Читать книгу: «Иван Тургенев и евреи»
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© М. Л. Уральский, 2022
© И. Беляева, Г. Мондри, предисловие, 2022
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022

«Каждая раса имеет свою мораль», или о национальном воображаемом у Тургенева
Романтики на рубеже XVIII–XIX вв. сделали удивительное открытие, которое в сущности перевернуло мир, по крайней мере мир европейский: они обнаружили, что человек вовсе не кажется функцией универсальности, а человечество распадается на индивидуальности – и стали говорить об уникальной физиономии народа, начали собирать и ценить фольклор, привили вкус к своей культуре, языку. Все эти вещи в науке давно описаны и получили глубокие и основательные объяснения. Так, социологи небезосновательно полагают, что культурные и социально-политические представления о едином поле нации и национализме приходят на смену прежним «воображаемым сообществам», к которым можно отнести, например, религиозные сообщества или династические государства. И даже если в полной мере не соглашаться с этими утверждениями, нельзя не признать, что идея индивидуальности в XIX веке захватила огромные социальные, географические, культурные ряды. Отныне она стала определять многое в науке – ну, например, появились национальные филологии, которых раньше не было, – в политике, в культуре, в быту и личном общении.
Никто из живущих тогда, в XIX веке, не мог миновать этого общего направления и вольно или невольно становится участником общей рефлексии по этому поводу. Что же говорить об Иване Сергеевиче Тургеневе, чья судьба складывалась так, что он, как многие его современники, «родился эмигрантом» (по словам Федора Михайловича Достоевского), т. е. был воспитан так, что французская, английская, немецкая культуры и языки ему не только не были чужими, но даже в какой-то мере оказывались родными, а большую часть своей сознательной жизни он находился, что называется, и там, и там – и в России, и в Германии, и во Франции. Кстати, в отличие от другого своего именитого современника, Александра Ивановича Герцена, Тургенев эмигрантом себя не считал, не случайно в современных научных классификациях его обычно причисляют к экспатриантам, что, однако, тоже небесспорно. Вообще в случае Тургенева мы имеем дело с ситуацией, которую едва ли можно описать в рамках космополитизма, в смысле противопоставления патриотизму. Ситуация много сложнее и представляет собой своего рода «культурный трансфер», который не отменяет «индивидуального», в смысле национального.
Не случайно Тургенев много размышлял о разных национальных характерах, и у него даже, как следует из его писем 1876 года к Павлу Васильевичу Анненкову, сложилась даже своя «теория рас». Живя в мире, как мы сейчас говорим, полиэтническом, Тургенев не мог не задумываться о том, чем похожи и чем не похожи европейские «сестры» (он считал, что и русские непременно принадлежат к этому общему семейству, или сестричеству). И он четко знал, что француз, немец, русский, англичанин обладают непохожестью, но не стереотипной (а национальные стереотипы уже начинали складываться), потому что у него был свой личный опыт, позволявший ему прочувствовать на себе эти различия, он сам оказывался тем полем, где происходило скрещение этих близких, но одновременно разных ментальностей.
Поэтому закономерный – применительно к разговору о Тургеневе – вопрос, который может быть сформулирован по-разному: как «Тургенев и Германия», «Тургенев и французы», или, как в книге Марка Уральского, «Тургенев и евреи» – только на первый взгляд может показаться биполярным, предполагающим только две стороны. Он всегда требует разговора о множестве.
И книга дает читателю такую возможность. Прежде чем говорить о литературных и культурных контактах Тургенева с представителями еврейской интеллигенции, о характерах евреев, запечатленных в его текстах, наконец о вовлеченности писателя в общую для европейцев проблему, связанную с эмансипацией еврейства, автор книги предлагает читателю погрузиться в мир идей, которые формировали Тургенева, поразмышлять о т. н. «русском европействе» или о проблеме «лишнего человека». Вот бы, правда, сам писатель удивился, что его сравнивают с «лишним человеком» г-ном Чулкатуриным из повести «Дневник лишнего человека», давшей имя этой культурной метафоре! Но это досадные стереотипные частности, в которых тоже еще нужно разбираться отдельно. В любом случае Марк Уральский вводит читателя в европейский контекст жизни и творчества Тургенева.
Нас знакомят с Германией, где писатель учился в конце 1830-х годов и где в той или иной мере он оказался вовлечен в сложную рефлексию немецких мыслителей, связанных с проблемами эмансипации еврейства. Изучающий в Берлине философию Тургенев, был хорошо знаком с их разными взглядами на этот вопрос: от нетерпимости к евреям со стороны Фихте и Шлейермахера1 до симпатии Шеллинга и определенной доброжелательности Гете, или двойственного отношения со стороны Гегеля. А позже возникает фигура Маркса, которую едва ли мог не заметить Тургенев, как его друг Анненков, интересующийся вопросами социализма. Уральский подмечает любопытные детали: «Примечательным историческим совпадением является тот факт, что Карл Маркс и Иван Тургенев родились и умерли в один год (1818 и 1883), не дожив оба двух месяцев до своего 65-го дня рождения» – и убеждает читателя, что Тургенев наверняка «был знаком с некоторыми трудами основоположников научного коммунизма». Вот действительно любопытная новая тема!
И хотя автор книги завершает главу о немецких основах философского образования Тургенева почти вопросительно: «Нам неизвестно, – пишет он, – читал ли Тургенев работы немецких мыслителей, относящиеся к “еврейскому вопросу”», – но, согласимся в этом с автором, едва ли они могли не привлечь его внимания. И, что любопытно, «заклятый гетеанец», как в шутку называл себя Тургенев, во многом и в бытовом общении со знакомыми евреями следовал миролюбивой тактике своего кумира Гете, а в «еврейском вопросе», скорее, разделял точку зрения Бруно Бауэра, который считал, что эмансипацию нужно всегда начинать с себя. Может быть, конечно, в этом сказывалась либеральная позиция Тургенева, прививка которой была сделана ему на Западе, а может и внутренняя предельная требовательность к себе – «чтобы иметь право себя высказывать», как говорил один из его известных персонажей.
В любом случае вторая глава книги посвящена Тургеневу-либералу. Она погрузит читателя в разные оценки и трактовки знаменитых споров между славянофилами и западниками, которые существуют в науке и публицистике. Герцен, Чаадаев и Аксаковы, Зеньковский, Франк и Бердяев, Гроссман, Walicki, Щукин, Кантор, Фокин и многие другие – разные точки зрения будут представлены в книге, что называется, из первых уст.
Надо сказать, что Уральский выступает в этих главах, как и в книге в целом, скорее, как транслятор известных и авторитетных исследовательских мнений, вкупе с фрагментами мемуарно-публицистического плана, они должны предложить читателю разные траектории в оценке проблемы. Хотя не могу не признать, что иногда в таком многообразии суждений читателю трудно ориентироваться. Но это принцип книги, составленной Марком Уральским на основе профессионального опыта специалистов, – и в этом его, наверное, можно только поддержать.
Читатель углубится в историю русского либерализма и нигилизма, уточнит свои познания в области великих реформ 1860-х годов, чтобы прийти к выводу о том, насколько Тургенев был «русским европейцем» – кстати, удивительная метафора, которая в тургеневской системе координат, наверное, звучит странно, поскольку для писателя «русский» означало «европейский». Скорее, прав был Дмитрий Сергеевич Мережковский, называвший Тургенева просто – «истинным европейцем». Мережковского Уральский тоже цитирует!
Тургенев в оценках современников и потомков – таков титул третьей главы, конечно, широкий и, казалось бы, призванный разве что лишний раз напомнить читателю о непростой истории репутации писателя в России и в Европе. Но это не совсем так, потому что пунктиром просматривается «еврейский вопрос» как часть политической палитры европейского мира и тургеневское к нему отношение, которое, как небезосновательно полагает автор книги, не было острым. Собрав множество суждений о Тургеневе людей разных сословий, мировоззрений, традиций и научных школ, Уральский приходит к выводу о том, что Тургенев как общественный писатель, вероятно, был потеснен Тургеневым «странным», «таинственным», как бы намеренно уходящим от злободневности. И это во многом будет правдой, что, однако, не умоляет в Тургеневе человека социально и идейно неравнодушного. И читатель сам должен разобраться в этом казусе как будто аполитичного писателя, давшего тем не менее имя целому общественному явлению – нигилизму.
Далее Уральский предлагает читателю углубиться в «тургеневскую эпоху», которая «охватывает период царствования четырех русских императоров». Но эпоха есть эпоха – она не сводима к одному человеку, к тому же она рассматривается «в контексте эмансипации европейского еврейства в XIX столетии». Здесь читателю предстоит погрузиться в исторические процессы: автор пишет о Хаскала, об аккультурации евреев, об ассимиляции, о мнениях социалистов на этот счет, о формировании антисемитизма и филосемитизма, о русских контекстах всех этих и смежных процессов, о качелях в политике Российской империи, в том числе по еврейскому вопросу, и проч. Это очень интересный историко-культурный и даже социально-экономический экскурс, без которого трудно понять трансформацию взглядов Тургенева на еврейскую тему, которая его явно все больше и больше интересовала. Это отражено в его творчестве, поскольку от довольно стереотипных ситуаций и оценок в раннем творчестве, например, в «Записках охотника» или в рассказе «Жид» Тургенев приходит к сложным аллегорико-символическим трактовкам еврейской темы, например, в повести «Несчастная», которая названа так, как обычно на Руси именовали каторжных, не спасенных – в этой связи так пронзительно звучит в подтексте история библейской спасенной Сусанны.
У читателя будет повод перечитать, а может быть и открыть для себя тексты Тургенева, связанные еврейской темой. Это особое удовольствие. Вот, например, рассказ «Жид» – вроде бы он, как справедливо и полагает Уральский, находится в поле общих стереотипных представлений о евреях, или юдофобских клише, поскольку его герой вроде как шпион, готовый продать свою дочку-красавицу, да и сам рассказ в названии содержит ксеноним. Но очевидно, что у Тургенева текст получился не простой, что это не столько подражание Гоголю или наоборот спор с ним, и не просто манифест гуманно-либерального плана, призванный обозначить проблему смертной казни, поскольку, как известно, еврея Гиршеля казнят, но рассказ в какой-то мере о непонимании. На уровне отдельных человеческих индивидуальностей, национальностей, законов и даже государств. Рассказ «Жид» – ранний, когда Тургенев еще только искал себя и свою тему в искусстве, но он не может не запомниться, он пробирает до глубины души и оседает там вопросом: почему так, как такое происходит? Возможно, потому, как потом для себя неутешительно поймет Тургенев, что «каждая раса имеет свою мораль». И в этом рассказе – все национальности несовершенны, если не сказать больше. В этой художественной картине Тургенев едва ли не опережает Константина Дмитриевича Кавелина, предостерегающего уже в 1880-е годы Достоевского от якобы абсолютизации морального превосходства той или иной нации в своем знаменитом письме к писателю: «… приписывать целому народу нравственные качества, особливо принадлежа к нему по рождению, воспитанию, всею жизнью и всеми симпатиями, – едва ли можно. Какой же народ не считает себя самым лучшим, самым нравственным в мире? <…> став раз на такую точку зрения, можно, вопреки истине и здравому смыслу, признать целые народы безнравственными, даже преимущественно наклонными к безнравственным поступкам известного рода…» Нет, рассказ Тургенева «Жид» – не стереотипный, он как раз работает со стереотипами и отчасти впервые ставит проблему их разрушения, когда речь идет о правде, которая, по мысли Тургенева, «до известной степени» у каждого своя. И не случайно, как позже укажет Марк Уральский, сами евреи не видели ничего предосудительного или обидного в рассказе Тургенева «Жид», как следует из статьи анонимного автора, опубликованной в русско-еврейском журнале «Еврейское обозрение» за 1884 год.
Достоевский и Тургенев – тема сложнейшая и несущая в себе массу загадок. Проблема писательских коммуникаций всегда интересует вдумчивого читателя, а тут, в книге Марка Уральского, ему предлагается рассмотреть ее через оптику еврейской темы – в перспективе. И много внимания уделяется разным суждениям разных мемуаристов, критиков и ученых о теме «Тургенев vs Достоевский». Отчасти тут можно запутаться неопытному читателю, но тем интереснее путешествовать по этому лабиринту и искать свою дорогу в виде ответа на вопрос, кто же прав в знаменитом споре двух писателей и в разрешении национального вопроса. Он стоял остро не только для Достоевского, всегда публицистически заостренного, что отчасти предопределяет крайние и категоричные высказывания писателя о национальностях, о чем можно как раз прочитать в книге Марка Уральского, но и для Тургенева.
С тем, как Тургенев размышляет на национальную тему, читатель познакомится в следующей главе. Она целиком отдана писателю и его высказываниям, но подкреплена суждениями мемуаристов, критиков, известных исследователей. Оценки их разные, подчас они вступают в противоречия друг с другом, но Марк Уральский честно старается учесть все, ну или почти все. Очевидно, что Тургенева со времен «Записок охотника» и даже раньше интересует русский человек, причем разных социальных и интеллектуальных состояний. Иногда доходит до любопытного отдаления самого писателя от его «русского» героя, как, например, в рассказе «Смерть», безусловно, ударном в цикле «Записок охотника», когда рассказчик-охотник замечает, что «русские люди» умирают «удивительно». Определение «русский» у Тургенева здесь звучит как-то отстраненно, как позже у Льва Толстого в «Войне и мире», когда речь идет о западных, недавно ставших «русскими» территориях. Тургеневу как будто хочется взглянуть на русского человека со стороны (будто он сам не русский, потому что русский как раз скажет «моя», «родная» – о земле, и «наши» – о своих единородцах), демонстрируя не просто физиологическую (научную) оптику, но инонациональную тоже. Не случайно один из его русских героев назван Гамлетом Щигровского уезда, измеряясь тем человеческим содержанием, которое уже знакомо другим европейцам. Вообще можно говорить, что Тургенев в своей художественной антропологии выступает как исследователь национальных характеров, ему важно понять меру и долю своего, психологически, физиологически индивидуального в каждой национальности. Он видит и национальную «диффузию», когда речь идет о «русском немце», например. Но эти сложные, трансферные, как бы мы сейчас сказали, ситуации, ему даются очень тяжело, не случайно подобные задачи в «Записках охотника» для Тургенева остались не завершенными.
Считает ли Тургенев русских «титульной» нацией Российской империи? Нам сейчас кажется, что считает. Так пишут некоторые специалисты, так полагает и автор книги. Вопрос этот едва ли разрешается однозначно, поскольку для Тургенева он едва ли так формулировался в принципе. Он смотрел на всю эту ситуацию как изнутри, даже находясь вне границ империи, так и генетически, шутливо полагая, что если как следует потереть русского, то появится татарин, и в свете этого все разговоры о титульности применительно к Тургеневу схлопываются, как мыльные пузыри. Антропологически и характерологически ему были интересны все, а русский человек казался как раз наименее понятным, особенно это стало ясно со временем, когда Тургенев разрабатывает свои «студии типа» и дополняет, по его словам из письма к Софье Константиновне Брюлловой (Кавелиной), русского человека как новый «документ к развитию человеческой физиономии».
В конце 1870-х годов Тургенев задумывает «Новую повесть», так и не написанную им, рабочие материалы которой свидетельствуют о том, что Тургенев был хорошо знаком с современными генетическими теориями и, вероятно, с расовыми тоже – так что придумывает, как он отчасти шутливо сам пишет Анненкову, свою. Героиня его «Новой повести», например, наполовину русская, а на четверть француженка и итальянка, что вдруг оказывается важно для писателя, ведущего в своих черновиках едва ли не математические расчеты. Но его «теория рас» на самом деле заключалась в другом – в понимании неслиянности, невозможности полной ассимиляции, в сохранении какого-то глубинного отпечатка индивидуальности своих предков в сегодняшней жизни нации. Как позже он скажет в своей знаменитой речи на открытии памятника Александру Сергеевичу Пушкину в Москве, это дорогие каждой нации черты «восприимчивости» к «народной жизни», «народной речи». Согласно Тургеневу, национальные черты не размываются, но могут соединяться с другими, образовывая удивительные человеческие явления. Но Тургенев не написал свою «Новую повесть», хотя все его тексты, особенно после «Отцов и детей» обнаруживают писательский интерес к национальной природе человека. Например, в повести «Вешние воды», которую Гюстав Флобер ценил за близкие именно ему эмоции героя, то есть как будто бы вненациональные, была представлена на самом деле вполне национальная палитра, в которой от Тургенева достается не только русскому человеку, чья природа, по словам Анненкова, «страшно позорна», но и немцам, и французам, да отчасти и итальянцам. Немцы на него тогда страшно обиделись, на что в письме к Людвигу Пичу Тургенев недоумевал: «Господи! Какими вы – все немцы – стали неженками, обидчивыми, как старые девы, после ваших великих успехов! Вы не в состоянии перенести, что я в моей последней повести чуточку вас поцарапал? Но ведь своему родному народу – который я ведь, конечно, люблю – мне случалось наносить и не такие удары! <…> До сих пор я думал, что немцы более спокойны и объективны. Вот я и должен похвалить своих русских. Неужели Вы в самом деле думаете, что я отделал этого жалкого Девриена с его никудышным театром в угоду французам?»
Все это, вероятно, нужно учитывать тогда, когда ведутся размышления о том, каково было отношение Тургенева к «другим», в том числе к евреям. Да, у него была своя «теория рас», ничего общего не имеющая с теориями Прудона и Марра. В ней, видимо, и речи не могло быть о титульности или державности, даже о «пронемецкой симпатии» (это в свете жалоб Пича!) как не могло быть речи и о расовой периферии.
Много интересного найдет для себя читатель в книге Марка Уральского о ближнем круге Тургенева, о семействе Виардо, о границах их свободы в плане суждений о разных национальностях, о мере, такте или их отсутствии в некоторых ситуациях. Все это яркие и живые страницы жизни Тургенева за пределами России.
Самая интересная – заключительная глава, рассказывающая о «Евреях в жизни Ивана Тургенева». Казалось, что вся книга, все предыдущие ее части написаны для нее и объясняют ее. И это действительно во многом так. Оказывается, что в окружении Тургенева было много евреев – литераторов, художников, издателей, ученых, интеллектуалов, меценатов. Людвиг Фридлендер, Пауль Гейзе, Бертольд Ауэрбах, Мориц Гартман, Юлиус Роденберг, Даниэль Гартвиц, Вильгельм Вольфсон, Пауль (Поль) Линдау, Фердинанд Лассаль, Эмма Лазарус, Яков Зильберман, Гораций Гинцбург, Марк Антокольский и др. Отношения Тургенева с Антокольским справедливо занимают значительную часть повествования и обнаруживают как светлые страницы, так и болевые точки в их дружбе. И здесь еще много загадок. Но важно, что в воспоминаниях Марк Антокольский скажет о Тургеневе и его «теории рас», наверное, самые точные слова: «Он не был политиком, но был человеком в полном смысле этого слова. Для него было безразлично, кто протягивал руку и просил помощи – еврей ли, поляк ли, русский ли, добр ли тот человек или преступен – это было просто “милосердие”».
Желаем читателю интересного чтения, новых эмоций, возможно даже, что разрушений стереотипов. Очевидно, что мы еще недостаточно понимаем национальное воображаемое у Тургенева, его личную мысль мы не всегда отделяем от популярного или принятого в то время. Книга Марка Уральского поможет нам остановиться и задуматься о человековедческих наблюдениях русского писателя.
Ирина Беляева
Что такое еврей и кто такие евреи?
Исследования по теме русские писатели и евреи всегда содержат по умолчанию имплицированный вопрос: что такое «еврей»? Это утверждение справедливо и для книг Марка Уральского, касающихся истории русско-еврейских культурных связей. Все они включают в себя рассмотрение ряда аспектов, относящихся к формулировке развернутого ответа на этот вопрос, в том числе общие высказывания того или иного писателя-классика о еврействе, его личные и деловые контакты с евреями различных слоев общества, а также образное представление еврейских типов в его произведениях. Для большинства писателей, биографии и мировоззрение которых исследовал Марк Уральский, за последнее десятилетие, вопрос «что такое еврей» решался в контексте Российской империи второй половины ХIХ – начала ХХ века. В этот исторический период русское еврейство, компактно проживающее на Западе и Юго-Западе страны, включилось в общеевропейский процесс еврейской эмансипации (Хаскалла), сопровождавшийся выходом евреев из культурной и социальной изоляции и установлением ими личных общественно-культурных связей с титульными государств, гражданами которых они являлись.
В таком ракурсе видения Иван Тургенев занимает особое место среди его современников-литераторов. Как мыслитель-«западник» и «русский скиталец», как человек, проживший большую часть своей жизни в Западной Европе, Тургенев имел несравнимо более расширенное представление о том, «что такое еврей» и «кто такие евреи». Последние две категории не идентичны, поскольку первая из них означает конструкт культуры, в то время как вторая предполагает личное знакомство с реальными представителями еврейской национальности и интеллектуальное ознакомление с историей еврейского народа. В обоих случаях – и это убедительно показано в книге Марка Уральского, Тургенев опережает своих современников-писателей, причем как русских, так и в большинстве своем западноевропейских.
Как тонкий знаток западноевропейской литературы и интеллектуальной истории, как выпускник немецкой университетской системы, Иван Тургенев по комплексу систематических знаний стоял на голову выше всех его современников, включая близких по жизни Льва Толстого, Достоевского или же очень востребованного в его время Писемского.
Как участник культурной и интеллектуальной повседневной жизни в Германии, Франции и, наездом, Англии, Тургенев был в личном контакте с многонациональными еврейскими персоналиями. Все это позволяло занять ему особую, во многом уникальную позицию созерцания и рефлексии, находящуюся на стыке унаследованных им ментальных традиций русского барства и обретенных в Европе воззрений «гражданина мира».
Книга Марка Уральского показывает, в частности, диалектику развития темы еврейства в мировоззрении Тургенева и в его художественных произведениях. Переломным моментом в становлении личности Тургенева, оказавшем огромное влияние на формирование его космополитических убеждений, является, безусловно, знакомство с семьей Виардо. Уральский раскрывает глубину значения этой дружбы и сотрудничества, приводит малоизвестные факты, свидетельствующие о благотворном влиянии Луи и Полины Виардо – высокообразованных европейских либералов, на художественное созревание Тургенева. Обладая отменным художественным вкусом и эрудицией, а также профессиональной самодисциплиной, супруги Виардо были строгими наставниками Тургенева. Их многонациональная семья, представлявшая собой сплав испанской, каталонской и французской культур, олицетворяла новый для Тургенева образец творческого сожительства и сотрудничества. Примечательно, что именно эта инаковость семейства Виардо сильно раздражала ряд спесивых друзей Тургенева, таких, например, как светская львица Авдотья Панаева, которая ксенофобски уничижительно отзывалась о Полине Виардо и ее муже. Особенно релевантной для книги «Тургенев и евреи» является тот факт, что в литературном салоне супругов Панаевых основной негативной оценкой успеха в России выдающейся европейской певицы Полины Гарсиа-Виардо являлось ее якобы еврейское происхождение, и на этом основании она презрительно характеризовалась как «жидовка». С позиции нашего времени мы видим громадную разницу между духовной мелочностью и интеллектуальной незначительностью кружка Панаевых в сравнении с окружением супругов Виардо и той атмосферой, что царила в их баден-баденском и парижском салонах. Именно семья Виардо ввела Тургенева в артистическую, литературную и интеллектуальную среду Германии и Франции – то общество, что оказало определяющее влияние на развитие Тургенева как писателя и мыслителя.
В наше время личность Полины Виардо, ее обширное музыкальное наследие, включающее оригинальные композиции, привлекает к себе пристальный научный интерес на Западе, где имеет место процесс пересмотра исторически сложившегося в ХХ веке музыкального канона, в частности и по отношению к творчеству женщин-композиторов. Полину Гарсиа-Виардо изучают сегодня как оригинального композитора, и в этом контексте следует отметить активное творческое участие Тургенева в ее музыкальном салоне. Сегодня также изучается та часть наследия Полины Гарсиа-Виардо, где она выступает как аранжировщик и импровизатор музыкальных этюдов. Известно, что исключительно музыкальный Тургенев не раз писал маленькие драматические произведения на музыкальные композиции Полины Виардо, часто сам был исполнителем актёрских ролей, тем самым расширяя свой творческий диапазон. Не случайно, что прекрасная еврейская девушка в его повести «Несчастная» является талантливой пианисткой, эмоциональной исполнительницей классической музыки, выражающей свой сложный внутренний мир посредством музыкального мастерства. Отметим, что сюжет повести имел автобиографический оттенок для Тургенева и семьи Виардо. Сусанна, героиня повести «Несчастная», была незаконнорождённой дочерью русского барина от красавицы-еврейки, привезенной из заграницы. Еще ребенком она получила глубокую эмоциональную травму: ее отец, богатый русский барин, не захотел признать ее как свою дочь, и стигма незаконнорождённости преследовала ее всю жизнь. Сюжет, касающийся отношения отца-дворянина к дочери, рожденной вне брака, особенно резонировал в свете личных обстоятельств Тургенева. Напомним, что он, имея незаконнорожденную дочь от крепостной крестьянки, не отверг ее, и что чета Виардо вырастила девочку как родную в своем многодетном семействе. Русское имя девочки Полина офранцузили, и Тургенев заботился о Полинетте, как в духовном, так и в материальном плане, всю свою жизнь.
Этот биографический сюжет в жизни Тургенева резко контрастирует с судьбой Сусанны из повести «Несчастная», восхитившей западных читателей, но не оцененной по достоинству в России – возможно, потому что тема межэтнических и межклассовых брак не являлась во второй половине 1860-х годов актуальной в среде читающей публики. На примере сюжета повести и ее рецепции в России и Западной Европе можно судить о громадной разнице между ситуацией, касающейся отношения к евреям, на родине Тургенева и в передовых европейских странах. Вместе с тем охарактеризованный Тургеневым как «жидомор» отчим, затравивший Сусанну, может трактоваться в качестве карикатуры и на славянофилов, и на немецкий бюргерский антисемитизм.
По своему гуманистическому пафосу повесть «Несчастная» (1868) весьма схожа с ранним тургеневским рассказом «Жид» (1847) – первой попыткой писателя создать в своей прозе образ еврея. Прочитав «Несчастную», где Тургенев обличает бытовую практику садистской травли беззащитного существа, становится легче понять, что побудило молодого писателя написать и свой первый рассказ на еврейскую тему.
Обращаясь к ранее поставленному нами вопросу: «что такое еврей» и «кто такие евреи» в связи образом Гиршеля, бедного еврея-фактора из немецкого городка, особо отметим, что рассказ «Жид» был написан в тот период жизни Тургенева, когда он сам еще не прошел школу интеллектуального созревания в Западной Европе. Отсюда ученическое подражание юдофобскому литературному канону.
Марк Уральский уведомляет читателя, что Гиршель в этом произведении представляет собой ходульный персонаж еврея-шпиона, помогающего неприятелю во время русской военной компании. В этом качестве он как две капли воды похож на гоголевского жида Янкеля. Однако тут Уральский делает важную оговорку: он подчеркивает то обстоятельство, что Тургенев гораздо более явно проявляет сочувственное отношение к осужденному еврею. У него Гиршель становится жертвой решения, принятого генералом немецкого происхождения, в то время как русский офицер готов пощадить бедного еврея. Хотя Тургеневым, несомненно, использует антисемитские стереотипы, рожденных эпохой романтизма – еврейка-соблазнительница и еврей-шпион2, в рассказе, на фоне конкретно очерченной ситуации военных действий, эти образы приобретают у него достаточную реалистичность. Это обстоятельство послужило, как отмечает Уральский, основанием для критики писателя в ХХ в. со стороны ряда еврейских интеллектуалов.
С нашей точки зрения, является очевидным, что тургеневский образ Гиршеля представляет собой конструкт, и восходит к архетипическим типажам из арсенала христианской пропаганды против иудаизма, где образ Иуды – предателя Христа, переносится на качество, присущее якобы всему еврейскому племени. Должно было пройти еще полвека до того дня, когда Владимир Короленко в своем очерке «О Мариампольской измене» (1916) изобличил как навет обвинения евреев в шпионаже в периоды войн, а также выявил подоплеку фальшивых доносов, не подвергающихся на основании устойчивых предрассудков сомнению судами и ведущих к несправедливому наказанию безвинных жертв. Тургенев в своем раннем рассказе стоит у истоков такого рода «прозрения», выказывая, еще только робко, симпатию к жертве, что соответствовало гуманистической ориентации новой натуральной школы.
Но твердого ответа на вопрос «кто такие евреи?» у молодого Тургенева-писателя еще нет. В это раннее время его творчества он работал в парадигме «что такое еврей?», также нашедшей отражение в «Записках охотника», где в рассказе «Конец Чертопханова» выведен еврей-бедолага, незаслуженно обвинённый в конокрадстве и в нелегальной торговле ворованными лошадьми. Примечательно, что, как и в «Жиде», где еврея изобличают в шпионаже солдаты, в этом рассказе он опять-таки жертва простолюдинов, а спасителем его от избиения крестьянами является русский дворянин. В обоих случая у Тургенева жид предстает как жертва, как незащищённое государственным законом существо. Такая типология еврейского образа у раннего Тургенева, хотя отчасти и навеяна литературой европейского романтизма, в целом все же глубоко реалистична, т. к. отражает жизнь евреев в условиях российской действительности первой половины ХIХ столетия.
Примечательно и другое: в то же самое время, когда под влиянием повести «Антон-горемыка» (1847) Дмитрия Григоровича русские писатели стали вставать под знамя «Защиты мужика», Тургенев озвучил сюжет, где приходится спасать еврея от дикости русского крестьянина.
В этом связи включение Марком Уральским материалов, касающихся освещения широкого культурного ареала еврейской темы на Западе, а также привлечение сведений о личностях евреев, с которыми Иван Тургенев, поддерживал дружеские отношения и деловые контакты, представляется и оправданным, и весьма ценным в информативном плане. Не только читатели, поклонники документальной прозы, но и ученые-тургеневоведы, несомненно, должны быть признательны Уральскому за скрупулезно собранные сведения о еврейских персоналиях, с которыми общался Тургенев – и лично, и по переписке. Большинство из этих еврейских знакомых Тургенева были не только профессиональными литераторами, но ведущими писатели и публицистами либеральных, а то и леворадикальных взглядов. В их окружении и сам Тургенев становится типичным европейским либералом и демократом, для которого ценность личности определяется не фактом ее происхождения, а в первую очередь – талантом, интеллектуальными и моральными качествами.
Марк Уральский, собрав воедино и осмыслив исследования на русском, немецком, английском и французском языках, представил читателю ценную книгу по теме «Тургенев и евреи», до настоящего времени почти не исследованную в научном тургеневоведении. Следуя за концептуально продуманной логикой изложения документального материала, читатель книги Марка Уральского, получает прекрасную возможность познакомиться со всем комплексом идей европейской еврейской интеллигенции, так или иначе влиявших на творчество и мировоззрение Тургенева и, таким образом, получить для себя ответ на извечный вопрос «кто такие евреи?».
Кроме того, узнав много нового о личности и мировоззрении Ивана Тургенева, читатель, опираясь на размышления автора книги, сможет компаративно определить место этого представителя великой троицы русских гениев – Тургенев, Толстой и Достоевский – в мировой литературе и в истории русской философской мысли. При этом он, вне всякого сомнения, вынесет по прочтению настоящей книги чувство глубокого уважения к этому немодному нынче русскому классику как к «гиганту мысли» – в прямом и переносном смысле этого определения. Имея редкий по размеру и весу головной мозг – факт личности Тургенева, ставший предметом специального научного исследования – он заслуживает звание гиганта мысли еще и потому, что сумел – как никто другой из русских писателей его современников! – возвыситься над сословными и национальными предрассудками своего времени.
Генриетта Мондри
Вступление
И долго при лампе вечерней порою,
За дружным и тесным семейным столом,
В студенческой келье, в саду над рекою,
На школьной скамейке и всюду кругом –
Знакомые будут мелькать нам страницы,
Звучать отголоски знакомых речей
И, словно живые, вставать вереницы
Тобою воссозданных русских людей!..
С. Надсон «Над могилой И.С. Тургенева» (1883)
Настоящая книга является очередной из многотомной серии, раскрывающих одну из ярких страниц отечественной культуры – полувековую историю взаимоотношений выдающихся представителей русской литературы с еврейством. За последние годы автором выпущены в свет книги «Бунин и евреи», «Горький и евреи» (2018), «Чехов и евреи», «Лев Толстой и евреи» (2020) [УРАЛ (I–V)], «Достоевский и евреи» (2021) [УРАЛ-МОНД]. В этой связи обращение к И.С. Тургеневу, самому старшему по возрасту среди вышеперечисленных писателей, вполне закономерно. Более того, И.С. Тургенев является первым русским литератором, творчество которого было не только воспринято, но и самым активным образом усвоено на Западе – как в европейских литературах, так и в литературе Нового света. Отсюда его «записной» историко-культурный статус «первого русского европейца», уникального «культурного посредника», «провозвестника» или «предтечи» последующих успехов или даже «триумфов» русской литературы, проявившихся в интенсивной рецепции на Западе текстов Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, А.П. Чехова» [ПОЛУБОЯРИНОВА. С. 555]3. После его кончины он, по единодушному мнению, западных критиков, был причислен к сонму «классиков» мировой литературы, а в России вслед за Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Достоевским стал именоваться «великий русский писатель».
В сугубо личном плане Иван Тургенев:
Как тонкий наблюдатель, как человек, зорко следивший за переменой в общественных течениях [И.С.Т.-ВВСОВ. Т. 2. С. 146],
– конечно же, не мог не быть затронут еврейской проблематикой. Представляется, однако же, маловероятным, что полемика на сей счет в немецком интеллектуальном сообществе, имевшая место уже в годы ученичества Тургенева, а затем, в 1860-х – 1880-х годах, а также дискуссия, развернутая в русской печати славянофилами по «еврейскому вопросу, никак не привлекали его внимания. Другой вопрос: насколько эта область общеевропейского общественно-политического дискурса представлялась ему важной на фоне грандиозных социальных сдвигов той эпохи?
В контексте нашей темы особо значимым является то обстоятельство, что в среде своих современников, известных русских писателей 40-х – 80-х годов ХIХ в. Иван Тургенев был не только «западником», либералом-прогрессистом, но и, по его собственным словам, атеистом. Например, судя по высказываниям в письме к Полине Виардо от 19 октября 1847 г., картины христианских страстей вызывали у него чувство отвращения:
Сейчас я кончаю читать книгу Даумера о тайнах христианства4. <…> что есть истинного в его мысли – так это кровавая, мрачная, бесчеловечная сторона этой религии, которая должна была бы вся состоять из любви и милосердия. Вы не можете себе представить, какое тягостное впечатление производят все эти предания о мучениках, которые он вам рассказывает одни за другими; все эти бичевания, процессии, поклонения человеческим костям, эти аутодафе, ожесточенное презрение к жизни, отвращение к женщинам, все эти язвы и вся эта кровь!.. Это так тягостно, что я не хочу вам более об этом говорить. Слава богу, для вас – это даже не китайская грамота5 [Тур-ПСП. Т. 1. С. 365–366].
Большинство русских писателей современников Тургенева, с коими он был знаком и даже в разные годы поддерживал дружеские отношения, по типу своего самосознания были глубоко православными людьми, и уже только по этой причине как мыслители стояли на консервативно-охранительных позициях – особенно Гоголь, Сергей, Константин и Иван Аксаковы, Достоевский, Писемский и Л. Толстой6.
С другой стороны, христианское мироощущение в ту эпоху оказывается, усвоенным сознанием русского человека настолько, что начинает уже «работать» и на подсознательном уровне. Христианские мотивы, их комбинации, переходят на уровень архетипов, то есть наделяются свойством вездесущности, приобретают характер устойчивых психических схем, бессознательно воспроизводимых и обретающих содержание в художественном творчестве [ЧЕРНОВ].
По этой причине, Тургенев – один из первых апологетов русского национального самосознания, формирование которого началось в 20-х годах ХIХ века – писатель, без сомнения, христианский. Дмитрий Чижевский писал:
Две духовные силы стояли у колыбели русского национального самосознания: греко-православная религиозность и немецкая философия (романтизм и Гегель). Именно – религиозность, а не церковь, не теология. Так, с одной стороны находилось непосредственное религиозное ощущение, живое религиозное переживание – и с другой – величайшие системы новейшей философии [TSCHIŹEWSKIJ. S. 163].
Хотя у Чижевского речь явно идет о счастливой мудрости религиозного миропонимания в духе Гёте7, т. е. как о связи всего со всем8, Тургенев – страстный поклонник Гёте9, который, по его словам
первый заступился за права – не человека вообще, нет – за права отдельного, страстного, ограниченного человека; он показал, что в нем таится несокрушимая сила, что он может жить без всякой внешней опоры…» [ТУР-ПССиП. С. 235],
– в культурологическом плане являлся христианином, а живя в России выказывал себя вполне православным человеком.
Примечательно в этой связи, что в «иллюстративном» стихотворении на новозаветный сюжет – «Восторг души, или чувства души в высокоторжественный день праздника»10, он как архетип приводит вековечное обвинение христиан в адрес евреев, что «Они Христа распяли»:
В страшный миг часа девятого
Вижу я среди креста
Иудеями распятого
Искупителя Христа –
Все чело облито кровию
От тернового венца,
Взор сиял святой любовию,
Божеством – черты лица.
<…>
И в трепете, страхом невольным объятый,
Коварный Израиль, внимая громам,
Воскликнул: воистину нами распятый
Был вечный сын бога, обещанный нам!
Но все ж не утихла в нем мощная злоба…
Вот снято пречистое тело с креста
И в гробе сокрыто – и на ночь вкруг гроба
Поставлена стража врагами Христа
[ТУР-ПСС. Т.12. С. 554].
Это стихотворение, без сомнения, не более чем стилизация, иллюстрирующая литературные штампы русской «духовной лирики» ХIХ столетия. В эту эпоху
писательская среда, как и всё русское общество, была заражена антисемитскими предрассудками, и из-под пера многих крупных русских писателей <…> появлялось немало негативных образов евреев, представляемых врагами всего, что было дорого русскому человеку, носителями наиболее омерзительных христианину качеств [ЗЕМЦОВА. С. 59]11.
Мировоззрение Николая Гоголя и большинства писателей поколения 50-х – 80-х годов ХХ в. основывалось на охранительном традиционализме и, как правило, неприятии тех изменений, что вносил в устоявшийся уклад жизни социальный прогресс. Такого рода идейная закваска предполагает и неприязнь к евреям, как врагам православия, носителям ресентиментной морали12 и апологетам бездуховного меркантилизма. Однако Тургеневу консервативное православное доктринерство и, как его следствие, религиозная нетерпимость были в корне чужды. Как и большинство русских мыслителей-«западников» – Т.Н. Грановский, А.Д. и Г.К. Градовский, К.Д. Кавелин, А.Н. Пыпин, А.И. Герцен, П.Л. Лавров, Н.К. Михайловский и др. – он рассматривал «еврейский вопрос» как одну из многих социальных проблем, но отнюдь не главную и не самую злободневную (sic!). Все они полагали, что по мере демократизации и вестернизации российского социума «еврейский вопрос» решится сам по себе, ибо он – не более чем архаический элемент отжившей свое системы общественных отношений. «Еврейский вопрос» если и интересовал их, то исключительно в свете проблематики сожительства русских с инородцами и экономических отношений различных групп населения в пореформенном российском обществе13. Из знаменитых беллетристов демократического лагеря той эпохи, пожалуй, только Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин – хороший знакомый Тургенева, единожды сочувственно высказался в своей публицистике касательно угнетаемого российской властью еврейства14.
В свою очередь, славянофилы, почвенники и охранители-государственники, истово манифестировавшие свое православие, ставили «еврейский вопрос» во главу угла пореформенной русской жизни. Особенно ярко заявлял себя на этом поприще друг молодости Тургенева Иван Аксаков, который писал, например:
Ни о какой пущей равноправности евреев с христианами не может быть и речи. На практическом языке «равноправность» значит не что другое, как дозволение евреям держать кабаки по селам. Этого ли добиваются наши юдофилы? Если еврейский вопрос действительно будет рассматриваться теперь в высших правительственных сферах, то единственное правильное к нему отношение – это изыскание способов не расширения еврейских прав, но избавления русского населения от еврейского гнета. Гнет этот пока экономический, но с распространением высшего образования в еврейской среде, повторяем, он примет иной вид и образ – образ гнетущей русский народ «либеральной интеллигенции», да еще, пожалуй, во имя народа [АКСАКОВ И. (II)].
Федор Достоевский, с которым Тургенев также до середины 60-х годов состоял в уважительно-деловых отношениях, в полном согласии с тезисами средневекового христианского антисемитизма, утверждал, что
породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и подчиняясь ей исключительно в продолжение нескольких поколений, впоследствии должны необходимо выродиться в нечто особливое от человечества, как от целого, и даже, при лучших условиях, в нечто враждебное человечеству, как целому <…>. Таковы, например, евреи, начиная с Авраама и до наших дней, когда они обратились в жидов. Христос (кроме его остального значения) был поправкою этой идеи, расширив ее в всечеловечность. Но евреи не захотели поправки, остались во всей своей прежней узости и прямолинейности, а потому вместо всечеловечности обратились во врагов человечества, отрицая всех, кроме себя, и действительно теперь остаются носителями антихриста <…>. Это так очевидно, что спорить нельзя: они ломятся, они идут, они же заполонили всю Европу; всё эгоистическое, всё враждебное человечеству, все дурные страсти человечества – за них, как им не восторжествовать на гибель миру! [ДОСТОЕВСКИЙ-ПСС. Т. 30. С. 191–192].
Особняком стоит позиция в «еврейском вопросе» Николая Лескова15, земляка-орловца и горячего поклонника Ивана Тургенева16, о котором он сказал немало теплых слов17.
Из всех русских классиков ХIХ в. Лесков больше всех, демонстрируя широкую осведомленность, писал о евреях18. В его рассказе «Владычный суд» (1876) евреи изображены с несомненным сочувствием, а позднейшая «Повесть о Федоре-христианине и его друге Абраме-жидовине», обработка сюжета из древнерусского «Прулога», в силу своего филосемитского пафоса вызвала ярость обер-прокурора Синода Победоносцева и после журнальной публикации не переиздавалась.
Будучи воцерковленным православным и вполне «почвенником», Лесков, однако, выказывал двойственное отношение к еврейству <…>: с одной стороны, он выставляет на «суд» «жидовскую неправду» («Владычный суд»), с другой – стремится уяснить особенности еврейского национального характера и исторического бытования евреев в России для того, чтобы найти пути решения еврейского вопроса («Еврей в России») [ЛЕВИН С.]19
В 1880–1885 гг. Лесков опубликовал целый ряд статей, описывающих жизнь и обычаи российских евреев из черты оседлости: «Религиозные обряды евреев» (1880), «Обряды и суеверия евреев» (1881), «Книга Кагала» (1882), «У евреев», «Кучки», «Еврейская грация (Вербный день у евреев)», «Радостный день у евреев (последний праздник осени)», «Религиозные иллюминации у евреев», «Еврей в России. Несколько замечаний по еврейскому вопросу» (1884), «Еврейские хедеры и меламеды» (1885) и благодаря этим публикациям зарекомендовал себя в качестве «эксперта» по вопросам, связанным с обычаями и религиозными верованиями евреев. Характер этих публикаций Лескова был в целом «ознакомительный», автор, по его словам, стремился, чтобы они были «по возможности веселы и незлобивы» [ЛЕВИН С.]. Лесковскую позицию в этих статьях можно сформулировать следующим образом: евреи для русского православного человека – народ чужой, чуждый «в Духе», порой «зловредный» в сожительстве, но ссориться с ними и притеснять их негоже, в первую очередь из соображений справедливости и во имя столь чаемого русским народом братства во Христе:
для себя я имею мнение, что лучше жить братски со всеми национальностями, и высказываю это мнение; но сам боюсь евреев и избегаю их. Я за равноправность, но не за евреев [ФАРЕСОВ].
Иван Тургенев, не претендуя на роль пророка в своем отечестве и избегая участия в публицистической полемике, всегда, как писатель и мыслитель, оставался «глубоким и честным аналитиком русской жизни» [РЕБЕЛЬ Г. (I). С. 7], радеющим за честь и достоинство человеческой личности.
В мое молодое время, – говорил Тургенев, – …слово «либерал» означало протест против всего темного и притеснительного, означало уважение к науке и образованию, любовь к поэзии и художеству и, наконец, пуще всего, – любовь к народу… [РПРОП. С. 256].
Евреев, в отличие от своего собрата по перу, он не ни в каком качестве не боялся и не избегал. Английская исследовательница-славист Елена Катц в статье «Тургенев и «Еврейский вопрос» особо подчеркивает, что:
Круг контактов Тургенева с евреями был очень широк, охватывая многие слои общества. Знакомство с ними из первых рук, возможно, помогло ему увидеть евреев вне мифических стереотипов, которые играли центральную роль в мышлении его современника Достоевского. Среди еврейских друзей Тургенева были писатели Бертольд Ауэрбах и Мориц Гартман, банкир барон Гораций Гинзбург и скульптор Марк Антокольский. Во время посещения Санкт-Петербурга он останавливался в доме, принадлежавшем еврею; в Лондоне Тургенев познакомился с <русско-еврейским> железнодорожным магнатом Поляковым и <английским политическим деятелем> Дизраэли; его лечил врач Лев Бертенсон20; его финансами в Париже управлял банкир Альфонс Ротшильд; он обсуждал с композитором Антоном Рубинштейном создание оперы по его роману «Рудин» и дружился с еврейской женщиной-писательницей Рахиль Хин, которая посвятила ему свой второй том рассказов <«Под гору» (1900)> и оставила о нем воспоминания21.
Кароль Б. Балин в книге «Открой свои сердца: еврейские писательницы в царской России» [BALIN. Р. 86, 93, 224], описывает дружбу между Тургеневым и Хин (1861–1928) как «наставнические отношения на раннем этапе 1880-х годов» и добавляет, что «остается загадкой, как Тургенев и Хин встретились друг с другом и установили близкие отношения», которые, по сути, превратились из «мимолетного знакомства в трехлетнюю дружбу».
Тургенев часто оказывал финансовую помощь нуждающимся евреям и писал письма в их поддержку. Он помог Исааку Павловскому, деятелю революционного движения, учиться во Франции; проявил участие в судьбе Лазаря Минора, еврейского раввину, искавшего место лектора, заявив о своей готовности, «сделать все, что в моих силах, чтобы помочь ему»; ходатайствовал за еврейку Анну Розенштейн – представительницу российской ой политической эмиграции, которая была выслана из Франции за анархическую деятельность. Он также ходатайствовал перед губернатором Орловской губернии об отмене решения выслать из ее пределов22 двух еврейских вдов, «сестер одного из моего хорошего друга, художника Зильбермана». В своем прошении он прямо критиковал политику правительства по отношению к еврейскому населению [КАТZ Е. P. 175–176].
О круге знакомых Тургенева из числа евреев речь пойдет ниже, в Гл. VI. Что сугубо непубличной сферы – обширной переписки писателя, то в ней можно найти такое, например, его высказывание, касающееся интересующей нас темы. В письме А.Ф. Писемскому из Лондона от 10 мая 1871 г. Тургенев, отвечая на его упрек в том, в статье о Марке Антокольском он не указал национальность скульптора, пишет:
Я это сделал не из нерасположения к еврейскому племени (я скорее пристрастен к нему, – курсив мой – М.У.) – а просто потому, что в сообщенных мне Антокольским биографических сведениях не было сказано ни слова о его происхождении [ТУР-ПССиП. Т. 9. С 95].
Анализ русско-еврейской периодической печати конца ХIХ в. свидетельствует о том, что Иван Тургенев
был одним из самых читаемых русских писателей в еврейской среде. Статьи о нем чаще всего упоминались в изданиях 80–90-х гг.: «Русский еврей» (СПб., 1879–1884), «Рассвет» (СПб., 1879–1883), «Недельная хроника “Восхода”» (1882–1897) – и касались, прежде всего, отношения Тургенева к еврейскому вопросу [ВАЛЬДМАН. С. 113].
Наиболее четко и однозначно позиция И.С. Тургенев в «еврейском вопросе» озвучена им опять-таки в переписке, относящейся к последним годам его жизни. Однако, несмотря на дружелюбие, что выказывал Тургенев в отношении еврейства:
«Еврейский вопрос» оставался для него лишь побочным продуктом <…> больших вопросов русской жизни [KATZ E-P. 184].
По этой, скорее всего, причине Тургенев, говорю в печати об актуальных русских проблемах, избегал затрагивать еврейскую тему, тем более декларировать свое пристрастие «к еврейскому племени». Подобного рода сдержанность, однако, не уберегла его от поношений со стороны славянофилов и других крайних националистов – от всего того, что философ-персоналист Семен Людвигович Франк охарактеризовал как
естественная судьба всех честных искателей правды, и в особенной мере русских, – ибо русские меньше, чем кто-либо, склонны уважать независимую мысль и склоняться перед правдой. Замечательно у русских, как склонность к порицанию порядков на родине всегда сочеталась и доселе сочетается с какой-то мистической национальной самовлюбленностью. Русский национализм отличается от естественных национализмов европейских народов именно тем, что проникнут фальшивой религиозной восторженностью и именно этим особенно гибелен23.
Несмотря на сдержанность Тургенева в плане публичного озвучивания своих политических представлений, его мировоззренческая позиция была достаточно хорошо известна читающей российской публике. Об этом свидетельствует, в частности, тот факт, что либеральный публицист Василий Водовозов в статье для Еврейской энциклопедии Брокгауза и Ефрона, посвященной И.С. Тургеневу, позволил себе сделать особый акцент на симпатиях писателя к евреям:
Тургенев, Иван Сергеевич – знаменитый русский писатель (1818–1883), по своему мировоззрению был решительным и последовательным либералом, и следовательно, не мог не быть сторонником еврейского равноправия; но в своих печатных произведениях он по этому вопросу никогда не высказывался. Выросший в помещичьей среде в первой половине XIX в., T., однако, во всю свою жизнь не отделался от некоторого налета слегка презрительного или, скорее, иронического отношения к евреям, и следы такого отношения кое-где – хотя и не часто – чувствуются в его произведениях. Вообще евреев он касался очень мало. Только в одном его рассказе «Жид» (1846) главным героем является еврей. В нем изображен еврей-фактор, находящийся в русской армии во время ее похода через Пруссию в 1813 г.; фактор промышляет всем, чем можно; между прочим, прельщает офицера своею красавицею дочерью, пользуясь ею для выпрашивания у офицеров денег, однако блюдет ее честь от офицерских посягательств; в то же время, он является неприятельским шпионом и, в конце концов, попадает на виселицу. Он изображен в общем с отрицательной и всего более с комической стороны; но изображен совершенно индивидуально, так что автор не дает права переносить его отрицательные черты на целое племя, и только искаженный русский язык героя является типически национальным. Смерть еврея на виселице написана так, что оставляет у читателя щемящее чувство жалости к несчастному, заставляя забыть и о поводе к ней, и о жадности, и οбо всех других некрасивых чертах «жида». Видную роль играет еврей также в «Конце Чертопханова» (в «Записках охотника»). Чертопханов спасает еврея из рук мужиков, которые бьют его ни за что, ни про что, просто как еврея, за то, что «Христа распял»; еврей обнаруживает такое глубокое чувство благодарности, что не ожидавший этого Чертопханов говорит ему: «Лейба, ты хотя еврей, и вера твоя поганая, а душа у тебя лучше иной христианской», – и в данном случае чувствуется, что Чертопханов в оценке личных достоинств еврея выражает вполне мнение автора. – Мимоходом у T. не раз говорится о «жидах»; например, в «Двух помещиках» упоминается о составе для окрашивания волос, «купленном у жида, выдававшего себя за армянина», или в «Гамлете Щигровского уезда» упоминается о «навязчивых молодчиках еврейского происхождения» и т. д. Но везде видно, что чувство, которое Т. испытывал к евреям, не было, действительно, глубокой антипатией, а не более чем склонностью посмеиваться над ними, главным образом, над внешними чертами, выговором, манерой говорить и т. д., и что не только всякому антисемитизму в смысле определенного политического направления, но даже юдофобству, т. е. вражде, серьезной нелюбви к евреям, Т. был совершенно чужд. – Когда после погромов 1881 г. И. Соркин24 обратился к Т. с просьбой откликнуться на ужасное событие, Т. ответил, что как публицист он не имеет никакого значения, и его выступление скорее повредило бы еврейскому делу, но как беллетрист он намеревается коснуться этого вопроса в отдельном произведении. Имеется указание, что Т. опасался, что его обвинят, будто он куплен евреями («Нед. Хроника Восхода», 1883 г., № 35, стр. 455, № 40, стр. 607–608). Из переписки Т. видно, что в жизни он относился с величайшей симпатией к очень многим евреям и с отличавшей его добротой помогал им и хлопотал о них, доставал молодым учащимся евреям стипендии и т. д. (см., например, его письмо к Полякову об одном русском еврее в «Первом Собрании писем И.С. Тургенева», СПб., 1884, стр. 387) [ЕЭБ-Э. Т. 15. Стлб. 53–54].
К сожалению, как в отечественном, так и в зарубежном тургеневоведении проблематика, связанная с отношением И.С. Тургенева к евреям и «еврейскому вопросу», до настоящего времени практически не исследована – ни в биографическом, ни в культурологическом аспектах. Так, например, в коллективной монографии «И.С. Тургенев: текст и контекст», изданной в 2018 году СПбГУ по случаю 200-летнего юбилея со дня рождения писателя [И.С.Т.-ТиК], никак не затрагивается даже такая, казалось бы, важные для жизнеописания Тургенева тема, как его многочисленные контакты с деятелями культуры и политиками еврейского происхождения.
Предлагаемая вниманию читателей книга «Иван Тургенев и евреи» призвана отчасти заполнить эту лакуну в культурологическом и историко-биографическом разделе тургеневоведения.
Автор выражает свою искрению признательность за ценные советы и научную консультацию в процессе написания данной книги профессорам Василию Щукину (Краков) и Анджею де Лазари (Лодзь), Ольге Кривдиной (Ст. – Петербург), Николаю Жегулину (Торонто) и Хансу-Юргену Герику (Гейдельберг).
Глава I. Иван Тургенев как мыслитель
Человек бессмертен благодаря познанию. Познание, мышление – это корень его жизни, его бессмертия.
Георг Гегель
Мы должны на место любви к Богу поставить любовь к человеку, как единственную истинную религию, на место веры в Бога – веру человека в самого себя, в свою собственную силу.
Людвиг Фейербах
Наиболее сильный импульс философскому размышлению и метафизическому постижению вселенной придает нам сознание предстоящей смерти и видение страданий и несчастий жизни. Если бы наша жизнь не имела конца и не была исполнена страданий, то, быть может, никому бы и в голову не пришло спросить, по какой причине существует мир и почему он именно таков, каков он есть…
Артур Шопенгауэр
В заметке «Вместо вступления» (Баден-Баден, 1868) к изданию собрания его сочинений Тургенев писал:
Окончив курс по филологическому факультету С.-Петербургского университета в 1837 году, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин. Мне было всего 19 лет; об этой поездке я мечтал давно. Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров, посылавшее на свой счет молодых людей в немецкие университеты. В Берлине я пробыл (в два приезда) около двух лет. Из числа русских, слушавших университетские лекции, назову: в течение первого года – Н. Станкевича, Грановского, Фролова; в течение второго – столь известного впоследствии М. Бакунина. Я занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля <…>. В доказательство того, как недостаточно было образование, получаемое в то время в наших высших заведениях, приведу следующий факт: я слушал в Берлине латинские древности у <…>, историю греческой литературы <…> – а на дому принужден был зубрить латинскую грамматику и греческую, которые знал плохо. И я был не из худших кандидатов. Стремление молодых людей – моих сверстников – за границу напоминало искание славянами начальников у заморских варягов. Каждый из нас точно так же чувствовал, что его земля (я говорю не об отечестве вообще, а о нравственном и умственном достоянии каждого) велика и обильна, а порядка в ней нет. Могу сказать о себе, что лично я весьма ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос… но делать было нечего. Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал – полоса помещичья, крепостная, – не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти всё, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования – отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал… Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда я наконец вынырнул из его воли – я все-таки очутился «западником», и остался им навсегда [ТУР-ПСС. Т. 11. С. 7–8].
Здесь следует особо отметить, что выбор в качестве «очищающей среды» именно «немецкого моря» был отнюдь не спонтанным решением. В 30-х годов ХIХ в. даже настроенные сугубо националистически русские, расшаркивались перед германским гением, который, по словам авторитетного в те годы критика и историка литературы Степана Шевырева25, «возвел свою национальность на высшую степень человечества». В своей книге «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» (1836) Шевырев впервые употребил слово «всечеловеческий»26 как определение, относящееся к науке и словесности Германии, выделив в них особую роль Гердера и Гете:
Гердер, наконец, представляет уже высшую степень универсального эклектизма в Поэзии, но являющегося в сознании Философа и в чувстве человека, а не в силе творческой: ибо последняя, крайняя ступень его, предоставлена была Гете. Гердер был, более нежели Германец: ибо в нем Германец возвел свою национальность на высшую степень человечества, с которой он мог сочувствовать всем народам <…>. К чести Германии, должно сказать, что только в этой стране многосторонней, беспристрастной, мыслию своею обращенной ко всем народам, могло воспитаться это всемирное, всечеловеческое, всеобъемлющее чувство [ШЕВЫРЕВ. С. 235].
Из всех европейских стран именно Германия оказалась в сфере внимания русских интеллектуалов 30-х – 40-х годов ХIХ, поэтому стремление молодого Ивана Тургенева войти в «немецкое море, долженствовавшее очистить и возродить» его, было вполне в духе времени.
Германия и прежде всего Берлин были Меккой молодых русских дворян, пытавшихся расширить кругозор и понять мир. «Ты в Берлине! – восклицал Станкевич в письме к Грановскому. – Ты достиг цели твоего странствия! Я воображаю, как сжалось твое сердце, когда ты увидел этот немецкий город, на который каждый из нас возложил свою надежду!» [СТАНКЕВИЧ. С. 139]. Таким образом, благодаря Германии Тургенев очутился в эпицентре духовно-идейной борьбы своего времени. Факт биографический, но много дающий для понимания духовной атмосферы в России второй четверти XIX века.
<…> Немцы искали именно общеевропейского смысла, будучи сами окраиной Европы и европейскими маргиналами, чтобы ухватить ведущую тенденцию западной цивилизации. Немецкая философия <…> «обдумывала, приводила в логический порядок немецкие дела в связи с делами всей Европы» [БЕРКОВСКИЙ. С. 6]. Для России, много дальше Германии отстоявшей от Европы, оторванной от нее исторически (татарским нашествием) и конфессионально, уровнем цивилизации, но вместе с тем искавшей путей возвращения в европейскую семью народов – при этом в качестве самостоятельной культурной единицы, – немецкий опыт приобретал особый смысл и значение. Германия и в географическом, и в практическом, и в духовном отношении была тем соседом, который способствовал проникновению в Россию европейской системы ценностей. На этом пути возникали и германофилия и германофобия – в зависимости от принятия или неприятия европейских идеалов и образа жизни.
<…> В России, отсталой не только культурно-образовательно, но и экономически (в отличие от экономически развитой Германии), потребность скорейшего усвоения европейских плодов стала в известном смысле проблемой ее дальнейшего существования. И в немецкой философии, ухватив ее общеевропейский смысл, русские интеллектуалы искали своего рода отмычку, открывающую для России дверь в Европу. <…> Германия при этом рассматривалась либо в идеальном или даже идеализированном виде <…> как носитель духовности и прогресса, либо как воплощение всевозможного зла для России – прежде всего имперскости, монархизма, бюрократизма и антирусских тенденций, стреноживающих исконный русский духовный склад. Забывалось, что и сама Германия еще далеко не цивилизовалась и тоже ищет свои – особые – пути в европейское сообщество (эти поиски «особого пути» привели к грандиозной катастрофе гитлеризма в XX веке). Да к тому же Германия, как и любая страна, противоречива и ее влияние на Россию было тоже неоднозначным, как и восприятие немцев русскими людьми. Быть может, наиболее полно этот широкий спектр восприятия немцев и немецкой культуры выразил Тургенев, знавший изнутри и Россию, и Германию, любивший обе страны и позволявший себе по праву любви говорить и немцам, и русским нелицеприятные вещи [КАНТОР (I). С. 207, 208].
Лев Шестов – один из самых известных в мире русских философов ХХ в., писал, что:
Первые робкие попытки самостоятельной мысли в России были ничтожными сравнительно со смелым полетом философского вдохновения в Германии. Немцы умели не только все сделать, но все понять, все объединить. Венцом их глубокомыслия был Гегель, характер философии которого, на первый взгляд, как нельзя более подходил ко вкусам даже его русских учеников. Его Абсолют как две капли воды походил на русского колдуна, который все может, только не все еще хочет, будто бы открывал тот бесконечный простор, о котором мечтали засидевшиеся на одном месте Ильи-Муромцы. Разумеется, что и на этот раз русские не поняли, вернее, слишком поняли немцев.
<…> Тургенев отличался от других лишь несколько большей сдержанностью. Ему казалось, что прежде чем спрашивать у Европы ее последнее слово, нужно разобрать ее первые слова, нужно пройти тот же путь «прогресса», который прошла она, нужно стать европейцами. Неукротимые порывы мысли Толстого и Достоевского в его глазах были вредным атавизмом. Он знал, что это нелегко, была в нем и боязнь, что последнее слово обманет его, но другого выхода он не видел. Вероятно, эта необходимость «постепенно» двигаться вперед, необходимость, мучительно стеснявшая его, в конце концов, порывистую, неприрученную и неспокойную натуру, некультурную, доверяющую снам, и наложила отпечаток тайной грусти на все его произведения <…> [ШЕСТОВ].
В Берлинском университете Иван Тургенев под руководством философа-гегельянца Карла Вердера27 прилежно штудировал Гегеля28. Об этом он, в частности, сообщал Т.Н. Грановскому в письме от 8 (20) июня 1839 г.:
Вердер дошел до Grund в отделении о Wesen и я могу сказать, что я изведал хоть l’avant-goût того, что он называет – die spekulativen Freuden. Вы не поверите, с каким жадным интересом слушаю я его чтения, как томительно хочется мне достигнуть цели, как мне досадно и вместе радостно, когда всякий раз земля, на которой думаешь стоять твердо, проваливается под ногами – так мне случалось при Werden, Dasein, Wesen etc. [ТУР-ПСП. Т.1. С.143]29.
Вердер привлекал студентов своим умением доходчиво излагать основы гегелевской философии:
Объясняя положения гегелевской философии, он пытался сообщить отвлеченным формулировкам «жизнь и поэзию» – в частности, цитировал литературные произведения, причем, особенно часто – вторую часть гетевского Фауста. Вердер словно «смешивал» Гегеля с Шеллингом и был, по свидетельству товарища Тургенева по занятиям философией в Берлине Н. Станкевича, «selbständig» (самостоятелен) в своих воззрениях: Гегелю не противоречил, но «сделал систему своею и умел нам представить её живою» [ТИМЕ (I). С. 17].
Затем молодой Тургенев увлекся философией Фейербаха30, а в зрелые годы – Шопенгауэра, – см. об этом [ГОЛОВКО (II)].
Получив в Германии фундаментальное философское образование и вернувшись затем на родину, Тургенев собирался и дальше подвизаться на поприще академической философии. Однако в Российской империи эта наука уже в эпоху правления Александра I подвергалась гонениям – как академическое направление «вредное для умов». Под подозрением такого рода академическая философия оставалась у правительства и в новом царствовании. В конце концов, распоряжением императора Николая I от 26 января 1850 г. в российских университетах философские факультеты и кафедры философии перестали существовать.
16 марта 1850 г. А. В. Никитенко записывает в дневнике:
Опять гонение на философию. Предположено преподавание ее в университетах ограничить логикою и психологиею, поручив и то, и другое духовным лицам <…>. У меня был Фишер, теперешний профессор философии, и передавал свой разговор с министром. Последний главным образом опирался на то, что ‘польза философии не доказана, а вред от нее возможен’. <…> только к концу 1860-х гг. в российских университетах смогли наладить чтение полноценных философских курсов, что и привело к расцвету русской философской мысли в начале XX в [ПАВЛОВ А.Т. С. 197].
Отечественные исследователи, изучавшие философский «багаж» Тургенева, – см. в частности [КАНТОР], [ТИМЕ], отмечают, что усвоение им немецкой философии проходило через своего рода фильтр русской культурно-исторической ментальности. Так, например, Михаил Кантор пишет:
На первый взгляд историософская подоплека (о движении мирового духа), взятая у Гегеля, интерпретирована Тургеневым тем не менее вполне в славянофильском духе. Но если для славянофилов на Запад легла «тьма густая» (А. Хомяков), а германская философия была объявлена ими главным врагом русского любомудрия, то Тургенев показывает иное. Для него не только русские «дети», но и «отцы» суть подростки по отношению к Европе, прежде всего к Германии, с которой они, как со страшим братом, сводят счеты, стараются перещеголять, отрекаются от родства, но, по сути, остаются пока еще в кругу высказанных страшим братом идей. Славянофильская концепция «почвы» и «корней», которые взрастят дерево с райскими плодами, – и все это безо всякого культивирования и прививок, – была издавна органически чужда Тургеневу. В письме С. Аксакову (25 мая 1856 года) он иронизировал над подобными мыслями его старшего сына Константина – знаменитого славянофила: «…а с Константином Сергеичем – я боюсь – мы никогда не сойдемся. Он в «мире» видит какое – то всеобщее лекарство, панацею, альфу и омегу русской жизни – а я, признавая его особенность и свойственность – если так можно выразиться – России, все-таки вижу в нем одну лишь первоначальную, основную почву, – но не более, как почву, форму, на которой строится, – а не в которую выливается государство. Дерево без корней быть не может, но К<онстантин> С<ергеевич>, мне кажется, желал бы видеть корни на ветках. Право личности им, что ни говори, уничтожается – а я за это право сражался до сих пор и буду сражаться до конца». Именно это выступление «за права отдельного… человека» нашел когда-то Тургенев у Гете, у Шиллера, быть может, сильнее прочих проповедовавшего в своем творчестве кантовскую идею о человеке как самоцели.
Для Герцена, для славянофилов, для Бакунина все немецкое – смертельный яд, убивающий русский дух31. «…Мы обязаны немцам, – писал Бакунин, – нашим политическим, административным, полицейским, военным и бюрократическим воспитанием, законченностью здания нашей империи, даже нашей августейшей династией». И резюмировал: «Это было, по-моему, величайшим несчастьем для России» [БАКУНИН. С. 264, 266]. Напротив, основной пафос Тургенева в том, что все лучшее из немецкой духовной культуры (а было и скверное: об этом он тоже писал) способствовало одухотворению русской души, русской ментальности. Поэтому у Тургенева немцы наблюдают и сочувствуют, сопереживают пробуждению гуманных чувств в русских героях – прежде всего любви, то есть чувству, преодолевающему безличностную, стадную стихию пола, вычленяющего данного, конкретного человека из множества, этого, говоря языком Гегеля.
<…> Соединение музыки как высшего рода искусства с немецкой культурой, с немецким духом – характерно. <…> Не случайно через все произведения Тургенева помимо немецких персонажей проходят имена немецких композиторов – Баха, Генделя, Вебера, Бетховена, Шуберта, И. Штрауса, Моцарта и других, это тот звуковой фон, внутри которого живут герои писателя. Музыка сообщает о пробуждении высшего в человеке, но высшего, обреченного на трагедию, ибо человеку на такой высоте не дано удержаться самостоятельно. Русский человек уже слышит музыку сфер, однако он ее еще не в состоянии выразить сам, – и тут появляется немец. Как и в области мысли: духовные вопросы уже возникли у русских людей, но ответы на них они поначалу искали в Германии. Немецкая философия объясняла русским их проблемы, учила их даже идее самобытности32. Не случайно генезис славянофилов33 многие ученые ведут от немецких романтиков, ибо немецкий романтизм, по словам Т. Манна [МАНН. С. 222], – «это тоска по былому и в то же время реалистическое признание права на своеобразие за всем, что когда-либо действительно существовало со своим местным колоритом и своей атмосферой».
Как ни парадоксально, не западники, а именно славянофилы усвоили немецкие схемы и стиль мышления. Как замечал П. Вяземский о слоге Хомякова: «Прочел я статью Хомякова… В литературном отношении она очень тяжела, и более писана по-немецки, нежели по-русски. Странные люди – вопиют против чужеземного, а сами рабски подражают немецкой фразеологии и туманности». Но дело не только в слоге, сами славянофильские построения, стиль поведения, достаточно негибкий и доктринерский (несмотря на подчеркнутую российскую знаковость одежды и внешнего облика), воспринимался как буквальный и топорный перевод немецких схем. В. Одоевский писал: «…эти господа славяне – все те же немцы, только в зипунах…». Это отсутствие самобытности объяснялось прежде всего тем, что она возникла по указке и подсказке Запада, который в своей самокритике пытался найти оздоровляющие начала у еще недостаточно цивилизованных народов, в том числе и в России [КАНТОР (I). С. 207, 208, 216, 217, 220, 221]34.
Иллюстрацией того, до какой степени славянофилы 1840-х гг. были пропитаны «немецким Духом», является письмо М.Н. Каткова35 – будущего издателя и поклонника Ивана Тургенева к В.А. Ела гину от 23.02.1843 (Москва), в котором он сообщает, что:
по возвращению из Берлина, где пережил гегельянство, обратился к поздней философии Шеллинга – и вернулся на родину несколько «чудаком», вне поветрий своего бывшего круга,
В Москве Катков посетил «славянофильский» салон Авдотьи Петровны Елагиной36, матушки своего корреспондента, на вечере в котором
познакомился с Хомяковым, с родственником вашим Киреевским (Петром) <…>. Рассказывал о наших берлинских приключениях и похождениях. Говорю вам искренно – визит к вашим был для меня приятнейшим из всех московских визитов. Во многих местах смотрели на меня как на зверя, как на апостата37, на изменника, покинувшего святое знамя, на коем изображено Sein + Nichts = Werden38, иные вскользь изъявили сожалительное презрение, что я не снимаю шляпы, произнося божественные имена Бруно Бауэра и Фейербаха, другие, что не становлюсь на колени, когда грянет слово Гоголь. В Петербурге меня чуть не сели за то, что я не вижу всего спасения человечества в романах Жорж Занда и в статьях Леру39 и т. п. [КУЛЕШОВ В.].
В отличие от славянофилов, западники, учась у Европы,
любили в России ее скрытые силы и способность к цивилизованному развитию. И быть может, не случайно именно западник Тургенев так язвительно и зло-проницательно изобразил грозную опасность, исходившую от немецкого русофильства. <…> В не понятой и не оцененной при его жизни повести «Несчастная» (1869) писатель изобразил немца – русского националиста, ставшего более ярым националистом, чем любые славянофилы русского происхождения <образ Ивана Демьяновича Ратча>, и показал, как этот национализм замешивается на материально выгодном антисемитизме. Можно сказать, здесь угадан прообраз российско-немецкого нациста за полстолетия до того, как этот тип человека стал массовым явлением и угрозой историческому бытию человечества [КАНТОР (I). С. 226].
Академическим философом Тургенев не стал, но и философствующим писателем тоже: его произведения не содержат сугубо философских рассуждений, однако если иметь в виду художественный ряд, то здесь, несомненно, можно говорить о «тургеневской художественной философии» [ГОЛОВКО (I) и (II).]. Однако же, на стезе академической философии
<…> Достоевский или Толстой, философствующие на свой страх и риск, казались Тургеневу дерзкими невеждами, упрямцами, которым только недостаток образования придавал смелость и уверенность. Уже в 1882 году, в октябре, вот что он пишет по поводу «Исповеди» Льва Толстого: «Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту Исповедь Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом. Вещь замечательная по искренности, правдивости и по силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни. Это своего рода нигилизм»40 [ШЕСТОВ].
Яков Полонский утверждает, что:
Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хоть он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы. – «Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?» – Так, например, он любил слово: «природа» и часто употреблял его и терпеть не мог слова «материя»; просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.
– Я не видел, – спорил он, – и ты не видал материи – на кой же ляд я буду задумываться над этим словом [ПОЛОНСКИЙ Я.П. (II)].
В литературной критике «Серебряного века» как общее место утвердилось мнение, об отсутствии глубокого философского наполнения в тургеневской прозе. Такой, например, общепризнанный авторитет, как Юлий Айхенвальд писал:
Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество – общее место. Если Страхов, с чьих-то слов, назвал его страницы акварелью, то это верно не только в смысле его литературной манеры, его внешней мягкости, его отделанного слога, но и по отношению к внутренней стороне его писательства. Есть сюжеты и темы, которых нельзя и которые грешно подвергать акварельной обработке. А он между тем говорит обо всем, у него и смерть, и ужас, и безумие, но все это сделано поверхностно и в тонах слишком легких. Он вообще легко относится к жизни, и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки. Он знает, какие есть возможности и глубины в человеке, знает все страсти и даже мистерии, и почти все их назвал, перечислил, мимолетно и грациозно коснулся их и пошел дальше, например от подвижничества (в «Странной истории») – к своим излюбленным романам. Турист жизни, он всё посещает, всюду заглядывает, нигде подолгу не останавливается и в конце своей дороги сетует, что путь окончен, что дальше уже некуда идти. Богатый, содержательный, разнообразный, он не имеет, однако, пафоса и подлинной серьезности. Его мягкость – его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину [АЙХЕНВАЛЬД].
Мнение Айхенвальда, однако, представляется многим критикам несправедливым и поверхностным. Уже его современник – Михаил Гершензон, будучи сам тонким и проницательным мыслителем-аналитиком, сумел разглядеть в творениях русского классика оригинальное философское наполнение. Он писал:
Понять философию Тургенева <…> нельзя иначе, как сведя её всю к одному вопросу и ответу на этот вопрос: должен ли человек быть природою или личностью? [ГЕРШ]41.
Лев Пумпянский в своей статье «Тургенев-новеллист» [ПУМПЯНСКИЙ] писал о том, что тургеневской новелле свойственна «философская оркестровка», т. е. непрерывное философское сопровождение, на фоне которого, наличном или предполагаемом, развертывается само действие.
Галина Тиме, развивая гершензоновскую концепцию, пишет, что:
В общем контексте тургеневского творчества именно мысль о возможности или невозможности для человеческого Я слиться с общей идеей Природы, Бога или, как это обозначилось в России, с общей, почти святой идеей Правды и Справедливости приобретает центральное значение [ТИМЕ (II). С. 194].
Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной…
И движется и в радости, и в горе
Тобой одной…
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна…
Мне тяжело… но ты чужда смятений,
Как та луна.
Иван Тургенев (1840)
В фундаментальном исследовании Галины Тиме «Тургенева и немецкая литературно-философская мысль XVIII–XIX веков» подчеркивается, что:
В последнее время наблюдается тенденция рассматривать проблемы творчества Тургенева именно с философской точки зрения [ТИМЕ (I). С. 2].
Анализируя обширный философский багаж Тургенева, она пишет:
Сложность и неоднозначность взглядов молодого писателя нашли отражение и в магистерском сочинении, где он выступил с критикой младогегельянства и пантеизма. В основном, сочинение было выдержано в гегелевском духе, однако в нем проявились важные тенденции, которые обнаружили изначальную философскую противоречивость восприятия мира, во многом предопределившую трудность достижения гармоничной целостности мироощущения и в дальнейшем.
<…>
Несмотря на гегелевскую постановку вопроса и даже вопреки ей, <у Тургенева>, по верному замечанию Д. Чижевского, чувствовалась смутная «симпатия» к пантеизму, а через него – к Фейербаху. Для Чижевского это означало, что автор «потерял философию», на месте которой осталось лишь представление о «немилосердной судьбе». Это может быть верным лишь в том смысле, что Тургенев «потерял» единую философскую систему как данность и вступил на путь создателя собственного, достаточно неоднозначного, мировоззрения. Именно на этом этапе наметился, по сути дела, основной философский конфликт тургеневского творчества: противостояние <обоготворённой> личности (как единичного) – безликому, всеобщему целому. <…> по Гегелю, как раз подобный конфликт и не является действительным, ибо излишнее «почитание бесконечного» (Respekt vor dem Unendlichen) – лишь «чистая абстракция, первая абстракция бытия» (reine Abstraktion, die erste Abstraktion des Seins). К тому же тенденция к (обоготворению личности) сочеталась у Тургенева с невысказанной потребностью в (Боге живом), что связывается опять-таки с Шеллингом, – тем более, что Фейербах к концу 1830-х годов (то есть ко времени написания тургеневской работы) уже отделял философию от религии. Здесь нашли отражение и особенности восприятия философских учений в России, в частности, подчеркнутая самим Тургеневым неспособность (его личная и как бы русского человека вообще) «мыслить отвлечённо, чисто, на немецкий манер…» [ТУР-ПСП. Т. 11. С. 27]. <…> писатель характеризует еще одну важную черту своих мыслящих соотечественников – их свойство непременно жизненно-заинтересованно, на личном опыте, а не абстрактно и отвлеченно воспринимать любой философский вывод: «Немец старается исправить недостатки своего народа, убедившись размышлением в их вреде; русский еще долго будет сам болеть ими» [ТУР-ПСП. Т. 11. С. 29]. <…> философские занятия Тургенева неизбежно соприкасались с вопросами религии. Это определялось не только обозначенным кругом его чтения (гегелевские лекции о философии религии, Философия и религия Шеллинга, Философия и христианство Фейербаха и др.), но и реальными тенденциями в развитии философских идей конца 1830-х – начала 1840-х годов. Едва ли не главным вопросом для мыслителей этого времени стал вопрос об отношении науки и религии, знания и веры. Если для Гегеля он не заключал в себе непримиримого противоречия, то для <левых> толкователей его учения стал пафосом нового мировоззрения, утверждавшего взаимоисключаемость этих двух проявлений духовной жизни человека. <…> В 1842 году Бруно Бауэр выступил с книгой Доброе дело свободы и моё личное дело, где объявил «судией убеждений» исключительно науку и историю. <…> к концу 1830-х годов резко разграничил науку и религию JI. Фейербах. В то же время Шеллинг, читавший в начале 1840-х годов в Берлине лекции о «философии откровения», утверждал истину вне разума, как доступную лишь религиозному познанию. Обозначенные нами направления немецкой мысли особенно важны для развития философских концепций в России, где около 1845 года произошло размежевание западников и славянофилов. Одной из его главных причин оказалось различное отношение к рационализму (науке) и вере (религии). Как правило, это сочеталось соответственно с предпочтением Гегеля (разум, логика) или Шеллинга (чувство, интуиция). Такое предпочтение было, конечно же, условным, хотя и достаточно принципиальным <…> и для творчества Тургенева, мировоззрение которого рано обозначилось как <западническое>, но вместе с тем естественным образом впитало в себя особенности развития оригинальной русской мысли, её реакции на немецкие философские системы. Достойными особого внимания представляются вольные и невольные схождения и противоречия, возникающие в тургеневском сознании при соприкосновении категорий европейской (по преимуществу, немецкой философии), с исконными русскими понятиями, коренящимися, как правило, всё-таки в православном христианском сознании, которое ставилось во главу угла славянофилами.
<…> одним из центральных вопросов всего творчества Тургенева, общую проблематику которого некоторые современные исследователи склонны даже считать скорее «метафизической», нежели жизненно-конкретной, и является вопрос о соотношении и даже противостоянии личного начала, индивидуального Я, и всеобщего, универсального начала. Причем, последнее выступало не только в качестве идеи Бога или же <равнодушной> к <конечному> индивидууму Природы (гегелевское противопоставление и единство: Unendliches – Endliches), но, что особенно характерно для российских обстоятельств, в качестве некой высокой идеи общественной справедливости. С ней неизбежно связывалась и проблема <эгоизма> личности, не желающей быть социальной.
<…> В 1879 году, за несколько лет до своей кончины, Тургенев напишет стихотворение в прозе Монах, лирический герой которого, явно выражающий авторскую позицию, завидует монаху, добившемуся того, что аскетической жизнью и беспрестанной молитвой «уничтожил себя, свое ненавистное Я». <…>
В начале и в конце творческого пути присутствует одна и та же тема – сперва в философском и литературно-социальном контексте; впоследствии – соприкасаясь с религиозным, даже фанатичным сознанием. В том или ином виде она явно проходит через все тургеневское творчество, проявляясь как в авторских высказываниях, так и в изображении мировоззрения и судеб героев. Связь с гегелевским представлением о пути человеческого духа от естественности к высшей гармонии через свободу здесь несомненна, «…примирение (Versöhnung) совершается, однако, <…> посредством отречения», – писал философ: «отречься следует от своей особенной воли, от своих вожделений и природных стремлений (Naturtriebe)»
<…> Сложное сочетание и взаимодействие различных идей в мировоззрении Тургенева не может быть названо простым философским эклектизмом уже по двум причинам. Во-первых, таков был «фон эпохи», и аналогичные искания стали типичными для многих мыслящих людей как в Германии, так и в России. Во-вторых, <…> Тургенев как мыслящий художник <…> органично и самобытно воплощал в своём творчестве огромное множество идей и впечатлений, не только не жертвуя при этом собственной индивидуальностью, а напротив, выражая её через их посредство с наибольшей полнотой [ТИМЕ. С. 19–24, 30].
В насыщенных философскими аллюзиями тургеневских произведениях особое внимание отечественных и зарубежных литературоведов по-прежнему привлекает «отражение идей Шопенгауэра»42. «Шопенгауэровская нота» у Тургенева исследуется более ста лет и
уже сложилось несколько направлений в изучении вопроса о «шопенгауэризме» И.С. Тургенева: с одной стороны, обозначилась тенденция утверждать влияние философа на идеи писателя, а с другой – наоборот, идеологический спор классиков. Но несомненно то, что русский писатель использовал цитаты и реминисценции из трудов философа в художественных целях: для представления характера персонажа, для отражения его позиций, для формирования картины мира в целом. <…> всё это касается не только лишь онтологических и антропологических вопросов, <но и> проблем<атики> эстетического плана, отражающие взгляды на искусство, в частности, на искусство музыки [ПЕТРОВА С.А. С. 214].
Общепринятым является мнение, что
И Шопенгауэра, и Тургенева волновали онтологические проблемы человеческого бытия. Но в решении этих проблем наблюдаются заметные различия. Шопенгауэр выстраивает законченную философскую систему, в которой мир предстает проявлением бессмысленной воли. Человек при этом условии априори не имеет возможности стать счастливым, поэтому единственным выходом для него является отказ от личной воли, смерть и уход в небытие, эстетическое созерцание. У Тургенева же все-таки можно найти миниатюры, в которых лирический субъект смотрит на мир со светло-грустным настроением («У-А… У-А!», «Голуби») и даже оптимистически («Воробей», «Мы еще повоюем!»). Но перед лицом смерти все краски блекнут, и Тургенев не видит ни малейшего выхода. Не соглашаясь с шопенгауэровским «рецептом» логического и бесстрастного созерцания жизни и смерти, он так и не находит утешения, которое требуется человеческому сердцу в самый драматический момент человеческой жизни [КИСЕЛЕВА. С. 159].
Высказывается также точка зрения, что:
С начала 1850-х годов в сочинениях Тургенева все больше показывается странная двойственность, которую часто описывали исследователи. <…> В.М. Маркович в связи с этим говорит о «двойной перспективе», о «втором сюжете». Изображению исторических событий с точки зрения индивидуума противопоставлен другой «мир», где «…жалуется и стонет Хаос… плачут его слепые очи» («Довольно»). Это совсем не значит, что в творчестве писателя произошел внезапный, совершенный отказ от прежних мыслей. Наоборот: с точки зрения вышесказанного, такое развитие даже имеет свою логику. Тургенев не просто перенял метафизику воли Шопенгауэра, он пользовался ею как метафорой давно возникших собственных чувств и сомнений. «Двойственность» в сочинениях Тургенева является литературной обработкой, художественным продолжением старого, все еще не разрешенного конфликта между индивидуумом и общественным целым. Шопенгауэрскими «настроениями» писатель обращает внимание читателя на этот конфликт, но в отличие от Шопенгауэра он никогда не отказывался от веры в индивидуум и в смысл истории. У него образ «Хаоса» является не «примирением», а «вскриком индивидуума перед закрытыми дверями незнакомого» <…>, которые он хочет открыть. По этой причине нельзя назвать Тургенева настоящим поклонником метафизики Шопенгауэра. Но Тургенев тоже не доверял чисто общественным теориям человечества, в которых подозревал «новую метафизику», новое искусственное сочетание индивидуума и общества, не соответствующее сложности этих связей. Особенно ярко это видно в столкновении Тургенева с А.И. Герценом и представителями народничества [НОЙХЕЛЬ (II)].
Если мотивы глубоко пессимизма, связанные с неминуемость смерти, исследователи склонны приписывать влиянием Шопенгауэра43, то способность писателя «легко относится к жизни», поставленная ему в упрек Айхенвальдом, на самом деле не что иное, как проявление присущего его мировоззрению антропоцентризма.
Картина мира у Тургенева, <…> это «субъективно-объективный космос», «лирическая вселенная», центром которой оказывается отдельное человеческое я и его сиюминутное состояние. Тургеневский космос эгоцентричен, но не очеловечен, а лишь оживлён [МАРКОВИЧ. С. 66].
Тургенев был первым,
кто в русской прозе обратился не только к философскому осмыслению темы человека и природы в своем творчестве, но и выдвинул степень осознанности своих отношений с природой на центральное место в концепции человека [МУСИЙ. С. 4].
В его представлении:
Природа, с её неумолимыми законами смерти и рождения, вытеснение слабого сильным, старого молодым, тонкого грубым и с сё равнодушием к человеческим идеалам, делает человеческую жизнь бессмысленной, а, следовательно, трагической [МАРКОВИЧ. С. 66–71].
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечностью жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Г.Р. Державин44
В творчестве Тургенева исследователи усматривают
известную атеистическую и даже выраженную антихристианскую направленность. Так, в письме к П. Виардо 1847 года писатель замечал, что его подавляет «кровавая, мрачная, бесчеловечная сторона этой религии <христианства>, которая должна была бы вся состоять из любви и милосердия».
<…>
Уже в самых первых тургеневских произведениях наметились, условно говоря, два типа героев: цельная природная натура (гармония как данность) и герой с болезненно-разорванным, сознанием, рефлектирующий (гармония как возможная цель). По всей видимости, эти типы восходят к шиллеровским категориям «природного» и «морального»; «наивного» и «сентиментального». <…> Важными категориям при сопоставлении упомянутых тургеневских типов являются категории веры и безверия; чаще в философском, но порой и в традиционном, конфессиональном выражении [ТИМЕ (II). С. 182, 185].
По авторитетному мнению Аскольда Муратова:
для Тургенева человек – раб Природы, который не может выйти из повиновения ей и также приходит к неизбежной мысли о самоубийстве» [МУРАТОВ (II). С. 104].
При всем этом, как утверждает Василий Щукин:
В отличие от пантеистов он не чувствует себя частью природы, не может участвовать в космическом круговороте рождений и смертей. Природа, по его мнению, может быть эстетически прекрасна, но «она равнодушно; душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас <…> то слабое сияние, которая древняя ночь вечно стремится поглотить» – как писал он в июне 1849 года Полине Виардо.
Не веря в божественное начало, разлитое в природе, Тургенев не верит в существование его вне природы или «над природой» [ЩУКИН. С. 560].
Со своей стороны Владимир Маркович отмечает, что в плане социальном Тургенев заявлял себя как сугубый скептик-индивидуалист45. Он
не верил ни в мировую гармонию, ни в категорию общий «роевой» жизни, ни в согласие личности с окружающей её природой и с человеческим обществом, как, например, Лев Толстой [МАРКОВИЧ. С. 72].
Не являясь «верующим человеком», в том смысле, который вкладывает в это понятие обычное, бытовое сознание, Тургенев, по свидетельству его знакомых, был, однако же, очень мнителен и суеверен. Его пугало любое недомогание, смущали черные кошки, белые лошади, любое упоминание о числе тринадцать т. п. Как вспоминает Яков Полонский, в случайно залетевшей в дом птичке46 он
готов был видеть нечто таинственное.
– Впрочем, – сказал он, – все так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.
<…> – Ничего нет страшнее, – говорил он однажды, – страшнее мысли, что ничего нет страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни…
Несмотря на неприятия религии и неприязненное отношение к ее мистериям, Тургенев, живя в России на людях, неукоснительно демонстрировал свойственное православному человеку бог почитание. Полонский пишет по этому поводу:
…Иван Сергеевич, прежде чем покинуть родное гнездо свое, был уже на закладке часовни, которую строил во имя Александра Невского.
18 июня 1876 г. Тургенев, пребывавший тогда в Спасском-Лутовиново, писал Флоберу:
Передо мной в углу комнаты висит старинная византийская икона, вся почерневшая, в серебряном окладе, виден лишь огромный мрачный и суровый лик – он меня немного угнетает – но я не могу распорядиться, чтобы икону убрали – мой слуга счел бы меня язычником – а здесь с этим не шутят47.
Весьма примечательна в этом отношении запись, которую после посещения Спасского-Лутовиново в 1881 году сделал Лев Толстой в своем Дневнике:
[9, 10 июля. Спасское-Лутовиново] У Тургенева. Милый Полонской, спокойно занятой живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев – боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни [ТОЛСТОЙ Л. Т. 49. С. 51].
С молодых лет Тургенев видел в факте смерти страшную неразрешимую загадку человеческой жизни и, не находя в философии для себя утешения по сему поводу, завидовал верующим. Об этом он говорит в письме графине Е.Е. Ламберт от 10 (22) декабря 1861 г., написанном в связи со смертью ее любимого брата:
Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности. Одна религия может победить этот страх… Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, – а у кого ее нет – тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности, это всё равно) отворачивать глаза. <…> Одна моя знакомая <…> была поражена легкостью, с которой человек умирает: – открытая дверь заперлась – и только… Но неужели тут и конец! Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни? – Я решительно не знаю, что думать – и только повторяю: «счастливы те, которые верят!
<…> если я не христианин – это моё личное дело – пожалуй, моё личное несчастье,
– признавался он ей затем в письме от 1864 года [ТУР-ПСП. Т.4. С. 312 и Т. 5. С.129]. Таким образом, можно утверждать, что у Тургенева по жизни существовали определенного рода духовные сомнения, он колебался – между неприятием религии и поиском веры. По-видимому,
Тургенев не мог удовлетвориться пантеистическим решением проблемы соотношения личного и общего, идеей растворения личности в духовно-природном, её поглощения всеобщим. Своим признанием неповторимой духовной ценности, уникальности человеческой личности, располагающей даром внутренней свободы, как своей глубочайшей сущностью, Тургенев, несомненно, выходил за пределы пантеизма, отрицающего божественное бытие вне мира. Этим самым Тургенев сделал шаг в сторону христианского вероучения [КУРЛЯНДСКАЯ. С. 17–18].
На этом пути его герои выступают как
романтики реализма — во имя идеала <они> пытаются исправить недостойную его реальность. То есть, «тоскуют» они, скорее, по идеалу реализма. Сам Тургенев подчеркивал религиозный характер их «пророческой» мысли и деятельности [ТИМЕ (II). С. 196].
Не углубляясь в дальнейшие рассуждения на этот счет, отметим, однако, что ровно через полвека после кончины писателя подобного рода «идейность» была положена в основу метода социалистического реализма.
Исследования христианских мотивов в произведениях Тургенева безусловно представляют большой интерес. Более того они естественным образом «подсвечивают» духовную основу его творчества, – см. об этом [ТИМЕ (II)], [КОНЫШЕВ].
Когда читаешь страницы тургеневских романов, отчётливо ощущаешь христианские корни русской литературы. Герои Тургенева стремятся служить науке, искусству, красоте, народу. Но в любом случае это становится для них чем-то подобным
религиозной вере. Думается, именно это придаёт такое значение, такую масштабность их идейным исканиям [КОНЫШЕВ. С. 176].
При этом, однако, не следует игнорировать собственные декларации Тургенева касательно его атеизма. Все «птенцы гнезда Белинского» были атеистами48, не отличалось религиозностью и семейство Виардо, с которым Тургенев был связан большую часть жизни. Да и вообще русские «западники» имели в российском обществе, в тургеневскую эпоху уже достаточно секуляризированном, атеистическую репутацию, – см. об этом [БАРСУКОВ. Тт. 6 и 8. С. 84 и 21]. Борис Зайцев, считавший мистику Тургенева по духу чуждой православию, писал о нём:
Величайшей глубины России – её религии – почти не чувствовал. Вернее, разумом не признавал, а сердце, по временам, давало удивительные образы святой Руси [ЗАЙЦЕВ].
Обсуждая историю философских штудий Ивана Тургенева в Германии, его восприятие и осмысление немецкой мировоззренческой духовности, нельзя в контексте нашей темы, не акцентировать внимание на вопросе отношения немецкой классической философии к «еврейскому вопросу» (нем. «Judenfrage»). Немецкая классическая – вполне детище протестантской мысли.
Во многих отношениях немецкая классическая философия вышла из теологии Лютера, представляя собой ее своеобразный прогрессивный светский вариант. Необходимо учесть и влияние специфической антисемитской традиции, культивировавшейся в немецких университетах (<…> «форсированный антисемитизм»), сочетавшейся с тем, что мы рискнем обозначить как выводы, логически вытекающие из учения Лютера. В результате становится ясно, почему концептуальные конструкции Канта и Гегеля местами оказались запятнаны чрезмерной антиеврейской озлобленностью, – см. «Немецкая философия и евреи» в [ПОЛЯКОВ Л.].
Инициатор Реформации в германских землях Мартин Лютер в своих богословских толкованиях, проповедях, письмах, застольных речах и тематических очерках, так или иначе, апеллировал к иудаизму и евреям, опираясь при этом на догматы и традиционные предрассудки христианского антисемитизма, – см. об этом в [OBERMAN], [PERRY]. Такого рода его труды еще в 1555 году были классифицированы как «Писания против евреев», а в 1920 году во введении к 53-му тому Веймарского издания его собрания сочинений они впервые были так названы «официально» – «Judenschriften»49. В числе его богословских трудов имеется ряд антисемитских трактатов, самый известный из которых – памфлет 1542 года «Против евреев и их лжи». Этот обличительный лютеровский труд
достаточно пространен (175 страниц!). В первой части Лютер повторяет обвинения в том, что евреи возводят хулу на Христа и Деву Марию, называют ее шлюхой, а ее сына – бастардом. «Они не понимают, что за это они прокляты Б-гом. Упорствуя, они умножают свои мучения: до сих пор у них нет своего государства, они скитаются по земле, оставаясь всем чуждыми». И даже еврейскому ожиданию Мессии Лютер дает свое истолкование: они, дескать, его ждут потому, что видят в нем всемирного царя, который, как они надеются, уничтожит христиан, поделит мир между евреями и сделает их господами. Вот откуда берут начало бредни о всемирном жидо-масонском заговоре!
Во второй части памфлета Лютер впервые выдвигает против евреев аргументацию не теологического, а экономического порядка. Он обвиняет их в ростовщичестве, в алчности, нечестности и паразитизме: «Евреи, будучи чужестранцами, не должны ничем владеть, а то, чем они владеют, должно принадлежать нам, поскольку они не работают, а мы не приносим им даров. Тем не менее у них находятся наши деньги и наше добро, а они стали нашими хозяевами в нашей собственной стране и в их изгнании… Они гордятся этим, укрепляя свою веру и ненависть к нам, и говорят друг другу: “Удостоверьтесь, что Г-сподь не покидает свой народ в рассеянии. Мы не работаем, предаемся безделью, приятно проводим время, а проклятые гои должны работать на нас, и нам достаются их деньги. В результате мы оказываемся их господами, а они – нашими слугами!”» Лютер использует силу своего красноречия, чтобы восстановить, или, как он представляет дело, предостеречь, христиан против евреев. А для этого все средства хороши. Он воскрешает легенды о том, что еврейские врачи тайно медленно отравляют пациентов-христиан. Он внушает пастве, что евреи – дьявольское отродье.
Семь советов-рекомендаций относительно того, как вести себя с евреями, которые он дает властям, говорят сами за себя и не требуют комментария.
«Во-первых, поджечь их синагоги и школы, а что не сгорит, сровнять с землей, чтобы ни камня, ни пепла не осталось. И это нужно делать во славу нашего Господа и христианства, если мы и впрямь христиане.
Во-вторых, нужно разорить и разрушить их дома, тогда им негде будет укрыться, они будут изгнаны, как изгнаны из школ. Пусть поживут на чердаке и в хлеву, как цыгане, тогда они узнают, что не хозяева на нашей земле, как они похваляются.
В-третьих, схватить всех их книжников и талмудистов, пусть в темницах себе лгут, проклинают и богохульствуют.
В-четвертых, запретить их раввинам под страхом смерти учить народ.
В-пятых, полностью лишить евреев охраны и выделения им улиц.
В-шестых, запретить им ростовщичество и отнять наличность и ценности из серебра и золота, пусть это станет предупреждением.
В-седьмых, дать в руки каждому молодому, сильному еврею и еврейке цеп, топор, лопату, прялку, веретено и заставить их в поте лица добывать хлеб свой…» [ЙОНКИС (II). С. 62–63]50.
Французские апостолы эпохи Просвещения – атеисты Вольтер, Гольбах и Дидро свою критику существующих общественных отношений отнюдь не распространяли на евреев. Напротив, они декларировали, что евреи совмещают жадность с ненавистью к прочим народам и несут вину за изобретение христианства, несовместимого с прогрессом. Вольтер в «Философском словаре» (1764) помещает большую статью «Евреи», в которой излагает свое понимание проблемы еврейства и евреев. Уничижая христианскую религию, как детище евреев, он восславляет «чистые» нравы язычников, чей прекрасный мир мудрости и благоденствия разрушили злокозненные единобожники-иудеи:
Выйдя из Египта как банда разбойников, они <евреи> приносили в жертву мужчин, женщин и детей на алтарь своих суеверий на всём протяжении истории. Они ненавидели все другие народы, зарились на чужое имущество, раболепствовали в час беды и наглели в час успеха [БАХРАХ Ц. С. 25].
Жан-Жак Руссо в своем знаменитом философском романе-трактате аттестовал евреев «подлейшими из людей». Атеистический антииудаизм французских просветителей, по всем пунктам согласующийся с лютеровским христианским антисемитизмом, несомненно, повлиял и на немецких философов – Канта, Гегеля, Фихте и др. По сути своей все представители немецкой классической философии в большей или меньшей степени, затрагивая в своих размышлениях die Judenfrage, высказывались об иудаизме резко критически, а о евреях – неприязненно51. Кант, в целом вполне толерантно относившийся к евреям, друживший с вдохновителем Хаскалы, немецко-еврейским философом Мозесом
Мендельсоном52, тем не менее, утверждал, что иудаизм – не религия, так как «закон Моисея представляет собой принудительное законоположение, исключившее весь род людской из своего сообщества и не знающее веры в загробную жизнь», а «поскольку ни одна религия не может мыслиться без веры в будущую жизнь, иудаизм как таковой, взятый в его чистоте, вообще не содержит религиозной веры». Он также утверждал, что:
иудаизм, согласно своему первому установлению, когда народ должен был отделять себя от всех других народов всеми мыслимыми, иногда постыдными обрядами и не допускать никакого смешения с ними, навлекал на себя упрек в человеконенавистничестве [КАНТ].
В работе «Антропология в прагматических терминах (Anthropologie in pragmatischer Hinsicht)» Кант, – в целом, по меркам его эпохи, доброжелательно относившийся к еврейству, осуждает «бесчестный меркантилизм» евреев, призывая к истреблению в них «пагубного духа иудаизма»:
После изгнания палестинцы <имеются в виду евреи – М.У.>, живущие среди нас, благодаря своему духу ростовщичества приобрели небезосновательную репутацию мошенников, даже если речь идет о нации в целом. Странно думать о нации мошенников, но не менее странно думать о нации купцов, большая часть которых, связанная старым суеверием, признанным государством, в котором они живут, не ищет гражданской чести, но хочет заменить свою потерю преимуществами перехитрить людей, среди которых они находят защиту, и даже самих себя. Иначе не может быть с целым народом чистых торговцев, не являющихся членами общества (например, евреи в Польше); следовательно, их конституция, санкционированная древними законами и признанная нами (имеющими с ними общие священные книги), – те законы, по которым они живут, не может быть отменена без противоречий, даже если они сделают поговорку «Покупатели, откройте глаза!» высшим принципом своей морали в общении с нами. – Вместо тщетных планов морализировать этот народ в отношении мошенничества и честности, я лучше выскажу свою догадку о происхождении этой особой конституции (а именно, народа чистых торговцев). – В древнейшие времена богатство привозили по торговле с Индией, а оттуда по суше к восточному побережью Средиземного моря и портам Финикии (к которой относится и Палестина). – Возможно, торговый путь проходил через другие места, например, Пальмиру, в более древние времена Тир, Сидон или с некоторым проходом по морю, как Эзионгебер и Элат, и, возможно, он проходил от аравийского побережья до Великих Фив и, таким образом, через Египет до сирийского побережья; но Палестина, в которой Иерусалим был столицей, также была очень выгодно расположена для караванной торговли. Вероятно, явление былого богатства Соломона было следствием этого, и страна вокруг него была полна купцов до времен римлян, которые после разрушения этого города, поскольку они уже находились в широком общении с другими купцами этого языка и веры, постепенно распространились (вместе с теми и другими) в отдаленные страны Европы, поддерживали контакты и могли найти защиту у государств, в которые они отправлялись из-за преимуществ своей торговли; – Так что их рассеяние по всему миру с объединением по религии и языку вовсе не является результатом проклятия этого народа, а скорее должно рассматриваться как благословение: тем более, что их богатство, оцененное как суммарное состояние отдельных людей, вероятно, сейчас превышает богатство любого другого народа такой же численности [ПОЛЯКОВ Л.].
По мнению же Фихте, проблема еврейства, создающего свое «государство в государстве» – «Status in statu»53, может быть решена путем изгнания иудеев из Германии в их Землю обетованную. В своем отношении к евреям Фихте, в кругу немецких философов-современников, выделяется особой нетерпимостью. Он декларирует, что иудаизм это:
Мощное враждебное государство, которое распространяется почти по каждой стране Европы, которая находится в постоянной войне со всеми остальными, и в некоторых местах оказывает ужасающее давление на граждан <…>. Я не верю и надеюсь показать это впоследствии, что оно становится таким ужасным, потому что образует отдельное и так тесно связанное состояние, а потому, что это состояние построено на ненависти всего человечества. Еврей, который проникает в твердые, можно сказать непреодолимые укрепления, которые лежат перед ним, к всеобщей любви к справедливости, людям и правде, является героем и святым. Я не знаю, были ли они или есть. Я хочу в это поверить, как только увижу ее. Только не продавайте мне красивую купюру за реальность! – Евреи всегда не хотели бы верить в Иисуса Христа, они не хотели бы даже верить ни в какого Бога, если бы только они не верили в два разных моральных закона и в Бога, враждебного людям.
<…>
Они должны иметь права человека, даже если они не предоставляют их нам; ведь они – люди, и их несправедливость не дает нам права стать такими же, как они. <…> Но, чтобы дать им гражданские права, для этого, по крайней мере, я не вижу другого средства, кроме как отрубить все их головы в одну ночь и надеть другие, в которых нет даже еврейской идеи. Чтобы защитить нас от них, я не вижу другого средства, кроме как завоевать их землю обетованную и отправить их всех туда.
<…>
Я знаю, что перед различными учеными трибуналами скорее можно напасть на всю мораль и ее самый священный продукт – религию, чем на еврейскую нацию. Им я говорю, что ни один еврей никогда не обманывал меня, потому что я никогда не связывался ни с одним из них; тем не менее, я, на свой страх и риск, несколько раз брал на себя защиту евреев, которых дразнили, чтобы чувство личной неприязни не властвовала надо мной54 [FICHTE.S. 191–193].
Из немецких классических философов XIX в., пожалуй, один Шеллинг – см. о восприятии его творчества в России в [ФШ-Ан], испытывал некоторую симпатию к евреям, хотя и критиковал Ветхий Завет.
Не жаловали евреев и популярные в то время мыслители-теологи. К их числу следует в первую очередь отнести Иоганна Землера – протестантского историка Церкви, одного из основоположников библейской критики, которого называли «отцом немецкого рационализма», а также и его по сей день знаменитого ученика Фридриха Шлейермахера – ученого, оказавшего огромное влияние на становление научного переводоведения и методологии интерпретации текстов55.
Землер, которого считают основателем исторической библейской критики, выступал против догматической веры, которую традиционное богословие присоединило к священным книгам евреев: «… правильно ли думать, что раз евреи считают эти книги божественными и священными, то и все остальные народы также должны относиться к ним как к божественным, обладающим большей божественностью, чем их собственные истории и предания?» Тем более что эти книги содержат ужасные истории, полные угроз и проклятий по адресу других народов, таких, что Бог, любящий всех людей, никогда не мог бы быть их источником. Землера также шокировала претензия на то, что среди всех был избран этот необразованный народ, и в характерной для прогрессивного богословия немецкого Просвещения манере задавал вопрос: «… что же будут вечно необходимы эти основы, которые хорошо известные нам своей неспособностью и необразованностью евреи, не идущие ни в какое сравнение с честными греками и римлянами, приняли под именем Священного Писания в качестве почитаемых хроник своего народа?»
Ученик Землера Шлейермахер, романтичный и светский проповедник, усердный посетитель еврейских салонов Берлина, сделал следующие выводы из трудов своего учителя:
«Уже давно иудаизм является мертвой религией, и те, кто еще собираются под этими знаменами, причитают у нетленной мумии, оплакивая ее кончину и печальную заброшенность. Я не говорю об иудаизме как о предшественнике христианства; в религиозном аспекте я отвергаю исторические сближения такого рода <…>.
<…> Какая концепция мироздания передается посредством иудаизма? Только одна, а именно система прямых и всеобщих репрессий, непосредственной реакции бесконечности на индивидуальность и конечность, порожденные ее произволом <…>.
<…> Последним плодом иудаизма, порожденным с большим трудом, была вера в Мессию <…>. Эта вера сохранялась очень долго, как иногда случается с одиноким плодом, который остается на ветке в совершенно неподходящий сезон с побуревшим черешком, и засыхает там, в то время как жизненная сила полностью оставила ствол. По причине своей ограниченности у этой религии была короткая жизнь. Она умерла, когда закрылись священные книги. Тогда диалог между Иеговой и его народом завершился».
Единственный голос, выпадавший из слитного хора авторитетных протестантских теологов, принадлежал принципиально антирационалистическому мыслителю Иоганну Георгу Гаману <…>, одному из предшественников «языкового поворота» («linguistic turn») в философии, другу и философскому противнику Канта. <…> его сочинения содержат странные прозрения в области символизма мысли и языка, предвосхищающие современную семантику. Он восклицал: «Все рассуждения о разуме – это только ветер: язык является его органом и его основанием».
<…> Этот одинокий мыслитель, для которого вера была единственным источником истины, видел в евреях «подлинных врожденных аристократов всего рода человеческого, чьи претензии на знатность и титулы более обоснованы, чем все геральдические звания в нелепом стиле нашей канцелярии». Это не означает, что он приписывал сыновьям Израиля моральное или интеллектуальное превосходство над другими народами; он восклицал по поводу иудео-христианского откровения:
«Почему Бог выбрал этот народ? Не по причине его совершенства. Лучшие умы могут доказывать, сколько им будет угодно, его глупость и злобность по сравнению с другими народами: разве Бог не решил проповедовать Евангелие через жалких и невежественных посредников? Кто возьмется оценивать его решение?»
Гаман также писал:
«Каждый еврей для меня – это чудо из чудес Провидения и Божественной воли, в большей степени, чем Ноев ковчег, жена Лота или горящий куст Моисея. Нужно пропалывать и расчищать обширное поле оскорблений, высказанных нашими невежественными Гефестами по адресу иудаизма».
Почти целое столетие этот голос философа оставался в одиночестве, – см. «Немецкая философия и евреи» в [ПОЛЯКОВ Л.].
Рассматривая влияние немецкой духовности на формирование мировоззрения Ивана Тургенева, особый акцент необходимо сделать на немецком представителе универсальных талантов, «все-человеке» Иоганне Вольфганге Гёте: писателе, мыслителе, философе и ученом-естествоиспытателе. Гете являлся для Тургенева идеалом гармоничной духовности, всю жизнь он преклонялся перед его гением и, конечно же, не мог обойти вниманием и отношение своего кумира к еврейству.
Тема «Гёте и евреи» раскрыта в основном в трудах немецких исследователей. Так, например, культуролог и историк Урсула Хоман в своей рецензии на книгу Вильфрида Барнера «От Рахель Варнхаген до Фридриха Гундольфа. Евреи как немецкие поклонники Гете» (1992) пишет:
Отношения Гете с евреями и его отношение к иудаизму изначально формировались под влиянием христианской среды, в которой рос Гете и где преобладало мнение, что Ветхий Завет был искуплен Новым и что еврейский народ несет ответственность за смерть Иисуса. Соответственно, библиотека отца Гете, из которой молодой Гете, безусловно, черпал материалы для чтения, была пополнена рядом тенденциозных христианских апологетических сочинений. Гете также был рано знаком, как он сам сообщает, с отвратительными рассказами о ритуальных убийствах из иллюстрированной «Исторической хроники» Готфрида 1633 г.56 «Старые рассказы о жестокости евреев по отношению к христианским детям», – писал он в своих воспоминаниях, – «мрачно витали перед юным умом». Конечно, Гете знал и все другие уничижительные шаблонные характеристики евреев, которыми их награждали христиане, например, фразу о том, что евреи постоянно торгуют и всегда торгуются. Неудивительно, что молодой Гете не был свободен от предрассудков в отношении евреев, распространенных в то время. Сам он в разговоре с еврейским банкиром Симоном фон Лаемелем57 в Карлсбаде <…> интерпретировал свое раннее отношение как «рефлекс» на христианских мужчин и женщин, «окружавших его».
В своем родном городе Франкфурте Гете рано столкнулся с евреями, которые тогда еще выделялись из своего христианского окружения одеждой, образом жизни и языком. Прежде всего, это была кишащая людьми Judengasse (нем. «Еврейский закоулок»), – она же гетто, где франкфуртские евреи жили в тесноте на протяжении трех столетий58. Она произвела на сына богатого адвоката и имперского советника, хотя и огражденного от подобного рода реалий, но склонного к исследованиям, впечатление темной тайны, которая в равной степени привлекала и отталкивала его.
Он несколько раз посещал Judengasse и присутствовал на отдельных церемониях: обрезании, свадьбе и празднике Lauвhüttenfest59. Гете подробно рассказывает об этом в «Поэзии и правде»60 и не забывает упомянуть, что в еврейских семьях его принимали радушно и что они были к нему «благосклонны», что укрепило его убеждение в том, что живущие там «тоже люди» и члены избранного Богом народа, которым «нельзя отказать в уважении».
Гете также познакомился с «франкфуртским Judendeutsch <еврейским немецким>» – вариантом западного идиша. Хотя он находил этот язык «барочным» и «неприятным» – «В еврейском языке есть что-то патетическое», – заметил он уже взрослым, нелегко определить, было ли это высказывание похвалой или порицанием, – в возрасте десяти лет он брал уроки «немецко-еврейского языка» у <офицера-выкреста> Карла Кристиана Кристфройнда <(1723–1801)>. О том, какие навыки он приобрел в процессе, свидетельствует его «Judenpredigt» <«Еврейская проповедь»>61.
Хотя Гете лишь короткое время занимался идишем и ивритом, его увлечение Библией, особенно Ветхим Заветом, длилось всю жизнь. В конце концов, он считал Библию величайшим уникальным достижением еврейской нации. Особенно после того, как в 1771 году Гердер обратил его внимание на критику Библии и древнееврейскую поэзию, евреи все больше и больше становились для Гете народом значительной, сознательно культивируемой традиции и великой древней поэзии. «Со своей стороны, – признавался он, – я дорожил Библией, потому что почти только ей одной я обязан своим нравственным воспитанием». О том, с каким благоговением Гете относился к Ветхому Завету, говорится в «Вильгельме Мейстерсе Странствующем» и в «Диване». В «Вертере» также вплетено множество ветхозаветных образов и реминисценций; то же самое в «Гетце», «Клавиго», «Стелле», «Фрагменте Прометея», «Эгмонте», «Избирательном сродстве», «Германе и Доротее», в его поэмах, даже в «Ифигении» и «К теории цветов».
Высокое уважение Гёте к Библии, конечно, не определяло его симпатий по отношению к иудаизму, как и тот факт, что он использовал в своих произведениях библейские персонажи и мотивы. Гете вряд ли считал евреев своего времени, чаявших в Германии предоставления им общечеловеческих гражданских прав, «народом, создавшим Библию». Он просто почитал авторов Библии как поэтов и проявлял по отношению к ним искреннюю доброжелательность, без какого-либо соотнесения с их происхождением и религией.
В Веймаре Гете познакомился, как с коллегами, с представителями эмансипированного еврейства, с такими как востоковед Саломон Мунк, юрист Эдуард Ганс, а также Эдуард Симсон, впоследствии президент Франкфуртского национального собрания <…>.
Конечно же, Гете никогда не упоминал о происхождении или вероисповедании своих коллег и избегал в общении с ними любой снисходительности. Однако, с другой стороны, он испытывал, как показывают некоторые его тексты, трудности в восприятии всех явлений еврейской аккультурации и иногда называл несимпатичных ему персон «этот еврей», т. е. с явно негативным оттенком. Однако интерес, проявленный к нему ассимилированными, культурными евреями как к художнику, был для него очень ценен, особенно в послеитальянский период. Поэтому известный биографический факт, что он охотно принимал выражение обожания столь большого числа еврейских женщин-интеллектуалов, которые были в восторге от него: Генриетты Герц, Доротеи Вейт, младшей дочери Моисея Мендельсона, Беттины Брентано, Каролины Шлегель, сестер Сары и Марианны Мейер и Рахиль Варнхаген, – отнюдь не является чем-то необыкновенным, из ряда вон.
20 июня 1823 года Карл Август издал Веймарский еврейский ордонанс, который, не признавая евреев равноправными гражданами, разрешал «браки между христианами и евреями, евреями и христианами» при условии, «что дети, зачатые в таком браке, будут воспитываться в христианской религии и что самые убедительные заверения будут объявлены в суде». Гете <…> был возмущен этим и выразил резкий протест, «<…> заявив, что если бы у генерального суперинтенданта был характер, то он скорее бы оставил свой пост, чем женился на еврейке в церкви во имя Святой Троицы». Все моральные семейные ценности, которые испокон веку опираются на религиозные уложения, <по мнению Гете> будут разрушены таким скандальным законом. <…> В этом духе он восклицал: «Так неужели мы должны повсеместно идти вперед в абсурде <…>?».
Между тем, в своих стихах и сочинениях Гете часто упоминал евреев и затрагивал еврейские проблемы и заботы, например, в рецензиях на стихи польского поэта-еврея Исахара Бэра62.
Среди немногих евреев, имена которых встречаются в лирике Гёте, был веймарский придворный еврей Якоб Элькан. В стихотворении «Auf Miedings Tod» (1782) он упоминается со строкой: «Der Jude Elka läuft mit manchem Rest» <«Еврей Элька бежит без заднях ног»>. Когда-то Элкан, <как многие евреи в гетто>, якобы торговал старой одеждой. Рассказывают, что, когда семья Элькана поднялась в социальном плане, его потомки попросили Гете изменить этот отрывок. Гете вычеркнул имя собственное и с тех пор строка стала звучать вполне нейтрально, в смысле: «активный еврей спешит оказать услугу». «Человеческая отзывчивость Гете, – говорится в одном из комментариев <…>, – проявляется в именно том, что он откликнулся на эту просьбу».
Амбивалентное отношение Гете к евреям и иудаизму также прочитывается в тексте романа «Годы учения Вильгельма Мейстера»63. Здесь, например, история и религия евреев объявляются неотъемлемой частью религиозно-нравственного воспитания человека. <…> В одной из бесед речь идет о воспитании детей в христианстве и о достоинствах религии. Здесь говорится: «…мы не потерпим в нашей среде ни одного еврея, ибо как мы можем предоставить ему долю в высочайшей культуре, происхождение которой он отрицает, как и свою историческую принадлежность к ней». Трудно определить, насколько это изречение является личным выражением Гете или оно лишь с целью художественной объективности вложено в уста воображаемой фигуры, характер и мысли которой поэт отличает от своих собственных. Однако не случайно именно этот отрывок снова и снова использовался антисемитами, такими как Хьюстон Стюарт Чемберлен, для авторитетного обоснования своих антиеврейских предложений, конечной целю которых являлось требование принудительно исключить евреев из общественной жизни. В «Странствиях» Гете также подчеркивал, что еврейская вера отличается особой духовностью и что ее заповедь «Не делай себе никакого изображения» создает лучшие условия для духовной деятельности, чем католицизм с его почитанием креста и культом святых.
Однако в произведениях Гете нет недостатка и в негативных высказываниях насчет евреев. При внимательном прочтении его «Дивана», «Фауста», «Клавиго», «Ксениен» и других произведений можно обнаружить, что в них постоянно говорится о евреях, которые торгуют, шпионят или просто комично озорничают. Гете, который, безусловно, был восприимчив к еврейским шуткам, возможно, просто хотел проиллюстрировать общепринятые стереотипы, но он также не дистанцировался от них. Между тем, сомнительно, что за каждым оборотом речи стоит личное гётевское чувство, можно ли пригвоздить к определенному месту каждое высказывание Гёте-художника и взвесить на весах каждое произнесенное им слово?!
Тема «Гете и евреи» должна быть дополнена контр-ретроспекцией «Евреи и Гёте». Для нескольких поколений евреев, пытавшихся вписаться в немецкий социальный и образовательный контекст, Гете, в частности, был неизбежным ориентиром на этом пути. Многие евреи, особенно немецкие, находились под его влиянием. Немало евреев почитали его и выражали порой острую привязанность к нему, возможно, надеясь <…> найти с помощью его художественного слова рациональное оправдание воспринятой ими извне концепции интеграции и ассимиляции64. Как известно, в то время доступ к общественным и особенно академическим должностям был все еще затруднен даже для крещеных евреев. «В этой связи, очевидно, – пишет Вильфрид Барнер, – что вживание в инородное <«укоренение в почве»> евреев-эмансипантов особенно впечатляюще выглядит именно в культе почитания Гете, поскольку оно знаменовало как вынужденный их отход от собственной культурной традиции, что часто встречается в еврейской истории, так одновременно и демонстрацию лояльности по отношению к национально-государственной идеологии».
Вряд ли кто-то из евреев-интеллектуалов первой половины ХIХ в. открыто жаловался на двойственное отношение Гете к еврейству в целом, хотя, возможно, многие из них втайне сожалели, что самый выдающийся представитель немецкой литературной и общекультурной традиции, великий глашатай классической идеи всечеловечества, «не слишком хорошо думал о евреях…» и говорил о них не только положительные слова. Евреи, по словам одного из немецких историков литературы, не только не обижались на Гете за его холодность по отношению к ним, но, напротив, в той мере, в какой они ощущали себя немцами, отдавали дань уважения его гению65.
<…> Несмотря на различные слабости Гёте и его неоднозначное отношение к евреям, многие представители эмансипированного еврейства видели в нем высокий образец человечности и гаранта гуманистической сущности немецкого характера. Более того, никто другой из великих немцев не предлагал такого разнообразия характеристических линий, связывающих личную жизнь художника с его творениями, как он.
В письмах, дневниках и беседах Гете есть высказывания, которые мы сегодня не можем аттестовать иначе, как антисемитскими. Но ведь многое из того, что в эпоху Гёте было прегрешением, а в глазах некоторых даже и «серьезным грехом», сегодня кажется нам не более чем легкомысленным и безответственным проступком. С другой стороны, следует учитывать, что Гете был чрезвычайно разносторонним человеком и занимался многими самыми разными – темами и областями. На этом фоне его интерес к еврейской проблематике и увлеченность ей, если вообще так можно говорить (!), были по сути своей маргинальны. В любом случае евреи и еврейская тема занимали его ум далеко не в первую очередь, в сравнении со многими другие проблемами, нациями и культурами. Конечно, нельзя игнорировать антисемитскую тональность в высказываниях Гёте о евреях и еврействе, но и не следует делать на ней особый акцент. Правильный подход – рассматривать все широком контексте его времени, его представлений о религии и политики [HOMANN]66.
Гёте не был лично знаком с еврейским просветителем и философом-кантианцем XVIII века Мозесом Мендельсоном, однако ему
были известны его сочинения, в частности, труд «Федон, или Три диалога о бессмертии души», написанный по образцу платоновских диалогов. В письме к Якоби67 он называет Мендельсона «еврейским Сократом». <…> Гёте общался с его сыном, Авраамом Мендельсоном, а внук философа, маленький Феликс Мендельсон, будущий композитор, музыкант, нашел в доме Гёте радушный приём. Гёте обожал мальчугана. <…> он видел в нём искру Божью, божественное присутствие в его даровании. Да и всё Веймарское общество, которому он представил этого вундеркинда, было в восторге от него. Гёте пророчил мальчику великую славу и не ошибся. Особенно он любил слушать Моцарта и Бетховена в его исполнении. Он просил мать мальчика присылать его к нему почаще. Они переписывались, маленький Феликс писал стихи и песни, и Гёте публиковал их в еженедельнике своей невестки.
Часто спрашивают, выражал бы Гёте столь пылко свои чувства, если бы мальчик оставался некрещеным? Трудно сказать. Крещение было пропуском для еврея в высшее общество, а Мендельсоны (сын и внук философа) принадлежали к высшим кругам, сравнявшись с аристократией. Но и после крещения сами Мендельсоны продолжали себя считать евреями, да и в глазах окружающих они ими оставались. Гейне, который тоже перешёл в христианство, заметил: «Когда я был евреем, христиане меня ненавидели, теперь ненавидят и те, и другие». Известный пианист Антон Рубинштейн сказал ещё более точно: «Евреи называют меня христианином, христиане – евреем, немцы – русским, русские – немцем». Такова участь ассимилированных [ЙОНКИС (II) С. 135].
Подводя итог всему вышесказанному, можно утверждать, что на фоне большинства европейских мыслителей первой половины ХIХ, Иоганн Вольфганг Гёте, декларируя гуманистические принципы религиозно-этнической терпимости и человеколюбия, определенно проявлял своего рода доброжелательное отношение к евреям. Поскольку Тургенев в Боннском университете усиленно штудировал Гегеля, представляется важным отдельно остановиться на отношении этого великого немецкого мыслителя к иудаизму и евреям. Напомним читателю, что Георг Вильгельм Фридрих Гегель родился в Штутгарте 27 августа 1770 г. в семье высокопоставленного чиновника-лютеранина68. Окончив в теологическую семинарию при Тюбингенском университете, где он, помимо всего прочего, несомненно, усвоил лютеровский взгляд на еврейство, Гегель, защитил диссертацию и в 20 лет стал магистром философии. После окончания Тюбингенского университета он в 1801 перебрался в Йену, где ему было предоставлено право, читать лекции в местном университете, и в 1805 году он становится в нем экстраординарным профессором. В Йене Гегель написал свою знаменитую работу «Феноменология духа», закончив её в октябре 1806 года во время битвы за Йену, итогом которой стало сокрушительное поражение прусских войск от армии Наполеона I Бонапарта. В 1816–1818 годах Гегель являлся ординарным профессором философии в университете Гейдельберге, а позже – Берлина. В 1830 году Гегель назначается ректором Берлинского университета, а на следующий год в разгар эпидемии холеры он скончался. В поражающих своей всеобъемлющей грандиозностью фундаментальных трудах Гегеля «Феноменология духа» (1807), «Наука логики» (1812–1816, 1831), «Философия права» (1821), «Энциклопедия философских наук (1817, 1828, 1830) и др. изложена система взглядов на природу и общество как ступени развития Мирового Духа69.
Фридрих Энгельс в 1886 году писал:
…гегелевская система охватила несравненно более широкую область, чем какая бы то ни была прежняя система, и развила в этой области ещё и поныне поражающее богатство мыслей. Феноменология духа (которую можно было бы назвать параллелью эмбриологии и палеонтологии духа, отображением индивидуального сознания на различных ступенях его развития, рассматриваемых как сокращенное воспроизведение ступеней, исторически пройденных человеческим сознанием), логика, философия природы, философия духа, разработанная в её отдельных исторических подразделениях: философия истории, права, религии, история философии, эстетика и т. д., – в каждой из этих различных исторических областей Гегель старается найти и указать проходящую через неё нить развития. А так как он обладал не только творческим гением, но и энциклопедической учёностью, то его выступление везде составило эпоху. Само собой понятно, что нужды «системы» довольно часто заставляли его здесь прибегать к тем насильственным конструкциям, по поводу которых до сих пор подымают такой ужасный крик его ничтожные противники. Но эти конструкции служат только рамками, лесами возводимого им здания. Кто не задерживается излишне на них, а глубже проникает в грандиозное здание, тот находит там бесчисленные сокровища, до настоящего времени сохранившие свою полную ценность70.
Еще при жизни Гегеля, а затем на протяжении всего ХIХ в. с критикой его философской системы выступали такие выдающиеся мыслители, как Шопенгауэр, и Кьеркегор, чуть позже – Фейербах, Карл Маркс, Ницше. Артур Шопенгауэр, прямо называвший Гегеля шарлатаном, его философию бессмыслицей, а гегелевский метод, описывавший как преподнесение этой бессмыслицы нарочито туманным, наукообразным языком, призванным запутать слушателя, заставляя его думать, что он сам виноват в своём непонимании, писал, оценивая популярность философа в научном мире:
Эта нагло солганная слава в течение четверти века сходила за настоящую и bestia trionfante <итал., торжествующая бестия> процветала и царила среди немецкой республики учёных так всевластно, что даже многие противники этой глупости не рисковали относиться к её виновнику иначе, как к редкостному гению и великому уму, и то с глубочайшим почтением. Но последствия всего этого не преминут обнаружиться, ибо во все времена этот период литературной истории будет лежать несмываемым позорным пятном на нации и эпохе и станет притчею для будущих столетий – и поделом! [ШОПЕНГАУЕР (II)].
Один из самых влиятельных философов ХХ в. Карл Поппер писал в книге «Открытое общество и его враги» (1945), что гегелевского метод – это «дерзкий способ надувательства», свойственный «философии оракулов». Он, а с ним и многие другие либеральные мыслители, обвиняют Гегеля в оправдании авторитаризма и тоталитаризма71.
Несмотря на жесткую критику, философия Гегеля, находит своих горячих поклонников и толкователей72 в наши дни. Оригинальность гегелевской философии состояла, по мнению ее адептов, в единстве метода, формы и содержания, объективного и субъективного, мышления и бытия, исторического и логического. Индивидуальное сознание, по Гегелю, проходит путь, который прошло человечество в своей истории, в результате чего отдельный человек в состоянии посмотреть на мир и на себя с точки зрения ее завершения. Познание идет от рассудка к разуму, от анализа к синтезу на основе превращения понятий в свою противоположность через тезис, антитезис и синтез, переход количества в качество и достижение меры как сущности вещей. История человечества и мышления является единым диалектическим процессом развертывания абсолютной идеи, а общественные формации представляют собой ступени ее развития. Причем смысл истории есть прогресс в осознании и реализации свободы.
Исходя из своих философских принципов Гегель, рассматривал и сущность иудаизма и судьбы еврейства. Он обратился к этой теме уже в ранних своих работах. Один из младших современников и наиболее талантливых и разносторонних учеников Гегеля философ Карл Розенкранц в своей книге «Жизнь Гегеля» (1844) пишет по этому поводу:
взгляды Гегеля на еврейскую историю сильно различались в разные времена. Она одновременно и отталкивала, и очаровывала его, и досаждала ему своей темной загадочностью на протяжении всей его жизни. Иногда, например, в «Феноменологии», он игнорировал это. В других случаях, например, в «Философии права», он ставил ее в непосредственной близости к германскому духу. В других случаях, например, в «Философии религии», он ставил ее в один ряд с греческой и римской историей, поскольку вместе они составляют непосредственные формы духовной индивидуальности. Наконец, в «Философии истории» он сделал еврейскую историю частью Персидской империи [ROSENKRANZ].
Отношение Гегеля к иудаизму и евреям – достаточно раскрытая тема в истории философии, – см., например [ВАЛЬ Ж.], [ПОЛЯКОВ Л.], [САВИН], [BRUMLIK], [FACKENHEIM], лишь в советской философской «гегелияне» она – по сугубо идеологическим причинам, была исключена из поля научного дискурса. Существует мнение, что:
В современных западных дискуссиях характеристика молодого Гегеля как антисемита стала общим местом. Полемика идет лишь о том, насколько изменилась позиция Гегеля по отношению к евреям и иудаизму в ходе развития его мысли. [САВИН. С. 77].
Такие, например, западные исследователи, как [BRUMLIK], [FACKENHEIM], полагают что в молодости Гегель, говоря о еврействе, в общем и целом повторял антисемитские клише тюбингенских теологов и высоко чтимых им французских просветителей:
Движимые материализмом и жадностью, евреи способны лишь к животному существованию <…> за счет других народов. Еврейское сознание делает их нацией торгашей и ростовщиков, внутренне неспособных к высшим духовным и этическим проявлениям.
Древних иудеев Гегель обвинял в том, что они не поняли божественности Христа, а были и остались рабами Моисеевых законов, «карающих за малейшее неповиновение, стали народом с рабской психологией, чертами трусости, эгоизма, паразитизма, злобы и ненависти». А потому
все состояния, в которых пребывал еврейский народ <…> являются лишь следствием и развитием изначальной судьбы <…> которая подавляла его и будет это делать и впредь, до тех пор, пока этот народ не примирится с ней посредством духа красоты и не преодолеет ее благодаря этому примирению.
В стойкости и преданности еврейства своей религии Гегель усмотрел «великую трагедию», которая не может возбудить ни страха, ни жалости, поскольку их вызывает судьба прекрасного существа, совершившего фатальную ошибку.
Он упрекал евреев в чрезмерной приверженности авторитету и соблюдению множества заповедей, порицал их за веру в чудеса и мессианскую избранность. Даже в освящении ими Субботы ранний Гегель узрел нечто аморальное:
Этот отдых был благом для рабов после шести дней тяжелых работ, но отводить целый день для безделья в случае свободных активных людей, вынуждать их пребывать в этот день в духовной пассивности, превратить день, посвященный Богу, в пустое время… – все это могло прийти в голову лишь законодателю народа, для которого печальное и мрачное единство является высшим благом.
При этом другие еврейские праздники, отмечаемые пиршествами и танцами, он признавал «самой человечной частью закона Моисея» [ШИМАН].
В российской философской мысли существует мнение, что
сам тезис об антисемитизме «раннего» Гегеля ложен. Уже в ранних сочинениях Гегель отказывается от положения о том, что еврейский народ является самым развращенным народом на земле, и утверждает, что народы, в той мере, в которой они принимают монотеизм, т. е. «теистический принцип», как способ организации своей национальной и личной жизни, являются равным образом развращенными. Эта трансформация позиции вытекает из его понятия судьбы. Если дух народа предначертывает способ его рецепции чужих влияний, то рецепция позитивной религии – (иудаизированного) христианства показывает, что принявшие христианство народы уже готовы к этому, уже развращены. На тезисе о равноразвращенности базируется вся разработка истории христианства ранним Гегелем.
Из тезиса о равноразвращенности вытекает, что «ранний» Гегель также латинофоб, германофоб, франкофоб, русофоб и т. д. Но если в этом аспекте нет различия в его отношении к евреям и к другим, по меньшей мере, европейским, народам – само понятие антисемитизма теряет смысл. (Тем более что ни о каком «натуралистически-онтическом» отличии еврея от остальных народов на основе его естества (крови и почвы) у Гегеля нет и речи. Напротив, телесное отличие еврея производно от его истории, особенно от истории его духа. Гегель пишет: «Он [Авраам] придерживался своей обособленности (Absonderung), каковую он посредством отпечатавшейся на нем и его потомках телесной особенности сделал бросающейся в глаза». Еврей, по Гегелю, не есть тем самым недочеловек. Тем более он не есть нечеловек, поскольку, как верно отмечает Пауль Коббен, согласно раннему Гегелю, если у существа есть религия, то оно уже вышло за границы природы, оно – человек. Ничтожное существование еврея, по Гегелю, есть результат процесса его самоуничижения и самоуничтожения. Внутренне противоречивый характер еврейского государства и еврейского народа – есть результат духовного учреждающего акта этого народа и его развертывания ранняя гегелевская разработка проблематики религии является раскрытием истории и логики не определенной (религиозной в отличие от повседневной, научной, политической, хозяйственной и т. п.) сферы жизни, а способа жизни в целом и, соответственно, противополагается не другим сферам жизни, а другим ее способам. Критика иудаизма не есть история религии, религиоведение или даже философия религии – но экспликация генезиса, структуры и следствий «теистического принципа» существования, т. е. способа жизни, определяемого идеей единого всемогущего бога. Раскрытие способа жизни, характерного для культур с монотеистическими религиями, принимает у немецкого мыслителя форму критики иудаизма лишь постольку, поскольку, во-первых, в ранний период Гегель считает религию единственной формой выражения связи человека с целым, т. е. с жизнью как таковой, а, во-вторых, естественным образом раскрывает генеалогию «теистического принципа» посредством исследования истока, логики развития и следствий иудаизма как первой монотеистической религии. Попросту говоря, согласно раннему Гегелю, какова религия народа, такова его жизнь и судьба: таковы его семья, государство, право, его отношения с другими народами; таковы способы отношения принадлежащего ему индивида к природе, другим людям (своим и чужим) и к самому себе; такова в конечном счете национальная и личная история.
Гегелевская генеалогия иудаизма не есть его эмпирическая история. Об этом говорит сам Гегель <…>. Но она не есть и психологическая история, «история еврейской души»: «еврейской фантазии», «еврейской рациональности», «еврейской памяти» и т. п. Она есть генеалогия и логика «настроения» (<…>, определяющего существо пра-учреждающего акта <…> образования народа и характер принадлежащего ему индивида, а также последующих актов духа, развивающих или трансформирующих логику этого изначального акта. Генеалогия и логика настроения не есть психологическая логика, но у «раннего» Гегеля <…> она определяет способ бытия-в-мире. Сама «душа» в своем бытии и в своей определенности производна от этого фундаментального настроения <…>. Гегелевская история иудаизма есть трансцендентальная история <…>
Существуют две основные линии, приведшие Гегеля к тематизации и проблематизации иудаизма.
Первая из них связана с ортодоксальным протестантским воспитанием и образованием Гегеля, в частности с его обучением в протестантском теологическом институте в Тюбингене. Составной частью этого образования было изучение истории Израиля и иудаизма, нацеленное на демонстрацию духовной пропасти, лежащей между иудейской «религией закона» и христианской «религией любви». В Тюбингене лекции о Евангелиях студентам-теологам, среди которых был Гегель, читал Готтлоб Христиан Шторр, известный историкам герменевтики экзегет, ортодоксальный лютеранин и представитель супранатурализма – течения в теологии, стремившегося совместить ортодоксию с рядом идей кантовской философии. Свой вклад в формирование этой линии гегелевской проблематизации иудаизма внесла и кантовская критика статуарных религий73.
Второй линией, приведшей Гегеля к тематизации и проблематизации иудаизма, было как прямое, так и опосредованное влияние Французской революции и ее идей.
<В 1796 г.> Гегель оказался во Франкфурте в разгар дискуссии о политическом равноправии евреев. Она стала вторым источником гегелевской тематизации и проблематизации иудаизма.
<…> Как евреи, так и полноправные граждане города раскололись. Среди консервативных иудеев, в том числе раввинов, выделилась партия, противостоявшая идее полноправия евреев из-за опасений, что это приведет к распространению, а также юридическому и административному сопровождению ростовщических еврейских практик, следствием которого станет закабаление и обнищание нееврейского населения города, вытекающие из этого отток жителей и обеднение города, что будет – в долгосрочной перспективе – иметь негативные последствия для самой еврейской общины Франкфурта. <…>, Само собой разумеется, предоставлению евреям гражданских прав активно и жестко противодействовали также консервативные и реакционные представители христианских общин города, особенно протестантской.
<У самого Гегеля было> двойственное отношение <…> к освобождению евреев <…>: он, с одной стороны, был сторонником идеалов Французской революции, с другой, – немцем и протестантом, притом имеющим специальное теологическое образование, в страну которого еврейская эмансипация была принесена на штыках французских оккупационных сил [САВИН. С. 77, 68–69, 73–74].
Известный французский философ-экзистенциалист Жан Андре Валь в книге «Несчастное сознание в философии Гегеля» (1929) также не усматривает ничего декларативно антисемитского в размышлениях Гегеля. Он пишет, что:
В начале своей юности Гегель был противником р е л и г и и. Он был подобен в этом Шлейермахеру; он был похож и на Шеллинга, который, в тот момент, когда его друзья романтики обратились к католицизму, ещё чувствовал, как в нем возрождается «старая ненависть к религии». <…> Как и Шлейермахер, Гегель довольно быстро почувствовал, что в человеческой природе имеется потребность в божественных знаниях, с которыми, между прочим, связаны и нравственные обязанности <…>. И поскольку на земле существует потребность в религии, то будет, следовательно, существовать и возможность феноменологического познания религии. Гегель здесь лишь делает вывод из идей Гердера. Человек желает преодолеть человека. Человеческая природа не является абсолютно оторванной от божественного. Но это чувство более высокого существа связано с чувством своего несчастья.
Розенкранц пишет о суждениях, высказываемых Гегелем по поводу иудаизма. «Концепция иудаизма у Гегеля была в разные эпохи весьма различной». Он добавляет, что в Феноменологии о нем совершенно умалчивается. Это создает о мышлении Гегеля, учитывавшем этот пункт, весьма неточное представление. В любом случае начиная с сочинения о Позитивности христианской религии и даже в Жизни Иисуса иудаизм мыслится как религия рабства, как религия, которая противопоставляет два не – Я. В своем сочинении о Судьбе христианства74 Гегель представляет иудаизм как веру в радикальную противоположность посюстороннего, которое есть ничто, и потустороннего, которое является абсолютом, как разделение того индивидуального и того универсального, которое Иисус придет соединить. Влияние лютеранства, влияние сочинений Канта и Гамана, возможно, также некоторых просветителей, а также некоторых представителей Бури и натиска, как и размышление над словами святого Павла, несомненно сориентировали разум Гегеля в том направлении, где он мог обнаружить взгляды Маркиона75.
Но здесь необходимы три замечания.
Во-первых, Гегель, начиная с этой эпохи, весьма ясно видит универсальность того, что мы можем назвать категориями господина и раба; и он замечает, какой вклад вносят евреи в идеализацию этих категорий <…>. Евреи способствуют «возвышению» категорий господина и раба. Евреи – это народ, который господствует в идее. Но это тем более важно, поскольку эти категории кажутся чем-то универсальным в человеческом мире: «Человек всегда раб по отношению к тирану и в то же время тиран по отношению к рабу».
Во-вторых, само это разделение, сама напряженность этого разделения стремится очистить «Я» <…>. Еврейская нечистота может быть разновидностью очищения, так же как еврейская материальность допускает, требует чего-то вроде идеализма. Благодаря тому, что еврей осознает недостойность своего существования, он, можно сказать, осознает свое духовное достоинство.
В-третьих, если еврейский народ – это народ абсолютного разделения, то нет ли в этом определенного знака, указания, которое позже будет развито Гегелем, когда он интегрирует это разделение в свою религиозную философию?
Затем именно в самом презираемом народе должен открыть себя Бог, так как именно здесь страдание бесконечно и в большей степени всем понятно. <…> Это Христос, несущий истину народу Иудеи. На самом деле религия, которая смешивается с самой возвышенной философией, намерена заменить утраченное единство; и чем сильнее разрыв, тем сильнее религия.
Если верно, что в человеке имеется потребность превзойти самого себя – и именно это объясняет возможность существования феноменологии религиозного сознания, – то не менее верно и то, что всегда есть некоторые умы, для которых это существо, более высокое, чем человек, является абсолютно отделенным от него. Если теперь союз подписан, то это союз, который лишь увековечивает враждебность. Евреи отделяются не только от всех остальных народов, не только от своих сограждан, но еще и от своего Бога. Они, можно сказать, охвачены безумием разделения, и ими владеет демон ненависти, который один дает им силу и единство. Для них единство абсолютно отделено от красоты и богатства многообразия.
Бог евреев, делает вывод Гегель, – это самое высшее разделение; он исключает любое единство. Их девиз: служить, – но в самой службе их душа не дана самой себе. Их девиз: долг, – но долг не может быть выполнен полностью и остается долгом.
Гегель будет детально исследовать иудаизм; он будет высмеивать еврейскую морализацию, обычаи книжников и фарисеев; еще он напишет: «У евреев слишком много раскаяния, наказания, и слабый характер, слабый дух господства».
…Гегель пишет: «В разуме еврея между побуждением и действием, между наслаждением и поступком, между жизнью и преступлением, между преступлением и прощением существует непреодолимая пропасть, чужеродное суждение, и когда им демонстрируют в человеке связь между преступлением и примирением, связь, которая обнаруживается в любви, их лишенная любви сущность должна восставать <…>. Они доверили всю гармонию сущности, всю любовь, весь разум и всю жизнь чужеродному объекту, они оказались в стороне от всех гениев, в лоне которых объединяются люди; они поместили природу в чуждые руки; их удерживают оковы, законы, данные им более могущественными». Разделенный народ, связанный, если угодно, но связанный извне. Подобными идеями, кажется, завершается и следующий отрывок: «Перед самой любовью, которую он только что сделал своим Богом, отделенный от нее человек будет испытывать страх, и этот страх идет от его нечистой совести, от его осознания своего отделения». По мере того как разделение будет усиливаться, боги будут обособляться от людей, будут требовать больше жертв, больше страхов до тех пор, пока союз можно будет заключать только актом силы.
Еврейский народ – это народ, для которого человек не существует. Кроме того, и это естественное следствие всех этих рассуждений, евреи несчастны; их Бог – это Бог нужды. Они желают убежать от реальности, они ждут Мессию, Мессию, который является чужаком, или же они ограничивают свою активность в бездушном культе и в фарисейской религии. Но нужда, говорит Гегель, это состояние разорванной души <…>. Таким образом, «евреи желали чего-то иного, чем то, что было им представлено, но они слишком хорошо чувствовали себя в славе своего рабства, чтобы найти то, что они искали в том, что им открыл Иисус».
Религия Моисея – это религия, порожденная несчастьем и созданная для несчастья. «Бог слишком суров», – говорит Гегель. «Религия несчастья, так как в счастье присутствует разделение. Здесь мы чувствуем себя как объект, и мы должны укрыться в том, что нас определяет». И на самом деле, может ли быть несчастья больше, чем у этого народа, так гордящегося им, народа, покоренного римлянами и разорванного своими разделениями на различные секты, недовольного своим состоянием и тем не менее не стремящегося к большей чистоте, лихорадочно и попусту возбужденного? «Великая трагедия еврейского народа, каким, кажется, является окончательное суждение Гегеля, ни в коей мере не является греческой трагедией; она не может пробудить страх или жалость, так как эти два чувства рождаются от роковой ошибки прекрасного существа; эта трагедия может вызвать лишь ужас», несмотря не безграничность своей печали [ВАЛЬ].
Впоследствии, однако,
руководствуясь принципом историзма, Гегель стал более позитивно оценивать место и значение еврейства в цивилизации. Он пришел к выводу, что в отличие от народов Востока, одухотворявших природу как первооснову, евреи очистили духовное начало от природного и тем самым стали пионерами монотеизма.
Исторической заслугой евреев философ считал также шаг к созданию истинной морали:
В иудейской религии Бог сам высказал, что есть добро, когда он дал Моисею законы, и тем самым люди узнали их.
Из духовности еврейства вытекало, что чувственность и безнравственность не поощряются, а презираются как безбожие <…>. Мысль свободна для себя, и теперь могут проявляться истинная моральность и праведность… [ШИМАН].
Вместе с тем, по мнению Гегеля, эта еврейская мораль все же ущербна, ибо
в разуме еврея между побуждением и действием, между наслаждением и поступком, между жизнью и преступлением, между преступлением и прощением существует непреодолимая пропасть <…>. Правда, мы имеем здесь пред собой внутренний мир, чистое сердце, покаяние, благоговение, но отдельный субъект не стал объективным для себя в абсолютном, и поэтому он вынужден строго соблюдать обряды и закон, в основе которых лежит именно чистая свобода как абстрактная. У евреев слишком много раскаяния, наказания, и слабый характер, слабый дух господства <…>. Субъект никогда не доходит до сознания своей самостоятельности; поэтому мы не находим у евреев веры в бессмертие души…
Зато семья у иудеев самостоятельна, так как с ней связано служение Иегове, а благодаря этому она субстанциональна <…>. Благодаря завоеванию Ханаана семья разрослась в народ, завладела страной и построила в Иерусалиме общий храм…
Гегель утверждал также, что государство не соответствует иудейскому принципу и чуждо законодательству Моисея <…>. Когда угрожала опасность, появлялись герои, которые становились во главе войска, но большею частью народ был порабощен. Впоследствии избирались цари, и лишь они сделали евреев самостоятельными.
Говоря о рабстве в еврейском обществе, Гегель игнорировал его патриархальный и, несомненно, более гуманный характер, чем у других народов. Следуя духу времени, он писал:
Бог еврейского народа есть лишь бог Авраама и его потомства; в представлении о нем смешиваются национальная индивидуальность и особый местный культ.
В отличие от Гердера, признав к концу жизни, что «еврейская история отличается возвышенными чертами», Гегель в то же время утверждал:
Она загрязнена обязательным исключением духов других народов, недостаточной культурностью вообще и суеверием, вызываемым представлением о высокой ценности особенностей нации.
С возникновением христианства, считал Гегель, «евреи продолжают существовать после того, как причина этого исчезла».
Гегель был весьма далек от еврейства Нового времени и его интеллектуалов. Тем не менее, в конце жизни он ратовал за равенство евреев в гражданском обществе. Опровергая с либерально-государственных позиций доводы охранителей, призывавших не предоставлять евреям полноправия как чужеродцев считающих себя «особым народом», Он утверждал, что именно:
Благодаря предоставленным им гражданским правам у них возникает чувство собственного достоинства <…>. Замкнутость, в которой их упрекают, скорее сохранилась бы, если бы им отказали в гражданских правах…
Немецкие последователи Гегеля из числа его современников по-разному решали проблему еврейства, используя противоречия в ее истолковании учителем. Для правых гегельянцев не было сомнений в том, что христианство превосходит иудаизм как предтечу и еврейство – как отживший свой век народ, а часть неогегельянцев скатилась к расовому антисемитизму. С другой стороны, младогегельянцы-материалисты <Бруно Бауэр, Маркс, Энгельс, Фейербах, Д.Ф. Штраус и др. – М.У.>, интерпретируя учение классика, отвергали и христианство, и иудаизм – как его первоисточник. При этом они приписали еврейской религии многочисленные пороки. Так, Бруно Бауэр в статье «Еврейский вопрос» объяснял твердость еврейского национального духа «неисторическим характером» еврейского народа, обусловленным его «восточной сущностью», которая выражена в сопротивлении прогрессу. Л<юдвиг> Фейербах повторил домыслы, будто иудейский Бог персонифицирует эгоизм еврейства [ШИМОН].
В 1842 году Бруно Бауэр опубликовал в «Немецких ежегодниках науки и искусства» статью под названием «Die Judenfrage», которую через год издал отдельной брошюрой. В ней он пытался доказать, что евреев как этноконфессиональную группу нельзя посредством юридического равенства интегрировать в христианское общество, поскольку эмансипированные евреи также придерживаются своего традиционного религиозного притязания на исключительность. 26-летний Карл Маркс, в то время тоже младогегельянец, ответил на эти работу публикацией в 1844 году эссе «О еврейском вопросе»76. Он видел решение» вопроса в отмене светских барьеров гражданского общества, при котором из повседневной политической жизни общества исчезли бы всякого рода религиозные точки зрения. Бауер утверждал, что:
Христианское государство может относиться к еврею лишь так, как это свойственно христианскому государству, т. е. по принципу привилегий, позволяя еврею обособиться от прочих подданных, но заставляя его зато испытывать гнет других обособленных сфер, и с тем большей остротой, что еврей находится в религиозной противоположности к господствующей религии. Но и еврей может относиться к государству только по-еврейски. т. е. относиться к государству как к чему-то чуждому, противопоставляя действительной национальности свою химерическую национальность, действительному закону – свой иллюзорный закон, считая себя вправе обособляться от человечества, принципиально не принимая никакого участия в историческом движении, уповая на будущее, не имеющее ничего общего с будущим всего человечества, считая себя членом еврейского народа, а еврейский народ – избранным народом [МАРКС].
В свою очередь Маркс, выступая как его оппонент, говорит, что
Еврейский вопрос получает различную формулировку в зависимости от того, в каком государстве живет еврей. В Германии, где не существует политического государства, государства как государства, еврейский вопрос – чисто теологический вопрос. Еврей находится в религиозной противоположности к государству, признающему христианство своей основой. <…> Политическая эмансипация иудея, христианина, религиозного человека вообще, есть эмансипация государства от иудейства, от христианства, от религии вообще. На свой лад, тем способом, который соответствует его сущности, государство эмансипируется от религии как государство, когда оно эмансипируется от государственной религии, т. е. когда государство как государство не отстаивает никакой религии, а, напротив, отстаивает себя как государство.
<…> Гегель поэтому совершенно правильно определяет отношение политического государства к религии, когда <в «Философии права»> говорит:
«Чтобы государство достигло существования как знающая себя нравственная действительность духа, необходимо различение между ним и формой авторитета и веры; но это различение выступает лишь постольку, поскольку церковная сторона доходит до разделения внутри себя самой; только возвысившись над особыми церквами, государство обретает и осуществляет всеобщность мысли, принцип своей формы» [МАРКС].
Согласно точке зрения Бауэра в христианском государстве евреи
могут интегрироваться в гражданское общество, только отказавшись от своего иудаизма в пользу христианского всечеловечества. Юридическое равенство иудаизма было для него примером несовершенной «политической эмансипации», которая низводила человека до эгоистической, независимой личности, с одной стороны, и до нравственной личности гражданина, с другой. Вместо политического он требует «человеческого освобождения», при котором человек признает и организует свои силы как социальные.
Маркс, напротив, призывал к юридическому равенству евреев, видя в нем залог появления гражданского общества в политическом, а не религиозном государстве. В современном политическом государстве, писал он, в отличие от христианского государства, религия – личное дело каждого.
Во второй части своей работы Маркс пытается критически разрушить теологическую версию еврейского вопроса Бауэра. Он заявляет:
Вопрос о способности еврея к эмансипации превращается для нас в вопрос: какой особый общественный элемент надо преодолеть, чтобы упразднить еврейство? Ибо способность к эмансипации современных евреев есть отношение еврейства к эмансипации современного мира. Это отношение с необходимостью вытекает из особого положения еврейства в современном порабощенном мире. <…> Постараемся вглядеться в действительного еврея-мирянина, не в еврея субботы, как это делает Бауэр, а в еврея будней.
Поищем тайны еврея не в его религии, – поищем тайны религии в действительном еврее.
Какова мирская основа еврейства? Практическая потребность, своекорыстие.
Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги.
Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег — следовательно, от практического, реального еврейства – была бы самоэмансипацией нашего времени.
Организация общества, которая упразднила бы предпосылки торгашества, а следовательно, и возможность торгашества, – такая организация общества сделала бы еврея невозможным. Его религиозное сознание рассеялось бы в действительном, животворном воздухе общества, как унылый туман [МАРКС].
Таким образом, обосновывая свою оригинальную интерпретацию термина «иудаизм», Маркс явно использует популярные антисемитские клише в адрес евреев, утверждая, например, что:
в еврейской религии содержится в абстрактном виде – презрение к теории, искусству, истории, презрение к человеку, как самоцели, <а> еврейство смогло достигнуть всеобщего господства и превратить отчужденного человека, отчужденную природу в отчуждаемые предметы, в предметы купли-продажи, находящиеся в рабской зависимости от эгоистической потребности, от торгашества. <…>
Маркс пишет, что «деньги – это ревнивый бог Израиля, перед лицом которого не должно быть никакого другого бога». Для Маркса мирской культ еврея – торгашество; в еврейской религии содержится презрение к теории, искусству, истории, презрение к человеку как самоцели. <…> Отождествление еврейства с буржуазным началом, общепринятое среди французских социалистов и немецких младогегельянцев, приводит Маркса к парадоксальному выводу, что «эмансипация евреев в ее конечном значении есть эмансипация человечества от еврейства», то есть эмансипация предполагает полный отказ евреев от своего духовного наследия, исчезновение «еврейских начал» из жизни и культуры человечества77.
Подобного рода высказывания дают основание для обвинений Маркса в антисемитизме. Однако, приписав, в полном соответствии с традицией христианского антисемитизма, иудаизму и еврейству в целом меркантилизм – как этнорелигиозную мировоззренческую доминанту, Маркс тут же, образно говоря, поворачивает острие копья в другую сторону – «торгашество» и «деньги», пишет он, столь же важны и для самих христиан. По его мнению,
Еврейство удержалось рядом с христианством не только как религиозная критика христианства, не только как воплощенное сомнение в религиозном происхождении христианства, но также и потому, что практически – еврейский дух – еврейство – удержался в самом христианском обществе и даже достиг здесь своего высшего развития. Еврей, в качестве особой составной части гражданского общества, есть лишь особое проявление еврейского характера гражданского общества.
Еврейство сохранилось не вопреки истории, а благодаря истории.
<…> Деньги – это ревнивый бог Израиля, пред лицом которого не должно быть никакого другого бога. Деньги низводят всех богов человека с высоты и обращают их в товар. Деньги – это всеобщая, установившаяся как нечто самостоятельное, стоимость всех вещей. Они поэтому лишили весь мир – как человеческий мир, так и природу – их собственной стоимости. Деньги – это отчужденная от человека сущность его труда и его бытия; и эта чуждая сущность повелевает человеком, и человек поклоняется ей.
Бог евреев сделался мирским, стал мировым богом [МАРКС].
В конечном итоге Маркс приходит к выводу, что социальная эмансипация как христиан, так и евреев, предполагает освобождение общества от власти денег. В более поздних работах он выступал как атеист, полагая, что после успешной революционизации производственных отношений, уже при социализме, религия постепенно исчезнет из жизни общества78.
В контексте сомнительных с точки зрения современной политкорректности высказываний Маркса, как по «еврейского вопросу», так и относительно еврейства в целом, следует особо отметить, что юдофобия в середине XIX веке не была ни чем-то необычным, ни чем-то предосудительным, как в интеллектуальном обществе, так в самой гуще народа. Более того, юдофобские взгляды, причем уже с явно расистским окрасом, высказывали некоторые деятели международного рабочего движения, в частности Михаил Бакунин – ближайший друг молодости Тургенева, впоследствии социал-анархист79, пользовавшийся большой популярностью и поддержкой всех южных секций I-го Интернационала и большинство революционных рабочих организаций в романских странах Европы. Примыкая, как философ, в 40-х гг. к младогегельянцам, Бакунин вполне разделял взгляды Бруно Бауэра и отчасти Карла Маркса на еврейство и «еврейский вопрос». Однако у него – как видно из нижеприводимых цитат, они носили откровенно антисемитских характер с расистской подоплекой. Да и в своей жесткой критике «государственника» Карла Маркса, с которым он, будучи убежденным анархистом, начиная с конца 60-х гг., враждовал, Бакунин активно использует антисемитские клише. По Бакунину выходит, что при всех своих достоинствах и недостатках Маркс плох для рабочего движения: в первую очередь потому, что он – еврей, и во вторую – оттого, что он якобы пангерманист. Евреи и еврейство же по утверждению Бакунина – не только основоположники капиталистических отношений, главным из которых является кредитно-банковское дело, но и вреднейшая – по своему влиянию на умы и общественный миропорядок – раса на всем белом свете.
Личные отношения с Марксом (1871)
Маркс и я, мы – старые знакомые. Я его впервые встретил в Париже в 1844 году. Я уже был эмигрантом. Мы были на довольно дружеской ноге. Он был тогда намного более продвинут, чем я. Он и сегодня остается не столь продвинутым, сколь несравненно более ученым, чем я. Я не знал тогда ничего о политэкономии, не отделался еще от метафизических абстракций, и мой социализм был только инстинктом. Он, хотя и моложе меня, был уже атеистом, ученым-материалистом и вдумчивым социалистом. Именно в эту эпоху он выработал первые основания своей нынешней системы. Мы виделись довольно часто, так как я весьма уважал его за науку и страстную и серьезную приверженность делу пролетариата, хотя и постоянно смешанную с личным тщеславием. Я с жадностью искал разговоров с ним, всегда поучительных и возвышенных, когда они не вдохновлялись мелочной злобой, то, что случалось, увы, слишком часто. Однако никогда между нами не было полной откровенности. Наши темпераменты не выносили друг друга. Он называл меня сентиментальным идеалистом, и он был прав; я называл его вероломным и скрытным тщеславцем; и я был тоже прав.
В 1848 году наши мнения разделились. И я должен сказать, что правда была гораздо более на его стороне, чем на моей. <…>
Маркс – человек очень большого ума и, кроме того, ученый в самом широком и серьезном смысле этого слова. Это глубокий экономист, по сравнению с которым Мадзини, экономические знания которого чрезвычайно поверхностны, может быть с трудом назван школьником. Кроме того, Маркс страстно предан делу пролетариата. Никто не имеет право в этом сомневаться; так как вот уже скоро 30 лет, как он служит ему с настойчивостью и верностью, в которых никогда нельзя было усомниться. Он отдал всю свою жизнь этому делу.
Нельзя страстно служить в течение тридцати лет подряд делу, его не любя, и надо иметь мерзкую предрасположенность к клевете, чтобы осмелиться отрицать любовь Маркса к делу пролетариата
Добавим, наконец, ко всем этим великим и несомненным достоинствам, то, что он был инициатором и главным вдохновителем основания Интернационала.
<…> У Маркса, стало быть, есть свои недостатки. Они таковы:
1) Прежде всего, у него общий недостаток всех профессиональных ученых: он доктринер. Он всецело верит в свои теории и с высоты своих теорий пренебрежительно относится ко всем. Знающий и умный, он, конечно, имеет свою партию, ядро слепо преданных друзей, которые клянутся его словами, думают только его мыслями, желают только того, что хочет он, одним словом, которые его боготворят и обожают, и которые этим поклонением его портят и уже значительно испортили. <…>
2) К этому поклонению самому себе в своих абсолютных и абсолютистских теориях Марксу добавилась, как естественное следствие, ненависть не только к буржуа, но и ко всем тем, даже социалистам-революционерам, кто осмеливается ему противоречить и отстаивать идеи, отличные от его теорий.
<…>
Маркс – странная вещь для столь умного и самоотверженного человека, которая может быть объяснена только его воспитанием ученого и немецкого беллетриста и, в особенности, его раздражительной природой еврея – Маркс чрезмерно тщеславен и тщеславен до непристойности и до сумасшествия. Если кто-либо имел несчастье задеть его самым невинным в мире образом в этом болезненном тщеславии, всегда обидчивом и всегда раздраженном, он становится его непримиримым врагом; и тогда он считает допустимыми любые средства и на самом деле использует самые постыдные, самые недопустимые из них, чтобы унизить его в глазах общественного мнения. Он лжет, изобретает и старается распространить наиболее грязную клевету против него.
<…> Маркс любит свою собственную персону гораздо больше, чем своих друзей и своих апостолов, и любая дружба не выдержит самой легкой раны, нанесенной его тщеславию. Он гораздо охотнее простит неверность своей философской и социалистической системе; он будет считать это доказательством глупости, или по крайней мере интеллектуальной неполноценности своего друга, и это доставит ему удовольствие. Не видя в нем более соперника, способного быть ему равным, возможно он будет любить его больше. Но он никогда не простит никому личного неуважения: надо его обожать, боготворить его, чтобы быть любимым им; по крайней мере бояться его чтобы терпеть от него; он любит окружать себя раболепствующими, прислужниками, льстецами. Тем не менее, в его близком окружении есть несколько выдающихся людей.
<…> Зло – в стремлении к власти, в любви к правлению, в жажде авторитета. И Маркс глубоко поражен этим злом.
3) Этому во многом способствует его теория. Глава и вдохновитель, если не главный организатор партии немецких коммунистов, в целом он слабый организатор, имеющий скорее талант к разделению интригой, чем к организации. Он – авторитарный коммунист, и сторонник освобождения и новой организации пролетариата государством, то есть сверху вниз, через разум и научный подход просвещенного меньшинства, исповедующего, естественно, социалистические взгляды, и осуществляющего законную власть над невежественными и глупыми массами для блага их же самих.
<…>
Маркс главный распределитель почестей, постоянно вероломный и притворяющийся, никогда не откровенный и открытый подстрекатель травли против индивидов, которые бросили на него тень, или которые имели несчастье не оказать ему той почтительности, которую он ожидал от них.
Как только он организует травлю, он не останавливается ни перед какой низостью, ни перед какой подлостью. Сам еврей, он имеет вокруг себя, как в Лондоне, так и во Франции, но, главным образом, в Германии, толпу еврейчиков, более или менее умных, интригующих, суетящихся, спекулирующих, как евреи повсюду. Банковские или коммерческие агенты, писаки, политики, корреспонденты газет всех мнений и цветов, одной ногой в банке, другой – в социалистическом движении, и задом усевшиеся на повседневной литературе Германии. Они захватили все газеты, и вы можете себе вообразить, сколь тошнотворной должна быть эта литература.
Итак, весь этот еврейский мир, образующий эксплуатирующую секту, народ-пиявку, единого прожорливого паразита, тесно и глубоко организованного не только сквозь границы государств, но и через все разнообразие политических мнений, этот еврейский мир сегодня по большей части находится в распоряжении Маркса с одной стороны, и Ротшильдов с другой <…>.
<…> Я уверен, что Ротшильды, со своей стороны, ценят заслуги Маркса, и что Маркс, с другой, чувствует инстинктивную привлекательность и большое уважение к Ротшильдам.
…может показаться странным. Что может быть общего между коммунизмом и высокими банковскими сферами? Но дело в том, что коммунизм Маркса желает мощной централизации государства, а там, где есть централизация государства, сегодня обязательно должен иметься Центральный банк государства, а там, где подобный банк существует, паразитирующая нация евреев, спекулирующая на работе народа, всегда найдет средства к существованию.
Как бы там ни было, является фактом, что наибольшая часть этого еврейского мира, сейчас в распоряжении Маркса, в особенности, в Германии. Достаточно, чтобы он указал на кого-либо, как объект гонений, чтобы поток оскорблений, наиболее грязной ругани, нелепой и гнусной клеветы, поднялся против того во всех социалистических и несоциалистических, республиканских и монархических газетах [БАКУНИН. С. 150–155].
Из статьи Бакунина «Товарищам Федерации секций интернационала Юры» (1872):
Евреи составляют сегодня в Германии настоящую силу. Уже давно они царят как суверенные хозяева в банковском деле. Но за последние тридцать лет они также сумели образовать нечто вроде монополии в литературе. В Германии почти не осталось газет, у которых редактор не был бы евреем, а журналистика с банковским делом поддерживают друг друга, оказывая взаимно ценные услуги.
Очень интересная раса, эта раса евреев! Она одновременно и узконациональна, и в высшей степени интернациональна, но в смысле эксплуатации. Именно она создала международную торговлю и столь мощный экономический инструмент, называемый кредитом. Вот, безусловно, ее неоспоримые права на признание человечества.
Как и все другие нации земли, со всеми достоинствами и недостатками, которые ее отличают, она – неизбежный продукт истории. Потому было бы несправедливым упрекать ее в преступлениях; но так как она составляет сегодня несомненную силу, разумно и необходимо хорошенько изучить ее новую роль, чтобы отдавать себе отчет в том, что она может нам принести либо вредного, либо полезного, и чтобы знать, как мы должны защититься от одного и воспользоваться другим.
Евреи всегда были очень умной и очень несчастной расой, бесчеловечной, жестокой и жертвенной одновременно, гонителями и гонимыми. Они поклонялись с самого детства Богу-убийце, самому варварскому и одновременно самому тщеславно эгоистичному из всех Богов, известных на земле, жестокому и мстительному Иегове, который сделал из них избранный народ. Их первый законодатель, Моисей, приказал им истребить все народы, чтобы создать свою собственную державу. Таким было их начало в истории.
К большому счастью для других наций, сила еврейского народа не сравнялась с его жестокостью. Всегда побеждаемый, задолго до окончательного триумфа римлян переселенный насильно своими завоевателями-ассирийцами, вавилонянами, египтянами и персами в самые дальние части Азии, он провел века в вынужденной эмиграции. И именно во время этой эмиграции в сердце евреев образовался и углубился культ Иерусалима, символ национального единства.
Ничто не объединяет так сильно, как несчастья.
Размытые и рассеянные по всей Азии, презираемые, угнетаемые, но всегда умные рабы, они стали еще более чем прежде нацией: интернациональной нацией Азии и части Африки. Оторванные от земли, данной им Иеговой, и не имея возможности более посвящать себя сельскому хозяйству, они должны были отыскать другой выход для своей страстной и беспокойной активности. Этот выход не мог быть иным, чем торговля; и, таким образом, евреи стали в высшей степени торговым народом. Во всех странах они обнаружили своих соотечественников, как и они, жертв иностранного угнетения, презираемых, преследуемых, как и они, и, как и они, движимых естественной и глубокой ненавистью ко всем нациям-завоевателям. Это объясняет как с течением времени между всеми еврейскими племенами, рассеянными по Азии и Африке, между евреями всех государств образовалось обширное коммерческое товарищество взаимовыручки и взаимопомощи, а также совместной эксплуатации всех иностранных наций; народ паразитов, живущих потом и кровью своих завоевателей. Завоевания Александра Великого и окончательное разрушение Иерусалима Титусом, в царствие своего отца, императора Веспасиана, и перевозка более чем миллиона еврейских рабов в Италию, привело к распространению их по Европе, и окончательно сформировало у них тот интернационально-эксплуататорский и узконациональный характер, который их отличает по сегодняшний день. Жестокая травля, которой они подвергались в течение всего средневековья во всех странах, во имя Бога справедливости и любви, единственного и вполне достойного сына их Иеговы, в итоге определили их в высшей степени враждебные наклонности к христианским народам Европы. И как всегда и даже более чем прежде, они ответили на глупое, жестокое и несправедливое угнетение ожесточенной эксплуатацией.
С католической церковью и папами они разделили честь первыми разгадать всесилие денег, и они стократно увеличили его, создав кредит. Первые векселя на предъявителя и первые банковские билеты были, как известно, выпущены евреями Италии, и, благодаря своим отношениям с евреями всех других стран, они вскоре распространились по всей Европе. Созданием кредита евреи влили душу в международную торговлю, которая начала развиваться, уже начиная с XII века, и с самого начала они сделались почти исключительными хозяевами этой души.
С кредитом родился или скорее развился в устрашающей пропорции ростовщический процент, эта вечно кровоточащая рана вначале благородных владельцев, а позже и сельскохозяйственного населения. На западе Европы есть еще много стран, где владеющие или не владеющие землей крестьяне просто сожраны евреями; но, главным образом, в восточной Европе, в славянских и венгерских землях Австрии, в великом герцогстве познаньском в Пруссии, по всей Польше, в Литве и Белоруссии в том числе, в Молдавии и Валахии, еврейская эксплуатация промышляет самыми безжалостными и непомерными грабежами. Поэтому во всех этих странах народ ненавидит евреев. Он их ненавидит до такой степени, что любая народная революция там сопровождается массовым убийством евреев: естественное следствие, которое вовсе не способствует их превращению в сторонников социальной и народной революции.
Поэтому нужно заметить, что евреи во всех наших восточных странах главным образом консервативны. Цивилизация, в том виде как она существует сегодня везде, означает научную эксплуатацию труда народных масс в пользу привилегированных меньшинств, и евреи – безудержные сторонники цивилизации. И так как великие бюрократические и централизованные государства являются одновременно следствием, условием и как бы достойным венцом этой чудовищной эксплуатации, они, конечно, сторонники государства. Они, естественно, испытывают отвращение к неистовству народных масс, и совершенно не являются анархистами.
Также необходимо отметить, что во всех странах Восточной Европы евреи восприняли немецкий язык как свой национальный; вследствие чего наши казаки вполне серьезно считают, что сами немцы не что иное, как окрещенные евреи. Евреи стали, таким образом, чем-то вроде представителей и носителей немецкой цивилизации, немецких порядка, дисциплины и государства в этих более или менее варварских странах Восточной Европы <…>.
Я сказал, что евреи восточной Европы – заклятые враги любой подлинно народной революции, и я думаю, что без какой-либо предвзятости и за очень малым исключением это применимо и к евреям Западной Европы. Еврей – буржуа, то есть эксплуататор по определению. Как мы только что видели, вся история сделала его таким – эксплуататором, в каких бы условиях и формах это ни выражалось. В варварских странах, где местной буржуазии не существует, и где имеются только две крайности: владетельный дворянин с одной стороны и работающий крестьянин с другой, евреи становятся обязательными посредниками, эксплуатирующими, без сомнения, различным образом и тех, и других; а в более цивилизованных странах они образуют отдельный слой, который сегодня стремится более или менее смешаться с местной буржуазией, но никогда с народом.
Даже эта смесь с буржуазией страны их рождения скорее кажущаяся, чем реальная. В сущности, евреи каждой страны действительно дружны лишь с евреями всех стран, независимо от всех различий, которые могут существовать в их социальном положении, уровне образования, политических взглядах и их религиозных культах. Теперь уже не суеверный культ Иеговы формирует еврея; окрещенный еврей остается, тем не менее, евреем. Имеются католические, протестантские, пантеистические и неверующие евреи, реакционные, либеральные евреи, даже евреи-демократы и евреи-социалисты. Прежде всего, они евреи, и это устанавливает между всеми личностями этой своеобразной расы, через все религиозные, политические и социальные противоречия, которые их разделяют, нерасторжимый союз и взаимную солидарность. – Это мощная цепь, одновременно широко космополитичная и узконациональная в смысле расы, которая связывает между собой банковских королей, Ротшильдов, или наиболее высокоразвитые научные умы с невежественными суеверными евреями Литвы, Венгрии, Румынии, Африки и Азии.
<…>
Говорят о неизгладимом характере католического священника. Но еще более неизгладимым является тип еврея, не только по внешности, которая поражает с первого взгляда, но также, и возможно даже более, с точки зрения интеллектуальных и духовных способностей и наклонностей.
Широко космополитичный и узконациональный одновременно, это первая черта. Буржуа и эксплуататор с головы до ног, инстинктивно враждебный любому реальному народному освобождению, это второе. Естественное следствие: он все же сторонник буржуазной цивилизации, буржуазного порядка, господства банков и мощной централизации государств. Он им является не только из корысти, но и по искреннему убеждению. Любой еврей, каким бы просвещенным он ни был, сохраняет традиционный культ власти: это наследство его расы, очевидный признак его восточного происхождения.
Очень реалистичный в своих повседневных интересах, еврей в высшей степени идеалистичен в своем внутреннем мире. Будь то грозный Иегова или золотой телец, абстрактное научное знание или угнетающая сила государства, ему надо обожать какую-то абстракцию, тем более что эта абстракция тотчас же превращается в повод или предлог для эксплуатации масс, этой живой плоти, извечно приносимой в жертву во имя триумфа всех религий, всех абстракций и всех государств.
Еврей, таким образом, авторитарен по положению, по традиции и по своей природе. Таков общий закон, который допускает лишь очень мало исключений, да и сами эти исключения при ближайшем рассмотрении только подтверждают правило. Бунт, источник любой свободы, чужд таланту этого народа; он его заклеймил и проклял навечно в образе Сатаны. Он иногда восставал против Иеговы, но чтобы поклоняться золотому тельцу, своему второму я, необходимому дополнению Иеговы.
В этом культе власти и уставной дисциплины, равной евреям в Европе оказалась только немецкая буржуазия80. Страстные и убежденные рабы, буржуа, как и немецкие дворяне, охотно сгибают голову перед своим правителем и перед каждым чиновником, военным или гражданским, явным представителем силы правителя. Евреи, оказывая полное и обязательное почтение ко всем властям страны, где они живут, ищут предпочтительно собственные власти и собственных руководителей среди наиболее умных и влиятельных людей своей расы. Они их боготворят, обожают их, что создает для этих руководителей настоящую силу.
Великие умы никогда не были в недостатке у еврейского народа, одной из самых умных рас земли. Не говоря уже о великих анонимах, некоторые следы которых дошли до нас под именами Иисуса Христа и апостола Павла, давших новую религию Европе, если рассматривать только современную эпоху, в XVII-ом веке встречаем прекрасный образ Спинозы, последнего еврея, преследуемого своей расой, а в XVIII-ом веке образ Мендельсона, благородного друга Лессинга. Наш век богат знаменитыми евреями. <…> Немногие нации произвели столько же замечательных людей в столь короткий промежуток времени.
То, что отличает положение этих современных знаменитостей, делающих честь нашему веку, так это то, что вместо того, чтобы быть преследуемыми и распятыми своей расой, как ранее их великие предшественники: Спиноза, Иисус Христос, апостол Павел, они, напротив, глубокоуважаемы, обожаемы и превозносимы. И вполне справедливо, поскольку это мощные умы, делающие честь своей расе.
Но рядом с этими великими умами имеется мелкая сошка – бесчисленная толпа еврейчиков: банкиров, ростовщиков, промышленников, коммерсантов, литераторов, журналистов, политиков, социалистов, то есть, в любом случае, спекулянтов. Они перепродают в розницу то, что другие производят оптом, и живут, как бедный Лазарь, объедками роскошного стола их хозяев, крайне скромными и льстивыми слугами которых они всегда являются: суетливая и беспокойная порода, движимая нуждой с одной стороны, и с другой этой вечно неуёмной деятельностью, страстью к сделкам и спекулятивным инстинктом, равно как мелочными и тщеславными амбициями, которые образуют отличительные черты этой расы. Именно они захватили сегодня немецкую журналистику и наводнили в качестве второстепенных вожаков Социал-демократическую рабочую партию, к великому вреду для пролетариата Германии. Они называются Морисами Гессами81, Боркхеймами82, Либкнехтами83 и массой других более или менее неизвестных имен.
Они превратили немецкую журналистику в арену грязи. Они не знают никакого другого оружия, кроме грязи. Трусливые и в то же время коварные намеки, гнусная и глупая ложь, грязная клевета – вот то, что составляет их повседневную полемику. Можно сказать, что они питаются только помоями, как некоторые насекомые, которые заполоняют улицы летом! Не требуйте от них ни справедливости, ни чести, ни логики в идеях <…>.
<…>
Взятый по отдельности, каждый из них убог, ничтожен, бессилен. Но их легион и, что еще хуже, весьма дисциплинированный легион, ожидающий только знака своего хозяина, чтобы начать брызгать всей своей слюной на тех, кто стал объектом их бешенства: бешенства всегда скрытого, ненависти без страсти и гнева [БАКУНИН. С. 162–170].
Антиеврейский пафос Бакунина в целом отражает остевую линию христианских представлений о еврействе, которая без особых изменений проходит в писаниях большинства мыслителей ХIХ в., как правоконсервативного, так и леволиберального толка, например, социал-демократа Евгения Дюринга. Не вызывает сомнения, что Иван Тургенев, уже будучи студентом философского факультета Берлинского университета, в котором он провел два семестра: 1838/39 и 1840/41 годов, сталкивался с подобного рода рассуждениями. Встречался он также и с представителями эмансипированного еврейства, которых было немало в студенческой среде. Напомним, что сам Карл Маркс изучал здесь в эти годы юридические науки, историю, историю искусств и философию84. Ранее в Берлинском университете учился юриспруденции Генрих Бернхард Оппенгейм – впоследствии видный публицист и политический деятель Германии, хороший знакомый Тургенева85. Несколькими годами позже в здесь же заканчивал свое образование Фердинанд Лассаль – выдающийся деятель немецкого рабочего движения, к которому Тургенев относился с большим уважением (об их встрече см. в Гл. VII).
Примечательным историческим совпадением является тот факт, что Карл Маркс и Иван Тургенев родились и умерли в один год (1818 и 1883), не дожив оба двух месяцев до своего 65-го дня рождения. И того и другого кончина постигла вдали от родных мест. Оба были европейскими знаменитостями ХIХ в., один как политический публицист, мыслитель и политэконом, другой как литератор и общественный деятель. По жизни они не раз пересекались. Например, Февральскую французскую революцию 1848 года И.С. Тургенев встретил в Париже в обществе своих друзей – П. Анненкова, М. Бакунина, Н. Сазонова и А.А. Тучкова – см. [АННЕНКОВ (II). С. 480]. Весной в Париж прибыли Маркс и Энгельс, с которыми встречался уже состоявший с ними в переписке Павел Анненков86, и, скорее всего, Бакунин и Сазонов. 1874 г. они оба пили воды на термальном курорте в Карлсбаде (Карловы Вары), где жили в гостиницах, расположенных напротив друг друга, у них было немало общих знакомых – Михаил Бакунин87,
Петр Лавров88, Георг Гервег89, например. Однако судьба так и не свела вместе русского либерала с немецким коммунистом, никто не представил их друг другу, как это имело место в 1864 г. в случае со сподвижником Маркса Фердинандом Лассалем [ВсТУРГсЛАС], о чем подробно будет рассказано ниже.
В дошедшем до нас эпистолярии И.С. Тургенева упоминаний имени Карла Маркса, какой-либо оценки его личности и трудов не встречается. Тем не менее, можно полагать, что он был знаком с некоторыми трудами основоположников научного коммунизма. Так, например, в письме И.С. Тургеневу от 17 (29) апреля 1874 г. Павел Анненков пишет:
Если Вы выслали для меня книгу Маркса90, то прикажите переслать ее при получении уже в Баден <…> [АННЕНКОВ (III). С. 239].
Нельзя особо не отметить, что Анненков, еще в сороковые годы, вошел в непосредственное, личное общение с Марксом и Энгельсом. В 1846 году Анненков уже лично знаком с ними. 15 марте этого года он по приглашению Маркса присутствовал при знаменательной, исторической беседе Маркса и Энгельса с Вейтлингом. Потом Анненков вступает в переписку с Марксом; в письмах к Марксу
он обсуждает «Философию нищеты» Прудона, и Маркс ему подробно отвечает91. Анненков следит за новинками социалистической литературы, за борьбой политических партий. Больше того, – он сближается с революционерами, как, напр., Гервег. Он, наконец, посещает в Париже собрание редакторов рабочей газеты. Обо всем этом он пишет Марксу как близкому человеку. Никто из русских писателей в 40-х годах не был так близко введен в круговорот социалистических идей Запада, как Анненков [АННЕНКОВ (IV). С. 8–9].
В этой связи представляется маловероятным, чтобы Анненков, со своей стороны, не поделился когда-либо этими сведениями со своим ближайшим кругом друзей и единомышленников, особо отличавшимся
непрерывным исканием и обсуждением бытовых, исторических, философских и всяких вопросов, какие постоянно возбуждала общественная жизнь [АННЕНКОВ (IV). С. 8–9],
– в том числе и с Иваном Тургеневым.
Известно, что Тургенев, штудируя немецкую классическую философию, обращал особое внимание на религиозную тематику. Философские занятия Тургенева неизбежно соприкасались с вопросами религии.
Это определялось не только обозначенным кругом его чтения (гегелевские лекции о философии религии, «Философия и религия» Шеллинга, «Философия и христианство» Фейербаха и др.), но и реальными тенденциями в развитии философских идей конца 1830 – начала 1840-х годов. Едва ли не главным вопросом для мыслителей этого времени стал вопрос об отношении науки и религии, знания и веры. Если для Гегеля он не заключал в себе непримиримого противоречия, то для «левых» толкователей его учения стал пафосом нового мировоззрения, утверждавшего взаимоисключаемость этих двух проявлений духовной жизни человека [ТИМЕ (I). С. 65–66].
Нам неизвестно, читал ли Тургенев работы немецких мыслителей, относящиеся к «еврейскому вопросу». Скорее всего, они не привлекали к себе его внимания. Отношение же к знакомым евреям у Тургенева – также как и у его кумира Гёте – было вполне толерантным и нередко дружественным (об этом речь подробно пойдет ниже). Не являясь религиозным человеком, он, однако же, чтил евангельскую заповедь: «Несть ни эллина, ни иудея» (Кол. 3:11). Можно также предположить, что, симпатизируя младогегельянцам, он в «еврейском вопросе» разделял позицию Бруно Бауэра:
Мы должны эмансипировать самих себя, прежде чем сможем эмансипировать других [BAUER В.],
По крайней мере, в течение всей своей жизни Тургенев как мог, и словом, и делом, способствовал процессу либерализации российского общественно-государственного устройства, а значит и смягчению государственных уложений в отношении еврейского населения Российской империи.
Глава II. Иван Тургенев – «русский европеец» и либерал
Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно и для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!
Николай Карамзин92
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды лик увидел,
нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Александр Пушкин
[Россия] представляет собою ужасное зрелище страны, где <…> нет, не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Виссарион Белинский
Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.
Федор Достоевский «Бесы»
Начиная с середины 1930-х годов, в истории литературы и культурологии за Тургеневым – единственным из всех отечественных писателей второй половины ХIХ в. – закрепилась характеристика «русский европеец», определяющая его как человека, который органически соединяет в своей деятельности и творчестве отечественную и западную культуры, стремится к включению России в общеевропейскую семью, а с другой стороны, способствует знакомству Европы с достижениями русской культуры, выступая как «культурный посредник». Французский славист историк Шарль Корбе писал, что
нации судят друг друга согласно тем же модальностям, что и индивиды: сначала формируется идея того, как они представляют сами себя, потом идея того, как им выгодно позиционировать себя в глазах других. <…> французы, распираемые от чувства гордости за свою цивилизацию и раннюю политическую организацию, воспринимали Россию высокомерно и поначалу имели весьма смутные представления о ней, рассматривая «страну царей» как варварскую землю [CORBE], [ТАНЬШИНА. С. 99].
Несмотря на книги таких французских литературных знаменитостей, как Бальзак, Теофиль Готье, Александр Дюма-старший и др., в которых с критических позиций, но в целом весьма положительно, а некоторых случаях даже с восторгом, описывались подробности их путешествия по России и достопримечательности далекой экзотической страны, пробить растопить лед предубеждения французской публики по отношению к русским было очень трудно93. Но Ивану Тургеневу это удалось сделать как нельзя лучше.
Тургенев <…> сыграл колоссальную роль в обращении большой части французов к России и тем самым внес свой вклад в будущее сближение России и Франции» [УДДЕР].
Главными идейными движениями 30-х – 40-х годов ХIХ в., в которые происходило становление Тургенева как мыслителя и литератора, являлись «западничество» и «славянофильство». Последнее, будучи в своей основе русской рецепцией идей германского романтизма, винило Петра Великого в том, что «прорубив окно в Европу», он по сути своей предал Святую Русь. В этом по умолчанию они сходились во мнениях с Жан-Жаком русо, утверждавшим, что:
Русские никогда не станут истинно цивилизованными, так как они подверглись цивилизации чересчур рано. <…> Петр <…> понимал, что его народ был диким, но совершенно не понял, что он еще не созрел для уставов гражданского общества. <…> Он хотел сначала создать немцев, англичан, когда надо было начать с того, чтобы создавать русских. Он помешал своим подданным стать когда-нибудь тем, чем они могли бы стать, убедив их, что они были тем, чем они не являются [РУССО. С. 90–91].
«Западники» видели в реформах Петра лишь благо, полагая, что просвещение, нисколько не влияя на этническую самобытность русского народа, сделает его полноправным представителем многоликой европейской семьи.
Западничество и славянофильство составляют главный «аксиологический фокус», вокруг которого и по отношению к которому оформился идеологический горизонт 1840-х годов, сыгравший решающую роль в формировании русского национального самосознания и определивший дальнейшей судьбы русской интеллигенции. Этот горизонт сделался главной темой русской литературы того времени. Проблемы, возбужденные в дискуссии западников и славянофилов, ещё долго переживались и переосмыслялись в литературном сознании последующих эпох, – см., например, [DUNLOP].
В жаркой полемике между этими направлениями русской мысли и формировалось социальное мировоззрение молодого Тургенева. Свое окончательное лицо либерала-постепеновца, а к концу правления Александра II еще и «прогрессивиста»94, оно обрело к середине 50-х годов и в этом качестве оставалось практически неизменным вплоть до кончины писателя.
Поскольку понятия «западники» и «славянофилы», прочно утвердившиеся в русском культурно-историческом контексте, имели в каждый исторический период разную смысловую окраску, представляется необходимым кратко напомнить читателю, что под ними понимали, и кого, собственно, причисляли к означаемым ими идейным движениям в николаевскую эпоху.
Западники, либеральное идейное течение 1840-х – нач. 1860-х гг. в России. Начало формироваться в 1839, когда сложился моск. кружок Т.Н. Грановского95. В него входили П.В. Анненков, В.П. Боткин, К.Д. Кавелин, М.Н. Катков, <…> Б.Н. Чичерин. В это время взгляды западников разделяли В.Г. Белинский, А.И. Герцен, Н.П. Огарёв, П.Я. Чаадаев, <…> И.С. Тургенев, М.Е. Салтыков-Щедрин. После смерти Грановского (1855) моск<овские> западники <…> объединились вокруг писателя А.В. Станкевича96. В Ст. – Петербурге в кон. 1840-х гг. образовалась вторая группа западников, состоявшая из молодых чиновников во главе с Н.А. Милютиным и Д.А. Милютиным. Позже они получили известность как «партия прогресса», или «либеральные бюрократы». Ещё один кружок западников сложился в нач. 1850-х гг. вокруг переехавшего в Ст. – Петербург К.Д. Кавелина. Многие западники были видными профессорами и публицистами, часто выступали с лекциями и в печати, что способствовало распространению их идей. Выразителями мнений западников были журналы «Московский наблюдатель» (1835–39), «Отечественные записки» (с 1839), «Русский вестник» (с 1856) и «Атеней» (1858–59), а также газ. «Московские ведомости» (1851–56).
Термины «западники» и «западничество» возникли в ходе полемики их со славянофилами и первоначально ими самими воспринимались как обидные политич<еские> клички (в спорах 1840-х гг. использовались также прозвища «западные», «европеисты» и «нововеры»). В политич<еской> сфере западники были сторонниками свободы совести, обществ. мнения и печати, а также публичности правительств. действий и гласности судопроизводства. По отношению к применению революц<ионного> насилия для изменения существовавшего строя первоначально среди западников наметилось два направления – радикальное (в историографии иногда именуется революционно-демократическим), допускавшее использование насилия, и умеренное, для которого было характерно отрицание насильств<енных> способов борьбы с властью и стремление к постепенному преобразованию общества. К первому направлению традиционно относят В.Г. Белинского, А.И. Герцена и Н.П. Огарёва, однако их позиция не всегда была последовательно радикальной. Ко второму направлению принадлежало большинство западников. Разрыв Герцена с западниками (1845) и смерть Белинского (1848) окончательно определили суть идейной позиции западничества как умеренно либерального течения. Большинство <западни ков>. были монархистами, считали возможным назревших реформ самим государством.
До 1845, когда между двумя течениями произошёл конфликт, приведший к разрыву отношений между ними, западники и славянофилы воспринимали себя как единое «образованное меньшинство», стремившееся пробудить общество от «умственной апатии». Однако мировоззрение западников резко отличалось от «самобытничества» славянофилов, а также от господствовавшей «официальной народности» теории. Основой мировоззрения западники были идеи европ<ейского> Просвещения и немецкой классической философии, признание ведущей роли разума в познании, необходимости филос. осмысления при практич. освоении окружающей действительности. Западники считали, что разум позволял познать мир (в т. ч. и общественные отношения) как систему причинно-следственных связей, в которой действуют познаваемые (хотя порой ещё не познанные) законы, единые для всей живой и неживой природы. Большинство западников придерживались атеистич<еских> убеждений.
Западники были противниками крепостного права. Они доказывали преимущества зап<адно>-европ<ейской> модели обществ. устройства, однако она воспринимались ими лишь как ориентир развития, а не предмет слепого подражания. Отстаивали либеральные ценности, прежде всего независимость личности. С точки зрения западников, справедливым могло быть такое общество, в котором созданы все условия для существования и самореализации личности. Поэтому они отвергали характерные для традиц<ионного> общества идеи патриархального единства помещиков и крестьян, а также патернализма власти по отношению к подданным.
В сфере экономики западники считали, что государство при миним<альном> вмешательстве в развитие промышленности, торговли и транспорта должно обеспечивать неприкосновенность собственности.
В центре историософских представлений западников находилось понятие исторического прогресса, который они представляли как цепочку необратимых, качественных изменений отд. людей и общества в целом от худшего к лучшему. Поэтому западники считали Петра I одним из главных деятелей российской истории, который превратил движение страны по пути прогресса в «правительственную систему». Идеи западничества нашли выражение в созданном К.Д. Кавелиным, С.М. Соловьёвым и Б.Н. Чичериным в 1840–50-х гг. направлении историч<еской> науки, позднее получившем назв. «государственной школы». Его суть заключалась в утверждении органичности и закономерности рос<сийской> истории, единства историч<еского> развития Рос<сийских> нац<иональных> особенностей (большая, чем на Западе, роль государства, которая вела к засилью бюрократии и слабому развитию обществ<енной> инициативы), в констатации того, что основой отношения государства к обществу был патернализм. По мнению западников, рос<сийское> государство в форме самодержавия выражало всеобщие интересы, и поэтому именно оно под воздействием обществ<енного> мнения, развития просвещения и науки должно было стать инициатором и гарантом ликвидации сословного антагонизма в России и подготовки народа («неразвившейся части человечества») к политич<еским> свободам. Это позволяет мн<огим> совр<еменным> исследователям определять западничество как либерально- консервативное идейное течение. В 1840-х гг. пафос выступлений западников был направлен на утверждение превосходства Запада, в 1850-х гг. они, как и славянофилы, сосредоточились на размышлениях о путях и способах разрешения проблем, стоявших перед Россией. В конце неудачной для России Крымской войны 1853–56 некоторые западники написали получившие широкую известность записки, в которых констатировали назревший в России кризис, охвативший все стороны жизни общества, и предлагали план необходимых преобразований для выхода из него. В первой из таких записок (1855) Б.Н. Чичерин подверг критике внешнюю политику скончавшегося имп<ератора> Николая I (которая, по мнению Чичерина, носила экспансионистский характер и привела к войне), показал тесную взаимосвязь воен. неудач с «внутренним неустройством государства». К.Д. Кавелин в своей записке, также написанной в 1855, видел гл. причину отсталости страны в крепостном праве, отмечал его пагубное воздействие на нравственное состояние общества и социальную стабильность, настаивал на необходимости освобождения крестьян с землёй и за «вознаграждение владельцам» (этот принцип лёг в основу крестьянской реформы 1861).
В связи с тем, что глав<ная> цель западников – отмена крепостного права – была реализована правительством, кружки западников распались в нач<але>1860-х гг., однако некоторые <западники>. (К.Д. Кавелин, Б. Н. Чичерин) продолжали играть видную роль в обществ<енной> жизни. Термин «западники» постепенно утратил конкретность, его стали употреблять применительно к либерально настроенной части интеллигенции [БРЭ].
И.С. Тургенев был хорошо знаком или состоял в дружеских отношениях со всеми вышеназванными представителями русской мысли, за исключением Петра Чаадаева. Одновременно он вплоть до конца 1850-х годов поддерживал личные дружеские отношения с представителями славянофильского движения – семейством литераторов Аксаковых. Переписка Тургенева с Аксаковыми 1850-х гг. являет собою пример глубокого взаимного уважения. Однако мировоззренческие различия постоянно давали о себе знать. Так, на вопрос И.С. Аксакова в письме от 7 июня 1854 г. отцу:
Вы пишете, милый отесенька, что Вас на пять дней захватил Тургенев. Так он был у Вас? Что же, как его нашли у нас? <…>. Вы так мало о нем говорите, что как будто им не совсем довольны,
– Сергей Тимофеевич отвечал в письме от 14 июня:
О Тургеневе писать не уместно. Как добрый человек, он понравился нам, то есть некоторым. Но как его убеждения совершенно противоположны и как он совершенно равнодушен к тому, что всего дороже для нас, то ты сам можешь судить, какое он оставил впечатление. Впрочем, по моей веротерпимости, это не мешает мне любить его по-прежнему [АКСАКОВ И. (III)] 97.
Сестра Константина и Ивана Тимофеевича Аксаковых – Вера Сергеевна, и вовсе выказывала по отношению к Тургеневу острую неприязнь на почве глубоких идейных разногласий. После кончины С.Т. Аксакова (1859) и К.С. Аксакова (1860) Тургенев демонстративно избегал каких-либо форм общения с Иваном Аксаковым, постоянно выступавшим в печати с декларациями тезисов охранительного национализма и христианского антисемитизма.
Аналогично «западничеству
славянофильство достаточно сложно анализировать как целостную доктрину: в нем не было жесткого «идеологического» диктата, взгляды участников данного направления зачастую расходились, наблюдаются, разумеется, также существенные изменения не только акцентов концепции, но ключевых положений во времени, ведь история славянофильского движения насчитывает около пятидесяти лет – с конца 1830-х до середины 1880-х гг., когда последние представители «классического» славянофильства сходят в могилу. <…> Русское славянофильство выступает локальным вариантом общеевропейского романтизма, пустившегося в отыскание наций, в реконструкцию их прошлого в свете своего понимания настоящего и чаемого будущего. Необходимо отметить, что мысль романтиков далека от той формы национализма, оформившегося существенно позже, во 2-й пол. XIX в., для которого данная нация замыкает горизонт мышления и снимает проблему универсального – ведь национализм, видящий в уникальности своей нации нечто конечное, фактически отождествляет нацию с идеальной империей – стоическим космополисом, не имеющим ничего за пределами себя, либо к скептицизму, вызванному реалиями множества наций, каждая из которых оказывается atom’ом, фиксирующим наличие других через «упор», опыт границы. <…> ключевое содержание славянофильства в его собственных глазах – отыскать смысл национального (народного), дабы через это раскрылось универсальное, равно как и наоборот, поскольку национальное приобретает смысл только через универсальное.
<…> «Смирение» понимается как сначала инстинктивное (применительно к поведению народа в древней русской истории), а затем и сознательное ограничение своей воли: образами подобного смирения в отношении власти станут персонажи одного из наиболее славянофильских произведений гр. А.К. Толстого «Князь Серебряный» <…>. «Смирение» предстает как отречение от самовластия, согласно знаменитой формуле К.С. Аксакова: «сила власти – царю, сила мнения – народу». «Народ» (и «общество» <…>) добровольно отказывается от власти (что, собственно, и делает этот отказ моральным подвигом, в противном случае это было бы простой фиксацией бессилия), но при этом сохраняет за собой свободу мнения и последнее становится силой, с которой власть обязана считаться, если желает оставаться властью «народной». Смирение в результате оказывается высшим напряжением воли, подвигом, т. е. прямой противоположностью «покорности», поскольку это смирение не перед властью, а перед тем, ради чего существует и эта власть – смирение, дающее силы быть свободным, «ибо страх божий избавляет от всякого страха», как говорил К.С. Аксаков. <…> слабость схемы, предложенной К.С. Аксаковым, была очевидна – народ в ней оказывался безмолвствующим, «великим немым», который непонятен и, что куда болезненнее, и не может быть понят, поскольку голос принадлежит «публике»: остается только разгадывать, что же скрывается за молчанием народа – и это порождает восприятие всего, исходящего равно от государства и от «публики», как «ложного», ненародного – и, следовательно, в сущности пустого.
<…> <Ф.М. Достоевский, критиковавший эту концепцию>, писа<л> в V-й из «Ряда статей о русской литературе», что тем самым взгляд славянофилов становится неотличимо похож на созданный ими шаржированный образ «западника», ведь фактически отрицаемой, объявляемой пустой и ненужной, оказывается вся русская культура последних полутора столетий, вся история со времен Петра оказывалась ошибкой – или, если и неизбежным историческим этапом, то неспособным породить нечто действительно народное. Ф.М. Достоевский полемически остро называл эту позицию другой формой нигилизма – где во имя необнаруживаемого, едва ли не принципиально нефиксируемого объекта отвергается все наличное: и в такой перспективе уже не особенно важно, отвергается ли существующее ради прошлого или будущего – куда более существенным выступает всеобщий характер отрицания, оставляющий в настоящем, наличном лишь пустоту, nihil. Эта полемика имела содержание, существенно выходящее за пределы спора о литературе, поскольку Достоевский точно и болезненно для славянофилов фиксировал коренное затруднение их позиции – отсутствие субъекта, который мог бы быть активным носителем и выразителем того, что для славянофилов выступало под именем «народности».
Отмеченное концептуальное затруднение фиксировалось и самим славянофилами – и в начале 60-х годов И.С. Аксаков формулирует концепцию, призванную данное затруднение снять. <…> Он предлагает трехчленную формулу: «государство – общество – народ», в котором «общество» понимается как «орган осмысления народного бытия», тот субъект, который обладает самосознанием и способен перевести «народность», органически данную в «народе», на язык сознания – в обществе народ осознает самого себя, обретает сознание и сознательность. Продуктивность этой концепции, помимо прочего, и в том, что она позволяет ответить на существенный упрек «почвенников», не говоря уже о представителях «западнической» ориентации: реформы Петра и последующая эпоха также получают свой положительный смысл – они теперь осмысляются как время формирования «общества», время подготовки общественного самосознания <…>.
<…> Политическое и правовое у славянофилов оказываются нетождественными государству – они первичны по отношению к нему, и именно в этой перспективе становится понятным странное безразличие славянофилов к вопросам государственного устройства, государственного управления – с их точки зрения это вопросы технические, вторичные по отношению к фундаментальным политическим решениям, следующие за ними и потому решение первых естественным образом переопределит государственные реалии.
<…> Ю.Ф. Самарин в открытом письме к Александру II заявлял: «Если бы, в сознании всех подданных Империи, просвещенных и темных, образ Верховной Власти не отличался более или менее отчетливо от представления их о правительстве, самодержавная форма правления была бы немыслима; ибо никогда никакое правительство не вознеслось бы на ту высоту, на которой стоит в наших понятиях Верховная Власть, и напротив, эта власть, ниспав на степень правительства, утратила бы немедленно благотворное обаяние своей нравственной силы».
В этом понимании самодержавия явственно проявляется дворянский характер славянофильства – типичная враждебность к бюрократии, к выстраиваемому Николаем I «полицейскому (регулярному) государству», где бюрократия заменяет дворянство в его роли исполнителя государственной воли, но реакция эта, фиксируя возникающее и быстро набирающее силу «бюрократическое государство», одновременно ищет ему альтернативу на пути «прямого правления»: что проявится в странном и любопытном в концептуальном плане правлении Александра III, когда «реакция» использует формы, предвосхищающие будущие вождистские государства <…>. Если первоначально славянофилы (1840-х – 50-х гг.) могут быть однозначно отнесены к либеральным направлениям мысли <…>, то позднейшее развитие славянофильства демонстрирует нарастающее напряжение между либеральными основаниями и возрастающим консервативным тяготением. <…> Суть «консервативного» сдвига позднего славянофильства (в связи с чем в ретроспективе само славянофильство зачастую начинает оцениваться целиком как направление консервативного плана) связано с трансформацией самого (европейского) консерватизма, претерпевающего в 1860-е годы радикальные изменения. До этого момента решающим противником консерватизма было национальное движение – национализм, опирающийся на демократическую в своей основе идеологию национального тела и обретения им политической субъектности, противостоял сложившимся политическим образованиям и властям (и в этом смысле консервативный лагерь в Российской империи, напр., однозначно воспринимал славянофильство как противника, причем жесткость репрессий в отношении славянофилов была куда более однозначной и быстрой, чем аналогичные действия в отношении западников, в особенности если учесть малочисленность тогдашнего славянофильства). Позднее же славянофильство действует в ситуации, когда консервативная мысль и национализм все больше тяготеют к образованию идейных комплексов – и поскольку национализм выступает смысловым концептом, определяющим славянофильскую концепцию, то это вызывает смысловые подвижки славянофильства, попытки соединения названных идейных комплексов в новое целое [ТЕСЛЯ], – см. также [ЩУКИН (III)], [ЗЕНЬКОВСКИЙ].
Яркую, сочувственную, но в целом резко критическую характеристику славянофильству дал Николай Бердяев:
Русское национальное самосознание и самосознание всеславянское рождалось у нас в распрях славянофильства и западничества. Славянскую идею можно искать только в славянофильстве, в западничестве нет и следов этой идеи. Но в нашем классическом славянофильстве, у Киреевского, Хомякова, Аксаковых, Самарина, трудно найти чистое выражение славянской идеи. Славянофильство точнее было бы назвать русофильством. Славянофильство прежде всего утверждало своеобразный тип русской культуры на почве восточного православия и противопоставляло его западному типу культуры и католичеству. В славянофильстве было еще много провинциальной замкнутости. Славянофилы все еще были добрыми русскими помещиками, очень умными, талантливыми, образованными, любившими свою родину и плененными ее своеобразной душой. Но сознание их еще не вмещало мировых перспектив. Славянофильская идеология была скорее отъединяющей, чем соединяющей. Это было еще детское сознание русского народа, первое национальное пробуждение от сна, первый опыт самоопределения. Но славянофильская идеология не может уже соответствовать зрелому историческому существованию русского народа. Славянофильские настроения созревали в неволе, в них чувствуется сдавленность, они мало пригодны для вольной, широкой исторической жизни. Старые славянофильские идеалы были прежде всего идеалами частной, семейной, бытовой жизни русского человека, которому не давали выйти в ширь исторического существования, который не созрел еще для такого существования. Неволя делала славянофилов безответственными. Их не призывали к осуществлению своих идей и их идеи часто бывали лишь прекраснодушием русского человека. Слабые стороны славянофильской идеологии, ее не жизнепригодность, ее старопомещичья тепличность, недостаточно были видны именно потому, что славянофильство не имело власти в жизни, было поставлено в оппозиционное положение. Силу имел лишь казенный, официальный национализм, и он не нуждался в подозрительных услугах славянофилов, не нуждался ни в каких идеологиях. Славянофилы что-то почуяли в русской национальной душе, по-своему выразили впервые это русское самочувствие, и в этом их огромная заслуга. Но всякая попытка осуществления славянофильской идейной программы обнаруживала или ее утопичность и нежизненность или ее совпадение с официальной политикой власти. И славянофильство у эпигонов своих роковым образом выродилось до отождествления с казенным национализмом. Образовалось казенно-официальное славянофильство, для которого славянская идея и славянская политика превратилась в риторическую терминологию и которому никто уже не верит ни в России, ни за границей. Славянофильство оказалось бессильным повлиять на власть в направлении творческой славянской политики. Преобладающей осталась не славянская, а германская инспирированность, и ею заразились сами потомки славянофилов [БЕРДЯЕВ (V). С. 140].
Другой русский философ-персоналист Семен Франк, ставя совсем неутешительный диагноз этому мировоззренческому движению, писал:
«Славянофильство» есть <…> органическое и, по-видимому, неизлечимое нравственное заболевание русского духа98.
Со своей стороны:
Западничество совсем не признавало ценности национальности, и славянская идея была окончательно чужда и русским либералам и русским революционерам. В левом западническом лагере национальность признавалась лишь отрицательно, лишь поскольку она преследуется и должна быть освобождена. Угнетенные национальности считали нужным брать под свою защиту, но вдохновляла всегда космополитическая идея, творческих национальных задач не признавали [БЕРДЯЕВ (V). С. 135–136].
Последнее соображение Бердяева является весьма спорным. Как можно судить из приводимых ниже высказываний Ивана Тургенева, мыслители западнической ориентации отнюдь не игнорировали культурно-национальные особенности русского народа, а лишь отказывались принимать за достоинства его вековую культурную отсталость от западноевропейской цивилизации вкупе с претензиями православия на возглашение истины в последней инстанции во всем христианском мире. Вот что писал о славянофилах Александр Герцен – до конца 50-х гг. один из крупнейших представителей «западнической» мысли, впоследствии, однако, по выражению Ивана Тургенева, «ославянофилившийся»:
Православие славянофилов, их исторический патриотизм и преувеличенное, раздражительное чувство народности были вызваны крайностями в другую сторону. Важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации. <…> Возвращение к народу, – писал он, – они тоже поняли грубо, в том роде, как большая часть западных демократов – принимая его совсем готовым. Они полагали, что делить предрассудки народа – значит быть с ним в единстве, что жертвовать своим разумом, вместо того, чтоб развивать разум в народе, – великий акт смирения. Отсюда натянутая набожность, исполнение обрядов, которые при наивной вере трогательны и оскорбительны, когда в них видна преднамеренность. Лучшее доказательство того, что возвращение славян к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия [ГЕРЦЕН (II). С. 445, 457].
Примечательно, что Петр Яковлевич Чаадаев, предстающий в ретроспективной картине мировоззренческой полемики первой половины ХIХ в. как первый «западник»99, —см. о нем [PETERSON D.], но сам себя аттестовавший: «христианский философ», может рассматриваться и как первый русский мыслитель, бросивший камень в город традиционного христианского антисемитизма, произнеся в своих «Философических письмах» буквально панегирик подвигу Моисея, с которого предложил отсчитывать начало исторического процесса человечества:
Начнем с Моисея, этой самой гигантской и внушительной из всех исторических фигур. <…> Влияние этого великого человека на род человеческий далеко не понято и не оценено, как бы следовало. <…> Это величавая концепция об избранном народе, т. е. о народе, облеченном высшей миссией – сохранить на земле идею единого Бога. <…> Сверх того говорили еще, что Бог его только Бог национальный. <…> Но из этого не следует, что Иегова не был для него тем же, что и для христиан, Богом всемирным. Чем более он стремился выделить и замкнуть этот великий догмат в своем народе, чем больше он употребил чрезвычайных усилий для достижения этой цели, тем более обнаруживаешь, сквозь всю эту работу Высшего Разума, вполне мировую мысль – сохранить для всего мира, для всех следующих поколений понятие единого Бога [ЧААДАЕВ (II). С. 119–122].
Подтверждение статуса евреев как «избранного народа» Чаадаевым в целом воспринималось православными экзегетами как один из артефактов его парадоксального, а то и еретического мировоззрения. Славянофилы, стоявшие на платформе христианского антииудаизма, вопреки апостольским догматам Евангелия считали, что, не признав Христа, евреи этот статус потеряли, и он теперь принадлежит русскому православному народу-богоносцу.
<…> после дезинтеграции западничества и славянофильства, просуществовавших сравнительно недолго, оба вышеупомянутых умонастроения – упование на самобытность России или же ориентация на динамически развивающийся Запад, – неоднократно меняя своё историческое обличье, прожили долгую жизнь. Далекие отголоски дискуссий 1840-х годов слышатся в полемики деятелей русской духовной культуры и в наши дни [ЩУКИН (III). С. 13, 16].
«Славянофильство» стало расхожим определением русского консервативно-охранительного мировоззрения, сложившегося во второй половине ХIХ столетия100. Носителями его являлись представители дворянства, особенно из числа крупных землевладельцев, духовенства, небогатого купечества, напуганные капиталистической конкуренцией, в том числе и со стороны энергичных и предприимчивых жидов, которые, как предупреждал Достоевский: «теперь только что воскресли и только что начинают жить чрезвычайной равноправностью». Страшилась перемен, конечно же, и большая часть патриархального крестьянства.
Во внутриполитической области консерваторы-охранители отстаивали принцип незыблемости самодержавия, ратовали за укрепление позиций дворянства, как основы русской государственности, и сохранение сословного деления общества. Они резко критически воспринимали развитие капиталистических отношений в России, жестко критиковали все либеральные реформы, страшились европеизации, парламентаризма, отстаивали незыблемость помещичьего землевладения и крестьянской общины. В адрес евреев ими постоянно выдвигались обвинения в чрезмерной эксплуатации крестьянского населения Западных губерний, стяжательстве безудержном стяжательстве и паразитировании на народном теле, а также в хищническом земледелии, истощении земель и, как следствие, всеобщем упадке хозяйственной деятельности, – см. об этом [ГРИНЕВИЧ].
Например, профессор права Константин Победоносцев101, занявший в 1880 г. пост обер-прокурора Святейшего Синода, а в следующем царствовании ставший «серым кардиналом» при Александре III и главным разработчиком контрреформ в его эпоху:
Краеугольным камнем своей программы <…> считал вопрос о церкви и государстве. Борьбу этих начал он признавал знаменательнейшим явлением своего времени, утверждая, что «Церковь, как общество верующих, не отделяет и не может отделять себя от государства как общества, соединенного в гражданский союз» [ГРОССМАН-ЛП (IV). С. 61]
Прозападнически настроенные прогрессисты-«шестидесятники» к религиозной проблематике относились с подчеркнутым безразличием, а то и вовсе декларировали атеистические взгляды, и уже только по этой причине не видели в евреях заклятых идейных врагов. В их среде сложились особого рода мировоззренческие установки, получившие название «нигилизм»102, хотя сами себя они предпочитали называть, беря за прообраз первохристиан, «новыми людьми».
В России термин «нигилизм» впервые употреблен Н.И. Надеждиным в опубликованной в 1829 в «Вестнике Европы» статье «Сонмище нигилистов». Несколько позже, в 30–40-х гг. 19 в., его использовали Н.А. Полевой, С.П. Шевырев, В.Г. Белинский, М.Н. Катков и ряд других русских писателей и публицистов, при этом употребляя термин в различных контекстах. С ним были связаны как положительные, так и отрицательные моральные коннотации. М.А. Бакунин, С.М. Степняк-Кравчинский, П.А. Кропоткин, напр., вкладывали в термин «нигилизм» положительный смысл, не видя в нем ничего дурного. Ситуация изменилась во 2-й пол. 19 в., когда термин «нигилизм» приобрел качественно новый и вполне определенный смысл. Нигилистами стали именовать представителей радикального направления разночинцев-шестидесятников, выступавших с проповедью революционного мировоззрения, отрицавших социальные (неравенство сословий и крепостничество), религиозные (православно-христианская традиция), культурные («официальное мещанство») и иные официальные устои общества до- и пореформенной России, общепринятые каноны эстетики и проповедовавших вульгарный материализм и атеизм. Отличительной особенностью российского нигилизма становится попытка в области осмысления социальных феноменов опереться на естественнонаучную теорию дарвинизма и экстраполировать ее методологию на процессы эволюции социума (человек есть животное; борьба за существование – основной закон органического мира; ценно и важно торжество вида, индивид же есть величина, не заслуживающая внимания). Рупором подобным образом понимаемого нигилизма в России нач. 60-х гг. 19 в. становится журнал «Русское слово», ведущую роль в котором играл Д.И. Писарев. При этом, правда, сам Писарев игнорировал термин «нигилизм» и предпочитал именовать себя и своих единомышленников «реалистами». Повсеместное распространение подобное толкование термина «нигилизм» получило с выходом в свет в 1862 романа И.С. Тургенева «Отцы и дети», главный герой которого «нигилист» студент Базаров отстаивал мысль о том, что «в теперешнее время полезнее всего отрицание», и выступал с разрушительной критикой социального устройства, общественной морали, образа жизни господствующих слоев российского общества [ «Нигилизм» НФЭ].
В знаменитом романе Тургенева «Отцы и дети» предлагается четкое определение данного типа личности:
Нигилист – это человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружен этот принцип103.
Отличительными чертами русского нигилизма, представителями которого в большинстве своем были разночинцы, являлись вера в будущее народа и одновременно критика его темноты и невежества, стремление к общественной активности с целью переделать жизнь.
Впоследствии русская литература дала целую галерею образов «новых людей» от Рахметова и Лопухова в произведениях Чернышевского (где образы нигилистов-революционеров были выписаны с большой симпатией) до явных антигероев в романах Достоевского, Писемского, Лескова и др. Во 2-й пол. 19 в. термин «нигилизм» активно использовался правоконсервативной публицистикой для характеристики представителей революционного народничества 1860–70-х гг. и русского освободительного движения в целом [ «Нигилизм» НФЭ].
Раскрытию содержательного наполнения концепта «русский европеец» с историко-культурологических позиций посвящен целый ряд научных исследований. В первую очередь здесь следует отметить работы Анджея Валицкого, Владимира Кантора и Василия Щукина, на которые мы в основном и опираемся в представлении читателю данной темы, [ВАЛИЦКИЙ], [КАНТОР (I) и (II)], [ЩУКИН (I) – (III)], [WALICKI (I) и (II)]104.
В России начало процесса вестернизации приходится на XVII–XVIII столетия и связано, главным образом, с реформами Петра Великого. Следствием этого процесса стала
достаточно резкая смена цивилизационной и культурной ориентации: спустя два столетия после распада византийской ойкумены русская культура становится периферийной по отношению к Западной Европе – миру во многом неведомому, казавшемуся то экзотическим, то прямо враждебным. Вестернизация сразу же привела к разногласию в рядах интеллигенции, результатом чего стало разделение на новаторов – энтузиастов поренессансной Европы и традиционалистов – блюстителей родного благочестия. При определенных условиях такое психологическое размежевание могло перерасти в серьезное столкновение идеологических позиций33. <…> Пограничный характер русской культуры, ее промежуточное положение между Западом и Востоком105 бросались в глаза как самим русским, так и иностранцам и являлись необходимым следствием из геополитической ситуации России. Поэтому в условиях кризиса традиционной (средневековой, патриархально-иерархической) культуры, который в России приходится на XVII век, в просвещенных кругах появляется группа людей, у которых любое столкновение с Западной Европой порождало горькое сознание собственной отсталости и желание решительным образом порвать с «отеческим законом» и преданиями старины, чтобы стать в один ряд с европейскими странами, чья цивилизация осмыслялась как общечеловеческая.
<В этой среде как особый исторический тип и возникает «русский европеец» – человек, который>, должен быть в самом деле сориентирован на культурные и нравственные ценности, выработанные Европой, и, в частности, Западной Европой, после XIII века – в период позднего средневековья, Возрождения, барокко, классицизма и, наконец, в эпоху Просвещения. <…> главные из них: личное достоинство индивида, цивилизованность, понимаемая как преодоление зависимости человека от природы, творческая активность, вера в прогресс, толерантность.
<…> быть таким европейцем значит не боготворить Европу, не стараться буквально пересаживать западноевропейские теории на русскую почву, а научиться по-европейски думать и чувствовать, по-европейски относиться к нравственности и науке, к вере и знанию, к добру, истине и красоте. Одним словом, русский европеец – это во всех отношениях был европейски образованный русский человек [ЩУКИН (II)].
Само понятие «русский европеец», стало появляться в русской культуре с середины XIX в. для обозначения исторических персонажей, участвующих в диалоге «Россия и Европа» с конца ХVIII в.: традиционалистов и консерваторов (кн. Щербатов, Карамзин)106, с одной стороны, либеральных прогрессивистов (Н.И. Панин, Сперанский)107, с другой. Разные стороны этого дискурса – славянофильство и западничество, индивидуализм и соборность, традиционализм и либерализм, изгнанничество и эмиграция – обсуждались такими мыслителями, как П.Я. Чаадаев, В.Г. Белинский, А.И. Герцен, А.А. Григорьев, Н.Я. Данилевский, К.Д. Кавелин, Н.М. Карамзин, М.Н. Катков, H.H. Страхов в их литературных, мемуарных и эпистолярных сочинениях, см. [КАНТОР (I) и (II)], [ЩУКИН (II)], [КАРАНТЕЕВА]108. Принято считать, что:
Первым дискуссионную ситуацию в постановке исследуемой проблемы создал П.Я. Чаадаев, который обозначил причины отсталости России в ее историческом движении к прогрессу: он считал, что Россия не принадлежит «ни к Западу, ни к Востоку» и не имеет «традиций ни того, ни другого» [ЧААДАЕВ. Т. 1. С. 323]. К сожалению, первоначально мысли «Философических писем» Чаадаева (при его жизни было опубликовано только «Первое письмо» в 1831 г.) были восприняты русским образованным обществом слишком прямолинейно. В них видели отрицание самобытности и самоценности русской национальной идентичности, которую отстаивали славянофилы. Тем не менее у Чаадаева была своя правда: историю отдельного народа он впервые в русской мысли пытался рассматривать с позиций всемирно-исторического процесса.
<…> Идеи Чаадаева получили развитие в лекциях по истории западноевропейского Средневековья Т.Н. Грановского, которые он читал в Московском университете. Они, по существу, стали главным теоретическим обоснованием концепции западничества. Грановский приобщил русское общество к западноевропейской истории, пониманию единого эволюционного пути человечества, который должна пройти каждая страна, в том числе и Россия.
<…> Применительно к Тургеневу понятие «русский европеец» при жизни писателя не употреблялось. По всей вероятности, впервые оно было употреблено в эмигрантской печати в 1933 г. Под таким названием вышла статья П.Н. Милюкова, посвященная 50-летию со дня смерти писателя109 <…>. Милюков, по сути, озвучил позицию Тургенева о его европеизме и русскости, высказанную писателем в полемических письмах к А.И. Герцену в 1862 г. и в «Литературных и житейских воспоминаниях» (1868 г.) [ДОМАНСКИЙ-КАФАНОВА. С. 7–9].
Нельзя особо не отметить, что
русский европеец, интеллектуально переживавший волновавшие европейцев проблемы, отличался от своего западного собрата-индивидуалиста тем, что его отчуждение от родной социальной среды усиливалась по причине отчуждения от среды национальной. Западноевропейская жизнь, в сущности, была чужда подавляющему большинству русских людей потому, что в России не существовало развитых форм частной собственности, с чем были связаны такие важные явления европейской жизни, как расцвет ренессансного гуманизма, движение Реформации, – всё то, чего в своё время не переживала Россия. Таким образом, русский европеец был, как правило, лишним человеком и на Западе, и у себя на родине [ЩУКИН (III). С. 18].
О «лишнем человеке» как социально-психологическом типе личности, главными чертами которой
являются отчуждение от своей страны, от родной среды (обычно дворянской), чувство интеллектуального и нравственного превосходства над ней и в то же время – душевная усталость, глубокий скептицизм, разлад слова и дела [НИКОЛЬСКИЙ Е. (I). С. 8–9],
– много писали советские литературоведы. Классическими примерами «лишнего человека» в отечественной литературе, по их мнению, являлись такие персонажи, как Чацкий (Грибоедов), Евгений Онегин (Пушкин), Печорин (Лермонтов), Бельтов (Герцен), Рудин, Лаврецкий, Чулкатурин (Тургенев), которые генетически восходят к байроническому и шатобриановскому («Рене») героям эпохи романтизма: «Адольфу» Бенжамена Констана, «Рене» Шатобриана «Чайльд-Гарольд» Байрона.
Среди людей, мне близких… и чужих,
Скитаюсь я без цели, без желанья.
Мне иногда смешны забавы их,
Мне самому смешней мои страданья.
Страданий тех толпа не признает…
Иван Тургенев. Толпа (1843)
Хотя западные романтики, несомненно, оказали огромное влияние на русских писателей первой трети ХХ в. (Пушкин, Лермонтов, Марлинский и др.) – см. об этом [МАНН Ю.В. Т. 4. С. 485]; [ЛЭТиП. Стб. 485], [НИКОЛЬСКИЙ (I) и (II)], отождествление советскими литературоведами термина «лишний человек» с этими персонажами представляется идеологически мотивированным. Нельзя игнорировать то обстоятельство, что ни Онегин, ни Печорин не мыслились самими писателями как «лишние люди». Такого рода представлений тогда попросту не существовало110.
Само
понятие «лишний человек», получившее широкое распространение в критической литературе в связи с творчеством И.С. Тургенева и, в частности, с его повестью «Дневник лишнего человека» <(1850)>, выходит за рамки русской национальной специфики и применимо не только для эпохи романтизма. Тип «лишнего человека» присутствует в жизни и в литературе, начиная с позднего Возрождение, со времен Гамлета и Дон Кихота, когда сознание самоценности человеческого «я» столкнулось с трагическим ощущением одиночества в обществе, основанном на игре эгоистических интересов [ЩУКИН (III). С. 19].
Примечательно, однако, что хотя сам образ «лишнего человека» западного происхождения, именно благодаря Ивану Тургеневу111 это понятие стало топосом и архетипом в мировой литературе, – см. The superfluous man (англ.); Der überflüssige Mensch (нем.), L’homme superflu (фр.)112. Более того, оно
вышло за рамки художественных произведений, <дав имя> самостоятельн<ому> культурн<ому> явлени<ю> [НИКОЛЬСКИЙ (II). С. 2–3].
В России, по мнению Герцена, сторонники европеизации не обязательно были «лишними людьми»113, но все «лишние люди» в той или иной мере симпатизировали Западу, не находя в себе силы и желание быть «своими» в русском обществе, которое никогда не отличалась терпимостью по отношению к резко выраженной индивидуальности в силу глубоко укоренившихся традиций патриархального коллективизма. Поэтому русские «лишние люди»
в широком историческом смысле этого слова – не только социально-психологическая, но и национально-психологическая категория. Именно их среда произвела на свет западников [ЩУКИН (III). С. 19]114.
В русской литературной критике существует мнение, что в личном плане Тургенев во многом соответствует как образу русского европейца, так и «лишнего человека», которого он описал в одноименной повести:
… Тургенев, исходя из личного опыта и из размышлений о самом себе, пришел, путем субъективно-заинтересованного Наблюдения, к тому сложному обобщению, результатом которого явился тип «лишнего человека». В позднейших повестях Тургенева, где этот тип уже объектирован и живет своей самобытной жизнью, нелегко подметить те личные элементы, из которых он образовался [ГЕРШ. С. 571]115.
А вот строки из стихотворения Полонского, многолетнего друга Тургенева116, которые вполне можно отнести к такого рода «объектированному» типажу:
И ничего не сделает природа
С таким отшельником, которому нужна
Для счастия законная свобода,
А для свободы – вольная страна.
Яков Полонский. Одному из усталых (1862)
Свободомыслящий вольнолюбец, энциклопедически образованный интеллектуал и полиглот он был всюду почитаем и привечаем, но нигде не чувствовал себя по настоящему «своим». На Западе он, будучи признан как выдающийся литератор, интеллектуал и в высшей степени достойный человек, в быту являл собой для европеикус экзотическую фигуру «русского барина». В России очень многих раздражал и отталкивал его просвещенческий европеизм. Отечественные критики, например, считали, что во многом в образе «лишнего человека» Чулкатурина – главного героя «Дневника», отразились биографические черты характера самого автора. Так, постоянный корреспондент И.С. Тургенева Евгений Михайлович Феоктистов (влиятельный цензор и редактор журнала «Русская речь») писал ему 21 февраля (5 марта) 1851 г.:
Повесть очень понравилась, но, разумеется, тотчас же подверглась критике со всевозможных сторон. – Без сомнения, при этом благоприятном случае, упрекали ее в недостатке художественности, – именно говорили, что за остротами г. Чулкатурина беспрестанно видны Вы сами, – что вообще господин, вроде лишнего человека, не может так говорить и острить в некоторых случаях, как Вы его заставляете. Посреди многого весьма дикого, – как, например, Островский уверял, что в Вашей повести видно – «неуважение к искусству», – было сказано, однако, довольно много верных и ловких замечаний. Но все-таки повесть всем ужасно понравилась, и даже <А.Н.> Островский хвалил сквозь зубы117.
Лев Шестов писал, что
<В своих> суждениях Тургенев не стоит одиноко, а имеет за собой всю европейскую философию, точнее всю европейскую цивилизацию. Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей. Почти всю жизнь свою он провел за границей и впитал в себя все, что могло дать западное просвещение. Он сам это знал, хотя по свойственной ему преувеличенной скромности, иногда даже раздражающей своей демонстративностью, никогда об этом прямо не говорил. Он глубоко верил, что только знание, т. е. европейская наука может открыть человеку глаза на жизнь и объяснить ему все, требующее объяснения.
<…> Тургенев не является единственно ответственным лицом за свои суждения. Его устами говорит вся европейская цивилизация. Она принципиально отвергает всякого рода неразрешимые вопросы и выработала своим тысячелетним опытом приемы, посредством которых человек научается извлекать пользу из всего, даже из крови своего ближнего. Словом «польза» объясняются какие угодно ужасы и даже преступления. А Тургенев был, как известно, мягким, «гуманным» человеком и несомненным идеалистом: в молодости он даже прошел школу Гегеля. От Гегеля узнал, какое громадное значение имеет образование и как необходимо образованному человеку иметь полное и законченное, непременно законченное «мировоззрение».
Но все-таки Тургенев, остававшийся до самой почти смерти убежденным «западником»118 в конце концов не мог вполне стать европейцем, несмотря на то, что хотел того ото всей души и несмотря на то, что был поставлен в самые благоприятные для того условия.
Он не только читал европейские книги. Он чуть ли не полжизни провел за границей, имел возможность собственными глазами следить за всякими европейскими событиями, был своим человеком в избранном кругу лучших западноевропейских писателей – Ренана, Флобера, Тэна, Мопассана и др.
На нем оправдалась старинная пословица – поскреби русского, найдешь татарина119. «Культурность» – наследственный дар, привить ее к себе сразу почти никогда не удается. Мы поддались быстро и в короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали в течение столетий, с постепенностью приучающей ко всякого рода ядам, даже к самым сильным. Благодаря этому, пересадка культуры в Россию оказалась совсем не невинным делом. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухом Европы, и у него начинала кружиться голова. Он истолковывал по-своему, как и полагается дикарю, все, что ему приходилось видеть и слышать об успехах западной культуры. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении… и в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, рай, безграничная свобода, крылья и т. д. И чем несбыточнее были его сны, тем охотнее принимал он их за действительность.
Как разочаровался западник Герцен в Европе, когда ему пришлось много лет подряд пожить за границей! И ведь он, несмотря на всю остроту своего ума, даже не подозревал, что Европа менее всего повинна в его разочаровании. Европа давным-давно забыла о чудесах: она дальше идеалов не шла; это у нас в России до сих пор продолжают смешивать чудеса с идеалами, как будто бы эти два, совсем ничего общего между собой не имеющие слова были синонимами. Ведь наоборот: именно оттого, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к наилучшему устройству на земле, там начали изобретаться идеалы и идеи.
А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, за скатертью самобранкой, за ковром самолетом, за семимильными сапогами и другими подобными вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила неправды в своих сказках. И это случилось как раз в то время, когда Европа покончила навсегда с алхимией и астрологией и вышла на путь положительных изысканий, приведших к химии и астрономии [ШЕСТОВ].
Характеризуя личность Тургенева как русского европейца, английский историк литературы, критик и переводчик Уильям Рольстон писал:
Он основательно знал английскую литературу и глубоко изучил многих старых английских авторов. В его деревенском доме, в Спасском, он показывал мне томы сочинений наших старых драматургов: Бена Джонсона, Бомонта и Флетчера, Мэссинжера и других; Шекспир всегда был его кумиром; до конца жизни он сохранил чувство искреннего восхищения и преклонения перед многими великими английскими писателями. Но тем не менее он был страстным приверженцем своего родного языка, горячим поклонником тех шедевров, которыми русская литература справедливо может гордиться [ФОКИН. С. 21].
Ги де Мопассан, которого Тургенев считал самым талантливым из молодых писателей той эпохи, вспоминал:
Его литературные мнения имели тем большую ценность и значительность, что он не просто выражал суждение с той ограниченной и специальной точки зрения, которой все мы придерживаемся, но проводил нечто вроде сравнения между всеми литературами всех народов мира, которые он основательно знал, расширяя, таким образом, поле своих наблюдений и сопоставляя две книги, появившиеся на двух концах земного шара и написанные на разных языках.
Несмотря на свой возраст и почти уже законченную карьеру писателя, он придерживался в отношении литературы самых современных и самых передовых взглядов, отвергая все старые формы романа, построенного на интриге, с драматическими и искусными комбинациями, требуя, чтобы давали «жизнь», только жизнь – «куски жизни», без интриги и без грубых приключений.
Роман, говорил он, – это самая новая форма в литературном искусстве. Он с трудом освобождается сейчас от приемов феерии, которыми пользовался вначале. Благодаря известной романтической прелести он пленял наивное воображение. Но теперь, когда вкус очищается, надо отбросить все эти низшие средства, упростить и возвысить этот род искусства, который является искусством жизни и должен стать историей жизни [ФОКИН. С. 21].
По свидетельству Михаила Ковалевского:
Живя по личным причинам в Париже, он в то же время служил русским интересам. Мы называли его шутя «послом от русской интеллигенции». Не было русского или русской, сколько-нибудь прикосновенных к писательству, живописи или музыке, о которых так или иначе не хлопотал бы Тургенев. Он интересовался успехами русских учениц г-жи Виардо, вводил русских музыкантов в ее кружок, состоял секретарем парижского клуба русских художников, заботился о выставке их картин, рассылал в парижские редакции рекламы в их пользу, снабжал обращавшихся к нему личными рекомендациями, ссужал нуждающихся соотечественников деньгами, нередко без отдачи, хлопотал лично и чрез приятелей о своевременной высылке денег заграничным корреспондентам и не отказывался даже от непосредственного ходатайства пред властями за эмигрантов [И.С.Т.-ВВСОВ. Т. 2. С. 148].
Отметим в этой связи, что одним из жизненных призваний Ивана Тургенева было стремление пропагандировать новые таланты, как на Западе, так и в России. Это качество «русского европейца» особо выделяет его современников, классиков литературы ХIХ в. В частности, именно он являлся инициатором выхода в свет в мае 1854 году первого отдельного издания стихотворений Федора Тютчева и был его редактором.
В 1870-х годах в Париже образовалась большая группа русских художников, состоящая в основном из молодых дарований, направленных российской Императорской Академией художеств (ИАХ) в Европу для совершенствования мастерства и изучения музеев. Многие из них, оказавшись на чужбине, испытывали материальные трудности, искали опору в среде влиятельных соотечественников. Одним из самых добросердечных и открытых среди них был И.С. Тургенев, который:
постоянно откликается на нужды и интересы русских. Уже и то хорошо, что в таком центре, как Париж, куда приливают все больше и больше разные выходцы из русских углов и сфер, живет такой даровитый, гуманный и вдумчивый человек, способный вбирать в себя, как в центральный приемник, и дело, и безделье, и смех и горе, и надежды и отчаянья русских людей [БОБОРЫКИН].
Тургенев был не только благотворителем, но также горячим поклонником изобразительного искусства и коллекционером живописи. В его окружении обреталось много художников, главным образом, русских. «У нас тут завелась художническая русская семейка», – сообщал он одному из своих корреспондентов. Благодаря любви к изобразительному искусству и художническому кругу общения, Иван Тургенев – единственный писатель, портреты которого, исполненные русскими и зарубежными художниками-современниками, существуют в большом количестве, охватывая весь период его жизни, от младенческих лет до смертного часа. Его писали такие русские знаменитости ХIХ в., как Н. Ге., К. Маковский, В. Перов, И. Репин, А. Харламов, М. Антокольский. Вместе с тем, нельзя не отметить, что некоторые художники, в частности Крамской120 и Репин, скептически относились к оценкам Тургенева как художественного критика, считая, что «Тургенев глядит на искусство только с исполнительной стороны (по-французски) и только ей придает значение»121. Можно полагать, что вкусы Тургенева были вполне салонно-академические и, будучи декларативным писателем-реалистом, он, тем не менее, был не в состоянии по достоинству оценить новизну и оригинальность реалистической русской живописи второй трети ХХ в., в первую очередь – социальный реализм «передвижников».
При активном участии Тургенева в 1877 году было основано «Общество взаимного вспоможения и благотворительности русских художников в Париже», просуществовавшее вплоть до 1917 года122. Совместно со скульптором Марком Антокольским (см. о в нем Гл. VII) им был выработан устав Общества и в течение пяти с лишним лет он оставался его бессменным секретарем. Вот что об этом пишет один из членов-основателей общества, добрый знакомый Тургенева, художник-маринист Алексей Петрович Боголюбов:
В доме у Виардо я познакомился с музыкантами Сен-Сансом, Сарасатом (скрипачом), с Золя, Полем Бурже, Ренаном и пр. Все шло под эту кровлю высокого художества, считая честью быть у гениальной певицы и музыкантки <…>. Бывали тут и литературные утра, организованные И.С. Тургеневым для усиления средств русской учащейся в Париже молодежи, которую он поддерживал, не зная отказа, причем иногда был бессовестно эксплуатируем. <1877 г.)
<…> До сих пор в Париже были только частные сходки художников в мастерской художника Н.Д. Дмитриева (Оренбургского). Но радостная весть, что Плевна пала, что война шла к концу, нас ободрила, и мы порешили, в день ее взятия, основать в Париже «Общество взаимного вспомоществования русских художников» Сейчас собрали картины, рисунки для лотереи, которую успешно разыграли <…>. Выделили из всего 5 тысяч франков и отправили их через графа Адлерберга (министра Двора) государю императору, прося принять для раненых нашу лепту от нового Общества русских художников в Париже. Получив благодарственный ответ, мы получили и гражданство. Написали устав, над которым немало потрудился И.С. Тургенев, как секретарь, и барон Гораций Гинцбург, как кассир. Князь Орлов принял председательство Общества. Все художники и много русских сделались членами плевненского достопамятного дня. Тут материально много помог нам барон Гораций Осипович Гинцбург. У него был сын, художник, который, к несчастью, умер. И он отдал нам его мастерскую как даровое помещение и положил первый денежный фонд для составления капитала Общества.
Иван Сергеевич Тургенев увековечил себя тем, что был секретарем нашего парижского Общества русских художников, где он состоял и основателем и, конечно, являлся самой крупной единицей на всех наших вечерних собраниях, которые он любезно посещал с полным простодушием своей богатой натуры. Бывало, станет он читать что-либо из своих сочинений – все замрет кругом, и мы жадно ловим каждый его жест руки и не налюбуемся на выразительность его глаз и лица. Подчас велись и рассказы, почти всегда шутливые, полные русского юмора. Но редко говорилось о художестве в смысле его критики. Однако раз в силу того, что я сообщил несколько моих наблюдений над А.А. Ивановым <…> Тургенев невольно перешел к оценке его картины «Явление Спасителя народу». И тут так же, как и в печати, утверждал, что Иванов только был труженик, пожалуй, мыслитель-идеалист, но самобытным никогда не был и нового ничего не проявил, что, пожалуй, следует идти его путем труда и честности художественной, но все-таки надо «создавать себя», но не быть подражателем. Последнее, пожалуй, справедливо, но общее положение Ивана Сергеевича об Иванове совершенно ложно, Иванов был классический деятель, полный глубокомыслия, несмотря на свои фокусы и причуды. Тургенев хотел от него блеска красок, движения фигур, но это не была задача, которую взял для исполнения художник, который, точно, не блистал колоритом, но обладал в высшей степени подражанием натуре и владел самым строгим рисунком, разве присущим Энгру. Взгляните на его пейзажи, на уголок воды, радужно дробящейся кругами около нагих фигур, взгляните на оливы, даль картины, и, право, только слепой скажет, что это не натурально и не глубоко прочувствовано. Есть люди, которые бросали в лицо Иванову упрек, что, 23 года работая картину, можно было съездить в Палестину, но не в римскую долину Фраскати. И это вздор! Художник воспроизводит природу, какую он чувствует и в которой живет. И картина его, будучи умна и писана с натуры, с строго выполненным историческим сюжетом, уже есть произведение великого творчества!
Всем известно, что натура Ивана Сергеевича была сильно впечатлительная и даже с подчинением тому человеку, в которого он уверует. (Белинский, Пушкин, Анненков, граф <А.К.> Толстой, Виардо и пр., и пр.). Таким был около него много лет Луи Виардо, умный и глубокий изучатель двух школ по преимуществу – староиспанской и голландской. Благодаря своему знанию Виардо собрал у себя почти задаром весьма почтенную коллекцию <…>. Не раз случалось бывать мне с ним и Виардо в парижских салонах. И здесь-то я убедился, что Тургенев никогда не смотрел своими глазами, но всегда приглядывался к мнению Виардо и публики123 [БОГОЛЮБОВ С. 450, 452–454].
Знаменательно, что самым последним выездом к тому времени уже тяжело больного Тургенева в свет было посещение Новогодней елки в Обществе русских художников в Париже.
С именем Ивана Сергеевича Тургенева связана также и история возникновения одной из крупнейших русских библиотек в Западной Европе. В 1875 году в Париже усилиями революционера Германа Лопатина появилась русская библиотека-читальня. Тургеневу, который состоял с Лопатиным в дружеских отношениях, горячо одобрил эту инициативу. Он жертвовал библиотеке книги, оказывал помощь деньгами, не раз вносил за библиотеку плату за наем помещения. По его инициативе и с его участием устраивались литературно-музыкальные утренники в доме Виардо, сбор от которых Тургенев передавал библиотеке. После смерти Тургенева в 1883 году общее собрание членов библиотеки постановило присвоить ей имя писателя, заботам которого она обязана своим существованием124.
Друг и биограф Тургенева Петр Анненков говорил:
Он представлял из себя европейски культурного человека, которому нужен был шум и говор большого, политически развитого центра цивилизации, интересные знакомства, неожиданные встречи, прения о задачах стоящей минуты – даже анекдоты и говор толпы, конечно не ради их содержания, а ради того, что они отражают настроение людей, их создавших или повторяющих, и рисуют столько же их самих, сколько и тех, которые сделались предметом их злословия. <…> В натуре Тургенева не было пищи и элементов для долгой поддержки созерцания: он искал событий, живых лиц, волн и разбросанности действительного, работающего, борющегося существования [ФОКИН. С. 24].
Присущий европейски культурному человеку тип самосознания – «европеизм», произрастал изнутри его отечественной культуры.
<…> Тургенева прежде всего соблазняло внешнее устройство Европы. В то время, как у нас царило невежество, крепостное право, бедность, тупая бездеятельность, беспомощность и безответственность среди многомиллионного населения, и всем этим ужасам, по-видимому, не предвиделось конца, в Европе шла живая и непрерывная работа. Там каждый день приносил новый луч света, новую победу над тьмой. И не только в практической, но и в теоретической сфере [ШЕСТОВ].
Он внимательно всматривался, сопоставлял и перенимал все то, что казалось ему нужным и полезным для прогрессивного развития в лучшую сторону русской жизни. Один из столпов русского западничества XIX века – Константин Кавелин, писал на сей счет:
Вынуждены будем, по примеру европейцев, вдуматься в источники зла, которое нас гложет. Тогда нетрудно будет указать и на средства, как его устранить или ослабить. Такой путь будет европейским, и только когда мы на него ступим, зародится и у нас европейская наука. <…> Очень вероятно, что выводы эти будут иные, чем те, до каких додумалась Европа; но, несмотря на то, знание, наука будут у нас тогда несравненно более европейскими, чем теперь, когда мы без критики принимаем результаты исследований, сделанных в Европе. Предвидеть у нас другие выводы можно потому, что условия жизни и развития в Европе и у нас совсем иные. Там до совершенства выработана теория общего, отвлеченного, потому что оно было слабо и требовало поддержки; наше больное место – пассивность, стертость нравственной личности. Поэтому нам предстоит выработать теорию личного, индивидуального, личной самодеятельности [КАВЕЛИН (I). С.317].
В упомянутой выше заметке «Вместо вступления» Тургенев писал:
Я хочу <…> заявить, что я другого пути перед собой не видел. Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был – крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда. Я и на Запад ушел для того, чтобы лучше ее исполнить. И я не думаю, чтобы мое западничество лишило меня всякого сочувствия к русской жизни, всякого понимания ее особенностей и нужд. «Записки охотника»125, эти, в свое время новые, впоследствии далеко опереженные этюды, были написаны мною за границей; некоторые из них – в тяжелые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину, или нет? [ТУР-ПСС. Т. 11. С. 7–9].
Вернуться на родину Тургенев не решился, хотя наезжал в Россию регулярно. Но вместе с тем он оставался на Западе, не потому что стал совсем уже по его выражению европеус, и отнюдь ни из политических протестных соображений, как его приятели – Герцен, Огарев, Лавров или Бакунин, а по глубоко личным, так сказать семейным обстоятельствам. Как мыслитель Тургенев не проводил резкой черты между Россией и Западом, Россией и Европой. Он однозначно относил Россию к «европейской семье» и не видел в ее самобытности нечто «особое», отличное от самобытности итальянцев, французов, немцев и др. европейских народов. То обстоятельство, что Россия – страна евразийская, им, как и никем другим из русских мыслителей того врем, в расчет не принималось. Его друг и постоянный оппонент Александр Иванович Герцен держался иной точки зрения, полагая, что у русских «свой особый путь» в Светлое Будущее, отличный от того, по которому движутся западноевропейские народы, в духовном плане находящиеся, по его убеждению, в процессе стагнации. По Герцену выходило, что русским надобно перестать критически смотреть на свою исконно-посконную действительность, тем более предаваться нигилистическим настроениям, ибо
«сам Запад» указал, чем мы должны заниматься, «сам Запад» заинтересовался нашей самобытностью и рекомендовал нам ее как следует поискать, «сам Запад» нуждается в освежающей струе национального пара, поднимающейся с нашей почвы [КАНТОР (I)];
…сам Запад повернул угасающий фонарь свой на наш народный быт и бросил луч на клад, лежавший под ногами нашими» [ГЕРЦЕН. Т. 14. С. 183].
Тургенев оспаривал эту точку зрения «ославянофилившегося в Европе» Герцена. В письме ему от 13(8) 1862 г. он говорит:
Не могу также принять твое обвинение в нигилизме. (Кстати – вот судьба: я же швырнул этот камень – и меня же он бьет в голову). Я не нигилист – потому только, что я, насколько хватает моего понимания, вижу трагическую сторону в судьбах всей европейской семьи (включая, разумеется, и Россию). Я все-таки европеус – и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости [ТУР-ПСП. Т. 5. С. 131].
Несколькими годами позже, полемизируя с «рьяными, но малосведущими патриотами», – славянофилами и «почвенниками»126, которые постоянно твердили об опасности влияния европейской цивилизации на российскую ментальность, вплоть до нивелирования ее, Тургенев писал:
Скажу также, что я никогда не признавал той неприступной черты, которую иные заботливые и даже рьяные, но малосведущие патриоты непременно хотят провести между Россией и Западной Европой, той Европой, с которою порода, язык, вера так тесно ее связывают. Не составляет ли наша, славянская раса – в глазах филолога, этнографа – одной из главных ветвей индогерманского племени? И если нельзя отрицать воздействия Греции на Рим и обоих их вместе – на германо-романский мир, то на каком же основании не допускается воздействие этого – что ни говори – родственного, однородного мира на нас? Неужели же мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю: я полагаю, напротив, что нас хоть в семи водах мой, – нашей, русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохонький народец! Я сужу по собственному опыту: преданность моя началам, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи [ТУР-ПСС. Т. 11. С. 11].
По мнению Льва Шестова:
Сам Тургенев едва ли отдавал себе ясный отчет в том, что с ним происходит. Он только смутно чувствовал, что европейский костюм не совсем ловко сидит на его русской фигуре, но ему всегда казалось, что время возьмет свое – по поговорке – стерпится, слюбится. Если и вспоминались ему прежние сны, он отгонял их от себя: он хотел быть взрослым и стыдился всего, что напоминало ему детство и юность. Первым признаком возмужалости в Европе считалось и до сих пор считается способность положительного мышления. И Тургенев во всех своих произведениях по мере сил своих старается доказать, что он не хуже любого европейца умеет «трезво» смотреть на жизнь и ее задачи. <…> Тургенев соблазнился простотой и ясностью положительных теорий и всячески старался в своих произведениях по возможности давать читателям отчетливые и определенные суждения [ШЕСТОВ].
В полемике же с оппонентами, стоящими на позициях русской исключительности: будь то славянофилы, например, И. Аксаков, или сблизившиеся с ними во взглядах на будущность России анархо-синдикалисты и социалисты М. Бакунин и А. Герцен, утверждавшие в 60-х годах ХIХ в., что русский народ, обладая якобы особого рода «духовностью», по этой причине
чужд западным идеалам <…>. У него выработались свои идеалы, и составляет он в настоящее время могучий, своеобразный, крепко в себе заключенный и сплоченный мир, дышащий весеннею свежестью – и чувствуется в нем стремительное движение вперед127,
– Тургенев последовательно и неколебимо отстаивал свое – «русского европейца», видение проблемы, полагая просвещенство и свободу единственной альтернативой для постепенного развития российского общества в сторону прогрессивного либерализма128. Он утверждал:
Ничто так не освобождает человека, как знание, и нигде так свобода не нужна, как в деле художества, поэзии: недаром даже на казенном языке художества зовутся «вольными», свободными. Может ли человек «схватывать», «уловлять» то, что его окружает, если он связан внутри себя? Пушкин это глубоко чувствовал; недаром <…> он сказал:
…дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Отсутствием подобной свободы объясняется, между прочим, и то, почему ни один из
славянофилов, несмотря на их несомненные дарования129, не создал никогда ничего живого… Нет! без правдивости, без образования, без свободы в обширнейшем смысле – в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории, – немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя [ТУР-ПСП. Т. 11. С. 85].
Годом раньше он высказывал подобного рода мысли А.И. Герцену – в письмах от 30 ноября (12) декабря и 13 (25) декабря 1867 г.:
Что касается самой твоей статьи – то ведь это между нами старый спор130; по моему понятию, ни Европа не так стара, ни Россия не так молода, как ты их представляешь: мы сидим в одном мешке и никакого за нами «специально нового слова» не предвидится. Но дай бог тебе прожить сто лет – и ты умрешь последним славянофилом – и будешь писать статьи умные, забавные, парадоксальные, глубокие, которых нельзя будет не дочесть до конца. Сожалею я только о том, что ты почел нужным нарядиться в платье, не совсем тебе подходящее. Верь мне – или не верь – как угодно, – но для так называемого воздействия на европейскую публику – всякие статьи бесполезны…131 <…> Явись, напр., великий русский живописец – его картина будет лучшей пропагандой, чем тысячи рассуждений о способностях нашего племени к искусству132. Люди – вообще – порода грубая и нисколько не нуждающаяся ни в справедливости, ни в беспристрастии: а ударь их по глазам или по карману… это другое дело.
Но, впрочем, я, может быть, ошибаюсь – а ты прав: посмотрим. Во всяком случае <…> теперь действительно поставлен вопрос, а о том, кому одолеть: науке или религии, – к какой тут стати – Россия?
…ты, романтик133 и художник… веришь – в народ, в особую породу людей, в известную расу: ведь это в своем роде та же «троеручица»! И всё это по милости придуманных господами философами и навязанных <…> этому народу совершенно чуждых ему демократически-социальных тенденций – вроде «общины» и «артели»! От общины Россия не знает как отчураться, а что до артели – я никогда не забуду выражения лица, с которым мне сказал в нынешнем году один мещанин: «кто артели не знавал, не знает петли». <…> Нет, брат, как ни вертись – а старик Гёте прав: der Mensch (der europäische Mensch) ist nicht geboren frei zu sein (нем)134 – почему? Это вопрос физиологический – а общества рабов с подразделением на классы попадаются на каждом шагу в природе (пчелы и т. д.) – и изо всех европейских народов именно русский менее всех других нуждается в свободе. Русский человек, самому себе предоставленный – неминуемо вырастает в старообрядца — вот куда его гнет – его прет – а вы сами лично достаточно обожглись на этом вопросе, чтобы не знать, какая там глушь, и темь, и тирания. Что же делать? Я отвечаю, как Скриб: prenez mon ours135 – возьмите науку, цивилизацию – и лечите этой гомеопатией мало-помалу. А то, пожалуй, дойдешь до того, что будешь, как Ив<ан> Сер<геевич> Аксаков, рекомендовать Европе для совершенного исцеления – обратиться в православие8. Вера в народность – есть тоже своего рода вера в бога, есть религия – и ты – непоследовательный славянофил – чему я лично, впрочем, очень рад [ТУРПСП. Т. 8. С. 77–78 и 84–85].
В свете вышеприведенных высказываний Тургенева приведем характеристику его как мыслителя, которую дал в статье «И.С. Тургенев, как политический мыслитель» видный русский либерал ХХ в. Петр Струве:
… странное сочетание стремления ввысь, в мир вечных «идей», с трезвым, а подчас и разъедающим анализом низменной действительности ярко сказалось и в художественном творчестве, и в политическом мышлении Тургенева [СТРУВЕ П.Б. С. 212].
Благодаря такому вот «трезвому», аналитическому подходу к реалиям бытия, Тургенев и в другие:
Русские европейцы понимали, что Европа – «вещь реальная», живущая не чудесным образом, а трудом, неустанными усилиями, что, только преодолевая свои недостатки и слабости, борясь сама с собой, она чего-то достигает. Любя Европу, они отнюдь ее не сакрализировали, как, впрочем, и свое отечество, а потому, не умиляясь рабской безропотности и долготерпению русского народа, верили, что и Россия способна включиться в этот процесс самопреодоления и самосовершенствования [КАНТОР (I). С. 16].
К описанию его мировоззрения вполне, на наш взгляд, приложимы идеи, высказанные в 30-х годах ХХ столетия Николаем Бердяевым, философом, который как никто другой из русских мыслителей после Ивана Тургенева, понимал, что одиночество является приспешником самопознания личности, возможностью постоянно быть для себя открытием. Одиночество духа ведет к свободе отчужденности от действительности, поэтому человеческое «Я» – субстанция гораздо более таинственная чем реальный мир. Бердяев также считал, что:
Культура всегда национальна, никогда не интернациональна, и вместе с тем она сверхнациональна по своим достижениям и универсальна по своим основам. Универсальные основы человеческой культуры не романо-германские, а античные. Русская культура также имеет свои основы в культуре греческой, как и культура европейских народов. Мы принадлежим не только Востоку, но и Западу через наследие эллинства. Мы платоники. Западные люди по преимуществу аристотелевцы. На нас почил эллинский дух, универсальный эллинский гений. <…> Русским людям нужно прививать благородное почитание творческих усилий духа, уважение к мысли, любовь к человеческому качеству [БЕРДЯЕВ].
Можно полагать, основываясь на всем корпусе высказываний Ивана Тургенева, что он вполне мог подписаться под всеми этими утверждениями. Что же касается позиции Тургенева в «еврейском вопросе», то детальных высказываний его на этот счет не сохранилось. Несомненно, однако, что в отличие от славянофилов, он явно стоял за «западный» подход к его решению, ведущий, как, например, во Франции, к полному уравнению евреев в гражданских правах с христианами. Более подробно речь об этом пойдет ниже. Возможно, что в молодости Тургенев разделял точку зрения Бруно Бауэра, заявлявшего в статье «Die Juden-Frage» (см. Гл. I):
Мы должны эмансипировать самих себя, прежде чем сможем эмансипировать других136.
В любом случае как «постепеновец» он должен был придерживаться точки зрения, что эмансипация евреев в России, ведущая к уравнению их в правах с христианским населением, будет являться следствием общей либерализации общественно-политической жизни в стране. По крайней мере процессы, происходившие в Российской империи в начальный период эпохи «Великих реформ», позволяли русским либералам предполагать, что «еврейский вопрос» будет решаться с учетом положительного примера западных стран.
Несмотря на свое декларативное «западничество» и постоянную критику со стороны консервативного лагеря, Тургенев в русской славянофильской прессе непременно воспринимался
как великий русский художник, и, по природе своей, наперекор своему воспитанию и так называемым “убеждениям”, вполне русский человек» [АКСАКОВ И. (I). С. 220],
Примечательно в этой связи, что и у демократов-западников он тоже был
<…> истинный художник, и художник преимущественно русский. Русская национальность выражается как в создавании русских типов, так и в отношении самого художника к создаваемым им типам» [ПИСАРЕВ. С. 19].
Однако сам Тургенев считал, что он сумел нечто создать не вопреки, а благодаря тому, что он европеус, и прежде всего потому, что именно из Европы пришла идея личностного начала и свободы, без которой не состоялось бы и русское искусство137. Отъезд на Запад укрепил и выстроил его душу. Как замечал друг и биограф писателя Павел Анненков
Европейская жизнь много помогла ему в этом труде над собой. Вообще говоря, Европа была для него землей обновления: корни всех его стремлений, основы для воспитания воли и характера, а также и развития самой мысли заложены были в ее почве… [АННЕНКОВ. С 316].
Самосознание себя как «русского европейца» позволило Тургеневу найти и общественно-художественную позицию, с которой мог он понять и оценить явления русской жизни. На Западе он поверил в себя и в Россию. Его «западничество», вопреки пристрастному утверждению Достоевского138,
выражалось не в презрении к России, а в отрицании ее отсталости и патриархальности: оно было во многом утопической и, без всякого сомнения, оптимистической верой в будущее русского народа, которому суждено было, по мнению западников, стать одной из ведущих культурных наций Европы и всего мира. Это и есть тот самый западнический взгляд, благодаря которому Тургенев написал «Записки охотника» такими, каковы они есть» [ЩУКИН (I). С. 125].
Вне всякого сомнения, можно утверждать, что:
Удивление современников (как же он остался русским писателем!) Тургенев сознавал, но считал, что именно западничество есть немаловажная, а то и определяющая тенденция русской натуры. В <…> рассказе «Хорь и Калиныч» (своего рода увертюре тургеневского творчества) он пишет, что из своих бесед с русским мужиком вынес одно убежденье – «убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперед. Что хорошо – то ему и нравится, что разумно – того ему и подавай, а откуда оно идет, – ему все равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов». Именно этой способностью к усвоению чужих смыслов русский народ относится к европейской культуре, выросшей на усвоении греко-римского наследства. Но для художника этот культурный билингвизм, состояние <…> находимости-вненаходимости в своей культуре, то есть способность чувствовать себя представителем своей культуры и одновременно способность взглянуть на нее со стороны, с высшей или по крайней мере равной точки зрения, и создает художественное, бинокулярное зрение, позволяющее увидеть и понять свое родное.
«Вторжение инородного начала (расового или культурно-сословного) обычно только и делает большого человека полновластным хозяином национальной культуры. Тому первый пример – Пушкин, потомок «арапа Петра Великого» и правнук Христины фон Шеберх…» [ВИЛЬМОНТ. С. 49].
Но именно Пушкина Гоголь называл единственным истинным явлением русского духа, причем в его восходящем к совершенству «развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет».
Все вышесказанное объясняет и поразительную русскость «европейца» Тургенева, <который> утвердил, следуя за создателями отечественной словесности, те ключевые темы, фигуры и коллизии русской жизни, которые во многом определили направление и проблематику возникавшей великой литературы. <…> все творчество Тургенева – это желание увидеть, как вносятся духовность и разум в косную российскую действительность.
И славянофилы, и западники испугались реальных бед и противоречий современного им Запада. Путь Европы показался им сомнительным, проблематичным, не дающим гарантированного вхождения в «царство правды и счастья». От идеализации европейского мира они пришли к идеализации себя как носителей и, главное, осуществителей высшей идеи, до которой додумался Запад, – социализма и прочего революционаризма (тут можно назвать и Герцена, и Бакунина, и Огарева). Антитезой этой романтической (славянофильской и западнической) идеализации социального развития человечества нужно назвать тот реалистический и исторический взгляд на судьбу России и Запада, которому была важнее живая действительность, а не утопические упования на возможность существования где-то некоего идеального мироустройства. Выразили этот взгляд те <мыслители>, которые знали себя, исходили из своих потребностей, из реальных нужд народа, – кого <можно> назва<ть> «русскими европейцами» [КАНТОР (I). С. 201–203, 223 и 9].
При всем своем демократизме и свободолюбии, горячем желании либерализации общественной жизни в России, по свидетельству Петра Лаврова – русского мыслителя и революционера народнического толка, близко общавшегося с писателем на Западе:
<…> Иван Сергеевич «не был никогда ни социалистом, ни революционером». Он никогда не верил, чтобы революционеры могли поднять народ против правительства, как не верил, чтобы народ мог осуществить свои «сны» о «батюшке Степане Тимофеевиче»; но история его научила, что никакие «реформы свыше» не даются без давления, и энергического давления снизу на власть; он искал силы, которая была бы способна произвести это давление, и в разные периоды его жизни ему представлялось, что эта сила может появиться в разных элементах русского общества. Как только он мог заподозрить, что новый элемент может сделаться подобной силою, он сочувственно относился к этому элементу и готов был даже содействовать ему в той мере, в какой терял надежду, чтобы то же историческое дело могли сделать другие элементы, ему более близкие и симпатичные [ЛАВРОВ П.].
Английский мыслитель, историк идей один из основателей современной либеральной политической философии сэр Исайя Берлин, полагал, что Тургенев не только был «по своему темпераменту аполитичен», но и «по характеру являлся осторожным, рассудительным, боящимся крайностей человеком, склонным в критические моменты вести себя уклончиво», в связи с этим
он не заявлял никакой политической программы, не отстаивал никакой конкретной доктрины» [BERLIN], [КАТZ Е. P. 174].
Молодость Тургенева прошла в стране, где в отличие от государств Западной Европы сохранялась абсолютистская монархическая форма правления (самодержавие). Опорой русского самодержавия являлась землевладельческая аристократия, власть которой держалась не только на владении земельными угодьями, но и на архаических (феодальных) социальных отношениях – крепостном праве, в рамках которого более 80 % населения Российской империи находилось на положении сельскохозяйственных рабов у своих помещиков139. В исторической литературе существует мнение, что:
Крепостные отношения в России практически не имеют аналогов в других странах по степени угнетенного положения народа, по степени насилия над личностью, при этом узаконенного правительством и благословляемого официальной церковью. Все силы государственного аппарата и казенной пропаганды были направлены на утверждение незыблемости в стране крепостных порядков. Миллионы русских крестьян, их плоть, труд и сама жизнь стали собственностью господ, а сама Россия раскололась на две непримиримые части – рабов и рабовладельцев, у которых не было и не могло быть ни единых интересов, ни единых целей, но все было не просто противоположное, но враждебное друг другу – и быт, и культура, и сам разговорный язык. Не испытав внешнего завоевания, Россия при крепостном праве оказалась под гнетом, который сопутствует только иноплеменному нашествию. Более того, реальность крепостного права делает неизбежным вывод о том, что никакие внешние иноземные завоеватели не могли бы причинить народу столько унижений и зла, сколько принесли ему единокровные поработители. Ведь преследованию подвергались не только люди, оказавшиеся у себя на родине лишенными всяких прав – закрепощение сопровождалось последовательным уничтожением национальной культуры русского народа, которое превратилось в одно из направлений внутренней государственной политики140.
По мнению одного из современных отечественных историков:
Объективный анализ истории происхождения крепостного права свидетельствует, что в том виде, каким оно предстаёт с начала XVIII века и до самой его отмены – во второй половине XIX столетия – крепостничество являлось ничем иным, как социальным произволом власти141. Его настоящие причины лежали не в экономических нуждах государства, которым крепостнические порядки прямо противоречили, а в личных интересах правителей империи, часто случайных узурпаторов на троне, и окружающей их дворянской бюрократии. Крепостное рабство стало преступной взяткой, которой правительство покупало дворянскую поддержку и лояльность [КЕРЖЕНЦЕВ. С.248].
Боясь потерять под напором наступающей капиталистической эры свои сословные привилегии, землевладельческая аристократия – класс, к которому, отметим, по рождению принадлежал и Тургенев, всячески тормозила социальные преобразования в русском обществе. Атмосфера «николаевской эпохи» по оценке Тургенева была столь удушающей, что
тогда не только писать было невозможно, дышать было тяжело. <…> Бросишь вокруг себя мысленный взор; взяточничество процветает, крепостное право стоит, как скала, суда нет <…> какая-то темная туча постоянно висит над всем… учёным литературным ведомством <…> страх и приниженность во всём, хоть рукой махни [ТУР-ПСС. Т. 11. С. 45]142.
Кардинальное изменение ситуации произошло через шесть лет после восхождения на престол императора Александр II. 19 февраля (3 марта) 1861 года он подписал в Петербурге Манифест «О Всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей» и «Положение о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости». Эти законодательные акты, окончательно покончившие с крепостным правом, открывали широкую дорогу другим социальным реформам, в том числе и серьезным послаблениям в отношении ограничиваемого в гражданских правах еврейского населения. Здесь следует особо подчеркнуть уникальную роль, которую сыграл в деле освобождения русских крестьян Иван Тургенев. Писатель принимал горячее участие в обсуждении готовившейся Крестьянской реформы, участвовал в разработке различных коллективных писем, проектов адресов на имя Александра II. В своей «Записке о крепостном праве», анонимно напечатанной в 1857 г. в «Парижском обозрении» («Revue de Paris»), он призвал российское дворянство выполнить свой долг перед своими «менее счастливыми братьями», а царя – инициировать реформу:
Из пятидесяти миллионов крепостных, населяющих обширные пространства России, четырнадцать миллионов, как говорят, принадлежат одному только царствующему дому. Не ему ли и подобает взять на себя инициативу, подать всем пример великодушия и сломить всякое противодействие, не столько именем высшей власти, сколько во имя карающей справедливости и отомщенной гуманности? [ТУР-ПССиП. Т. 12. С. 547].
С первых месяцев издания герценовского «Колокола» Тургенев был его деятельным сотрудником. Сам он в «Колоколе» не писал, но помогал в сборе материалов и их подготовке к печати. Его оценка деятельности Герцена и роли «Колокола» для России были очень высокими. Так, например, в письме А.И. Герцену в Лондон от 26 декабря 1857 (7 января 1858 г.) он сообщает:
Кстати еще – вот тебе анекдот, который, однако, ты не разглашай. Актеров в Москве вздумали прижать, отнять у них их собственные деньги; они решились отправить от себя депутатом старика Щепкина искать правды у Гедеонова (молока от козла). Тот, разумеется, и слышать не хочет; «тогда», – говорит Щ<епкин>, – «придется пожаловаться министру». – Не смейте! – «В таком случае», – возразил Щ<епкин>, – «остается пожаловаться – «Колоколу». – Гедеонов вспыхнул – и кончил тем, что деньги возвратил актерам. Вот, брат, какие штуки выкидывает твой «Колокол»!
<…> Боткин, с которым я вижусь каждый день, совершенно симпатизирует твоей деятельности и велит тебе сказать, что, по его мнению, ты и твои издания – составляют эпоху в жизни России [ТУР-ПСП. Т. 3. С. 285].
При всем этом, если Герцен заявлял себя как радикальный социалист, то Иван Тургенев, отметим еще раз, был типичный либерал-постепеновец. Петр Боборыкин, хорошо их знавший, и сам вполне «русский европеец», приводит очень яркое сравнение личностей Герцена и Тургенева. Он пишет:
Но и тогда, каким я находил Герцена как сына своей эпохи, как писателя и общественного деятеля второй половины XIX века, он выдержал бы сравнение с кем угодно из выдающихся людей в России и за границей, с какими меня сталкивала жизнь до той эпохи.
<…> В нем и тогда чувствовался всего более и общечеловек и европеец, который сам пережил и перестрадал все «проклятые» вопросы XIX века и поднялся над всем тем, чем удовлетворялось большинство его сверстников, не исключая, быть может, и такого изысканного европейца, каким был или казался Тургенев.
Тургенев был, пожалуй, в общем тоньше его образован, имел более разностороннюю словесную эрудицию и по древней литературе, и по новой, но он в разговорах с вами оставался первее всего умным собеседником, редко во что клал душу, на много вопросов и совсем как бы не желал откликаться.
Как я замечал и выше, вы <…> всегда чувствовали между собою и Тургеневым какую-то перегородку, и не потому, чтобы он вас так поражал глубиной своего ума и знаний, а потому, что он не жил так запросами своей эпохи, как Герцен, даже и за два месяца до своей смерти.
У Герцена была такая же привычка прохаживаться насчет Тургенева, как у другого его приятеля, Григоровича, который и до смерти, и после смерти Тургенева был неистощим в анекдотах и юмористических определениях натуры и характера Ивана Сергеевича. Но с Григоровичем можно было и до смерти сохранять внешнее приятельство, а с такой личностью, как Герцен, принципиальная рознь должна была рано или поздно всплыть наверх, что и случилось. <…> Герцен и в последние годы не потерял веры в устои народной экономической жизни, в общину, в артель. Он остался таким же пламенным обличителем буржуазной культуры. А Тургенев не хотел быть ничем иным, как западником и умеренным либералом <курсив – мой, МУр> [БОБОРЫКИН. C. 828, 832–833].
Здесь надо помнить, что уже с ХVIII в.:
В Россию проникает идеология либерализма. Она выражала мировоззренческую позицию личности, которая принимала мир таким, каков он есть, и, предполагая желательным его неуклонное совершенствование, не ожидала пришествия Царства Божия на землю, а провозглашала пафос трезвого, деловитого труда в условиях “серой” обыденности143. Эта идеология быстро завоевала симпатию русских европейцев, которым импонировала похвала индивидуальности, признаваемой либералами целью и двигателем исторического прогресса144. Но в силу того, что передовые европейские идеи накладывались на неразвитые общественные отношения и формы культурной жизни, либерализм в России соседствовал не только с апофеозом первозданной природы, как на Западе, но и с идеализацией патриархально-аграрного общества [ЩУКИН (III). С. 86–89].
По поводу русского либерализма и Тургенева как выразителя либеральных идей известный историк и литературовед Михаил Карпович писал:
Говорить о русском либерализме довольно трудно. В тот период, который мы обсуждали, то есть 1860–1870-е гг., на русском горизонте он не имел ясных очертаний. Он не был сильным движением, не имел опоры в массах, но не будем забывать о том, что и революционное движение не имело тогда опоры в массах. Однако для радикального революционного движения, особенно в его конспиративной форме (а такое движение в России и существовало), опора на широкие массы менее необходима, чем для умеренного конституционного движения. В этом есть некий парадокс, но я убежден, что это правильный парадокс. В первоначальном значении парадокс – это истина, которая на первый взгляд не похожа на истину. Так и обстоит дело в отношении этой проблемы.
<…> Бердяев, например, говорил о «бесцветности» прозападного русского либерализма. И действительно, по сравнению с другими течениями, оно было если не бесцветным, то менее ярким. Консервативные славянофилы, с одной стороны, революционеры-народники, с другой, даже некоторые крайние реакционеры настаивали на своеобразии и исключительности России, на ее отличиях от западного мира, ее особой миссии и т. д. Другими словами, их можно считать выразителями «нативизма» в русской интеллектуальной истории. Естественно, что поэтому они казались более оригинальными, чем либералы-западники.
С другой стороны, либералы, исходя из своих предпосылок, подчеркивали сущностное сходство русской исторической судьбы с судьбами Запада. Поэтому они сами провоцировали нападки противников, в глазах которых были просто подражателями Запада, игнорирующими уникальность и оригинальность национальной индивидуальности России. Другими словами, на них стояло клеймо чужаков. Более того, я уверен, что по самой природе кредо либерализма, не только российского, но любого, не так эффектно, как кредо консерватизма или кредо революционеров. Это интеллектуальный средний путь, стремление к синтезу между крайними противоположностями. А такой синтез часто кажется нежелательным компромиссом145.
<…> Без компромисса нет демократии. Тот, кто знает, как достичь компромисса, достоин похвалы. В России же это, скорее, порок. Я думаю, это наследие рассматриваемого периода, потому что для тогдашних радикалов слово «либерал» было позорным, как и слово «компромисс». Очень смеялись над таким качеством, как [пропуск в тексте], которое означало умеренность и нечто похожее на точность и пунктуальность. В конце концов, что плохого в умеренности и пунктуальности? Но это была смешная характеристика для «слабых в коленках» либералов, которые всегда стремились к умеренности и точности.
<…> Типичные либеральные добродетели, как терпимость и способность смотреть на вещи с разных сторон, тоже подвергались насмешкам. Говорили: «А, это один из тех, кто всегда говорит: с одной стороны, с другой стороны». Да, в конечном счете, настоящее обсуждение серьезной проблемы требует, чтобы ее рассматривали с одной стороны и с другой стороны. Определенная степень релятивизма и скептицизма (очевидно, что либералы не должны увлекаться широкими обобщениями), апелляция к здравому смыслу и т. п. – все это добродетели, лишенные драматизма и эффектности.
Маловероятно – на самом деле, я должен сказать: невероятно, – что либерализм способен создать всеобъемлющую философию жизни, некий Weltanschauung, мировоззрение, которое легло бы в основу политической деятельности, грандиозную концептуальную схему, что-то подобное марксизму, например монистическую теорию истории. Либералы, именно потому, что они либералы, больше склонны к плюрализму, нежели к монизму, и это опять-таки отличает их и от радикалов, и, по крайней мере, от определенных направлений консерватизма, и, конечно, от некоторых реакционных философов.
Либерализм склонен к дифференциации различных областей человеческой деятельности, что противоречит тоталитарной тенденции обеих крайностей. Либералы склонны отдавать Богу Богово, а кесарю – кесарево, что работает в том же направлении.
<…> В первой половине XIX в. в Европе еще встречались красноречивые, сильные выразители либерального кредо. Джефферсон в Америке, Бенджамен Констан или Токвиль во Франции, Джон Стюарт Милль в Англии. «О свободе» Милля – последний великий документ либеральной философии.
<…> Иван Тургенев, <…> жил как раз в этот период и, я думаю, являлся истинным представителем либерализма, а в некотором отношении – типичным русским либералом. <…> Совершенно очевидна тесная связь между западничеством Тургенева и его либерализмом <…>.
<…> Тургенев рассматривал рабство как нравственное зло, несовместимое с человеческим достоинством. Другими словами, большее значение он придавал правам человеческой личности, нежели социальной справедливости. <…> довольно характерно для Тургенева и его либерализма то, что при обсуждении крестьянского вопроса он демонстрировал некий рационализм. В отличие от славянофилов, а позже и в отличие от Герцена, у него не было никаких иллюзий относительно замечательных качеств и возможностей русской сельской общины. В короткой записке по крестьянскому вопросу, написанной в 1842 г., сразу по возвращении в Россию, Тургенев, полемизируя со славянофилами, в частности, говорит: мир (русский термин, обозначающий сельскую общину) сводит к нулю права личности, а за них он боролся и будет бороться до конц. Единственно из-за того, что «мир», в понимании Тургенева, подавляет личность крестьянина, он выступал против «мира».
<…> В период, последовавший за 1848 г., мы находим Тургенева в жесткой оппозиции и к революционным рабочим, которые, по его мнению, презирают культуру, видя в ней буржуазную роскошь, и к авторитарной реакции <…> во Франции, которая также попирает права и свободы личности. В обоих случаях по одной и той же причине движение неприемлемо для Тургенева: оно разрушает и оскорбляет права личности.
<…> В период реформ, то есть и во время царствования Александра II, и даже за некоторое время до этого, Тургенев снова оказался в России. Поначалу в нем возродился оптимизм, на некоторое время угасший под влиянием событий 1848 г. Он попытался принять некоторое участие в интеллектуальном и социальном сдвиге, который происходил в России в то время. Но действовал он довольно своеобразно. Есть свидетельство, что с конца 1850-х и в начале 1860-х гг. он серьезно размышлял над двумя проектами, обсуждая их с другими людьми, хотя ни один из них не осуществился. Один проект – организовать экономический журнал, который убедил бы провинциальное дворянство в необходимости освобождения крестьян. Дело в том, что в это время правительство уже подало сигнал к обсуждению освобождения крестьян, и для этого в разных частях страны сформировали так называемые губернские комитеты. Тургенева пугали невежество и низкий культурный уровень, которые демонстрировали многие помещики, он видел в них большую опасность для успешного проведения реформы. Экономический журнал, в котором он хотел принять самое активное участие и в который пригласил бы также других компетентных людей, должен был играть важную роль в просвещении дворян ради их собственных интересов.
Почти одновременно он разрабатывал другой проект, касающийся организации просветительского общества для образования крестьян. Так что, как видите, в обоих случаях он действовал во имя разума. Невежество и недостаток культуры Тургенев рассматривал как главную беду России. Это, конечно, далеко от тех планов, которые вынашивали такие радикалы, как, скажем, Чернышевский и даже Герцен, – более определенные в политическом смысле и более радикальные, чем умеренная схема Тургенева.
Несмотря на зарождающиеся различия, Тургенев в период с конца 1850-х и до 1862 г. создал временный союз между двумя группами, которые примерно можно обозначить так: Герцен, с одной стороны, и молодые радикалы, группировавшиеся вокруг журнала «Современник», с другой. Союз с Герценом имел форму тайного участия Тургенева в журнале «Колокол». Тайного потому, что Тургенев не являлся политическим эмигрантом и не мог участвовать в деятельности журнала открыто. На самом деле он практически не писал в «Колокол», а выступал неким тайным иностранным корреспондентом Герцена. Живя в России, имея всевозможные связи в литературных и аристократических кругах, а также в правительстве, он мог добывать интересную информацию и сообщать ее Герцену, который использовал эти материалы в своих статьях, жаля правительство, нападая на реакционеров и т. д.
<…> Тургенев сильно разочаровался в правительстве, но, несмотря на это, оставался лояльным по отношению к нему. Он не хотел порывать отношения и начинать открытую критику, так как глубоко разуверился в том, что в России возможна конструктивная революция, и так же глубоко боялся революции разрушительной.
Тургенев обвинял молодых радикалов в том, что своими глупыми действиями они провоцируют и усиливают реакцию в стране. В целом он считал, что революционное движение, развивавшееся в России в 1860-х гг., приносит больше вреда, чем пользы, и ведет к нежелательным последствиям. Он одинаково жестко был настроен и против реакции правительства, и против революционеров, которые несли почти такую же ответственность за ту тяжелую ситуацию, которая казалась ему порочным кругом: сильная реакция усиливает революционное движение, растущее революционное движение усиливает реакцию.
<…> В 1860-х гг. программа Тургенева была следующей. Он предлагал не революционные действия, а давление на правительство со стороны просвещенного общественного мнения. Он рассматривал такое давление как некую лояльную правительству оппозицию. Оппозиция, к примеру, должна признать, что освобождение крестьян – положительное дело огромной важности. Но в то же время правительству надо указать на то, что дело освобождения необходимо довести до конца, делая некоторые добавления и усовершенствования, для того, как он выражался, чтобы привести все государственные учреждения в России к гармонии с теми радикальными переменами, которые произошли в связи с этой реформой. Это, конечно, означало полное реформирование всей администрации, судебной власти, финансов и т. д. Правительство должно закончить дело, начатое им самим, и в этом его поддержит общественное мнение.
<…> В 1870-е и в начале 1880-х гг. Тургенев предстает разочарованным человеком, но все еще верит в либерализм. Революционное движение, вместо того чтобы ослабевать, развивалось и становилось все более и более ожесточенным. Этого Тургенев, конечно, не мог принять. С другой стороны, реакция тоже усиливалась, и, вместо того чтобы последовать совету Тургенева продолжать реформы, правительство начало урезать то, что уже было сделано. Положение умеренного либерала в такой ситуации оказывалось крайне несчастливым, но Тургенев крепко держался на своей первоначальной позиции. Его отношение к русским революционерам в то время было в чем-то двойственным. Оно интересно главным образом с точки зрения собственного интеллектуального и эмоционального склада Тургенева. Он не одобрял цели революционеров и методы, которыми они действовали, но его привлекали личности, в особенности их самоотверженность.
<…> В 1881 г., совсем незадолго до смерти, Тургенев опубликовал во Франции очень интересную статью. Она была напечатана в марте 1881 г. в «La Revue Politique et Litteraire», сразу после убийства революционерами Александра II и восшествия на престол нового императора, Александра III. Статья анонимная. Автор говорит о партии, которую называет партией либеральных конституционалистов и представителем которой себя чувствует. Говорит о той российской ситуации, в которой они находятся, занимая место между ультранационалистами, то есть консервативной партией, и нигилистами, или революционной партией. Но он, тем не менее, думает, что обязанность либеральных конституционалистов, столь же трудная, как их позиция, состоит в том, чтобы обратиться к новому императору и попытаться убедить его в том, что либеральные реформы, не представляя никакой угрозы трону, могут только укрепить положение монархии. Он выражает надежду на то, что либералы могут достичь успеха, если обратятся к Александру III. Среди прочего Тургенев пытается подчеркнуть: в своем желании реформ для России либералы никоим образом не руководствовались простым желанием подражать Западной Европе. Они на самом деле чувствуют, что необходимы глубокие изменения в политической организации России. И как типичный западник, он добавляет: русские принадлежат той же расе, что и все остальные европейские народы. Их образование и цивилизация такие же, как и в западноевропейских странах. Их нужды – такие же, их язык подчиняется, как он полагает, правилам той же грамматики. И он задает уместный вопрос: так почему политическая жизнь русского народа не может быть организована на тех же основах конституционализма, какие разделяют соседние западноевропейские страны?
Это можно считать политическим завещанием Тургенева… [КАРПОВИЧ].
Тургенев, как либерал, человек умеренных взглядов, симпатизировавший Александру Второму и одобрявший его политику реформ, всякий раз выступал против обличительно-резкого тона герценовских материалов, излишней критики им правительственных решений. В том же письме А.И. Герцену он пишет:
Не брани, пожалуйста, Александра Николаевича – а то его и без того жестоко бранят в Петербурге все реаки <реакционеры> – за что же его эдак с двух сторон тузить – эдак он, пожалуй, и дух потеряет146 [ТУР-ПСП. Т. С. 3. С. 285–286].
Император «дух» не потерял и провел крестьянскую реформу, а за ней и целый ряд других – см. Гл. II, кардинально изменивших общественно-политический уклад российской жизни.
Ходили слухи, будто бы Александр II признавался, что «Записки охотника» Тургенева были одним из главных двигателей его крестьянской реформы. А М.М. Ковалевский в своих «Воспоминания об И.С. Тургеневе» [И.С.Т.-ВВСОВ. С. 134–148], впервые напечатанных в 1883 г., утверждал, что «некоторые англичане и французы до сих пор не прочь думать, что крестьян освободили у нас потому, что Тургенев написал свои “Записки охотника”» [ПРОКУДИН. С. 227].
Хотя все видные русские писатели второй половины ХIХ в. выступали против крепостного права и ратовали за его уничтожение, именно за Иваном Тургеневым навсегда осталась слава непримиримого борца с крепостничеством, которое он считал своим «личным врагом». Эдмон де Гонкур 2 марта 1872 г. записывает в дневнике следующее признание Тургенева:
Будь я человеком тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали лишь одно: что моя книга содействовала освобождению крепостных [ГОНКУР. Т. II. С. 151–152]147.
В этих словах,
которые из всех русских знаменитостей ХIХ в. произнес лишь Иван Тургенев, он предстает пред нами – его потомками, как истинный европеец, одно из самых крепких и живописных звеньев той великой цепи, которая связывает нас, русских, с жизнью человечества [МЕРЕЖКОВСКИЙ].
27-го СЕНТЯБРЯ 1883 г.
(На смерть И.С. Тургенева)
Вот благородное угасло сердце…
«Гамлет»
Своей мы гордостью и славой
Тебя недаром признаем;
За человеческое право
Являлся честным ты бойцом.
Когда, исполненный смиренья,
Народ наш в рабстве изнывал,
Великий день освобожденья
К нему ты страстно призывал.
Корыстных, суетных, беспечных
Твой голос смелый устыдил…
Любить в глубоко человечных
Своих созданьях ты учил.
На скорбь людскую и страданья
Ты находил в душе ответ;
Ты мысль будить, будить сознанье
Не уставал на склоне лет.
<…>
Да, человек он был! – словами
Поэта скажет край родной,
С благоговением цветами
Венчая холм могильный твой.
Алексей Плещеев
Глава III. Иван Тургенев в глазах современников и потомков
Счастливец! из доступных миру
Ты наслаждений взять умел
Всё, чем прекрасен наш удел:
Бог дал тебе свободу, лиру
И женской любящей душой
Благословил твой путь земной.
Н. Некрасов. Тургеневу (21 июля 1856)
По силе своего поэтического таланта Тургенев не уступает никому из ныне живущих писателей Европы <…>, и чем глубже вчитываешься в его сочинения, тем больше поражаешься его дарованию и мастерству <…>. Нация, которая <…> породила такого писателя – и не его одного, – поистине может оправдать любые надежды.
Юлиан Шмидт148
Но ты, наш друг, учитель и поэт,
Средь нас живешь! Сверкает над тобою
Бессмертия нетленный, чистый свет!
Константин Бальмонт «Памяти И.С. Тургенева»
Из всех литературных знаменитостей ХIХ века Иван Тургенев выделяется прежде всего тем, что, будучи самым известным на Западе в 1860–1880-х гг. русским беллетристом, он не только
один из первых открыл удивленному Западу всю глубину, всю прелесть и силу русского духа [МЕРЕЖКОВСКИЙ (I)],
– но и лично вошел в современную ему европейскую литературную жизнь, оставив в ней заметный след. В глазах современников Тургенев был первым и по сей день, пожалуй, остался единственным из русских писателей, кто тесно сдружился с Западным литературным и интеллектуальным сообществом в лице его ведущих представителей. В культурологическом плане, Иван Тургенев, всем восприятием рецепцией своей личности современными ему западными литераторами и критиками, наглядно иллюстрирует точку зрения Михаила Бахтина, что:
Чужая культура только в глазах другой культуры раскрывает себя полнее и глубже <…>. Один смысл раскрывает свои глубины, встретившись и соприкоснувшись с другим, чужим смыслом: между ними начинается как бы диалог, который преодолевает замкнутость и односторонность этих смыслов, этих культур [БАХТИН. С. 354].
Существует мнение, что:
И.С. Тургенев интересовал западного читателя не только своими образами русской жизни, но и тем ещё, что эти образы помогали лучше понять и себя, и окружающую действительность [ТОМАН. С.67].
Именно на Западе, в преддверии «La Belle Époque»149, Иван Тургенев познакомился с евреями, в большинстве своем видными общественными деятелями, литераторами, издателями, художниками и врачами. Примечательно, что, как уже отмечалось, он не придавал какого-либо особого значения этно-религиозному происхождению этих своих знакомых и ничем не выделял их из общего круга общения. В то же самое время и в тех же сферах Тургенев не менее тесно общался с лицами, известными своими антисемитскими настроениями, например, писателями Альфонсом Доде, Жюлем Верном, братьями Гонкурами, а из русских литераторов, подолгу обретавшихся за рубежом, – с графом Алексеем Константиновичем Толстым, Афанасием Фетом, Болеславом Маркевичем, Иваном Гончаровым и др.
Среди многочисленных русских эмигрантов-революционеров, с которыми поддерживал отношения Тургенев, оголтелый антисемитизм манифестировал Михаил Бакунин – см. в Гл. I150.
Сам по себе «еврейский вопрос», столь живо дискутировавшийся на Западе в свете широкой волны эмансипации еврейства и связанных с нею общественно-политических проблем, явно не интересовал Тургенева. Отчасти это, видимо, было связано с тем, что, как он утверждал в письмах П.В. Анненкову от 25 марта (6 апреля) 1862 г., а затем Герцену от 23 октября (4 ноября) 1862 г.:
политической искры, к сожалению, во мне нет. Я вполне согласен с тобою, что я – не политическая натура [ТУР-ПСП. Т. 5. 45 и С. 123].
Вместе с тем, по мнению историков, Тургенев был,
одним из самых светлых русских политических умов. Поразительна проницательность и верность его суждений, сохранивших до наших дней всю свою содержательность и свежесть151.
Эта точка зрения легко подтверждается при детальном знакомстве с письмами Тургенева к Герцену. Скорее всего, на фоне бурных политических событий, происходивших в Европе и России «еврейский вопрос» не представлялся Тургеневу и ни особенно важным, и не слишком интересным. Во всех странах, включая Российскую империю, по ходу развития общеевропейской тенденции либерализации общества он постепенно решался самым благоприятным образом, – см. об этом в Гл. IV. К тому же, исповедуя, как свободомыслящий либерал, принцип терпимости к различным взглядам и мнениям, Тургенев, скорее всего, не находил ничего предосудительного в антиеврейских высказываниях своих французских друзей и знакомых. Такого рода манера поведения с его стороны вполне соответствовало правилам хорошего тона того времени. Даже в самом либеральном обществе над евреями охотно подтрунивали, относились к ним свысока, порой с оттенком презрения… Такие выдающиеся фигуры, как Гейне, Мендельсон-Бартольди, Мейербер, Иоганн Якоби, Кремьё, Лассаль или же Бертольд Ауэрбах часто становились объектами антисемитских нападок. Неприязненно, а подчас и грубо антисемитски позволяли себе высказываться о евреях самые видные представители западноевропейского интеллектуального сообщества, такие, например, как писатель-демократ Виктор Гюго, которого Тургенев недолюбливал, или же его большой поклонник, знаменитый философ, историк религий и писатель Эрнст Ренан, писавший в частности:
Если все нации во все века преследуют кого-либо, то, конечно, должна же быть этому какая-то причина. До нашего времени еврей втирался всюду, требуя себе общего права; он сохранял свой особый статус; он хотел получить гарантии, какими все пользуются, а сверх того, и изъятия в свою пользу… Он хотел пользоваться преимуществами нации, не будучи нацией… Нации <…> созданы крестьянами и воинами; евреи ничем не участвовали в их учреждении… Несправедливо требовать себе прав члена семьи в доме, который вы не строили <…>
<…> Евреи оказали миру столько добра и причинили ему столько зла, что мир к ним никогда не будет относиться справедливо. Мы слишком в долгу перед ними и в то же время слишком хорошо видим их недостатки для того, чтобы самый вид их нам не досаждал. <…> этот «человек скорбей», вечно жалующийся, подставляющий под удары свою спину с терпением, которое само по себе нас раздражает; это создание, которому чужды все наши инстинкты чести, гордости, славы, деликатности и искусства… [РЕНАН. С. 27].
«Бросившись вниз головой», по его собственному выражению, «в немецкое море», Тургенев сначала (1838)
учился в Берлинском университете, несколько лет прожил в Баден-Бадене, писал стихи («Немец») и вел переписку на немецком языке (с Беттиной фон Арним152, Паулем Хейзе, Юлиусом Роденбергом и своим многолетним другом, художником и писателем Людвигом Пичем), был знаком с огромным количеством поэтов, переводчиков, литературных критиков и художников; кроме уже перечисленных в круг знакомых Тургенева входили Эдуард Мёрике, Теодор Шторм, Густав Фрейтаг153, Бертольд Ауэрбах, Фридрих Боденштедт, Людвиг Фридлендер, Пауль и Рудольф Линдау, Адольф Менцель. <…> Благодаря тесным связям с ведущими деятелями немецкоязычных литературных кругов Тургенев был хорошо осведомлен о многообразной рецепции русской литературы в Германии. Как свидетельствуют его письма литературному критику Юлиану Шмидту или близкому другу Людвигу Пичу, он пристально следил за этой рецепцией и не раз пытался повлиять на то, как воспринимаются немецкими читателями его собственные произведения и сочинения других русских писателей. Так, например, <…> в 1881 году посылает влиятельному издателю журнала «Гренцботен» («Grenzboten») Шмидту роман Толстого «Война и мир» с рекомендательным письмом. Шмидту он постоянно отправлял немецкие и французские переводы собственных произведений, так как ему была очень важна их литературно-критическая оценка. «Сочинение Ю. Шмидта обо мне («Iwan Turgenjew» в журнале «Preußische Jahrbücher» 1868) – несомненно, самое лучшее, что написано о моей скромной персоне, и я очень благодарен ему», – пишет Тургенев Пичу в письме от 17 (29)1868 г. В упомянутом эссе Шмидт называет Тургенева писателем, которому нет равных в Европе по силе поэтического таланта. О том, что Тургенев сознательно и активно взял на себя роль литературного посредника, свидетельствуют многие из его писем коллегам по перу и критикам. Так, в письме Морицу Некеру от 16 (28).04.1879 г. он пишет, что видит свою важнейшую писательскую задачу в том, чтобы ближе познакомить европейцев с Россией.
<…> Произведения Тургенева очень быстро переводились на немецкий язык. Благодаря «Запискам охотника» он моментально получил известность в Европе, прежде всего во Франции и Германии. «Записки охотника» были переведены на немецкий язык Августом Видертом в том же 1852 году, когда были изданы в России (сначала перевод появился в газетах и журналах, в 1854 году первая часть вышла отдельной книгой; вторая часть была издана в 1855 году в переводе Августа Больца, содержащем ошибки). Необычайную популярность у немецких читателей приобрело двухтомное издание рассказов Тургенева в переводе Фридриха Боденштедта (1864–1865). С конца 1860-х годов каждое издательство считало своим долгом опубликовать на немецком языке какого-нибудь русского автора – и по возможности Тургенева, – невзирая на конкуренцию с другими издательствами. Так, в 1877 году, спустя всего несколько месяцев после публикации в России романа «Новь», один за другим появились пять его немецких переводов. Переводить Тургенева брались многие: <переводы> Вильгельма Вольфсона, Вильгельма Хенкеля, Боденштедта, <…> Видерта и Морица Гартмана <…> очень высоко ценил сам Тургенев <…>. Произведения Тургенева очень быстро переводились на немецкий язык. Благодаря «Запискам охотника» он моментально получил известность в Европе, прежде всего во Франции и Германии. «Записки охотника» были переведены на немецкий язык Августом Видертом в том же 1852 году, когда были изданы в России (сначала перевод появился в газетах и журналах, в 1854 году первая часть вышла отдельной книгой; вторая часть была издана в 1855 году <…>. Необычайную популярность у немецких читателей приобрело двухтомное издание рассказов Тургенева в переводе Фридриха Боденштедта (1864–1865). С конца 1860-х годов каждое издательство считало своим долгом опубликовать на немецком языке какого-нибудь русского автора – и по возможности Тургенева, – невзирая на конкуренцию с другими издательствами. Так, в 1877 году, спустя всего несколько месяцев после публикации в России романа «Новь», один за другим появились пять его немецких переводов.
<…> Внушительное количество переводов свидетельствует о большой популярности Тургенева в Германии, где с середины 1870-х до середины 1880-х годов он был самым известным русским прозаиком154. Еще и в 1890 году критик Виктор Хен констатирует «культ Тургенева» в Германии, а один из рецензентов «Журнала иностранной литературы» («Magazin für die Literatur des Auslandes») писал в 1877 году, что издатели и переводчики неистово набрасываются на все сочинения Тургенева <…>. «Записки охотника» и романы «Отцы и дети», «Дым», «Новь» принесли Тургеневу славу компетентного «биографа русского народа» и надежного информатора о культурных и общественных условиях и тенденциях в России. Благодаря своему «мягкому юмору», <…> мастерству лирического пейзажа и тонкого психологического портрета Тургенев оказался близок немецкому «поэтическому реализму», в особенности творчеству Теодора Шторма, которого он нередко напоминал немецким читателям и критикам. Этнографические описания в «Записках охотника» вызывали в памяти ключевой для становления немецкого реализма жанр деревенского рассказа (Dorfgeschichte). Не случайно одним из важнейших собеседников Тургенева был Бертольд Ауэрбах <…>, самый значительный автор немецких деревенских рассказов. Литературное влияние Тургенева испытали прежде всего Фонтане и некоторые поздние реалисты, например Леопольд фон Захер-Мазох и Мария фон Эбнер-Эшенбах. В начале 1880х годов интерес к творчеству Тургенева начинает угасать <…>. С 1885 года главными представителями современной русской литературы начинают считать в Германии Толстого и Достоевского [ЛЕМАН]155.
В Англии, которую Тургенев впервые посетил в 1857 году, он познакомился с поэтом Альфредом Теннисоном, знаменитым романистом Чарльзом Диккенсом и Томасом Карлейлем, писателем и выдающимся философом, историком и публицистом. Об их первой встрече Тургенев писал Полине Виардо, 6 июня 1857 г. из Лондона:
Я провел вечер у Томаса Карлейля. Он много спрашивал меня о положении России, о покойном императоре Николае, которого он упорно считает великим человеком; мне пришлось говорить по-английски, и, клянусь, это было не так-то просто. В конце концов я кое-как выпутался. Карлейль – человек большого ума и своеобразия, но он стареет и, старея, запутывается в одном парадоксе: дурные стороны свободы, с которыми он сталкивается, кажутся ему невыносимыми, и он принялся проповедовать покорность, покорность вопреки всему. Он очень любит русских, потому что они, согласно его идее, в высшей степени обладают способностью повиноваться, и ему было неприятно услышать от меня, что эта способность не так безоговорочна, как он себе вообразил. «Вы отняли у меня иллюзию», – воскликнул он. Теперь он пишет историю Фридриха Великого, который с юности был его героем именно потому, что умел подчинять себе других. Есть такая русская пословица: обжегшись на молоке, дуют на воду. Хотел бы я увидеть Карлейля в шкуре русского, хотя бы неделю; он бы запел по-другому. Впрочем, он очень милый и добродушный, как и его жена [ТУР-ПСП. Т. 3. С. 373].
Находясь в Лондоне, Тургенев сблизился и с такой литературной знаменитостью «викторианской эпохи», как Джордж Элиот. С ней и ее мужем Джорджем Генри Льюисом у него сложились очень теплые отношения. В контексте темы настоящей книги особо подчеркнем, что Джордж Элиот, считающаяся классиком мировой литературы, выступала как декларативный филосемит, активно призывая – с христианских и гуманистических позиций, к уважению религиозных предписаний иудаизма и каких-либо ограничений евреев в гражданских правах. Подобную точку зрения разделял и ее гражданский муж Дж. Г. Льюс, известный в ХIХ в. писатель и публицист, биограф Гёте. Вот что пишет в своих мемуарах о двух «Джорджах» – Льюисе и Элиот, Петр Боборыкин:
Льюис – автор «Физиологии обыденной жизни», как я сейчас сказал, не был уже в то время редактором основанного им «Fortnightly Review». Знакомство с ним, кроме того, что он сам тогда представлял собою для людей моего поколения, тем более привлекало меня, что он жил maritalement с романисткой, известной уже тогда всей Европе под мужским псевдонимом Джордж Элиот. Ее настоящей девической фамилии никто тогда из нас хорошенько не знал. Но известно было многим, что она была девицей, когда сошлась с ним. Их настоящему браку мешало, кажется, то, что сам Льюис не был свободен. Льюис жил в пригороде Лондона, в комфортабельном коттедже, где они с Джордж Элиот принимали каждую неделю в дообеденные часы. Вся тогдашняя свободомыслящая интеллигенция ездила к автору «Адама Бида» и «Мидльмарча», не смущаясь тем, что она не была подлинной мистрис Льюис.
При отце жил и его уже очень взрослый сын от первого брака – и всегда был тут во время этих приемов. Никогда я не встречал англичанина с такой наружностью, тоном и манерами, как Льюис. Он ни малейшим образом не смахивал на британца: еще не старый брюнет, с лохматой головой и бородой, смуглый, очень живой, громогласный, с нервными движениями, – он скорее напоминал немца из профессоров или даже русского, южанина. Тогда я еще не знал доподлинно, что он был еврейского происхождения156. Зато знаменитая его подруга была англичанка чистой крови, на вид не моложе его, очень некрасивая, с типичной респектабельностью всего облика, с тихими манерами, молчаливая, кроткая и донельзя скромная. Как хозяйка настоящего литературного салона – она вела себя с трогательной скромностью. Не знаю, происходило ли это от одной только слишком развитой застенчивости. Отчасти – вероятно. Но если что-нибудь ее заинтересовывало в общей беседе, она вставляла свой вопрос или замечание, в которых сейчас же проявлялись ее высокая развитость и начитанность. Для меня как пылкого тогда позитивиста было особенно дорого то, что эта писательница, прежде чем составить себе имя романистки, так сама себя развила в философском смысле и сделалась последовательницей учения Огюста Конта. Но я знал уже, когда ехал в Лондон с письмом к Льюису, что Джордж Элиот – позитивистка из так называемых «верующих», то есть последовательница «Религии человечества», установленной Контом под конец его жизни.
<…> Сам Льюис вряд ли тогда причислял себя к верующим позитивистам, но он был, несомненно, почитатель «Системы» Огюста Конта и едва ли не единственный тогда англичанин, до такой степени защищавший научное мировоззрение. Он был вообще поборником свободных идей, идущих в особенности из Германии, которую он прекрасно знал и давно уже сделался там популярен своей книгой о Гете.
Встреться я с ним в Берлине или Вене, я бы никогда и не подумал, что он англичанин. Разве акцент выдал бы его, да и то не очень. По-немецки и по-французски он говорил совершенно свободно.
Салон Льюиса и Дж. Элиот нашел я в тот сезон, конечно, самым замечательным по своей любви к умственной свободе, по отсутствию британского «cant’a» (то есть лицемерия) и национальной или сословной нетерпимости. Тут действительно все дышало идейной жизнью, демократическими симпатиями и смелостью своих убеждений [БОБОРЫКИН (II)].
Под влиянием своего интимного друга, немецкого еврея Эммануэля Оскара Дейча, – ученого-ориенталиста, знатока древнееврейского и арабского языков, работавшего в Национальной библиотеке Британского музея157, Джордж Элиот занялась изучением иврита, погрузилась в книги об иудаизме, а затем стала посещать службы в лондонской синагоге, где «впечатлила главного раввина своим подробным знанием обычаев и практики еврейского вероучения». Результатом увлечения иудаикой и иудаизмом стал последний роман писательницы «Даниель Деронда» (1876), названный по имени главного героя-еврея. Главная героиня романа, Гвендолин Харлет, историками литературы часто «отождествляется с автопортретом Джордж Элиот, тайно влюбленной в недосягаемого еврея, который в ответ на ее чувства заявил: «Я иду на Восток… идея, которой я всецело предан, – это восстановить политическое существование моего народа, снова сделать его нацией».
Роман «Даниель Деронда», являющий первым проеврейским и просионистским художественным произведением в мировой литературе, имел в свое время большой политический резонанс. Книга продавалась в огромных количествах и быстро была переведена на немецкий, французский, итальянский голландский, русский (1877) языки, а также, что особенно важно, – на идиш, наречие еврейской черты оседлости в России, – см. обо всем этом [LEBRECHT].
«Даниель Деронда» был восторженно принят еврейской читательской аудиторией, в том числе одной из корреспонденток Тургенева американской писательницей Эммой Лазарус (см. о ней в Гл. VII) и стал настольной книгой основателей сионистского движения158.
При всем том, однако, в нееврейской среде декларативная филосемитская тенденциозность романа порой вызывала негативную реакцию. Даже Дж. Г. Льюс, муж и единомышленник Джордж Элиот, считал, что наличествующий в романе «еврейский элемент» никому не может понравиться, а издатель книги Джон Блэквуд, заметил, что «даже ее волшебное перо» не может сразу сделать еврейскую тему в романе популярной. Однако же:
Ни один из романов Джордж Элиот не имел такого громадного сенсационного успеха и не возбудил столько разноречивых толков, как «Даниэль Деронда». Евреи со всех концов Европы откликнулись на это горячее защитительное слово, сказанное в их пользу великой писательницей. <…> но многим <эта книга> не нравилась, именно из-за ее отношения к евреям. Эта часть романа подвергалась горячим осуждениям, и многие недоумевали, каким образом Джордж Элиот могла выбрать такой сюжет. Сама она заранее предвидела подобное отношение к своему роману. Она пишет Бичер-Стоу:
«Что касается еврейского элемента в “Деронде”, то я с самого начала, еще когда писала его, предвидела, что он встретит много порицания и враждебного отношения. Но именно потому, что отношение христиан к евреям так бессмысленно и так противоречит духу нашей религии, я чувствовала потребность написать о евреях… Может ли быть что-нибудь возмутительнее, чем когда так называемые развитые люди занимаются глупыми шутками о едении свинины и выказывают полное незнание той связи, которая существует между всей нашей цивилизацией и историей того народа, над которым они изощряют свое остроумие» [ДАВЫДОВА]159.
В историческом литературоведении существует мнение, что:
«Даниель Деронда» – роман, скорее не принятый критикой как на родине писательницы, так и в России. За редким исключением отзывы на него сводились к следующему: Половина книги посвящена отвлеченным тирадам и анализу чувств и идей действующих лиц, которые должны были бы сами собой рисоваться в уме читателей. Ее произведение перестает быть романом, но становится трактатом о нравственности: мы имеем дело не с людьми, но с рассеченными трупами <…>. Приговор английской прессы об этом романе был далеко не такой лестный, как о <предыдущей книге Элиот, – М.У.> «Миддльмарче». <…> Следует отдать справедливость некоторым качествам автора: чистоте и энергии ее слога, силе, с которой она умеет изображать иные характеры, наконец ее добросовестности. Но только следует избегать сравнений вполне неуместных, а потому досадных. У Джорджа Элиота нет ни реализма Бальзака, Флобера или Золя, ни силы воображения Тургенева, ни жара и страсти Диккенса <…>: она не умеет завязать и развязать интригу, а что касается Жорж-Занд, с которой ее слишком часто сравнивали, то у ней общего с ней только первая половина имени160.
Роман не был принят и бесспорным почитателем писательницы И.С. Тургеневым; в «Воспоминаниях об И.С. Тургеневе» М.М. Ковалевского рассказывается о дискуссии об этом романе, возникшей между писателем и мужем Дж. Элиот, Дж. Г. Льюисом:
«Даниель Деронда», предпоследний роман знаменитой английской писательницы, появился в печати за шесть месяцев до приезда Тургенева в Англию. Льюис был в восторге от него, уверяя всех и каждого, что никогда ничего лучшего не выходило из-под пера его жены. Английская критика между тем отнеслась к роману сдержанно и холодно <…>. Не находя отголоска своим восторгам даже в тесном кружке ближайших приятелей, Льюис с жадностью набросился на Тургенева, желая разузнать, что он думает о романе. «Представьте себе, – сказал он ему, – что вы назначены в присяжную комиссию и что вашему решению подлежит вопрос о том, какое из произведений моей жены должно быть поставлено во главе остальных? Скажите, в пользу какого из ее романов подали бы вы ваш голос?» – «Несомненно в пользу “Мельницы на Флоссе”, – ответил Тургенев, – это самое безыскусственное и художественное из сочинений вашей жены». Льюис начал спорить, утверждать, что Тургенев недостаточно вчитался в «Даниеля Деронду», что сам он как следует оценил это произведение только после неоднократного чтения. Все было бесполезно» [КОВАЛЕВСКИЙ. С. 136].
Существует мнение, что холодные отзывы о романе «Даниель Деронда» как английской критики, так и Тургенева имели место по той причине, что эта книга —
наименее реалистический из романов Дж. Элиот. Масса мистических совпадений, странный сюжет о еврее, который, узнав, что он еврей, а не англичанин, почему-то не расстроился, а связал это со своим дальнейшим жизненным предназначением, – вот малая часть упреков как английской, так и русской критики в адрес этого романа. И в то же время это очень «джордж элиотовский роман», своего рода классический роман воспитания, роман о поиске себя, главные герои которого способны меняться на протяжении повествования. Гвендолин – от холодной и бесчувственной красавицы, которая выходит замуж по расчету, убеждая себя, что тем самым спасает от голода мать и сестер, – до человека растерянного, не уверенного в себе и не видящего дальнейшего пути. Даниель Деронда – от героя, не знающего, кто он (в том числе находящегося в неведении относительно своего происхождения), к герою, знающему, кто он и зачем живет. Гвендолин остается вдовой, а Даниель женится – не на ней, за что его и роман тоже упрекает критика. В романе слишком много совпадений, и потому он не вполне реалистический – зато предвосхищающий другую поэтическую систему, в которой будет место символам и мистицизму. Все это виделось читателям нехарактерным для английской писательницы, и в этом смысле Тургенев просто был не одинок. Экспериментальная сторона натуры Дж. Элиот плохо сочеталась как с представлением о женской прозе, так и с самим обликом писательницы, которая между тем всю свою творческую жизнь только и делала, что экспериментировала с различными вариациями романного жанра [САМОРОД. С. 140–142].161
Примечательно, что в обсуждение юдофильской и сионистской тенденции романа «Даниель Деронда» Тургенев, судя по мемуарному тексту Максима Ковалевского, предпочел не вступать. Весьма показательно, что и сам Ковалевский, известный в российском интеллектуальном существе как горячий сторонник равноправия евреев, эту тему обошел стороной, хотя именно она и является «изюминкой» всего романа Элиот.
В Париже, тоже в шестидесятых годах, Тургенев, по выражению его биографа Бориса Зайцева, особенно
«широко» встретился с французскими писателями <…> на обедах в ресторане Маньи, куда ввел его Шарль Эдмонд. Там бывали: <Мериме >, Сент-Бев, Теофиль Готье, Флобер, Гонкуры, Тэн, Ренан, Поль де Сен Виктор и др. Тогда Тургенева знали во Франции только как автора «Записок охотника», но писатели встретили как «своего», равного по чину – почтительным приветствием на первом же обеде [ЗАЙЦЕВ].
Знаменитые западноевропейские критики (И. Тэн, Э. Ренан, Г. Брандес, Карлейль и др.) причисляли его к числу первых писателей того времени, – см. [ЭСБЭ. Т. 34. С. 97].
Ипполит Тэн – историк и философ, литературовед и искусствовед, человек энциклопедических знаний в разных областях культуры, игравший видную роль в интеллектуальной жизни Франции второй половины ХIХ в. писал о Тургеневе Брандесу: «Можно всех немцев в ступе истолочь, и все равно не добудешь капли его дарования» [И.С.Т.-ВВСОВ. С. 282].
Сам датчанин Георг Брандес – крупнейший литературный критик эпохи натурализма (или критического реализма) ХIХ – нач. ХХ века, являл собой яркий пример аккультурированного еврея, завоевавшего общественное признание и большой авторитет на всеевропейской культурной сцене. В частности, именно Г. Брандесу, автору «Русских впечатлений» (1888) и ряда статей, очерков и заметок об общественно-политической и культурной жизни, литературе и искусстве России, удалось сыграть главную роль в пропаганде русской культуры в скандинавских странах.
<…> Один из ведущих европейских литературных критиков, теоретиков и историков литературы, Брандес пользовался в России широкой известностью. За период с 1902 по 1914 гг. «Собрание сочинений» Брандеса на русском языке выходило дважды: в 1902–1903 гг. в Киеве (в 12 тт.) и в 1906–1914. в Санкт-Петербурге (в 20 тт.). В скандинавских странах с именем Брандеса связан период наиболее плодотворного развития литературы и искусства. В начатом им в 1871 г. в Копенгагенском университете курсе лекций «Главные течения европейской литературы ХIХ века» (издавался с 1872 по 1890 г.) Брандес обратился к писателям скандинавских стран с призывом покончить с национальным романтизмом, идеализировавшим прошлое, и создать реалистическую литературу, обращенную к современности. Под лозунгами «свобода исследования» и «обсуждение проблем» Брандесу удалось объединить лучшие силы творческой интеллигенции в Дании, Норвегии и Швеции для решения актуальных проблем культурного развития в этих странах. Возглавляемое Брандесом общественно-политическое и литературное движение получило название «Современный прорыв» (Det moderne gennembrud), а литературное творчество участников этого движения – «литература прорыва». Литературно-эстетическим форумом сторонников Брандеса стал журнал «Девятнадцатый век» (Det nittende Aarhundrede, 1874–1877). Во многом именно благодаря Брандесу скандинавская литература в конце ХIХ в. сумела «прорваться» сквозь культурную отсталость и стала оказывать влияние на мировую литературу.
Другая, не менее важная сторона литературно-критической деятельности Брандеса – пропаганда лучших достижений европейской культуры. В сочинениях и лекциях Брандеса, который был не только замечательным ученым, но и, как свидетельствовали современники, выдающимся оратором своего времени, неизменно высоко оцениваются писатели, отстаивающие либеральные идеи, идеалы «свободы и прогресса».
<…> С середины 1870-х гг. Брандес регулярно публиковал в журнале «Девятнадцатый век» статьи и рецензии, посвященные русской литературе, в частности, рецензировал вышедшие в переводах на датский язык «Дым» (1875), «Дворянское гнездо», (1875), «Записки охотника» (1876). <Относясь к Тургеневу>, как к «первому среди русских писателей», открывшему для европейцев «богатую психологию целой расы людей и сделавшему это глубоко прочувствованной душой, хотя это чувство никогда не затемняло ясности рассказа», <Брандес> в предисловии ко второму изданию «Литературы эмигрантов» (1877) поставил <его> в один ряд с классиками мировой литературы.
<…> В 1881 г. в России началась публикация самого значительного и революционного сочинения Брандеса «Главные течения европейской литературы ХIХ века». Отрывки из него впервые появились в переводах с немецкого в радикально-демократическом журнале «Дело» еще в 1877 г., вызвав большой интерес у читателей, а в начале 1880-х гг. были полностью опубликованы на немецком языке первые четыре книги из шести (с них и осуществлялся перевод на русский). <…> эстетические манифесты Брандеса, призывавшего к созданию реалистической социально-критической, тенденциозной литературы, находили отклик у многих представителей российской интеллигенции.
<…> Важным событием в истории культурных связей между Россией и Скандинавией стало посещение Брандесом в 1887 г. Санкт-Петербурга и Москвы, оставившее яркий след в творческой биографии критика. В 1886 г., находясь в Варшаве, Брандес получил приглашение Петербургского Союза русских писателей посетить Санкт-Петербург и прочитать несколько публичных лекций на французском языке при условии, что четвертая часть причитавшегося докладчику гонорара поступила бы в «Общество для пособия нуждающимся литератором и ученым» (1859–1922), среди учредителей которого были И.С. Тургенев, Н.Г. Чернышевский, Н.А. Некрасов и др.
<…> В многочисленных письмах и книге воспоминаний «Жизнь» (1–3, 1905–1908) Брандес писал о своем преклонении перед «великими русскими писателями». В юные годы его потрясло знакомство с творчеством Лермонтова, у которого, как и у «Гейне, Киркегора и Гёте», он «нашел все то, что любил, понимал и чем восхищался». «Еще мальчиком я прочел “Евгения Онегина” и “Героя нашего времени”. Причем последнее произведение вызвало переворот в моей душе. Посредством Мериме я познакомился с Гоголем и Тургеневым».
<…> Весьма показательна оценка Брандесом Тургенева, Достоевского и Толстого, которым уделяется в книге больше всего внимания. Каждый из них, в глазах Брандеса, великолепный художник слова, мастер психологического анализа, знаток человеческой души. Однако самое почетное место он все же отводит Тургеневу, который по своему мироощущению кажется Брандесу наиболее близким европейскому читателю, и, главное, по его твердому убеждению, из всех троих «наиболее выдающимся художником и мыслителем»162. Брандес дает высокую оценку искусству Тургенева, которому, «как никому другому, удалось изобразить людей разных слоев общества и описать их психологию». В европейской литературе, по мнению критика, нет более тонких психологических исследований, более совершенных описаний действующих лиц, более глубоких характеристик, чем тургеневские. Как и у многих других русских писателей, «волна меланхолии» проходит через все книги Тургенева. Но если мрачная серьезность Толстого коренится в его религиозной вере в судьбу, то грусть Тургенева носит не религиозный, а, скорее, философский характер, это «настроение мыслителя, который понял, что все идеалы человечества – справедливость, разум, добро, счастье, – безразличны природе и никогда не обретут собственной божественной власти». В то же время она обусловлена социально, это грусть патриота, который «горевал о своем отечестве и отчаивался в нем». Особую же полноту и оригинальность придает мировоззрению писателя то, что он «любит человеческую природу, о которой имеет столь невысокое мнение и которой так мало доверяет». Анализируя романы «Накануне», «Рудин», «Дым», «Отцы и дети», «Новь», «Стихотворения в прозе», Брандес констатирует, что многие из них, как, например, «Отцы и дети», стали образцом для подражания у европейских писателей. Именно у Тургенева, автора великолепной реалистической прозы, Брандес призывает учиться скандинавских прозаиков [СЕРГЕЕВ А.В.].
В 1874 году, прочитав во французском переводе «Живые мощи», Ипполит Тэн написал Тургеневу:
Какой шедевр! Жму вашу руку с уважением и восхищением и, если бы осмелился, обнял вас. Какой урок для нас, и какая свежесть, какая глубина, какое целомудрие! Насколько это показывает, что наши источники иссякли! А рядом – неисчерпаемый, полноводный ручей. Как жаль, что вы не француз! [ГЕНЕРАЛОВА (I)], [ZVIGUILSKY (I)].
Друг и биограф Тургенева Павел Анненков в своих воспоминаниях «Молодость Тургенева. 1840–1856» пишет:
Тотчас же по переводе его рассказа «Живые мощи», Ж. Занд писала ему: «Маire! Nous devons aller tous a votre ecole»163. «Странно и дико, – прибавлял Тургенев, сообщая по секрету этот отзыв знаменитого романиста, – но все-таки приятно выслушать такое мнение». Вообще он никак не соглашался принять титул представителя эпического творчества в Европе, какой немецкие и французские друзья его готовы были предложить ему, и почти разделял мнение «Аллгемейне Цейтунг» (тогда еще Аугсбургской <газеты>), которая ядовито и насмешливо говорила о поклонении немцев «московской» эстетике. Успех своих рассказов он постоянно объяснял новостью предметов, им затрагиваемых, и тем, что в них своя и чужестранная публика встретили еще не ожидаемые и не подозреваемые ими начала морали и своеобычной красоты. Скромность его в этом отношении выдержала искушения, перед которыми мог бы потерять голову менее твердый человек. Напрасно большинство знаменитостей европейского мира слали ему одна за другой свои приветы. Карлейль утверждал, что более трогательного рассказа, чем «Муму», ему еще не приходилось читать; старый Гизо выразил желание познакомиться с автором «Дневника лишнего человека» – психического этюда, по его мнению, раскрывающего неведомые глубины человеческой души; молодой и торжествующий тогда Гамбетта приглашал его на парламентские завтраки и толковал о делах родины своего гостя. Известно, что Тэн в своей «Истории революции» сослался однажды на те же «Живые мощи» как на образец воспроизведения истины народного понимания жизни; не менее известно также и то, что Ламартин при описании своей встречи с Тургеневым достиг такого пафоса, который близко стоял к комизму164.
Как критик Ипполит Тэн всегда тонко раскрывал художественные качества разбираемого им произведения литературы или искусства. С некоторыми из его оценок Тургенев соглашался. Считался он и с мнениями Тэна насчет своих собственных произведений и радовался его положительным отзывам о них. Так, сообщая <П.В.> Анненкову о том, какое впечатление произвел рассказ «Отчаянный» во Франции, Тургенев писал: «Французским lettres <фр., просвещенным людям> эта вещь понравилась; Тэн меня даже сконфузил своими комплиментами» (письмо от 13/25 февраля 1882 г.) [ЛН. Т.73. Кн. 1. С. 416–417].
В последнем слове на траурной церемонии, состоявшейся в помещении парижского Северного вокзала перед отправкой гроба с останками Тургенева на родину, Ренан, по свидетельству Генри Джеймса, сказал, что
Сознание его не было сознанием индивидуума, к которому судьба отнеслась более или менее благосклонно; в нем до известной степени воплощалось сознание всего его народа. Еще до своего рождения он жил уже целые тысячелетия, бесконечные смены грёз воплотились в его сердце. Никто еще не являлся, подобно ему, воплощением целой расы: поколения предков, погруженных в многовековой сон и лишенных речи, воплотились в нем и обрели выражение [ДЖЕЙМС Г.].
Среди историков литературы бытует мнение, что
ключевую роль в признании Тургенева на Западе сыграла книжка Эжена Мельхиора де Вогюэ, который одно время работал в дипломатической миссии в Петербурге. Целая глава его «Русского романа», вышедшего в Париже в 1886 году, была посвящена Тургеневу165. Иван Сергеевич был назван там посланником русского гения, который явился в Европу. Цитирую Вогюэ: «Своим примером он демонстрировал высокие художественные достоинства этого гения». Благодаря этому автору и другим французским критикам и писателям Тургенев задолго до Достоевского, Толстого и Чехова репрезентировал для европейского читателя странную, загадочную русскую душу и русскую литературу [ВДОВИН А.].
Однако не меньшую роль в популяризации личности Тургенева и его беллетристики – особенно в англоязычном мире! – сыграли литературно-критические статьи Генри Фозергилла Чорли, ведущего литературного и музыкального критика Викторианской эпохи, и Генри Джеймса166 – знаменитого англоязычного литератора167, виднейшего представителя англо-американской культуры рубежа XIX и XX веков168.
Уже в 1862 году Г.Ф. Чорли, давая общую оценку творчества Тургенева169, писал:
Нет нужды объяснять читателям <…>, что русские романы г. Тургенева занимают почетное место среди малой прозы нашего столетия и что он стоит на одном уровне с такими писателями, как Андерсен, Ауэрбах, Тепфер, Готорн и Ирвинг, – и замечателен, как и все названные писатели, национальным колоритом своих рассказов, а также тонкой наблюдательностью и глубиной чувства. Преобладание минорного тона, каким бы унылым он ни был, придает этим произведениям достоверность <…>. Изображение жизни и общества у г. Тургенева зачастую превращается в изучение неудач и разочарований. Подобные настроения, быть может, в известной степени характерны для благородных и мыслящих людей, рожденных в такой стране, как Россия. Возможно, в повестях Тургенева недостаточно действия для того, чтобы удовлетворить молодежь, предпочитающую сильные эмоции; в то время как те, кто более умудрен жизненными испытаниями и опытом, пытаясь избавиться от своих забот, хотели бы видеть больше солнечного света, чем показывает наш автор. Однако настоящие читатели, те, кто предпочитает общение с истинным художником поддельному блеску и надувательству ремесленника, признáют достоинство русских романов г. Тургенева и будут рады, что число их пополнилось [УОДДИНГТОН. С. 69–70].
Г.Ф. Чорли скончался в 1872 г., а три года спустя молодой литературный критик и начинающий романист из Нового Света Генри Джеймс, желая обосноваться в Европе, перебрался на жительство в Париж, тогдашнюю культурную столицу мира.
В письмах, Джеймс не раз признавался, что предпочитает Европу Америке; «Европа» <…> неизменно означала для него свободу: от семьи, от кембриджской провинциальности, от пуританских взглядов. <…> Разумеется, любовь к Европе не отменяла сложное и не всегда однозначное к ней отношение. В раннем письме 1872 г. Джеймс, например, пишет: «Я преувеличиваю достоинства Европы. Это, в конце концов, такой же мир и Италия ничуть не более абсолютна, чем Массачусетс <…>. Сложная судьба – быть американцем, и она предполагает большую ответственность: бороться с преувеличенным мнением о ценности Европы. Это было бы надувательством: приехать сюда и обнаружить, что мировых проблем здесь не меньше, но намного больше. Но я готов рискнуть» – см. [ТLof HJ] <…> Америка и американский характер у Джеймса неизменно соотносятся с европейскими ценностями и укладом жизни; на отношение к Европе, которое менялось и эволюционировало в разные периоды его жизни, проецировалось достаточно рано обретенное им самоощущение неамериканца в Америке и неевропейца в Европе. В этом смысле фигура Ивана Тургенева, с которым его свела судьба в 1870-е гг., была важной не в последнюю очередь потому, что Тургенев для Джеймса был одновременно писателем абсолютно европейским и столь же абсолютно неевропейским170.
<…> Тургенев стал для тридцатидвухлетнего Джеймса своеобразным “окном в Европу” <…>. Тургенев был близок Флоберу, Эдмонду Гонкуру, Золя и Доде (c 1874 г. в Париже устраивались знаменитые холостяцкие «обеды пяти» с его участием), был знаком с Жорж Санд, Мопассаном и Франсом. Покровитель начинающих литераторов, он ввел Джеймса в свой парижский круг. Еще до их знакомства Джеймс увлеченно читал русского писателя, разумеется, на французском. <…> В Баден-Бадене Джеймс читает Тургенева в немецком переводе и в 1874 г. пишет восторженную рецензию для «Норт америкен ревью» <…> – солидного американского журнала171.
<…> В 1878 г. <…> Джеймс убирает немецкие переводы из названия, переименовывает <рецензию> в «Иван Тургенев» («Ivan Turgeniéff») и включает в <книгу> «Французские поэты и прозаики» [JAMES H. Р. 269–321] <…> – свой первый сборник критических статей <…>, опубликованный лондонским издательством. Прочитанный по-немецки русский писатель Тургенев оказывается под одной обложкой с Мюссе, Готье, Бодлером, Бальзаком, Ж. Санд, Флобером, Мериме и др. <…> включение Тургенева в книгу о французской литературе без сопроводительных объяснений можно рассматривать как самостоятельное высказывание: Тургенев интегрирован в европейскую культуру настолько, что место, занимаемое им в книге Джеймса, совершенно органично. Все это делает в глазах Джеймса Тургенева европейцем par excellence – именно «европейцем», читаемым на французском, но и на немецком, проживающим во Франции, но все-таки не-французом – в наименьшей степени парижанином из всех парижан, как Джеймс заметит в другом месте.
<…> В то же самое время Джеймс то и дело подчеркивает принадлежность Тургенева к русской культуре, которая представляется как культура принципиально, подчеркнуто неевропейская. <…> Тургенев – проводник в западный мир иноязыкой и потому как бы немой страны. Он представляет культуру, которая всегда нуждается в переводе, культуру «смутно представляемых множеств», в отличие от индивидуалистической и индивидуализированной Европы.
И хотя в этом отношении Тургенев – иной не только по отношению к Европе, но и к западному миру вообще, именно «смутное», неопределенное, неоформленное неожиданно сближает русскую культуру с американской. Еще в рецензии 1874 г. Джеймс подчеркивал, что русское общество – главный предмет изображения в романах Тургенева, «как и наше, находится в процессе формирования, так же, как и русский характер, который претерпевает море изменений (a sea of change)» и поэтому не укладывается в готовые, конвенциональные литературные схемы.
<…> Принадлежность Тургенева неевропейской культуре определяет его оригинальность и даже превосходство (более широкий горизонт, открытость и готовность к эксперименту) – момент немаловажный для становления собственной писательской идентичности Джеймса.
<…> Национальная идентичность Тургенева, которую Джеймс конструировал в критике 1870–1880-х гг., была, без сомнения, связана с опытом самоопределения и самопознания; в Тургеневе Джеймс мог увидеть и узнать собственную литературную судьбу – complex fate – судьбу космополита, в котором европейское и неевропейское могут меняться местами (сам Джеймс в России до конца XIX в. считался английским писателем). Тургенев помещается Джеймсом между Европой, Россией и Америкой или, точнее, между Европой, с одной стороны, Россией и Америкой как не-Европой, с другой. В то же время Европа, занимая предсказуемую срединную позицию как пространство культурного перевода и диалога, становится местом встречи Джеймса и Тургенева и в прямом, и в переносном смысле [УРАКОВА (I)].
Тургенев, воспринимавший американца как «очень милого, разумного и талантливого человека – с оттенком “tristesse” (англ., грусти)»172, в процессе их личного общения сильно повлиял на представления Джеймса о форме построения литературного повествования, показав ему на примере собственных произведений, что в беллетристике характер важнее фабулы, ибо интересный характер – сам по себе сюжет. По воспоминаниям современников, в те годы американец «открыто провозглашает себя учеником Тургенева»173. В письме к одному своему американскому другу от 3 февраля 1876 г. Джеймс ссылаясь на слова Тургенева, рассказывает о его творческом методе:
Бесплатный фрагмент закончился.
