Читать книгу: «Вторжение»
Редактор Татьяна Королёва
Издатель П. Подкосов
Главный редактор Т. Соловьёва
Руководитель проекта М. Ведюшкина
Арт-директор Ю. Буга
Корректоры Е. Барановская, О. Смирнова
Компьютерная верстка А. Фоминов
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Гритт М., 2023
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023
* * *

play/pause
Только вот не надо брать меня на слабо: мол, а давай посмотрим, кто из нас первым свалится под стол. Ну, образно. Нормального стола у нас, конечно же, нет, мы постелили на траву голубую клеенку, изрезанную ножом. На ней – пластиковые тарелки с луком и заветренными ломтиками помидоров, над которыми мы по очереди машем руками, отгоняя мух. Славик еще не подозревает о моей суперспособности пить и не хмелеть1, а мне только этого и надо – чтобы восхищались, как лихо я опрокидываю стопки наравне с мужиками. Почему-то мои стихи не производят такого эффекта, приходится искать другие области самовыражения.
– А давай, – говорю и щелкаю по муравью, что кружит по ободку моего одноразового стаканчика.
– Я пас! – Алена такая девочка-девочка, что даже на природу нацепила юбку, и мучается, как бы ей так устроиться на подстилке, чтобы трусы было не видно. Пьет «компотик», нагретый на солнце, а мясо ест вилкой. Толя же выбывает из соревнования досрочно – ему еще нас всех обратно везти. Губы его лоснятся от жира, на жиденькой белобрысой щетине застряли крошечные черные угольки от шашлыка, и я смотрю на этот рот, который планирует сегодня оставлять засосы на моей шее, и требую водки.
– Ну, Ритка, ты даешь, – говорит Толя.
«Ритка». Убила бы.
Pause.
Память – затертая кассета с истонченной от частых перемоток пленкой. Я не помню цвета клеенки, но ее заломленный голубой уголок задокументирован на кадрах любительской съемки. Ползающие по розовой кожице помидоров мухи тоже невольно останутся в аналоговой вечности. Первый курс, режиссерский факультет, родители покупают мне ручную камеру-малышку со сменными кассетами, и я таскаю ее в мягком черном кофре через плечо вместо сумочки и разбиваю мир на прямоугольники с надписью Rec, мигающей красным, как воспаленный нарыв.
На том пикнике камера оказывается в руках Славика, который «поливает из шланга», как сказал бы наш препод по операторскому мастерству, мечется от одного лица к другому, теряет фокус. Я заслоняю ладонью направленный на меня объектив, точно застуканная папарацци кинозвезда, но если нажать на паузу, то за секунду до можно поймать мой чуть смазанный портрет. В восемнадцать у меня тот же пробор справа, что будет и в тридцать, и, наверное, в пятьдесят, подведенное черным карандашом нижнее веко, слишком крупный нос, замазанные тональником прыщи, из-за которых я не люблю сниматься. Камера отстает от меня, зависает на мангале. С жарящегося мяса капает жир, и кажется, я слышу, как шипят угли, хотя пленка сохранила только музыку, доносящуюся из динамиков в Толиной машине, что стоит неподалеку с открытым багажником.
Я устал, хочу любви, да так, чтоб навек, а ты паришь секс…2
Камера задерживается на Алене, которая подставляет чистенькое, без единого прыщика лицо объективу, точно солнечным лучам. Точно прицелу. Славик «наезжает» зумом на ее большие мультяшные глаза, и я, пересматривая кассету столько лет спустя, чувствую неловкость, как в театре, когда актеры обнажаются на сцене. Будто я подловила его тайный влюбленный взгляд, будто этот дрожащий кадр не предназначен для просмотра, но я все перематываю и перематываю, чтобы вспомнить, как же выглядела моя лучшая подруга. «Я устал, иду на дно смотреть про любовь немое кино», – подпевает раз за разом Алена. Ее патронусом наверняка оказался бы Бэмби. Когда мне было пять, в один день я четыре раза подряд посмотрела диснеевский мультфильм про олененка, перематывая кассету на начало сразу же после титра The End, и четыре раза рыдала навзрыд на сцене, в которой охотники застреливают мать-олениху. В воображаемых интервью я буду рассказывать, что именно тогда я впервые осознала силу киноискусства.
Play.
Мы сидим так, что дым от мангала идет в нашу сторону, щиплет глаза. Водка обжигает горло, но я не подаю виду – видела бы меня сейчас преподша по актерскому, – рука тянется к огурчику лениво, не спеша, мол, мягонькая, как водичка, можно и не закусывать. По пути сюда, в машине, Алена перегнулась через корзину, которая стояла на заднем сиденье между нами, и шепнула мне на ухо: «Обязательно сегодня? Не можешь подождать?» Я приложила сложенные указательный и средний пальцы к виску и дернула, выстреливая невидимым пистолетом.
Обязательно.
Pause.
Если перемотать пленку на четыре года вперед, в год конца света по календарю майя, камера застигнет врасплох утреннюю, сонную еще Алену в одном корсете и белых колготках в сеточку. Поджимая от боли пальчики на ногах, она перебирает пузырьки и блистеры в коробке из-под печенья, пока подружка укладывает ее толстые косы на затылке и рассыпает в темных волосах шпильки с жемчугом, похожим на круглые глянцевые таблетки. «Не снимай!» – машет рукой Алена и глотает но-шпу. Пышная, накрахмаленная юбка на кровати вздувается гигантской медузой, вынесенной на берег. Я догадываюсь, что, когда юбка окажется на Алене, кому-то придется помогать ей со сменой тампонов.
Меня попросили захватить камеру – сэкономили на операторе, – и я в длинном атласном платье ползаю на коленях перед выставленными, как в витрине обувного магазина, туфельками, чтобы снять эффектный кадр. Со спины сходит лавина пота, но Алена просит не открывать окно, иначе ее платье провоняет запахом навоза, который несет ветер с ближайшей молочной фермы.
По традиции жениха не пускают к невесте, пока тот не заплатит выкуп. На зрелище стекаются соседи со всей станицы, прямо так, в чем задавали корм скотине и возились в огороде, – женщины в цветастых халатах с темными пятнами под мышками, мужчины в трениках и галошах на босу ногу с налипшими комьями глины и травы. Я не хочу выделяться, но на мне коралловое платье в пол. На облупленный зеленый забор прицеплена скотчем бумажная ромашка. Подружка Алены звучным голосом объявляет, что сейчас мы узнаем настоящую причину, по которой женится жених. Славик – впервые вижу его в костюме – отрывает случайный лепесток, переворачивает и смущенно зачитывает: «По залету». Из толпы доносятся одобрительные выкрики, смешки и свист. Никто, кроме меня, не знает наверняка, что Алена до сих пор девственница. На пленке нет того кадра, на котором молодожены втискиваются в деревенский туалет, пока гости в третьем часу утра распивают остатки самогона и горланят «О боже, какой мужчина». В первую брачную ночь из-за месячных Алене приходится откупиться быстрым минетом.
На свадьбе я впервые после того пикника встречаю Толю. Не могу даже мысленно заставить себя назвать его «бывшим». Толя всегда будет не в счет. Я никогда не буду рассказывать о Толе друзьям, которых заведу, когда перееду в Москву. Никогда не буду искать его в соцсетях. Толя подрабатывает летом оператором машинного доения на той самой молочной ферме, от которой несет навозом, – единственный мужчина среди доярок. Нас познакомила Алена. «Главное, чтобы человек был хороший», – говорю я сама себе. Мысленно я живу на Манхэттене, делюсь секретами с Деми Мур и репетирую речь для «Оскара», говоря в расческу, как в микрофон, а Толя не знает, кто такой Джармуш, не смотрел ни одного фильма Линча, не может поддержать разговор даже о попсовой «Загадочной истории Бенджамина Баттона», которая прямо сейчас идет в кинотеатрах.
Институт культуры и искусств против сельскохозяйственного техникума.
Собственный снобизм кажется мне отвратительным. «Мы с тобою одной и той же породы», – подсказывает мне в наушник нежный голос солиста группы Brainstorm. Не суди людей по их плейлисту, да не судим будешь. Но я сужу. И вот я больше не положительная героиня этой истории – так, городская выскочка, которая считает себя выше деревенского паренька. Каждые выходные, когда я в детстве приходила в гости к бабушке, я просила ее включить «Анжелику – маркизу ангелов». Мы засмотрели кассету до помех, до пиксельных молний, вспарывающих идеальное лицо Мишель Мерсье. Страсть графини к конюху по имени Николя представлялась мне тогда дико романтичной. Я стыжу себя за непоследовательность. Первую попытку отношений я растрачиваю на мысли о социальном статусе и уговоры. «Посмотрите, какая цаца. Тоже мне графиня нашлась. Ты радоваться должна, что хоть кто-то обратил на тебя внимание. Влюбился, несмотря на твои прыщи под тональником и нос картошкой». Я пока ничего не знаю о феминизме3 и праве сказать «нет». Но когда Толя пытается поцеловать меня, я до боли стискиваю зубы, чтобы его язык не оказался у меня во рту.
На Алениной свадьбе мы здороваемся, но не говорим друг с другом. На его месте я бы тоже со мной не разговаривала. Я представляю, какой могла быть наша свадьба. Толя отрывает лепесток бумажной ромашки и читает: «Мы поженились, потому что она не смогла отказаться».
Я пью водку наравне с мужиками, смеюсь громко, как в последний раз, пою «О боже, какой мужчина» вместе со всеми и роняю камеру на кафельный пол в кухне, пытаясь снять еще нетронутый праздничный торт, но я все время мысленно возвращаюсь к тому пикнику.
Play.
Мясо закончилось, но у нас еще целый пакет сосисок. Оставляем ребят нанизывать их на шампуры и идем с Толей к реке смотреть закат. Алена едва заметно качает головой, недовольно кривит губы: я порчу ей вечер. Сейчас я испорчу вечер еще и Толе, а потом займусь Славиком: не надо было меня на слабо брать.
Из-за долгой засухи воды в реке почти нет, серая земля в трещинах, какие-то покрышки торчат, коряги, целлофановые пакеты и битое стекло, на котором бликует заходящее солнце4. Толя подставляет маслянистые губы, а я отворачиваюсь и хлопаю себя по руке, размазывая по коже кровь откормленного комара.
– Толь, послушай… – Я начинаю произносить заготовленную речь и вдруг вижу себя со стороны, не только себя, но нас, стоящих на вытоптанном клочке берега в зарослях камыша, таким вот общим планом – кинокамера описывает вокруг нас стремительную дугу под пронзительную музыку, как в мелодрамах, потом берет крупный план его лица. Мне все кажется нелепым, ненастоящим – он, я сама, декорации и сумеречный свет, который операторы называют «режимным», – будто я играю роль в малобюджетном российском сериале, сцена восемнадцать, кадр два, дубль один: городская выскочка бросает деревенского паренька. Слова сценария загораются на телесуфлере:
«Еще один фильм про разлуку».
Мне становится смешно, боже, как же мне становится смешно. Я, можно сказать, человеку сердце разбиваю, а мне смешно. Меньше пить надо. Речка эта вонючая – так себе место для экзистенциального кризиса, но я вижу все как бы со стороны, как бы извне, в прямоугольнике с бьющимся в истерике значком Rec. И я не могу нажать на Pause или Fast Forward, чтобы промотать этот дурацкий день, все эти дурацкие дни, в которые мне придется играть одну и ту же роль отрицательной героини – за нее мне никогда не дадут «Оскар».
– Знаешь, мне кажется, мы не…
А он-то, он! – ни-че-го-шень-ки не понимает, для него-то все серьезно, все по-настоящему, у него жизнь происходит! Смотрит на меня, глотая сопли, и не понимает, почему я смеюсь, не понимает, что это всего лишь один бестолковый эпизод, ну сколько еще таких будет – тысяча? две? А потом пленка остановится, экран погаснет, оператор пойдет на перекур. Разве можно вот так, серьезно? Если все равно все закончится. И мы точно знаем, что закончится, и он, и я, но почему-то продолжаем играть. Смешно и бессмысленно. Бессмысленно и смешно.
Красное солнце разбивается вдребезги в мутной воде.
Я говорю: «Как-то похолодало к вечеру».
Мы возвращаемся к костру.
– Ну что, Рит, еще по одной? – спрашивает Славик. – Ты же знаешь, я тебя все равно уделаю…
Пожимаю плечами, беру бутылку и пью прямо из горла.
ибо мысли слышны на небе
1
Сваренные вкрутую яйца остывали в ледяной воде на дне кастрюли. Синие штампы на боках размыло, и теперь яйца напоминали белоснежную морскую гальку. Вероника видела такую только на могиле дедушки, но никогда не встречала на пляже. Обычно мама покупала коричневые, утверждая, что они лучше белых (папа неизменно шутил про расизм), и жарила омлет, потому что от вареных яиц папа икал, а бабушка, ковыряя ложечкой желток, жаловалась на его неправильный «магазинный» цвет. Но раз в году всем приходилось терпеть – мама варила сразу десяток, раскладывала на столе прошлогодние газеты, ставила в ряд стаканы и растворяла разноцветные порошки в горячей воде и уксусе. На его запах и объявилась бабушка, как раз когда мама разрешила Веронике утопить первое яйцо в красной жиже.
– Как?.. Да вы что!.. Химозной отравой!
О Великой яичной войне можно было слагать легенды. Мама из года в год полоскала яйца в пищевых красителях (папа неизменно спрашивал: «А мои покрасишь?»), бабушка же приносила деревенские, «натуральные», отваренные в луковой шелухе и свекольном соке, с узором из петрушки или риса, и причитала про неосвященный белок, который впитал «химозную отраву». Когда по традиции яйца били, сжав в кулаке, бабушкины почти всегда выигрывали, убеждая ее, что искусственная краска истончает яичную броню. После смерти дедушки бабушку взяли жить к себе, но на кухню не пускали. По официальной версии: «Мама, тебе нужно больше отдыхать», по неофициальной: «Я ее щи хлебать не буду. Заказываю пеперони или четыре сыра?»
– Да как же я их в церковь понесу? – продолжала бабушка.
– Перед богом все яйца равны, – ответила мама, натирая скорлупу подсолнечным маслом для глянца и инстаграма5 (#пасха #happyeaster #hygge). Вероника осторожно раскладывала яйца на тарелочке вокруг купленного в супермаркете кулича и незаметно сковыривала белую глазурь, как засохшую корочку с ранки. В прошлом году мама взялась печь самодельные в жестяных банках из-под «Нескафе», но куличи сгорели. Бабушка сказала, что наверняка мама думала о чем-то дурном, пока их готовила. Мама вспомнила, что и правда думала об отце – поскорее бы ему отмучиться, – но промолчала. В этот раз решила не рисковать.
– А вы знаете, что кулич и яйца – это фаллический символ? – На кухню заглянул папа, который только что вернулся с работы и не успел еще натянуть домашнюю футболку с надписью Star Wars, однако уже был настроен воинственно.
– Какой символ? – переспросила Вероника, но мама замахнулась на папу мокрым полотенцем, будто хотела согнать с него муху.
Мама рассердилась понарошку – прикрыла рот рукой, делая вид, что закашлялась. Бабушка все равно заметила ее улыбку.
– Бесстыжие, – проговорила она. – Постеснялись бы при ребенке.
– То есть про распятие ей слышать можно? – не унимался папа. – Человеку гвозди в руки вбили вообще-то, без анестезии.
– Ну, хватит, – сказала мама, а бабушка, ойкнув, перекрестилась.
Когда сели ужинать, она объявила:
– Вера пойдет со мной на всенощную.
– Ника никуда не пойдет, – сказал папа, противно царапнув по тарелке ножом.
Бабушка звала Веронику Верой, папа – Никой, мама примирительно выговаривала полное имя, и только дедушка называл ее Кнопкой.
Папа демонстративно отправил в рот кусок отбивной, мол, разговор окончен, и даже прибавил громкость на телевизоре, где как раз вылощенная белобрысая семейка изображала неистовый восторг от йогурта с кусочками клубники. Бабушка, сдирающая липкую кожуру с картошки в мундире («Без масла! Без масла! Пост же, не отступала:
– Надо-надо. Яички освятим…
Папа направил на бабушку вилку:
– Развлекайтесь, Елена Григорьевна, сколько душеньке вашей угодно. Хотите биться лбом об пол? Пожалуйста. Мяса не есть? Да на здоровье. Верить в воображаемого друга? Ну, верьте себе тихонечко. Только оставьте ребенка в покое.
– Мам, ну правда, какая всенощная? У Вероники режим…
– Не забивайте ребенку мозги, Елена Григорьевна, с этим и так прекрасно справляется нынешнее образование…
– Мам, может, в следующем году? Вероника еще слишком маленькая для такого…
Бабушка сперва помалкивала, ибо в Чистый четверг скандалить негоже, но в конце концов не выдержала и устроила показательные выступления с прикладыванием платочка ко лбу, перебором вариаций на тему «грех» – греховность, грешно, грешники, – перетряхиванием содержимого старенькой дерматиновой сумочки, пока в чехле для очков не был найден глицин. Бабушка верила, что таблетки-бусинки моментально избавляют от заявленного на упаковке «пси-хо-эмо-цио-наль-ного напряжения». Папа невозмутимо щелкал каналами, из-за чего слова из телевизора складывались в бессмысленную фразу: «Пенсионной реформы… усилить санкции против… все в восторге от тебя… аномальное тепло…» Мама щипала папу под столом за ляжку – наверняка за столько лет на бедре у него цвел вечнозеленый синяк. Пока взрослые препирались, Вероника потянулась к красному яичку, но бабушка заметила, отвлеклась от причитаний и хлопнула по руке: «Фальстарт!»
Никто не спросил, хочет ли Вероника в церковь. Взрослые никогда не спрашивали, что она думает. Пожалуй, только дедушка, когда был жив: «Как думаешь, Кнопка, динозавры вымерли, потому что не поместились в ковчеге?» У Вероники как раз была стадия увлечения динозаврами, и она могла перечислить их по алфавиту от аллозавра до ямацератопса – если уж она чем-то увлекалась, то всерьез. На дедушкины вопросы бабушка недовольно цыкала и бормотала про вред алкоголя. Когда Вероника представляла бога, перед внутренним взором сразу же появлялась кудрявая гипсовая голова с глазами навыкате, которую мама в приступе ностальгии по художке купила на «Алиэкспрессе» (греческая мифология давид имитация пластыря штукатурка статуя). Белоснежный бюст пылился на шкафу, нетронутый, рядом с потрескавшимися акварельными красками и кистями, которые папа иногда таскал, чтобы почистить внутренности компьютера. Веронике казалось, что, если у бога есть лицо, оно именно такое: угрюмое, с двумя морщинками над переносицей, – он будто непрерывно следит за тобой оттуда, сверху. Иногда перед зеркалом Вероника пыталась одновременно хмурить брови и широко открывать глаза, но у нее скоро начинал болеть лоб, а повторить выражение лица Давида так и не удавалось.
В воскресенье утром, столкнувшись с папой у двери в ванную, бабушка торжественно провозгласила:
– Христос воскресе!
– Как зомби? – спросил папа.
Вероника в это время сидела в туалете и слышала, как бабушка прошипела:
– Бог тебя накажет.
Вероника задумалась: как бог накажет папу? Поставит в угол? Побьет ремнем? Она представила, как бог-Давид кладет папу себе на колени, спускает с него штаны и шлепает по заду огромной белой ладонью. Не удержавшись, Вероника рассмеялась. Послышался строгий бабушкин голос из-за двери:
– Что смешного?
Вероника проговорила:
– Ничего… Просто подумала…
– Подумала она. Остерегайся мыслей своих, ибо мысли…
Остаток фразы Вероника не услышала, потому что нажала на кнопку смыва.
2
Бабушка знала, что врать грешно. Послание к Ефесянам (4:25): «Посему, отвергнув ложь, говорите истину каждый ближнему своему». А еще бабушка умела гуглить. «Википедия»: «Благочестивый обман, святая ложь, ложь во спасение (лат. pia fraus) – морально-теологическая концепция о допустимости сознательного обмана для вящей славы Божьей и спасения души». Из двух вариантов бабушка склонялась к тому, в котором хотя бы один человек в этом доме будет воспитан по-христиански. Поэтому для родителей Вероники за ночь были изобретены детская секция плавания и аквааэробика для женщин шестьдесят плюс.
– Мы сходим посмотреть разочек, – сказала бабушка. – Если понравится, запишемся в группу.
Нет, на самом деле бассейн во Дворце спорта существовал, прекрасный бассейн с восемью дорожками, и даже бесплатные занятия для пенсионеров, на которые бабушку все звала соседка, тоже были. Только вот рядом с Дворцом притулилась румяная церквушка, где до двенадцати дня святили куличи, поэтому в то воскресенье купальник Веронике не пригодился. Вместо шапочки для плавания бабушка повязала на нее платок.
Под колючей тканью намокли волосы и чесалось, а еще хотелось по-маленькому. Перед накрытым клеенкой длинным столом, заставленным корзинами, пластиковыми контейнерами и ячеистыми лотками с яйцами, вышагивал бородатый мужчина в черном балахоне с белым шарфом – по крайней мере, Веронике сначала показалось, что на нем именно шарф, как у болельщика футбольной команды. Батюшка – так называла его бабушка – разбрызгивал холодную воду смешным ершистым веником, капельки попадали Веронике в глаза, и она не знала, можно ли вытереть мокрое лицо рукавом, или это будет неуважительно по отношению к батюшке. «Неуважительно» – так выразилась бабушка, когда Вероника попросилась в туалет. О чем батюшка говорил тихим монотонным голосом, разобрать было невозможно. Женщины с блаженными улыбками, будто сбежавшие со съемок рекламы клубничного йогурта, подставляли лица младенцев под его веник, но те хныкали не по-рекламному, терли глаза кулачками. Вероника стояла рядом с бабушкой, повторяя за ней движения руки – ото лба к животу, от правого плеча к левому (пару раз перепутала, и бабушка больно ущипнула за бок).
Потом бабушка купила пачку желтых свечек, похожих на разбухшие спагетти.
– Надо задуть все, чтобы желание исполнилось? – спросила Вероника, когда бабушка подвела ее к картине, на которой седой старик показывал знак «окей». Бабушка ахнула, спешно перекрестилась – прости господи неразумное дитя – и выудила из кошелька занюханный тетрадный лист, сложенный в квадратик. Развернула, отвела на вытянутой руке подальше от глаз, чтобы различить меленькие строчки, зашептала:
– О всесвятый Николае, угодниче преизрядный Господень…
Из-за странных, искаженных слов, которые бабушка произносила торжественно, с выражением, как на уроке, Вероника нечаянно фыркнула.
– Вера! – бабушка хотела рявкнуть тихонечко, но получилось довольно громко, так, что молодая женщина впереди обернулась и цокнула языком.
Бабушка начала заново, скороговоркой:
– О всесвятый Николае, угодниче…
– «Угодниче» – это как, бабуль? – перебила ее Вероника.
Бабушка открыла рот, но не нашла подходящего определения и предпочла зашипеть:
– Тише! В церкви надо вести себя тихо.
– Как в библиотеке? – прошептала Вероника.
– Как в библиотеке, – вздохнула бабушка.
Она стала объяснять, как правильно читать молитву о здравии, потом, испугавшись новых вопросов, махнула рукой и сказала только, чтобы Вероника молилась как-нибудь молча, про себя – бог все равно услышит.
Получается, бог как Мэл Гибсон в фильме «Чего хотят женщины», подумала Вероника. Конечно, ей ни за что не разрешили бы смотреть взрослое кино, но монотонное нытье российских сериалов обычно убаюкивало бабушку, и можно было включать что угодно. Бог-Давид-Гибсон читает мысли… Наверняка крест на золотом куполе передает сигналы, как телевизионная антенна. Вероника попробовала что-нибудь думать, что-нибудь похожее на молитву, но на ум ничего не приходило, кроме строчек стихотворения, которые она разучивала с мамой: «С утра во рту у Саши слова простые наши – слова простые наши…» Вероника представила, как саши-наши-каши из ее головы улетают на небо прямым рейсом без пересадок.
А потом было слово, и слово всплыло так неожиданно, что Вероника вздрогнула. Она не знала, откуда пришло слово и что оно значит, знала только, что это Очень Плохое Слово и произносить его нельзя ни в коем случае. Ладно бы слово мелькнуло короткой вспышкой и исчезло, но оно завертелось в голове псом, который не может найти себе места и кружится вокруг своей оси, прежде чем улечься. Ладно бы слово появилось дома или на уроке, но оно пришло в храме господнем, где полагались всякие «иже-еси», а не… Вероника слышала слово во дворе от мальчишек, на перемене от старшеклассницы, один раз в очереди на кассу от мужчины, который говорил по телефону, даже от дедушки, когда тот обжегся о сковородку. Бабушка тогда всполошилась: «Как можно? При ребенке!» Пока мама искала пантенол в аптечке, Вероника спросила у нее тихо, чтобы бабушка не услышала: «Мам, что такое блять?» Мама покраснела, как пасхальное яйцо, и прошептала только: «Никогда не произноси этого слова!»
Вероника зажмурилась, ожидая неминуемой кары. Представила, как бог-Давид-Гибсон-Зевс прицеливается в нее молнией, как в мультике. Но ничего не произошло. Бог не реагировал. Странно… Возможно, связь прервалась, потому что небо затянуло тучами? Что, если попробовать другое слово? Вероника выудила из памяти еще одно неприличное, которое услышала в школе. Повертела в мозгу и так, и эдак – не была уверена, куда ставить ударение. Вспомнилось, как слово выкрикнул одноклассник в ответ учительскому «да», за что был отправлен к директору. С ударением разобралась. Что значило это слово, Вероника тоже не знала, но внутри приятно щекоталось от осознания, что она делает что-то плохое. Вероника повторяла и повторяла рифму к «да» как заклинание, которое должно вызвать бога, но он не спешил доказывать свое существование.
Неожиданный толчок в плечо отвлек ее от бурлящего потока мыслей – бабушка подгоняла к выходу из церкви. У бабушки от запаха ладана разболелась голова, и она усомнилась, что внучка правильно читала молитву о здравии.
– Родителям скажем, что в бассейне были, да? – на всякий случай напомнила бабушка.
Вероника и сама бы ни за что не рассказала про церковь – теперь, после того что случилось, хотя ведь не случилось ровным счетом ни-че-го…
Святой водой из бутылочки бабушка намочила Веронике волосы – почти что покрестила. Принюхалась: жаль, хлоркой не пахнет. Купальник и шапочку – сразу в стиралку, никто и не заметит, а бог… Бог простит. Pia fraus.
3
Бабушка торжествовала. Вероника напросилась ходить в «детскую секцию плавания» каждое воскресенье, сама. Терпела колючий платок. Не баловалась, как другие дети, – глядела в одну точку и о чем-то напряженно думала. Наверное, молилась.
– Мне кажется, ты даже похудела на этой своей аквааэробике, – говорила мама бабушке. – Прямо светишься. Может, мне тоже заняться?
– Шестьдесят плюс! – Бабушка поднимала указательный палец, как старик на иконе. – У нас все строго!
А Вероника испытывала бога. Если уж она чем-то увлекалась, то всерьез. Вспоминала новые подслушанные выражения, Очень Плохие Слова, которые могли бы вывести его из себя. Проверяла, как далеко сможет зайти. Было страшно и одновременно сладко, как на веселых горках, когда тебе кажется, что ты падаешь, летишь в пропасть, а внутренности будто прилипают к спине.
И ничего.
Слова не работали. Бог не слышал. Не клевал на приманку. Это было не по правилам. Вероника не понимала, как и тогда, когда мама тащила ее на красный сигнал светофора, приговаривая: «Никогда так не делай». В конце концов, когда Веронике надоело играть в одни ворота, она подумала, что, может, ничего плохого в словах и не было. Всего лишь буковки, сложенные в определенном порядке. Взрослые вечно придают значение вещам, на которые не стоит обращать внимания. И в церковной тишине она вдруг громко и отчетливо произнесла:
– Блять.
Бабушка пошатнулась. Две женщины, стоявшие у иконы Божьей матери, заверещали, как машины от пинка в колесо, мальчик на костылях у распятия то ли икнул, то ли хихикнул, а лысый мужичок, шевелящий губами, оказался глух и даже не обернулся. Бабушка взметнула рукой, наскоро изображая крестное знамение, от живота ко лбу, от правого плеча к левому плечу Вероники, схватила и поволокла ее из церкви.
– Господи-прости, господи-прости, – повторяла бабушка. Шагала она быстро, больно сжимая внучкину руку, и только когда купола с крестами-антеннами скрылись за девятиэтажками, остановилась и развернула ее к себе.
– Как тебе не стыдно, грешница! – Бабушка хватала ртом воздух и трясла Веронику за плечи. – О чем ты думала? О чем ты думала?
Вероника решила не перечислять длинный список неприличных слов.
– Богу все равно, – решительно заявила она. – Богу все равно.
Евангелие от Луки (8:17): «Ибо нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы. Сборник русских пословиц и поговорок, с. 56: «Все тайное становится явным».
Бабушка, взмокшая, раскрасневшаяся, затянула на бицепсе манжету тонометра и сжимала грушу в кулаке так, будто хотела раздавить.
– Если честно, аквааэробика в твоем возрасте, мама…
– Та еще из вас русалка, Елена Григорьевна…
Аппарат слабо пискнул, тут бабушка разом и покаялась. Да, было, да, водила в церковь. Признаю. Только вот ее грех – да что там, грешок! – ни в какое сравнение не шел с тем, что натворила «ваша дочь». Родителям была пересказана цензурированная версия («как "блин", только по-другому»). Посмотрите, кого вырастили. Папино воспитание! Мама на всякий случай положила под язык глицин-от-греха-подальше и принялась гуглить статью об оскорблении чувств верующих. Папа, облаченный в униформу Star Wars, начал бороться, правда, с самим собой, чтобы не расхохотаться, но все же включил дарт-вейдеровский голос и отправил Веронику в детскую «думать о своем поведении». Потом он встал на табуретку, будто собирался читать стихи, достал с самой верхней полки бутылку, припасенную для экстренных ситуаций вроде повышенного давления у тещи, обтер с боков пыль тряпкой и поставил на стол.
– Святая вода, что ль? – прищурилась бабушка.
– Не святая, да чудотворная. – Папа расставил рюмки, потом, подумав, спросил: – А вы чего больше боитесь, Елена Григорьевна? Что бог разгневается или УК РФ?
– Бог хотя бы прощает, – ответила бабушка, опрокинула «чудотворную» и перекрестилась.
– На стадии увлечения динозаврами было как-то попроще, – заметила мама.
Пока папа и бабушка, объявив временное перемирие, распивали на кухне самогон, мама тихонечко пробралась в детскую. Вероника обнимала подушку и размазывала сопли по щекам – испугалась, что у бабушки из-за нее теперь «психоэмоциональное напряжение».
– Простит. – Мама легонько ущипнула дочь за подбородок, а потом убрала мокрую от слез прядь за ухо. – Как говорится, бог простит, и бабушка тоже…
– Мам, ну ему же все равно, – Вероника шмыгнула носом и исповедалась. Рассказала про Очень Плохие Слова, которыми пыталась его вызвать: «Прием-прием, господь, как слышно?»
Мама улыбнулась.
– Бог наверняка и слов-то таких не знает.
Вероника задумалась. Если она не понимала молитвы, может, и ее триединый бог-Давид-Гибсон-Зевс не понимал неприличных выражений. Откуда ему было знать, невинному и безгрешному? Вот и молчал.
– Ой, – сказала Вероника.
Возможно, она научила бога плохим словам. Если так, ох и достанется же ему от бабушки, когда та попадет на небо.
А папа, кстати, про зомби больше не шутил. Бабушка о церкви тоже помалкивала. Никто не любил сваренные вкрутую яйца, но на следующую Пасху за завтраком все по традиции стукались ими и ели, посыпая солью. Истонченная искусственными красителями скорлупа легко трескалась при ударе, и никто не выиграл.
сорока-ворона
Руки скрещены в запястьях, правое поверх левого, как у той святой на выцветшей картонной иконке, которую мамочка носит в кошельке. Большие пальцы, точно влюбленные, тянутся друг к другу, сцепляются. На одном ноготке лак облупился – на этой неделе он цвета недозрелого крыжовника, – но спустя мгновение это будет неважно: пальцы перестанут быть пальцами, а руки – руками, когда она раскроет ладони и поднимет их повыше. На стену, которую будто окатили солнечным светом из ведра, вспорхнет темная птица. Пальцы изогнутся, и виноградные листья, нарисованные на обоях, заденет крыло. Мамочка умела изображать руками собаку, корову, даже улитку – знак peace и кулак, – но я всегда просил птицу. Так мы могли часами – мне так казалось – лежать на тахте, пока комната наполнялась до краев медовым светом. Мы тонули в нем, как насекомые в янтаре.
Мамочка была до того маленькой, что, даже выпрямив руки за головой, не могла дотянуться пальцами ног до края тахты. Мамочка говорила, скоро я ее перерасту и смогу сажать себе на плечо. Ее коготки царапали бы нежную кожу, а перышки щекотали шею, зато она всегда была бы со мной.
– Мамочка, покажи птицу! – требовал я снова и снова.
Она никогда не говорила, что у нее устали руки, всегда послушно скрещивала их, как на причастии перед чашей с кровью Христовой. Тень птицы ускользала от меня, сколько я ни пытался схватить ее за перо, – мамочка могла поднять руки выше нарочно, знала же, чем все закончится, чем всегда все заканчивалось: я набрасывался на нее, ломая птичий силуэт, начинал щекотать, больно тыкал в мягкое между ребер. Мамочка визжала, скатывалась с тахты, я продолжал атаковать ее на полу, бодая головой в бока, бедра, куда ни попадя, но главной моей целью было добраться до ее пупка, глотнуть побольше воздуха и фыркнуть прямо в него – от дурацкого звука она хохотала еще громче. Я утыкался носом в ее теплый живот, чтобы мамочка не заметила слез: она обзывалась ревой-коровой, не в шутку, а зло – не любила, когда я ныл. Наше время заканчивалось. Наше время было перед самым закатом – после мамочка поднималась с пола, подбирала и отряхивала влажное полотенце, упавшее с головы, щелкала выключателем, торопливо подходила к сушилке для белья, которая служила нам шкафом. На ней вперемешку были развешаны ее разноцветные лифчики и трусы, наши носки, которые мы вечно путали – мамочкина нога была совсем детского размера, – мои маечки, ее маечки, больше похожие на рыбацкие сети, и целый ряд черных чулок. Под ними я любил играть в Индиану Джонса, воображая пещеру с подвешенными вниз головой летучими мышами.
На тахту летели платья, юбки, блузки, чулки – с чулками нужно быть осторожнее, я знал это: о да, чулки были дорогими, и мамочке каждый день приходилось их штопать. Но я успевал перехватить пару и повязать на голову, как чалму, или накинуть петлю на шею, будто собирался повеситься: чтобы не быть ревой-коровой, я превращался в негодника, плохого мальчика, я нарочно хотел разозлить мамочку. Мы боролись за чулки, она кричала, что я оставлю зацепки, тянула на себя, а мне того и надо было – чтобы она жалела, что наорала на меня, ругала себя, а еще лучше, чтобы осталась мириться на мизинчиках, но она никогда не оставалась. Лишь раз в месяц – тогда она сворачивалась клубочком на тахте, вытесняя меня на одеяло, постеленное на полу, и приподнималась, только чтобы отхлебнуть темного пива – говорила, оно помогает при болях в животе. Ее круглое лицо вытягивалось, корчилось от спазмов, но я был бесстыдно счастлив – в такие ночи ее нельзя было трогать, зато она никуда не уходила.
В другие ночи мамочка слюнявила черный карандаш и прижимала его кончик прямо к центру глазного яблока. Зрачок начинал расти-растекаться, белок с тонкими красными прожилками наливался черным, как будто кто-то заштриховывал его угольком. Губы затвердевали панцирем под слоем помады. Чулки стягивали ее ноги так, что они становились похожи на тонкие палочки, и она прыгала на них по комнате, забавно наклоняя голову к плечу. Коготки прорывались сквозь капрон – вот почему ей приходилось каждый день зашивать чулки. На руках набухали мелкие бугорки, похожие на мурашки, через них пробивались твердые стержни, дырявили кожу и вырастали в длинные черные перья, которые отливали ультрамарином в свете люстры. Мамочка никогда не оставалась. Мамочка взбиралась на подоконник, расправляла крылья, и ночь поглощала ее – мне казалось, навсегда. Но наутро, когда я открывал глаза, в нашем гнездышке уже лежало принесенное ею сокровище: пачка золотистых рожков – из них получались здоровские овечки, которых я выкладывал на тарелке, – или консервные банки с тушенкой, отлитые из чистого серебра, – тогда овечки обрастали клоками коричневой шерсти, – а однажды мамочка притащила вкуснющие сухари, обсыпанные колючей алмазной крошкой.
Я пытался не уснуть, чтобы не пропустить, когда мамочка возвращается с драгоценностями, – так дети сторожат зубную мышку, спрятав под подушкой молочный резец, – а мамочка пыталась не уснуть, чтобы дождаться моего пробуждения, но у нас никогда не выходило продержаться. Я просыпался – она уже спала рядом: дырявые чулки, перекрученная на бедрах юбка, тушь размазалась, в морщинки забился тональный крем. Пропитанная чужим потом, табаком, семенем – я прижимался к ней и вдыхал запахи других мужчин, пробиваясь сквозь них к ее собственному, солено-карамельному. Наутро мы снова были вместе, но ночь… Ночь нельзя было промотать, нет – каждую ночь на стенах крутили одну и ту же пленку: вооруженные копьями войска угрожающе качались, пронзая виноградные листья на обоях, их темные силуэты гнулись под ветром, а сталь скрежетала по стеклу. Я накрывал голову подушкой и хныкал, думая о мамочке, которая в одиночку сражалась с армией за окном. «Рева-корова, рева-корова!» – обзывал я самого себя шепотом и больно щипал за руки. Так странно – наутро я уже спокойненько варил макароны, подставив табуретку к плите. Над конфорками была натянута веревка, где баба Нюра раньше сушила свои рейтузы, до того как они плюхнулись в кастрюлю с манной кашей. Не сами, конечно: мамочка их утопила, когда баба Нюра пригрозила ей соцопекой. Баба Нюра сдавала одну комнату нам, во второй держала Витю, а сама спала на раскладушке в кухне под включенный телевизор. Витя приходился ей то ли племянником, то ли внуком. Баба Нюра катала его на инвалидной коляске и кормила с ложечки. Из-под его штанин торчали безволосые синюшные ноги, словно у магазинных кур, костлявые, но так, как если бы кости сначала рассыпали, а потом небрежно собрали. На коленях покоились маленькие ручки – Вите было за тридцать, но руки у него оставались детскими и выглядели резиновыми, точно кукольные. Баба Нюра брала его руку, словно собиралась гадать, и начинала водить пальцем по его ладони.
– Сорока-ворона кашу варила, деток кормила, – она начинала загибать его мягкие, словно бескостные, пальцы. – Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а этому, – она хваталась за большой, – не дала!
– Не, эта всем даст, – ржал Витя, за что получал подзатыльник.
Разминка была напрасной – его пальцы вяло свешивались, не сумев удержать кулак. Я тайком таращился на его руки, но никогда не заглядывал ему в лицо.
Мамочка просыпалась к обеду, съедала моих овечек, застирывала в раковине трусы, штопала чулки, красила ногти – разрешала мне выбрать цвет лака, а однажды даже покрасила ногти мне. Я крутился вокруг нее кошкой, дожидаясь нашего времени, когда мне будет позволено поохотиться за темной птицей. После мамочка чистила перышки, подмигивала мне черным глазом и улетала.
А однажды мамочка не вернулась.
Ночью стекло скребли копья, их тени победно плясали на стене. «Рева-корова, рева-корова!» – щипал я себя. Проснувшись в одиночестве, я услышал шум воды в ванной и подумал, что это мамочка смывает тушь. Наконец я застану ее перед тем, как она уснет. Но шум затих, хлопнула дверь, и в коридоре раздалось шарканье бабы Нюры.
Я сварил макароны, но не стал выкладывать овечек, съел так, прямо из кастрюли. Забрался под сушилку, но никак не мог вообразить летучих мышей. Я порезал ее чулки ножницами, но даже тогда мамочка не вернулась.
Без мамочки было нельзя, и я решил ее найти. Взобрался на подоконник, скрестил руки на груди, сцепил большие пальцы, расправил ладони и выпорхнул из окна.
Я полетел.
Я лежал на асфальте, но я летел – облетел наш двор, детскую площадку, присел на баскетбольную корзину, взмыл ввысь, испугавшись всполошенной стаи голубей, потом спустился ниже, пытаясь высмотреть хотя бы перышко, оброненное мамочкой. Я полетел дальше, над городом, и проносящиеся внизу машины обдавали жаром. Моя тень скользила по крышам, задевая антенны, пока что-то не блеснуло внизу. Блик на черном полиэтиленовом мешке – дворники набивают такие опавшими листьями. Вокруг толпились люди. Тротуарная плитка была заляпана красным: видно, разбилась банка клубничного варенья. Рядом валялись выпотрошенный кошелек и иконка – точно такую мамочка носила в кармашке. Святую со скрещенными руками звали Марией, как мамочку, но она совсем не была на нее похожа: короткая стрижка с седыми прядями, длиннющий нос и выпирающие кости на груди. Мамочка объясняла, что Мария была заступницей кающихся женщин.
– Что такое «кающихся»? – спросил я.
– Ну, те, которые раскаиваются. Жалеют.
– Ты тоже жалеешь?
Мамочка помолчала, а потом легонько клюнула меня в макушку.
– Нет, – прошептала мамочка. – Нет.
Если мамочка потеряла заступницу, кто теперь заступится за нее? Подцепив клювом иконку, пока не заметили, я вспорхнул, чтобы унести сокровище в наше гнездо. Я сел на подоконник, царапнув железо когтями. Окно было закрыто. На кухне в свете телевизора я различил Витю в инвалидном кресле и бабу Нюру – она отставила пустую тарелку и взяла его безвольную, резиновую руку. Я постучал клювом по стеклу, едва не выронив иконку.
Витя повернул голову на звук, и я впервые разглядел его лицо.
Баба Нюра водила пальцем по моей ладони и приговаривала:
– Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…
вторжение
1
Квадратик глянцевой бумаги в белой рамке был похож на снимок поверхности Луны. Четверть серебристого диска с темным, почти черным пятнышком в центре – то ли крохотный кратер, то ли островок посреди высохшего лунного моря, то ли база пришельцев, незаконно вторгнувшихся на освещенную сторону светила. Лара царапнула по пятнышку ногтем – ей все казалось, к бумаге просто что-то прилипло. Поддеть, сковырнуть. Не вышло.
Не к бумаге – к ней что-то прилипло изнутри.
Снимок УЗИ был прицеплен к дверце холодильника пластиковым магнитом – статуей Свободы, которую будто окунули в пузырек с зеленкой. На пьедестале небрежно вылеплены буквы I и NY, а между ними – маленькое сердечко, плохо прокрашенное красным. Лара никогда не бывала в Нью-Йорке, она купила магнит на «Авито». Ехала за ним через весь город в Сокольники. Мужичок, почесывая коричневое проспиртованное тело под вязаным жилетом, уговаривал взять оптом пять за пятьсот. Незаметно распродавал сувениры, оставленные хозяевами в съемной квартире. Рим, Шанхай, Геленджик, Барселона, Нью-Йорк. Найди лишнее слово.
– Только Нью-Йорк, пожалуйста.
– Двести пятьдесят.
Лара не стала торговаться. Мужичок вопросов не задавал, а матери было сказано, что магнит подарила подруга.
Пластиковая статуя теперь придерживала маленькую черно-белую декларацию о зависимости, гарантирующую Ларе право на несвободу. Материна идея: повесить ее прямо по центру, на уровне глаз, чтобы каждый раз, когда Лара подходила к холодильнику, снимок УЗИ напоминал об инопланетном вторжении в ее нутро. Незаконном вторжении. А к холодильнику Лара подходила уже восьмой раз только за утро, тянула залапанную ручку, внимательно осматривала полки, будто за последние пятнадцать минут в нем могли появиться новые продукты, и, так ничего не выбрав, захлопывала дверцу.
– Ты вообще сегодня ела?
Мать горбилась у стола, держала на раскрытой ладони кружочек теста, так бережно, будто выпавшего из гнезда птенца, и вкладывала ему в раскрытую пасть розовый комок фарша. Пальцы быстро-быстро задвигались, защипывая тесто по краям.
– Моришь голодом себя и… его, – мать дернула головой в сторону Лариного живота и смахнула упавшую челку, припудривая мукой лоб.
Лара хотела поправить: «Ее, а не его», но промолчала. Поправлять насчет «моришь голодом» ей не хотелось. Мать продолжила припевая-уговаривая:
– Ну, ничего-ничего, Ларочка, скоро пельмешки будут, я и сметанки купила, как ты любишь, домашней…
Уменьшительно-ласкательный суффикс прицепился к Ларе, когда мать стискивала ее плечи так, что с них долго еще не сходили полукружия обрезанных под корень ногтей, и верещала: «Не пущу, не пущу. Грех какой!», а потом сорванным голосом припевала-уговаривала: «Ларочка, доченька, миленькая», и суффикс этот так и лип, так и лип, и вслед за ним сама Лара округлялась, ширилась, пухла. Ей представлялся великолепно исполненный пузырь жвачки – ту тоже сначала не щадили: давили, плющили молярами, сцеживая мятный вкус, потом она раздувалась, все больше и больше, пока не лопалась, пустотой наружу, а жизнь свою заканчивала, прилипнув к чьей-то резиновой подошве. Похоже. Только вот внутри Лара не была пустой.
– Надо кушать, Ларочка, поправляться.
Надо-надо. Ей надо. Лара шагнула к столу, взяла с тарелки сырой пельмень, только что скрученный матерью, и сунула себе в рот. Раскусила тесто, шершавое из-за муки, соленый мясной сок брызнул на язык. Мать вскрикнула и схватилась за крестик на груди. Лара сглотнула.
Похожий крестик бил ее по носу в августе. Правда, у матери он висел на грубом пеньковом гайтане, натирающем шею, а тот – на тоненькой серебряной цепочке, которая выпросталась из-под промокшей футболки. Дядя Андрей не раздевался, только приспустил спортивные штаны. Лара лежала с открытыми глазами. Крестик вспыхивал и отражал каждый проблеск молнии, которая резвилась где-то в горах, над ними, сверкала, как светомузыка на самой отвязной дискотеке. Дождь по-фред-астеровски отбивал чечетку на пологе палатки. Лагерь беспечно разбили прямо у речки, до того мелкой, что ее можно было перейти вброд по выступающим камням, не замочив кроссовок, чтобы по ту сторону собрать горного чабреца. Лара представляла, как речка набухает от дождевой воды, поднимается, выходит из берегов – вот-вот хлынет, опрокинет их вместе с палаткой, смоет с нее дядю Андрея.
Дядя Андрей был похож на американского актера, имя которого Лара не могла запомнить, – он еще играл в дурацком фильме с ковром (цитату «Ковер задает стиль всей комнате» растащили по интернету) и носил волосы до плеч. Дядя Андрей стригся коротко, а просвечивающий на макушке череп гарантировал скорую лысину, но вот если бы он отрастил волосы… Сходство было не так заметно, пока в горах он не перестал бриться. И мыться. Не мылись они уже пятый день – Лара обтиралась антибактериальными влажными салфетками, поэтому от нее все время несло спиртом. От дяди Андрея тоже несло спиртом, перебивающим запах немытого тела, но только потому, что он выпил коньяка – «чтобы лучше спалось».
Но ему не спалось.
Дядя Андрей не был Ларе родным дядей, но она привыкла называть его так с детства. «Я тебя еще во-о-от такой козявкой помню», – говорил дядя Андрей, отмеряя ладонью расстояние от земли до области паха. Ларин отец привозил семью на дачу каждое лето, а дядя Андрей с женой и двумя дочерьми от первого брака жил там круглый год. У них был солидный, хорошо отапливаемый дом, не то что «наше бунгало», как называл дачный домик отец, и яблоневый сад на шести сотках – дядя Андрей гнал в погребе сидр, а тетя Таня, его жена, готовила варенье в громадном алюминиевом тазу, жалея сахара. «Кило по пятьдесят девять рублей, ну это мыслимо, а?» Дядя Андрей как-то застукал Лару, когда она приподняла полотенце, которым тетя Таня накрывала варенье от мух, и запустила туда руку. «Лара у нас сладкоежка». Дядя Андрей пообещал, что никому не расскажет, если она даст ему облизать палец. «Кислятина», – сказал он.
На отцовских похоронах дядя Андрей впервые налил Ларе водки. «А ты не нюхай».
Лара и сейчас старалась не вдыхать.
Перед походом в горы, который две семьи устраивали каждый август, мать Лары сломала ногу, а тетя Таня ждала первенца. «Традиция есть традиция, да, девочки?» – спросил дядя Андрей, запихивая спальные мешки в багажник. Он забыл выгрузить ящики с пустыми бутылками из-под сидра – бутылки терлись боками и тоненько дребезжали всю дорогу. Лара ехала на переднем сиденье, его дочери сзади уткнулись в телефоны, пытаясь поймать последнюю связь перед неделей без интернета. Лара представляла, что она жена дяди Андрея, а за спиной играют в Plants vs. Zombies ее дети, пусть это и было невозможно – старшая, Катя, была всего на пять лет моложе Лары. Дядя Андрей тянул рычаг коробки передач, едва задевая рукой ее загорелое колено. В его зеркальных очках-авиаторах Лара переглядывалась с худой блондинкой – каре под кепкой с надписью NYC и крашенные в малиновый кончики волос, глаза в пол-лица, как у героини аниме, кроп-топ, оголяющий металлический шарик в пупке – позже его попробует на вкус дядя Андрей. «Я тебя еще во-о-от такой козявкой помню. А теперь гляди, какая взрослая». Лара только закончила третий курс и еще не знала, что больше не вернется в институт.
Когда ставили палатки, недосчитались металлических колышков. Дядя Андрей одалживал снаряжение другу и не проверил его сохранность перед выездом. «Вы же не хотите, чтобы палатку унесло, как домик Дороти? И ураган не нужен, хватит и порыва ветра». Решили, что поставят две – Катя будет делить палатку с Ларой, а младшая дочь, Сонечка, – ночевать вместе с отцом. Дядя Андрей будил их рано, стуком топора – на рассвете, пока все спали, собирал валежник и разжигал костер. Разводил в походном котелке растворимый кофе пополам со сгущенкой, потом вел девочек на водопады – девочки ломали ногти, карабкаясь по мшистым валунам и цепляясь за влажные корни, – а днем, после обеда, когда было слишком жарко, чтобы выбираться из лагеря, играл с дочерьми в дурака или включал в машине музыку, пока Лара пыталась читать в палатке или дремать.
Сонечку взяли в поход впервые, и привычную для остальных красоту она постигала незамутненным, совершенно еще детским взглядом: «Смотри, какое облако! Смотри, какая птица! Смотри, какой пень!» Далекий горный хребет, будто подведенный густой гуашью, который торжественно проступал из утренней дымки, впечатлял ее не так, как найденный в реке камешек в форме сердца. Сонечка все время беспокоилась, встретят ли они в лесу медведя. На турбазе, куда они через день спускались зарядить телефоны, им показали снимок медвежонка, застрявшего на дереве. По вечерам у костра Сонечка оглядывалась на обступающую их со всех сторон тьму и жалась к Ларе, когда они сидели на одном бревне, уплетая гречку с тушенкой. Лара чувствовала себя взрослой. В первую ночь Сонечка разбудила Лару и попросила отвести ее «по-маленькому» – она стеснялась присесть у ближайшего куста, рядом с палатками, но боялась сама заходить дальше в лес. Лара шла впереди с фонариком, который выхватывал из темноты примятую траву там, где они бродили днем в поисках хвороста, и поваленный орешник – там они видели жужелицу. «Смотри, какой жук!» Потом Лара указала в сторону лохматых елок, по-свойски припавших друг к другу. Сонечка потребовала отвернуться и не подслушивать. Но пресловутая лесная тишина была всего лишь книжной метафорой: лес никогда не бывал по-настоящему тихим – в сотне шагов от них шумела речка, как сломанный телевизор с помехами, а ночным насекомым будто кто-то прибавил громкости. Совы тоже не замолкали. Луны не было. Ни единого источника света, кроме диодной лампы в Лариных руках. Когда Сонечка вышла из-за елок, завязывая шнурок на штанах, Лара выключила фонарик, и они обе тут же ослепли, провалились в темноту – беспредельную, неизмеримую. Сонечка тихонько пискнула, и Лара щелкнула кнопкой, возвращая свет. «Я случайно», – соврала она.
По утрам Лара первой спускалась к речке, чтобы почистить зубы, клала ладони на камни и долго держала их под ледяной водой, чувствуя, как холод забирается под кожу колючим зверем и сворачивается клубочком вокруг костей – так было проще сдержать слезы. Лара скучала по отцу. Каждый раз, когда они приезжали в горы, отец заново учил ее, как отличать ядовитые ягоды от съедобных и как вести себя, если встретишь кабана. «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно», – отмахивалась Лара.
– Пап, ну хва-а-атит, – брыкалась Катя, когда дядя Андрей слишком долго сдавливал ее в медвежьих объятиях – неуклюжих, но трогательных.
Катя носила длинную челку и никогда не убирала волосы в хвост, даже в походе, где они вечно мешали и лезли в глаза, сутулилась и наклоняла голову так, чтобы волосы закрывали ее прыщавые щеки и лоб. Катя мечтала стать инструктором по туризму, как Ларин папа, а дядя Андрей все время подтрунивал над ней, потому что она дико и необъяснимо боялась мостов – зажмуривалась каждый раз, стоило машине на него заехать, что уж говорить про хиленькие подвесные над бурлящими потоками. Катя останавливалась перед дырой, там, где не хватало досок, цеплялась за перила так, что пальцы не отодрать, и неправдоподобно тряслась всем телом сразу – из-за слез она ничего не видела и не могла двигаться. Ларе приходилось брать Катю за руку, такую липкую, будто та сунула ее в таз с вареньем. Дальше шли вместе, шаг за шагом. Только раз Лара отпустила ее руку, прямо на середине моста. Катя взвизгнула. «Я случайно», – соврала Лара.
После семи километров по горной тропе, двух нервных мостов и подъема на смотровую, откуда деревенька у подножия, с накинутой на крыши туманной шалью, казалась игрушечной, девочки рано выдохлись. Вместе ушли в отцовскую палатку, чтобы разобрать сорванные на вершине травы, и там же уснули. Накрапывал дождь. Лара грела руки над тлеющими угольками. Дядя Андрей предложил выпить коньяка «на сон грядущий». При девочках он не пил. Лара отказалась. На ее руку сел комар, и дядя Андрей легонько по ней шлепнул, но промазал. Где-то над ними, в горах, послышался гром.
Когда дядя Андрей влез в палатку, расстегнул спальный мешок и принялся выцеловывать ее ноги снизу доверху, Лара больше не представляла себя его женой. Ей нравилось думать, что она Саманта из сериала «Секс в большом городе», пусть немытая и с пропахшими костром волосами. Раскованная и опытная. Свободная распоряжаться своим телом, как ей захочется. Но когда дядя Андрей больно скрутил между пальцами ее сосок, как ручку магнитолы, а по носу ударил крестик, Лара почувствовала, что ее тело больше не принадлежит ей.
Лара не призналась, что это ее первый раз.
Неловкие пальцы однокурсницы под ее юбкой в кинотеатре, которые никак не могли нащупать и отодвинуть резинку трусов, не считались. И тот дурацкий момент в туалете на квартире у друзей, когда она застала бой новогодних курантов с членом во рту и от смеха не смогла довести начатое до конца. На первом курсе она подрабатывала натурщицей в художественном училище – ей нравилось, как перваки строили из себя серьезных мастеров, но все равно не могли скрыть выступающий на щеках румянец. Ее тело выгибалось на десятке эскизов, и она любовалась ими, будто смотрела в десяток зеркал одновременно.
Когда все закончилось, дядя Андрей натянул штаны и затих рядом. Из-за бушующего снаружи дождя его дыхания не было слышно, и Лара успокоенно подумала, что он умер. На рассвете, когда она выбралась из палатки, чтобы застирать спальный мешок, оказалось, что речка осталась на прежнем уровне. Дождевая капля сорвалась с ветки и разбилась на ее лбу, а больше о ночной грозе ничего не напоминало.
В туалете Лару стошнило сырым пельменем. Прополоскав рот, она вернулась в комнату и открыла ноутбук. На рабочем столе вспыхнул огнями вечерний Манхэттен. Похожий кадр был на фотообоях, которыми оклеили стену напротив кровати Лары в детской, на прошлой квартире. На том снимке еще стояли башни-близнецы. В том доме они еще жили втроем. Вместо дневного сна маленькая Лара рассматривала глянцевые небоскребы, представляя, как в одно из тысячи окошек на другом конце земли выглядывает она сама, уже взрослая. Лара прочитала у кого-то в инстаграме6 про визуализацию, но делать карту желаний, вырезая из журналов фотографии Таймс-сквер и Бруклинского моста, и выставлять напоказ перед матерью ей не хотелось, поэтому она незаметно окружала себя Нью-Йорком: обои на рабочем столе ноута, кепка с надписью NYC, магнит с «Авито». После того как Лара взяла академ и целыми днями болталась дома без дела, ее любимым занятием было открыть гугл-карту, взять за шкирку маленького оранжевого человечка, покорно ждущего в углу экрана, и бросить его в случайное место на пересечении линий, обозначающих улицы. Боже, храни технологию Street View. Лара бродила по Центральному парку, изучала витрины антикварных магазинчиков и театральные афиши. Натыкалась на втиснутый между домами буддийский храм или граффити с африканкой в цветастом тюрбане на фасаде нью-йоркского издательства. Лара представляла, что во всю стену изображена она сама – вернее, та Лара со студенческих эскизов, – и прохожие останавливаются, чтобы ее рассмотреть. Лара заглядывала в бары, где мысленно заказывала Cosmopolitan, а потом ловила такси того правильного желтого оттенка. Как в сериале. В той жизни ее звали Саманта, она была раскованной и опытной. Свободной. В этой жизни Лара пыталась не замечать большое белое тело, которое разбухало с каждым днем, как оставленное в тепле тесто. Она запрещала себе много есть, но тело постоянно чувствовало голод, и Лара не выдерживала, среди ночи начинала запихивать в себя ломти хлеба с яблочным вареньем. «Лара у нас сладкоежка». Тело надувалось пузырем жвачки, растягивая кожу на животе, и отдаляло ее все больше от Саманты, Нью-Йорка, «Секса в большом городе», да и любого секса вообще.
Спустя двенадцать недель после похода в горы Лара вышла из автобуса, не доехав всего одну остановку до женской консультации. В салоне над дверью висела выцветшая наклейка: «Я тоже хочу жить», а ниже, под рисунком эмбриона с водянистой головой, заглавными буквами шла надпись: «Аборт – это убийство». С Лариных плеч еще не сошли синяки от материнских пальцев. «Не пущу, не пущу. Грех какой!» Лара вырвалась, а в автобусе почувствовала, что ее сейчас стошнит. Напилась газировки из автомата и дальше шла пешком. Мелкие пузырьки опускались по пищеводу вниз – Лара представляла, как они бомбардируют и уничтожают базу пришельцев, незаконно вторгнувшихся на ее территорию.
Лара сняла джинсы, трусы, задумалась, снимать ли носки. Решила остаться в них, но натянуть сверху бахилы. Поскользнулась на кафельном полу, постелила тонкую голубую пеленку, села. Из щели в окне задувало, и голые ноги покрылись гусиной кожей. Лара положила голени на подставки, старалась дышать ровно. Когда в регистратуре она спросила: «А женщины нет?», девушка за стойкой, которая казалась младше Лары, только закатила глаза: «Что вы как маленькая, ей-богу». Лара услышала шаги. Пока врач натягивал перчатки, она сказала:
– Предыдущая гинекологиня назначила повторный…
– Кто-кто? – перебил врач с усмешкой. – Ноги расслабьте, девушка.
Лара расслабила ноги, но сжала обеими руками подлокотники так, что стало больно ногтям. Врач наклонился.
– Ну хоть бы побрились, что ли, – недовольно пробормотал он.
Лара зажмурилась, вжалась в твердую спинку кресла. Щеки покалывало, будто она нырнула в ванну с газировкой. Вспомнила, как ехала на переднем сиденье рядом с дядей Андреем. Радио не ловило, поэтому ехали в тишине, только тоненько дребезжали пустые бутылки в багажнике. Худая блондинка в отражении очков-авиаторов нарочно расставила колени, чтобы мужская рука, тянувшая за рычаг коробки передач, коснулась ее кожи. Тогда тело в последний раз принадлежало только ей.
Поддеть, сковырнуть. Не вышло. Слишком поздний срок.
Лара вышла из женской консультации и открыла фейсбук7, чтобы предложить то, что прилипло к ней изнутри, дяде Андрею. Наверное, теперь просто Андрею. Первым в ленте выскочила публикация с двумя фотографиями на фоне золоченых маковок церкви. Тетя Таня подписала: #крестины. На одной незнакомая женщина в кружевном платочке держала на руках младенца. Мальчика. На второй Андрей, так похожий на того американского актера с отросшими волосами, сгреб в медвежьи объятия жену и двух дочерей. У его третьей дочери, о которой он никогда не узнает, будут такие же серые глаза и совершенно дурацкая улыбка.
Из ряда предложенных смайликов Лара долго смотрела на тот, что плачет, а потом поставила «палец вверх».
2
– Pain! – выкрикивала Лара, запрокидывая голову. – You made me a, you made me a believer, believer!8
Одним движением она выкрутила на колонках зазвучавшую песню группы Imagine Dragons на полную мощность, но кричала она еще громче. Прыгала вокруг, отбивая ногами ритм, хлопала в ладоши, прямо над ухом Мышки, прямо в ухо, в другое – ог-лу-ши-тель-но: «Pain!» – но та лежала в кроватке, легонько подергивая ножками, как прибитое насекомое, и не поворачивала головы. Все было напрасно. Мышка не реагировала.
Мышка родилась глухонемой, но первые месяцы плакала в голос, как другие младенцы, так что никто не заметил. Не плакала – выла. Лара запиралась в ванной, чтобы не слышать ее вой, выворачивала два крана одновременно до упора, а потом долго сидела в остывшей воде. Тело после родов не уменьшалось, оно будто расплывалось, расходилось по швам – по бордовым растяжкам, расползалось под ее пальцами, пытаясь занять весь объем ванны. Пока Ларина мать укачивала Мышку, Лара держала руки под ледяной струей из-под крана.
Про Мышкиного отца мать так ничего и не спросила. Подумала, наверное, про случайную связь с первым встречным или про неосторожного однокурсника с юрфака. Сказала только: «Воспитаем». В свидетельство о рождении вписали отчество Лариного отца.
Мать продала «наше бунгало». Вырученные деньги спускала на детских сурдологов из частных клиник, но без толку. Мать не смогла вернуться в ателье на прежний график, набрала работы на дом. Их квартира теперь утопала в тканях – жаккарде и органзе, – мать шила шторы. Швейная машинка стучала до поздней ночи. Лара пыталась быть мамой. «Не так», – твердила Ларина мать и бросала шитье, стоило той только взять на руки Мышку, неправильно поддерживая головку, или сменить ей подгузник, забыв о детской присыпке. Не так, не так, не так. Лара перестала пытаться. Лара почти перестала пытаться что-то почувствовать.
Каждый раз, когда Лара укладывала Мышку на живот и давала грудь, ей казалось, будто ее придавливает тяжелое медвежье тело, и сосок больно скручивало, как ручку магнитолы. Лара представляла себя набухающей от дождевой воды рекой, к которой припадал ребенок, мучимый жаждой, и осушал ее. Ей хотелось сбросить Мышку, отшвырнуть, смыть с себя волной. Молоко шло плохо, Мышка все время была голодной, выла круглые сутки. Ее щеки обсыпало, лоб шелушился. Врач запретил Ларе сладкое. Неделю спустя Лара сидела в ванной, втирала в кожу на бедрах скраб, который сводил с ума шоколадным запахом. В составе были указаны какао и тростниковый сахар. «Лара у нас сладкоежка». Лара запустила руку в банку, зачерпнула коричневую массу. На зубах захрустели кристаллы сахара. Потом Лару тошнило мыльной пеной.
Мать упрямо читала Мышке сказки.
– Зачем? – спрашивала Лара. – Она же все равно ничего не слышит.
В потрепанных книжках с картинками, которые нашлись в подъезде, взрослые отводили детей в лес, в самую глухую чащу, и там оставляли на съедение волкам.
«Я ведь не обязана ее любить, правда, девочки?»
«Мне говорили, окситоцин сделает свое дело, надо только подождать, но прошло уже два года. И ничего».
«Смотрю, как муж возится с сыном, и прямо зло берет».
«Сестра советовала пойти к психологу. А у нас денег на смеси не хватает, какой там психолог».
«Я начиталась про послеродовую депрессию, так вот это не она. Я просто ненавижу ее, ок?»
«Могу и ударить, когда ревет. Бесит».
«А мне приходится изображать любовь. Боюсь, что муж догадается».
«В природе вот волчица может съесть собственный приплод. И самка рыси. Попробуйте возразить самке рыси, ага».
«Жалею, что родила».
На рабочем столе ноутбука обои с Манхэттеном сменила стандартная тема Windows – будто на один из небоскребов навели мощную камеру и в кадр вместили единственное окошко, из которого лился синий свет. Лара больше не вспоминала про Нью-Йорк. Вместо того чтобы разглядывать карту, она теперь сидела на закрытом мамском форуме. Вбила в поисковую строку: «Я не люблю своего ребенка» – и набрела на сайт, где никто не оставлял комментарии: «Зачем рожала?», «Как таких кукушек земля носит!» или «Убей себя, тварь». Тех, кто пытался, модераторы здесь банили. Остальные, скрывая имена за безличными «Гость № …», признавались:
«Когда по ночам сопит, думаю, как было бы классно, если бы это сопение прекратилось. Навсегда. Мне даже его запах не нравится, а он все время лезет целоваться».
«Взяла ее на руки, забралась на подоконник. Не помню, как удержалась от того, чтобы сделать шаг».
«Хочу свою прежнюю жизнь. Не могу больше жить в этом аду».
Лара называла их «невидимками». Они существовали только в виртуальном пространстве форума – эти глубоководные рыбки с крошечными фонариками на лбах разевали пасти, нашпигованные зубами, и свободно дышали под толщей воды, где давление для людей было несовместимо с жизнью. Когда Лара по утрам выползала в сквер, толкая перед собой коляску, она вглядывалась в лица других женщин, которые вели за руку детей, или играли с ними на детской площадке, или также везли коляски, уткнувшись в телефон. Каждая из них могла быть «невидимкой». Вот одна кричит на мальчика, которого стукнули пластмассовым ведерком в песочнице, и теперь он захлебывается соплями: «Чего нюни распустил? Ты же мужчина!» Это она сидит по ночам на форуме и пишет, что не выносит запах сына? А вот другая тащит за собой расхныкавшуюся девочку: «Отдам тебя дяде, если будешь так себя вести!» Это она призналась вчера, что хотела выйти в окно?
Неделями Лара ничего не писала на форуме, только читала, подчищая за собой историю в браузере. А потом набрала воздуха в грудь и нырнула:
«Не могу смотреть на себя в зеркало. Ненавижу ее за то, что она сделала с моим телом».
Лара наблюдала, как под ее сообщением появляются комментарии «невидимок» про выпавшие волосы и кариес, про сосудистые сетки на икрах, про растяжки, про потрескавшиеся соски, к которым больно прикоснуться. Лара представляла, как десятки, сотни женщин стоят голыми перед зеркалами, и их ненависть к собственным телам искажает отражения – неправдоподобно вытягивает грудь, раздувает необъятный живот – и множит, множит их, как в бесконечной «Комнате смеха».
Через десять минут в нижнем углу сайта всплыло уведомление о личном сообщении. Всего два слова:
«Могу помочь».
В баре, который разместился под вьетнамским кафе в тесном подвале, лампы на стенах подсвечивали декоративную штукатурку, но делали почти незаметными низенькие черные столики и черные же диваны. После того как глаза привыкли к темноте, а официант принес свечи, Лара смогла получше разглядеть женщину, которая сидела напротив нее и потягивала джин-тоник. На каждом ее пальце было по массивному кольцу, они стучали о стекло, когда она брала стакан. Волосы на висках выбриты, а на нижних веках черной подводкой нарисованы две жирные точки. Бажена не продавала кремы от растяжек, как подумала Лара сначала, и не предлагала послеродовой массаж. Бажена была художницей и искала моделей для арт-проекта.
– Ты же написала, что подрабатывала натурщицей, вот я и подумала, что тебе будет… скажем так, легче.
Лара неосмотрительно взяла пол-литровый чайник молочного улуна и теперь не знала, как вежливо уйти, оставив больше половины.
– Если тебе не поможет, то поможет другим женщинам, – Бажена пила уже второй коктейль. – Подумай об этом. Я серьезно.
Лара взглянула на часы – она не сказала матери, когда вернется, но можно ведь было соврать, что договорилась оставить ребенка только на час.
– Мы же просто болтаем, верно? – припевала-уговаривала Бажена. – Никто не просит тебя принимать решение прямо сейчас.
На самом деле уходить не хотелось, стоило только подумать о Мышке – Лара первый раз выбралась из дома без нее. Пусть Бажена и не была похожа ни на одну из ее прежних подруг и несла какую-то чушь, она по крайней мере не повторяла до бесконечности: «Не так, не так, не так». Мать начиталась в интернете, как правильно заниматься с глухонемым ребенком, и целыми днями прикрикивала на Лару, что она все делает… «не так, не так, не так». А больше Лара ни с кем не общалась. Бывшие однокурсницы сначала еще писали – сама Лара не особо их интересовала, больше расспрашивали про Мышку. Лара отвечала односложно или вообще молчала – боялась, что они разгадают ее секрет. Она вышла из всех общих чатов, а звонки пропускала. Потом и вовсе удалила соцсети – хотя временами не могла удержаться, чтобы анонимно не зайти в фейсбук9. Тетя Таня спамила фотографиями, закрывая лицо ребенка смайликами, отчего тот превращался в нелепый гибрид человека и кролика. Там же она узнала, что Катя, старшая дочь Андрея, пропала. Группа, с которой она отправилась в первый самостоятельный поход, вернулась без нее – спасатели с собаками прочесывали лес, но безуспешно – никаких подсказок, улик, крошек хлеба. Про крошки хлеба додумала Лара. Она представляла, что отец и мачеха сами отвели Катю в лес. Трех детей не прокормить, экономический кризис в стране, «Кило сахара по пятьдесят девять рублей, ну это мыслимо, а?», вот они и выбрали одну из дочерей, прыщавую и трусливую, отвели в самую глухую чащу и оставили на съедение волкам.
Больше Лара в фейсбук10 не заходила – боялась увидеть сообщение, что Катю все-таки нашли.
Получалось, Бажена единственная, кто знал правду, и вроде как ей было абсолютно наплевать. Бажена призналась, что собственного ребенка отдала в приемную семью и еще ни разу не пожалела. «Материнство – не мое, – сказала она. – На любителя, понимаешь? Ну, как экстремальные виды спорта или пицца с ананасами». Наверное, поэтому, когда Бажена предложила Ларе продолжить вечер у нее дома, Лара согласилась. Написала матери смску, что будет поздно, и отключила телефон.
Бажена снимала мастерскую недалеко от центра и, чтобы не переплачивать за аренду, жила здесь же. Икеевская акула на диване с помойки, пластиковые коробки вместо шкафа для одежды, пропахшей растворителем, и портновский манекен, который служил вешалкой для пальто, – вот и все имущество. Кухни не было – Бажена заказывала готовую еду и грела воду для кофе советским кипятильником, а мылась в ближайшем фитнес-клубе – ее пускала туда знакомая администраторша. Для художников место было неудачное – прямо под мастерской открыли круглосуточную прачечную, и из-за постоянной влажности у предыдущего арендатора портились холсты. Бажена же занималась стрит-артом, и запах стирального порошка ей не мешал – зато не нужно было по выходным относить грязное белье старшей сестре.
Баллончики с краской, расставленные строго по цветам, толпились на стеллажах. Если в той части, которая имитировала жилую площадь, творился хаос – пустые контейнеры из-под суши, ватные диски со следами тонального крема, розовый вибратор, завалившийся между подушками дивана, – то на рабочем столе, вопреки стереотипу о творческом беспорядке, все было на своих местах. Компьютер, два огромных монитора, стопка скоросшивателей, кисти, то, что Бажена назвала краскопультом, и по-хулигански выбивающийся из общей картины порядка банан с жирафьей шкуркой. Громадный сканер какого-то промышленного масштаба тихо гудел, будто под крышкой роились сонные пчелы. Бажена объяснила, что «почеркушки» на городских фасадах ей нужно согласовывать с шестью департаментами. «Шестью, представляешь!» Бюрократические зыбучие пески. Муниципальные власти требовали однотипные портреты полководцев и космонавтов, а расписанные стены все равно потом закрашивали коммунальщики. Но теперь частные заказчики пригласили Бажену создать мурал на заброшенном хлебозаводе в Подмосковье, где откроют арт-кластер в поддержку женского искусства. И вот опять она заладила про свой дурацкий проект, о котором Лара не хотела слышать.
– Окей, окей, замолкаю!
Бажена извлекла из синей сумки-холодильника яблочный сидр. Бутылки тоненько задребезжали. Бажена забралась с ногами на диван и обняла икеевскую акулу, Лара пристроилась на другом конце и смотрела в окно, за которым ночь наполнялась электрическим светом. Последний раз Лара пила на отцовских поминках. После первого же глотка она почувствовала, как ноги окатывает ледяная волна, от которой немеют мышцы. Когда они открыли по третьей бутылке, Бажена попросила показать.
– Показать что? – спросила Лара, но она сразу поняла, о чем говорит Бажена.
Петли на рубашке были тугими, слишком узкими, или это ее пальцы оказались влажными, скользкими, никак не могли ухватиться за круглую пуговицу. На четвертой сверху Лара помедлила – еще можно было отказаться, еще можно было ответить: «Нет». Как и тогда, в палатке, когда по натянутому пологу забарабанил дождь. Застежка-молния змеится, разъезжается в стороны снизу вверх, впуская промозглый воздух. Нет. Натянутые до предела стропы гудят на ветру. Нет. Дождевые капли, сладкие на вкус, стекают по лицу. Нет.
Лара еще цеплялась за мысль, что она сама этого хочет – и тогда, и сейчас, – но Бажена подняла руки и взялась за пятую пуговицу.
Из-за растяжек живот был похож на карту неизвестного города. Бажена осторожно чертила пальцем по его пустынным улицам и закоулкам. Никому с рождения Мышки не позволялось смотреть на него. «Как красиво», – сказала Бажена. А потом наклонилась и поцеловала обнаженную кожу.
Еще несколько секунд Лара стояла перед Баженой с расстегнутой рубашкой, будто ничего не произошло – так, сущий пустяк, подумаешь, – потом чуть слышно проговорила: «Мне нужно в туалет». Туалет был общим на этаж, Бажена говорила, что чистит здесь зубы и бреет подмышки, потому что в душ фитнес-клуба приносить бритвенный станок не разрешалось. Зеркала не было – к счастью. Лара боялась увидеть на своем лице помимо отвращения что-то еще. Может быть, желание? Она покачнулась и оперлась на раковину, но заметила желтоватые разводы на некогда белой керамике, будто кто-то в нее недавно высморкался, и не смогла сдержать подкатившую к горлу тошноту. Лара решила, что вернется в мастерскую, поблагодарит за вечер, заберет сумку, включит телефон, вызовет такси и выйдет. Простой список из шести пунктов. Лара повторяла про себя последовательность действий, пока шла из туалета. Шесть пунктов, ничего сложного.
– Прости, я не должна была этого делать, – сказала Бажена, едва только Лара хотела перейти к пункту номер два, и улыбнулась с такой грустью, с таким спокойствием, с каким и полагается взрослым признавать собственные ошибки. Бажена примирительно протянула ей бутылку, и вместо того, чтобы отказаться, Лара отхлебнула.
Лара помнит странную горечь яблочного сидра, помнит внезапную слабость в ногах. Ее подхватывают чьи-то руки, или ей только кажется. Стены мастерской зыбкие, подвижные, плавятся, как воздух плавится на жаре. Голова кружится, словно Лара спрыгнула с раскрученной до скорости света детской карусели. Ночь просачивается сквозь плотно закрытые окна, наполняет мастерскую. Голая грудь ложится на холодное стекло. Кожа подергивается рябью, как если бы она была поверхностью реки, которую легонько тронул ветер. Лара помнит вспышки яркого белого света и низкий гул, жужжание, будто сонные пчелы роятся под стеклом, к которому она прижимается обнаженным телом. Лара пытается вырваться, но мгновение спустя она уже слепнет, проваливается в темноту, будто те уродливые рыбки-удильщики на дне океана разом выключили свои крошечные фонарики.
Лара пытается понять.
В строке поиска Лара вбивает «Бажена» и «художник», «стрит-арт», даже «круглосуточная прачечная москва», просматривает каждую страницу, которую выдает ей гугл. Возможно, она представилась другим именем, возможно, у нее был творческий псевдоним, возможно, Лара ее выдумала. Из доказательств у Лары только синяк внизу живота – она помнит, что ударилась о край сканера, и острая боль тогда на долю секунды вернула ясность. Из этого мгновения Лара пытается выцарапать как можно больше деталей – горьковатый вкус на языке и щекочущая спину капля пота, которая противоречит мурашкам из-за холода. Лара пытается понять.
Лара не помнит, как вернулась, кажется, она очнулась от громкой музыки в такси. Мать не спала. Лара заперлась в ванной, чтобы не слышать ее рыданий, ее криков, ее «Грех, грех какой!». Лару знобило, и она прямо в одежде забралась в горячую воду.
На ее животе, бедрах, груди будто отпечаталось ледяное стекло.
Лара пытается понять, но, кажется, она поняла сразу.
До подмосковного хлебозавода ходит только одна маршрутка. Лара садится на последнюю. На конечной остановке вместе с ней выходит еще одна женщина, но сразу же прячется в круглосуточной аптеке от накрапывающего дождя. Неоновый свет зеленого креста отражается в мокром асфальте. Мышка потяжелела, Лара не помнит, когда последний раз так долго несла ее на руках. Лара идет по безлюдной улице вдоль металлического забора в сторону торчащей кирпичной трубы. Территория завода подпирает лесополосу, которая темнеет вдали. Ворота не заперты, вокруг фонарей, как назойливая мошкара, вьется водяная взвесь. На приземистые корпуса вокруг центрального здания все еще накинута вуаль строительных лесов, пахнет мокрой древесиной и как будто хлебом – его запахом пропитана сама земля вокруг завода. Никого. Лара останавливается. Над ней возвышается стена, по которой расплывается, расползается по швам – по аккуратно выписанным белой аэрозольной краской растяжкам – женское тело, голое тело, ее тело, похожее на карту пустынного, безлюдного города. Город этот огромен, его пронизывает сеть улиц, тонких нитей, которые змеятся по кирпичной стене, сверкают, переливаются в свете прожекторов. Ее тело присвоили, отсканировали, раздули до масштабов трехэтажного здания и выставили напоказ. Тело уже не вернуть, оно останется на этой стене, оно теперь принадлежит этой стене и чужим глазам, которые догадаются, поймут, что это ее тело, ее большое белое тело, ее большое чужое тело.
– Посмотри, что ты наделала. Посмотри, что ты наделала. Посмотри, что ты наделала.
Под ногами хрустят шишки, как маленькие косточки, куриные или человеческие. Из голых стволов сосен сочится смола, их верхушки перешептываются, когда ночные птицы задевают их крылом. Тучи рассеялись, лунный свет высветляет небо. Без тела, большого белого тела, идти легко – зябко, но легко, – только ноют руки, освободившиеся от тяжести. Свет фонарика прыгает по корягам с кружевами лишайника, сломанным веткам, заглядывает в колючие кусты. Из влажной земляной мякоти, присыпанной хвоей, прорастают грибы, похожие на леденцы – облизать, и почувствуешь вкус жженого сахара. Папа учил, как отличить горькушку от несъедобного млечника – если вдавить ногтем в шляпку, выделится белый сок, похожий на молоко, – на воздухе он не меняет цвета. Или меняет? «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно». Папоротники схвачены паутиной, как инеем, – паутина густая, точно крахмальная патока, хочется попробовать на вкус – наверняка сладкая. И правда, сладкая – тянется, липнет к зубам, как сахарная вата. Паутина оплетает кусты жимолости – налитые алым бусины, наверняка тоже медовые, сочные. Папа учил, как отличить жимолость от волчьего лыка – ягоды по-сестрински жмутся друг к другу, разбившись на пары, как на школьной линейке. Или наоборот? «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно». Лара срывает ягоду, раскусывает. Сначала сладко, а после горчит на языке. Лара горстями запихивает ягоды в рот, чтобы вернуть сладость, чтобы не было никакого после, не было никакой горечи. Сок стекает по подбородку, руки вымазаны красным. Похоже на кровь. Что-то ее отвлекает, какое-то неясное движение, не движение даже – звук, он появляется первым: низкий, утробный, как будто доносится из-под земли. Лара замирает. То первобытное чувство, которое заставляет человека пугаться палки, валяющейся на дороге, потому что она похожа на змею, то первобытное чувство уже подсказывает ей, раньше, чем она успевает повернуть голову. Две черные тени: медвежонок и медведица. Папа учил, что делать, если встретишь в лесу медведя. Притвориться мертвой. Или живой? «Пап, ты уже рассказывал, ну сколько можно». Лара притворяется живой, она вскрикивает и бежит, несется прочь, в самую чащу, где оставила своего ребенка, ветки хлещут ее по щекам, царапают руки, ноги обжигает крапива. Над головой шелестят крылья испуганных птиц. Лара роняет фонарик, но боится остановиться, боится обернуться, этот рев, утробный рев, разносится по всему лесу, но Лара понимает, что ревет она сама.
– Мышка! – кричит Лара. – Мышка!
Вообще-то Мышка – это Машка, но крупные оттопыренные уши делали ее похожей на Микки-Мауса. Лара даже как-то закрасила ей вздернутый нос черным карандашом для бровей. «Ну мышка же, – пришлось объяснять матери. Матери почему-то не было смешно, а Лара что-то почувствовала, всего лишь на мгновение – что-то шевельнулось, нагло вторглось в ее нутро, но Лара тогда не позволила.
– Мышка!
Лара вспоминает, что Мышка ее не услышит.
Лара падает, упирается ладонями в мокрую после дождя землю, пальцы впиваются в бархатистый мох. Гниющие листья тоже пахнут сладко, но горькие на вкус. Лара переворачивается на спину, тяжело дышит. Лес никогда не бывает по-настоящему тихим, но сейчас он молчит. Ветер беззвучно шевелит листья, тень птицы проносится, задевая ветку, но ни шелеста, ни птичьего голоса. Ларе кажется, что все правильно, так и должно быть. Кроны деревьев над ее головой не соприкасаются. Между ними отчетливо видны пробелы, такие каналы пустоты, которые изгибаются, очерчивая контуры. Папа рассказывал о таком, но Лара видит впервые. Застенчивость крон, так это называется. Похоже на карту безлюдного города, думает Лара. В просветах вспыхивают крошечные огоньки. Лара знает, что это не звезды, а свет зажигается в окнах небоскребов.
Бесплатный фрагмент закончился.
