Читать книгу: «Мышь и павлин»
Глава 1. Завтрак, на котором все решили
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись первая, сделанная вечером того же дня. Состояние духа: бодрое (запись неверна). Состояние жилета: безупречное.
Меня, надо сказать, в свете знали. Знали по голосу, по жилетам и по привычке появляться в дверях за секунду до того, как в зале становилось скучно. Я был душой любого бала, а душа, как известно, нигде подолгу не задерживается: потанцевала, пошутила, исчезла. Мне было двадцать семь, я ни разу никому не отказал в остроте и ни разу не остался дома в субботу. Если бы меня спросили, чем я занимаюсь, я бы ответил: «Стараюсь, чтобы всем было весело». Если бы меня спросили, весело ли мне самому, я бы ответил очень быстро и очень смешно, так что спрашивающий забыл бы, о чем шла речь.
Я пришел на завтрак подготовленным. Прошу это отметить, потому что в дальнейшем мне долго не доводилось быть подготовленным хоть к чему-нибудь.
Дело в том, что накануне я получил счет от своего портного, господина Фрейзера. Шестьсот крон. За жилеты. Я готов был объяснить, что жилет есть не прихоть, а мировоззрение, что желтый в мелкую клетку нельзя было не купить, ибо он взглянул на меня с витрины первым, и что я, в сущности, лишь обеспечил честному человеку работу на целый квартал. Речь вышла на славу. Я репетировал ее перед зеркалом и дважды остался собой доволен.
Столовая в нашем доме в Вельгорде, столице славного королевства Эльмарк, была из тех, где солнце входит на цыпочках. Длинный стол на двенадцать стульев, из которых занимались два, и такая тишина, что слышно было, как остывает чай. Матушка, к слову, отсутствовала: уже четвертый месяц она лечила нервы на водах в Гессельне, откуда присылала письма с рекомендациями по укреплению моего характера. Нервов у нее, по-моему, было предостаточно, но лечила она их главным образом расстоянием от отца.
У отца, графа Максимилиана Вальдена, была привычка есть яйцо вкрутую, не отрывая взгляда от собеседника, как полководец принимает капитуляцию. Он как раз закончил с верхушкой, когда я вошел, поклонился и сел напротив, так бодро улыбаясь, что сам себя заподозрил в чем-то.
— Доброе утро, отец. Прекрасная погода. Облака, знаете ли, в этом году особенно выразительны.
— Теодор, — сказал отец.
Так он говорил всегда. Одно слово, но в нем было место для целой лекции.
Мой отец был человеком государственного склада. Это значит, что любую проблему он делил на то, что можно подписать, и то, что можно пережить, и в обеих категориях меня, как правило, не оказывалось. Он любил меня, не сомневаюсь, но любил так, как любят хорошую лошадь из фамильной конюшни: гордился, вовремя кормил и совершенно не представлял, о чем с ней разговаривать.
— Я могу объяснить насчет жилетов.
— Какие жилеты?
Это было плохо. Если отец не помнит жилетов, значит, речь пойдет о чем-то, что страшнее жилетов. Я бросил взгляд на Бартоломью, нашего мажордома. Он стоял у буфета с чайником, и лицо его выражало ровно то, что выражает хорошо отполированный камень: ничего и очень тщательно.
— Бартоломью, — шепнул я, — вы знаете, что будет?
— Я не осведомлен о делах, не поданных к столу, ваше сиятельство.
— А это подали к столу?
— Яйца, ваше сиятельство. Остальное, — он наклонил чайник с ювелирной точностью, — вы сами.
Бартоломью служил нашему дому с тех пор, как я себя помню, и за все это время ни разу не выказал удивления. Я пробовал. Однажды в юности я поселил в его кладовой козу, чтобы застать его врасплох. Он вошел, оглядел козу, оглядел меня и доложил, что животное размещено согласно статусу, а вот чай задерживается по моей вине. Я потом неделю чувствовал себя проигравшим.
Отец тем временем достал из внутреннего кармана свиток с тремя печатями. Я насчитал три и сразу понял, что дело плохо. Жилетные счета печатей не требуют. Отец развернул бумагу, откашлялся и зачитал таким голосом, каким обычно зачитывают меню на королевском обеде:
— «Статья первая. Дом Вальденов и дом Ривенхоллов, движимые взаимным уважением и желанием упрочить мир в королевстве, объявляют о союзе своих детей…»
Я перестал жевать.
— «…в лице Теодора, графа Вальдена, и Элеоноры, единственной дочери маркиза Ривенхолла».
Я проглотил то, что жевал. Оно проскочило с трудом, как плохая новость.
— Отец, вы сейчас говорите… о свадьбе?
— Статья вторая. О приданом.
— Отец!
— Статья третья. О северных пастбищах.
— О каких пастбищах?
— О северных, — терпеливо повторил отец. — Тех самых, из-за которых наши дома сорок лет не могли друг с другом разговаривать. Теперь они общие. Это, Теодор, и есть основа союза.
Мне захотелось сказать, что основа союза должна быть чуть романтичнее овец. Но я промолчал. Не из мудрости. Просто меня никогда прежде не женили по статьям, и я не знал, в какой из них можно вставить реплику.
К тому же у меня был план. Он у меня был всегда, просто обычно его никто не спрашивал. Согласно плану, я должен был жениться лет в сорок, на вдове лет сорока пяти, у которой к тому времени будет собственное мнение, собственный капитал и собственное расписание, в которое меня не придется вписывать. План был хорош всем, кроме одного: в нем не предусматривались ни юная невеста, ни пастбища, ни отец с тремя печатями.
— Элеонора Ривенхолл, — произнес я, пытаясь ухватить хоть что-нибудь знакомое. — Это ведь та, которая…
— Какая?
— Ну… которая стоит у колонны.
Отец помолчал.
— Все барышни стоят у колонны, Теодор. Это такая особенность колонн.
— Но эта стоит… как бы сказать. Особенно у колонны. Я, признаться, ни разу не слышал, чтобы она что-нибудь говорила.
— Значит, не станет перебивать.
Он сказал это совершенно искренне. В этом и ужас: отец в самом деле считал немногословие достоинством жены, а не диагнозом.
Тут, впрочем, я слукавил. Роясь в памяти, я вдруг вспомнил, что нас, кажется, представляли друг другу. Зимой, у графини Ормонд, в углу, между колонной и пальмой в кадке. Я был в ударе. Я рассказал ей анекдот про епископа и сыр, потом другой, про сыр и епископа, потом, для разнообразия, про пальму. Она слушала, не отрывая глаз от моего галстука, и когда я наконец иссяк, сказала: «Благодарю вас».
Я спросил: «За что?»
Она подумала и ответила: «Так принято».
Тут я поклонился и ушел к людям, которые умеют смеяться. Но, уходя, готов поклясться, услышал за спиной странный звук. Что-то вроде короткого фырканья. Разумеется, это была тетушка Аделаида, стоявшая в трех шагах и мучимая насморком. Больше некому.
Я откинулся на стуле и в одно мгновение увидел всю свою будущую жизнь. Ряд утренних завтраков, на которых напротив меня сидит вежливое лицо и отвечает «как вам будет угодно». Ряд вечеров, на которых я произношу остроумное замечание в пустоту и слышу, как оно звенит в гостиной, будто упавшая вилка. Сорок лет. Может быть, пятьдесят, если повезет со здоровьем, чего я, судя по этой перспективе, уже не желал.
Вы, возможно, решите, что я преувеличиваю. Что молодой граф, привыкший к вниманию, просто обиделся на то, что его не спросили. Отчасти так и есть. Но было и другое, чего я тогда не смел назвать. Я боялся скуки так, как иные боятся грома. Я всю жизнь от нее спасался: шутками, чужими разговорами, чужим смехом. Стоило мне остаться в тишине дольше чем на минуту, внутри что-то начинало скрестись, и я немедленно что-нибудь говорил, лишь бы заглушить. А теперь мне предлагали тишину пожизненно, с приданым и пастбищами.
— Отец, — начал я осторожно, — а если бы я… возразил?
Отец посмотрел на меня с неподдельным интересом, как на говорящую табакерку.
— Возражай.
Наступила пауза. Я выпрямился, набрал воздуха и обвел взглядом столовую. Со стен на меня глядели шесть поколений Вальденов, и ни один из них не выглядел человеком, которого когда-либо спрашивали, согласен ли он. Дед справа, судя по портрету, вообще женился на пушечной батарее. По крайней мере, так он на ней смотрелся.
В тишине тикали часы. Я раньше их не замечал. Тикали они громко, с чувством, будто знали что-то про мою судьбу и не торопились делиться. Мне стало невыносимо, и я, разумеется, заговорил:
— Какие у вас, отец, прекрасные часы.
— Это твои часы, Теодор. Ты подарил их мне на именины пять лет назад.
— Я знаю. Хотел услышать, что вы помните.
Отец вздохнул и аккуратно положил ложку.
— Возражай по существу.
Я собрался с духом.
— Я не люблю ее!
— Ты ее не знаешь.
— Вот именно!
— Значит, и не разлюбишь. Это очень выгодно в браке. Мы с твоей матерью познакомились у алтаря, и вот уже тридцать лет…
— Матушка четвертый месяц на водах, отец.
— Тридцать лет, — с достоинством повторил он, — и ни одного скандала.
— Мне еще рано!
— Тебе двадцать семь.
— Я не готов!
— Никто не готов. Я не был готов. Король не был готов. Нас всех поставили перед фактом, и вот мы здесь: процветаем.
Я хотел заметить, что процветаем мы по большей части на чужих пастбищах, но вовремя прикусил язык. Оставалось последнее средство, самое надежное: торжественное вступление.
— Видите ли, — сказал я, — дело в том, что я…
— Король одобрил.
Я закрыл рот.
— Лично, — добавил отец. — Вчера. Он сказал, что это лучшая новость для королевства со времен осушения болот.
Тут, друзья мои, возражать следовало бы уже болотам. Что я мог противопоставить одобрению короля, договору с тремя печатями и сорока годам пастбищной вражды? Свои жилеты?
Никто не запрещал мне возражать. В этом и была вся хитрость. Просто в нашем кругу существуют вещи, против которых не возражают, так же как не возражают дождю или тетушке Аделаиде. Ты кланяешься, говоришь «разумеется», а потом идешь в сад и громко разговариваешь с живой изгородью.
— Свадьба через четыре месяца, — подытожил отец и аккуратно сложил свиток. — Знакомиться поедешь в четверг, к ним в дом. Мать невесты ждет тебя к трем. Она, кстати, очень приличная женщина. Говорит исключительно по существу.
— Это не обнадеживает, отец.
— Разве?
— У женщины, которая говорит исключительно по существу, дочь не может быть болтуньей.
— Вот и хорошо, — довольно кивнул он. — Видишь, ты уже все понимаешь.
И с видом человека, который мудро и вовремя завершил государственное дело, отец принялся за вторую половину яйца.
Я встал. Постоял. Взял со стола свою салфетку, зачем-то аккуратно ее сложил и положил обратно. У двери меня догнал голос:
— Теодор.
— Да, отец?
— Жилеты, кстати, оплачены.
Я обернулся. Он смотрел на меня поверх яйца, и в его лице на секунду мелькнуло что-то почти человеческое. Может быть, даже сочувствие. Может быть, просто отблеск от серебряной ложки.
— Спасибо, отец.
— Не за что. Это тебе в счет приданого.
В коридоре я задержался у окна. Бартоломью вышел следом, бесшумно, как всегда, и остановился в трех шагах, на дистанции, принятой для слуг, видевших своего хозяина в минуты слабости.
— Бартоломью, как вы думаете, она хотя бы миловидна?
— Говорят, да, ваше сиятельство.
— А смеется?
Мажордом помолчал. По его лицу проплыла тень чего-то, что в любом другом человеке я принял бы за сомнение.
— Я не слышал, ваше сиятельство.
Это было страшнее любого «нет».
Я посмотрел в сад, где на дорожке аккуратно ходил садовник Фома и вроде бы что-то говорил розам, и сказал вслух, как говорят о неизбежном:
— Скучная жена. Нет, право, не конец света. Просто конец всего остального.
— Совершенно верно, ваше сиятельство, — кивнул Бартоломью. — Прикажете подать пальто?
Я подумал. И вдруг, к собственному удивлению, почувствовал, как внутри распрямляется что-то упрямое и очень знакомое. Я никогда не сдавался, не попробовав. Правда, обычно я сдавался, попробовав очень громко. Но это уже детали.
— Нет, Бартоломью. Подайте мне список всех балов этой зимы.
— Для чего, ваше сиятельство?
— Для кампании.
— Какой именно, ваше сиятельство?
Я расправил жилет, желтый в мелкую клетку, оплаченный в счет будущих пастбищ, и сказал с величайшей торжественностью:
— Я рассмешу эту женщину, если это будет последнее, что я сделаю.
— Осмелюсь заметить, ваше сиятельство, — сказал Бартоломью, не меняя выражения лица, — это может оказаться не последним.
Я предпочел не уточнять, что он имел в виду.
Глава 2. Портрет невесты
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись вторая. Сведения о невесте. Рост: средний. Цвет волос: благородный. Цвет глаз: не выяснен (опущены). Особые приметы: колонна.
На следующее утро Бартоломью внес в малую гостиную поднос, на котором помимо чая лежали бархатная коробочка и конверт.
— От маркизы Ривенхолл, ваше сиятельство. Доставлено лакеем в ее ливрее. Лакей просил передать, что ждет ответа и «ни в коем случае не торопит».
— Это значит, что торопит.
— Это значит, что он стоит под дверью, ваше сиятельство, и очень вежливо дышит.
В коробочке оказалась миниатюра: овальная, в золоченой рамке, размером с ладонь. Девушка с гладко убранными волосами того цвета, который живописцы называют «благородным», а все остальные никаким. Глаза опущены. Руки сложены на коленях. Мизинец отогнут ровно настолько, насколько велит учебник манер. Я сравнил ее с миниатюрой кузины Матильды, которая стояла на комоде и была писана тем же придворным художником. Поза совпадала до последней складки. Отличался, пожалуй, только нос, но и в этом я не был уверен.
В конверте обнаружилась карточка, исписанная безупречным почерком маркизы, словно под линейку:
«Элеонора здорова, не имеет дурных привычек, не страдает мигренями, читает по-латыни и вышивает гладью, крестом и в манере, принятой при дворе. Приданое прилагается отдельно».
— Как перечень достоинств лошади на ярмарке, — сказал я.
— Осмелюсь заметить, ваше сиятельство, — отозвался Бартоломью, — что о зубах здесь ничего не говорится. Полагаю, это добрый знак.
— А где характер?
— Характер, ваше сиятельство, в регламент не входит.
Я прислонил миниатюру к сахарнице и долго пил чай, глядя на нее. Она смотрела вбок так же смиренно, как смотрела бы в любую другую сторону. Портрет сообщил мне, что невеста существует, что у нее есть мизинец и что художник получил свой гонорар. Больше он не сообщил ничего. Как разведчик он оказался никудышным.
Оставались живые свидетели.
Первое правило любой военной кампании гласит: узнай своего противника. Второе правило гласит: не называй невесту противником вслух, особенно если за соседним столиком сидит чей-нибудь дядя. Я собирался соблюдать оба, а потому отправился за разведданными к человеку, которому не доверил бы ни денег, ни секретов, ни даже зонта, зато доверял безоговорочно во всем остальном.
К виконту Люсьену.
Люсьен завтракал в своем клубе в два часа дня, что он считал утром, и читал светскую хронику, что он считал образованием. Когда я рухнул в кресло напротив, он не поднял глаз.
— Ты бледен, — сказал он. — Тебя наконец отравили кредиторы?
— Хуже. Меня женят.
— Поздравляю! — Люсьен отложил газету и потянулся за чаем. — На ком?
— На Элеоноре Ривенхолл.
Он замер с чашкой на полпути ко рту. Лицо его приобрело вежливое, напряженное выражение человека, которого попросили вспомнить имя собаки, виденной в детстве.
— Ривенхолл, — повторил он. — Ривенхолл, Ривенхолл… Подожди. Это такая… в светлом?
— Не знаю. Я не уверен.
— Нет-нет, я знаю точно, я ее видел. Она стоит… — он нахмурился и прикрыл глаза, — у колонны.
— Вот! Мы с отцом пришли к тому же выводу.
— Рядом с ней, помнится, еще стояла колонна поменьше. Или это была ее мать? — Люсьен открыл глаза. — Нет, мать точно была не колонна. Мать — это такая стена с лорнетом. Ты помнишь маркизу? Она однажды поправила мне галстук прямо на лестнице. Не спросив. Я до сих пор иногда проверяю, все ли на мне надето.
— Люсьен, мне нужна не мать. Мне нужна невеста. Расскажи мне о ней что-нибудь.
— Что-нибудь… — задумчиво повторил он и принялся загибать пальцы. — Она тихая.
— Это я знаю.
— Приличная.
— Знаю.
— Хорошо воспитана.
— Люсьен.
— Миловидна, — торжественно закончил он, как выкладывают козырь. — Очень миловидна! Правда, как бы это сказать… — Он повертел рукой в воздухе, будто пытаясь поймать слово за хвост. — Она миловидна… фоном.
— Фоном?
— Ну да. Знаешь, бывают картины, у которых главное — героиня на переднем плане, а бывают те, что висят позади и придают всему комнатный уют. Вот она — уют. Очень приличный уют.
Я закрыл лицо руками.
— Но ты не расстраивайся, — заботливо добавил он. — Зато ты точно знаешь, что она не станет конкурировать с тобой за внимание. Это огромное достоинство. Моя будущая жена, когда она появится, непременно будет блистать, и мне придется быть при ней мебелью. А ты, дружище, останешься в центре. Всю жизнь. Один. Как люстра.
— Люсьен, ты ужасно утешаешь.
— Я стараюсь, — скромно признался он и вернулся к газете.
— Впрочем, — спохватился он, — я человек предвзятый. Давай спросим общество.
Он щелкнул пальцами, и к столу тут же подплыл официант Жюль, человек, знающий о посетителях клуба больше, чем их исповедники.
— Жюль, мой друг женится на мадемуазель Ривенхолл. Что вы можете о ней сказать?
Жюль задумался.
— Очень приличная барышня, господин виконт.
— А внешне?
— Очень приличная, — твердо повторил Жюль.
За соседним столом, где завтракал Гастон Мелье, человек, всегда оказывавшийся там, где его не звали, оживились и подвинули стулья.
— Ривенхолл? Русая, — уверенно сказал Гастон. — Или рыжеватая. При свечах.
— Брюнетка, — возразили из угла.
— Блондинка, — не открывая глаз, пробормотал старый лорд Гейл, спавший в кресле у окна и проснувшийся от слова «колонна». — Я в этом разбираюсь. Моя бабка была блондинка.
— А глаза? — спросил я.
Общество задумалось.
— Опущены, — сказал наконец Гастон.
— Это не цвет.
— Зато всегда.
Я обвел их взглядом. Шесть человек, три версии цвета волос, ни одной версии цвета глаз, и полное единодушие насчет того, что девушка хорошо воспитана.
— Господа, — сказал я, — так бывает только с очень хорошо воспитанными людьми или с очень хорошими шпионами.
Все рассмеялись, а лорд Гейл всхрапнул и снова уснул. Только Люсьен посмотрел на меня чуть дольше, чем следовало.
— Ставлю сто крон, — объявил я, поднимаясь, — что рассмешу ее раньше свадьбы.
— Принимаю, — тут же откликнулся Люсьен. — Против.
— Против друга?
— Я верю в тебя безгранично, потому и страхуюсь.
На том разведка у младшего поколения закончилась. Я поднялся, поклонился, пожелал ему приятной хроники и вышел с тяжелым чувством, что узнал про собственную невесту меньше, чем про погоду на прошлой неделе. Зато поверхностный опрос дал любопытный результат: все описывали ее через то, чего в ней нет. Не болтлива. Не вульгарна. Не скандальна. Не заметна. Создавалось впечатление, что Элеонора Ривенхолл состоит целиком из отсутствующих качеств, и даже отсутствуют они у нее как-то очень аккуратно.
Старший эшелон разведки меня беспокоил куда сильнее. Назывался он тетушка Аделаида.
Герцогиня-вдова Аделаида принимала по четвергам, и в ее гостиной даже мебель выглядела так, будто знает про вас что-то нехорошее. Тетушка восседала в кресле с высокой спинкой, поверх которого гордо смотрела на мир, как орел с насеста, и держала на коленях маленькую собачку по имени Принц, абсолютно лысую и откровенно недовольную жизнью. Принц был единственным существом в королевстве, которому тетушка позволяла себя перебивать, и то только потому, что он этого не умел.
Над камином висел портрет покойного герцога, которого тетушка пережила, по ее собственному выражению, с огромным облегчением и в полном порядке. Взгляд у герцога был такой, будто он до сих пор ждет, что она передумает.
— Теодор, — сказала она, не вставая. — Ты женишься.
— Откуда вы знаете?! Мне сообщили сегодня утром!
— Дорогой, мне сообщили вчера вечером. Что с тобой? Ты выглядишь как человек, у которого отобрали карту прямо посреди партии.
— Тетушка, мне нужны сведения. Вы знаете все про всех. Расскажите мне про Элеонору Ривенхолл.
Тетушка медленно перевела на меня взгляд. Принц тоже. Это было очень похожее выражение.
— Про Элеонору, — повторила она, — я не знаю ничего.
Я ожидал чего угодно: предостережения, сплетни, даже лекции о моем поведении. Но чтобы тетушка Аделаида не знала чего-то о ком-то?! Я осторожно сел.
— Вы шутите.
— Я никогда не шучу о том, чего не знаю. Это дурной тон и пустая трата времени. — Она подняла холеный палец. — Послушай меня внимательно, потому что это важно. За сорок лет я не пропустила ни одного скандала, ни одного романа, ни одной растраты, ни одного дуэльного платка в приличном обществе. Я знаю, у кого в шкафу какой скелет, и могу назвать год его кончины. А про эту девочку… — она сделала паузу, — не знаю ни единого факта. Ни скандала, ни слуха, ни тайной любви, ни даже тайной ненависти к рыбному соусу. Я проверяла.
— Вы… проверяли?
— Разумеется, проверяла. Я каждого проверяю. Все знают: если ты упомянут в моей гостиной, значит, ты кому-то интересен. А она за три сезона не упомянута ни разу. Это было настолько странно, что я даже навела справки у ее горничной.
— Тетушка!
— Горничная сообщила, что барышня встает в шесть, ложится в десять, читает, вышивает и не жалуется. Ни разу. Ни на что. — Герцогиня откинулась на спинку и посмотрела на меня с искренним возмущением. — Скажи мне, Теодор, ты слышал когда-нибудь о двадцатилетней девушке, которая не жалуется ни на что? Это же противоестественно.
Принц негромко вздохнул, как существо, много повидавшее.
— А мать? — спросил я с надеждой. — Люсьен упомянул, что маркиза…
— О, Бенедикта Ривенхолл, — тетушка поморщилась с неподдельным уважением. — Энциклопедия. Ходячий устав. Она однажды поправила мне веер на похоронах моего мужа. Прямо в процессе рыданий. И что самое неприятное, оказалась права: веер держался неправильно.
— А отец?
— Маркиз молчит. Очень громко. Его молчание слышно в соседней комнате. Я бы сказала, что девочка выросла между двумя крайностями, но ни одной из них не доставалось от нее ни слова.
Я уставился в узор на ковре. Узор был сложный и вызывал желание сдаться.
— Значит, ваш вердикт?
— Мой вердикт такой, — торжественно произнесла тетушка. — Воспитание в ней настолько хорошо, что вышло на первый план, а сама девушка отступила за кулисы. Это бывает. Обычно потом жизнь долго и безуспешно ищет, куда она отступила. — Она поглядела на меня поверх пенсне, и мне на мгновение показалось, что в ее голосе мелькнула нотка, которую я не сумел определить. — Хотя вот что странно…
— Что?
— Я наблюдала за ней на трех балах. Тихие девицы обычно скучают. Смотрят на часы, на двери, на потолок. А эта ни разу не посмотрела на часы.
— И что это значит?
— Не знаю, — сухо сказала тетушка. — Именно поэтому я об этом и говорю. Я терпеть не могу, когда чего-то не знаю.
— Могу дать тебе один совет, — добавила она, словно отсчитывая монету. — Не пытайся ее развлекать.
— Я? Не развлекать? Тетушка, это все равно что просить рыбу не плавать.
— Тогда плавай потише. Тихих людей пугает шум, и от него они прячутся еще глубже. Ты когда-нибудь пробовал достать улитку из раковины, крича на нее?
— Не доводилось.
— Вот и не пробуй. — Она помолчала. — Хотя ты, конечно, попробуешь. Ты же Вальден. Вы все сначала кричите на улиток, а потом удивляетесь.
Принц фыркнул, и, по-моему, одобрительно.
Она гладила лысую голову Принца и смотрела куда-то мимо меня, и я понял, что разговор закончился, а вместе с ним закончилась и надежда на хоть какую-нибудь зацепку. Я поблагодарил, поцеловал ее руку (а Принц — вот уж невежа — отвернулся) и откланялся.
Домой я возвращался в карете, глядя в окно. Улицы текли мимо, люди кланялись, лавочники улыбались, на углу какая-то барышня уронила платок так мастерски, что я чуть не вышел. Обычно такие мелочи доставляли мне истинное удовольствие. Теперь я смотрел на них, как смотрит приговоренный на последний закат: с любопытством, но уже издали.
Вот что я знал про свою будущую жену, подытоживая день. Она тиха. Она приличная. Она миловидна, хотя предположительно «фоном». Она встает в шесть. Она не жалуется. Она не смотрит на часы.
Последнее, признаться, я никак не мог понять. Человеку, который проводит всю жизнь у колонны, полагается считать минуты до избавления. Но что, если, подумал я мельком, она вовсе не ждет избавления? Что, если ей просто… все равно?
Эта мысль была слишком страшной, и я отогнал ее, как отгоняют навязчивую муху.
Я честно попытался вообразить ее голос и получил скрип пера по бумаге. Попытался вообразить смех и получил тишину, причем вежливую. Попытался вообразить лицо, и получилась колонна, в светлом платье и с опущенными глазами. Воображение у меня, как правило, работало безотказно, но теперь явно ушло в отпуск и оставило записку: «Материала нет».
В конце концов, решил я, если уж страдать, то красиво. Страдание — тоже искусство, а я, при всех своих недостатках, всегда был человеком искусства. Я буду мужественно нести бремя тихой жены. Я буду переносить его с достоинством. Со вкусом. С вдохновением! И непременно в новом жилете.
Я постучал в потолок кареты и велел кучеру ехать к господину Фрейзеру.
— К портному, ваше сиятельство? — удивился кучер. — Но ведь вы ему задолжали…
— Задолжал — оплачено. Приданым. А теперь мне нужен траурный жилет.
— По кому, ваше сиятельство?
— По моей холостой жизни. Черный. Но с золотой строчкой, — уточнил я после короткого раздумья. — Чтобы страдание выглядело дорого.
Кучер кашлянул и тронул лошадей. Я откинулся на подушки, довольный собой, и на целых три квартала почти поверил, что все складывается как нельзя лучше.
Потом мимо прошла чья-то свадебная процессия, и мне стало дурно.
Домой я вернулся поздно. Миниатюра стояла там, где я ее оставил, прислоненная к сахарнице, и смотрела вбок. Я взял ее, сам не зная зачем, и перевернул.
В углу, на обороте, карандашом, мелким и очень аккуратным почерком было написано: «Нос не мой».
Я долго смотрел на эти три слова. Потом решил, что это ремарка придворного живописца, раздосадованного придирками заказчиков. Живописцы, как известно, народ обидчивый. Я положил миниатюру лицом вниз и пошел спать.
Заснул я не сразу. Нос, надо признать, на портрете действительно был какой-то слишком старательный.
Глава 3.Первая встреча
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись третья. План беседы составлен: четырнадцать шуток основных, три запасных, одна на крайний случай. Погода: ясная. Настроение: решительное. Невеста: не установлена.
Утром в день визита Бартоломью разложил на кровати три жилета, как гадальщик раскладывает карты.
— Абрикосовый, ваше сиятельство. Изумрудный. И серый.
— Серый — это траур.
— Серый — это приличия, ваше сиятельство. Маркиза, по сведениям, предпочитает серое.
— Серое я надену на свадьбу, Бартоломью. А пока позволю себе пожить.
Я выбрал абрикосовый, с золотой нитью, самый скромный из тех, что у меня остались. Бартоломью помог мне его застегнуть и отступил на шаг с лицом человека, наблюдающего за отплытием корабля.
— Граф-отец просил передать, — сообщил он, — что на вашем месте воздержался бы от епископа.
— Откуда он знает про епископа?
— Его знает весь город, ваше сиятельство. Вас, насколько мне известно, в нем узнают по сыру.
— Передайте отцу, что я человек, а не шарманка.
— Непременно, ваше сиятельство. Он, вероятно, ответит, что шарманка хотя бы предсказуема.
В четверг, без десяти три, я стоял перед дверью дома Ривенхоллов на Липовой улице и репетировал улыбку. Улыбка получалась трех сортов: победоносная, сочувственная и «я тут случайно, но очень рад». Я выбрал третью как самую безопасную и позвонил.
Дом был построен по тому же принципу, что и его хозяева: ни одной лишней детали. Ни завитушки на перилах, ни пылинки на ступенях, ни портрета с живым выражением лица. Дворецкий распахнул дверь так, будто репетировал это с утра, и произнес «граф Вальден» тем голосом, каким объявляют результаты экзаменов.
В холле у стены стоял вчерашний лакей Ривенхоллов. Он смотрел на меня с тихой укоризной человека, который все еще ждет ответа. Я вспомнил, что на карточку маркизы так и не ответил, и почувствовал себя виноватым, как школьник перед чужой гувернанткой. Лакей поклонился так вежливо, что я понял: меня не простили, но ради приличий не станут об этом напоминать.
Гостиная ждала нас в полной боевой готовности. Стулья стояли ровно, лицом к двери, как перед судом. На столике лежала скатерть без единой складки, а чайный сервиз был расставлен с такой точностью, что я невольно проверил, не измеряли ли расстояния линейкой. (Измеряли. Я потом узнал.)
Маркиз Освальд Ривенхолл поднялся мне навстречу: высокий, сухой, с лицом человека, который научился молчать раньше, чем ходить. Он кивнул, пожал мне руку и сел. За весь визит он не произнес ни слова, но тишина вокруг него была такая плотная, что я дважды поймал себя на желании ему ответить.
Маркиза Бенедикта направила на меня лорнет, как наводят орудие.
— Граф. Вы вошли в три часа две минуты.
— Я приехал без десяти, — признался я.
— Вот именно. Десять минут вы простояли за дверью. Это нехорошо. Порядочный человек либо входит, либо уходит.
Я хотел заметить, что порядочный человек еще может репетировать улыбку, но решил, что это не тот случай.
— И спина, — добавила она.
— Простите?
— У вас, граф, спина. Она должна быть прямой, но не как у человека, который боится. А как у человека, которому нечего скрывать.
Я выпрямился. Ощущение было такое, будто меня настроили, как инструмент. Где-то за окном мирно проехала телега, и я позавидовал ее вознице.
— И жилет, — продолжила маркиза.
— Что с жилетом?
— Он вошел в гостиную на секунду раньше вас. Это было заметно.
Элеонора вошла ровно через три удара часов, с таким точным интервалом после матери, что их, казалось, соединяла невидимая веревочка. На ней было светлое платье, волосы убраны гладко, глаза опущены. Я сразу отметил, что живописец ошибся: волосы у нее были вовсе не «благородного» цвета, а русые, с теплым медным отблеском там, где на них падал свет из окна. Но нет, ошибка живописца, конечно, была не главной. Главным было то, что она выглядела миловидной, как и говорили, и при этом так, словно ее делали для того, чтобы на нее не смотрели дольше секунды.
Была еще одна мелочь, которую я отметил машинально, как отмечаю цвет галстука встречного: на среднем пальце ее правой руки темнело крохотное чернильное пятнышко. Для барышни, вышивающей гладью, крестом и в манере, принятой при дворе, это было странно. Но, возможно, и придворные вышивальщицы иногда подписывают меню.
— Граф, — сказала она тихо и ровно и опустилась в реверансе: глубина ровно та, что положена невесте, ни дюймом меньше.
— Мадемуазель, — отозвался я и поклонился с видом человека, довольного жизнью.
Началась беседа.
Чай разливала маркиза, по правилу: три глотка, чашку на блюдце, ожидание. Я сделал три глотка. Ожидание получилось неловким, и я немедленно открыл ларец с остротами.
— Какая нынче погода! — начал я. — Я бы сказал, что она в хорошем настроении, но, боюсь, это я на нее проецирую.
— Да, — сказала Элеонора.
Я подождал. Продолжения не последовало.
— Вы любите музыку? — предпринял я обходной маневр.
— Да.
— Какую?
— Как вам будет угодно.
Я посмотрел на нее, потом на маркизу. Маркиза расправила плечи.
— Элеонора любит всякую приличную музыку.
— Это широкий жанр, — заметил я.
— Да, — согласилась Элеонора.
Ну что ж. Я перешел к тяжелой артиллерии. Рассказал про лошадь графа Ормонда, которая однажды съела парик посла. Про кота нашей кухарки, который научился открывать дверцу буфета и, как мы подозреваем, ведет там тайную жизнь. Про епископа и сыр. И уже на середине последнего я с ужасом понял, что рассказываю этот анекдот человеку, который его слышал. В декабре. У пальмы.
Договаривать было поздно. Я довел его до конца, как приговоренный доводит шаг до эшафота. Элеонора выслушала все с вежливым лицом, дождалась последнего слова и сказала:
— Благодарю вас.
— За что? — спросил я, не веря своим ушам.
— Так принято.
Точь-в-точь. Как в прошлый раз. Я начал подозревать, что имею дело не с человеком, а с хорошо смазанным механизмом. Маркиза удовлетворенно опустила лорнет.
— Прекрасно, — произнесла она.
Я огляделся в поисках спасения и применил ход, который выручал меня в сотне гостиных.
— Какая у вас строгая комната, маркиза! Здесь, должно быть, часто выносят приговоры.
— Здесь пьют чай, граф.
— Это почти одно и то же, — выпалил я прежде, чем успел подумать. — С разницей в сахаре.
В гостиной воцарилась тишина. Маркиз сделал глоток чая. Это был самый выразительный глоток, какой я когда-либо слышал.
Я решил сменить тактику и обратиться к мужчине.
— Маркиз, — сказал я с неподдельной надеждой, — как поживают ваши северные пастбища?
Маркиз открыл рот. Закрыл. Посмотрел на жену.
— Освальд не обсуждает сделки за чаем, — сказала маркиза.
Маркиз с достоинством кивнул, и я мог бы поклясться, что в этом кивке мелькнуло облегчение, а может быть, и тоска по пастбищам.
Тридцать четыре минуты спустя я растратил четырнадцать основных шуток, все три запасные и половину крайней. Элеонора на каждую отвечала одним из трех слов, и я бы поспорил, что она вообще ни разу не подняла глаз выше уровня моей жилетной пуговицы. Пуговица, к слову, была самой дорогой частью моего туалета, и ей так внимательно смотрели в лицо, что я начал чувствовать себя некомфортно.
Последний выстрел, как водится, оказался нечаянным. Я замолчал (боги, как тяжело!), и, чтобы не просто молчать, стал разглядывать невесту. Раз уж судьба связывала меня с ней пожизненно, имело смысл хотя бы запомнить лицо. Глаза не давались, они все время были опущены. Зато нос, о нет, нос был отличный, и я вдруг поймал себя на том, что сличаю его с миниатюрой. Нос был не тот. На портрете он выходил старательным, чуть прямым, парадным, а здесь, при живом свете, оказался слегка вздернутым, совсем чуть-чуть, будто он имел собственное мнение о происходящем и не считал нужным его скрывать.
Меня поймали. Элеонора, видимо, почувствовала взгляд, потому что на одну секунду подняла глаза и посмотрела прямо на меня. Взгляд был совершенно не робкий. Он был спокойный, внимательный, оценивающий, как у человека, поймавшего вора за тем, что тот украл не то. Потом ресницы опустились, и все вернулось на свои места.
Я откашлялся.
— Вы очень похожи на свой портрет, мадемуазель.
— Благодарю вас.
— Особенно нос.
Маркиза замерла с лорнетом на полпути к лицу. Маркиз поставил чашку так бережно, как ставят на место хрупкую вещь, которую только что чуть не уронили. Я осознал, что произнес вслух.
— Как вам будет угодно, — сказала Элеонора.
И вот тогда это случилось. Уголок ее губ дрогнул. Одно мгновение, не больше, будто тихая рябь пробежала по воде и тут же разгладилась. Я даже не успел понять, что видел. А она уже сидела так, как и прежде: прямая, спокойная, с опущенными глазами.
— Элеонора, — сухо сказала маркиза, — не гримасничай.
— Да, матушка.
Визит завершился в три пятьдесят, как и было задумано. Маркиза поднялась, и мы все поднялись следом, как встают в храме.
— Граф, на балу у Ормондов вас ждут обе семьи. Говорят, вы превосходно танцуете.
— Говорят, маркиза. Иногда это правда, а иногда следствие хороших ботинок.
— Элеонора, проводи графа до дверей.
Это было десять шагов: через гостиную, по коридору, до передней. Позади, на положенных трех шагах, шел все тот же лакей и дышал очень вежливо. Я собрал остатки красноречия и набрал воздуха, но Элеонора заговорила первой. Тихо, не поворачивая головы, глядя в стену:
— Возьмите зонт, граф. Будет дождь.
Я посмотрел в окно. Небо было ясным, как совесть младенца.
— Вы уверены?
— Как вам будет угодно.
Лакей подал мне шляпу. Зонта у меня, разумеется, не было.
Я немного постоял на крыльце переводя дух. В карету я сел в состоянии, которое описал бы как «растерянный триумф». Из кареты увидел, как Элеонора в окне второго этажа задергивает штору: аккуратно, ровно, одним движением.
К Липовому мосту небо потемнело, и к дому Вальденов я подъехал под ровный деловитый дождь. Утром, повторю, небо было чистым. Позже я специально проверил: окна ее гостиной выходят на запад, откуда и приходят все тучи. Так что, строго говоря, никакого чуда. Просто девушка, которая умеет смотреть в окно.
Вот итоги визита. Тридцать восемь минут. Четырнадцать шуток, три запасные, половина крайней. Один «Благодарю вас», тот же, что и в прошлый раз. Одно «Так принято», точь-в-точь как в декабре. Три «как вам будет угодно» там, где такого ответа не требовалось и даже не предполагалось. И один уголок губ, на который я не поставил бы и ста крон.
Сто крон, подумал я, были пока не потеряны. Но уже ощутимо поколеблены.
Потом я вспомнил о дрогнувшем уголке и решил, что, разумеется, мне показалось. Это же была колонна. А колонны, как известно, не смеются.
Глава 4. Операция «Рассмешить невесту»
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись четвертая. План кампании: 1. Разведка боем (наблюдения о гостях). 2. Тяжелая артиллерия (истории). 3. Вальс. Потери: нет. Ставки: принимаются.
Любое серьезное дело требует плана, а женитьба оказалась первым делом такого масштаба в моей жизни. Поэтому за три дня до бала у Ормондов я заперся в кабинете с чернильницей, стопкой бумаги и вдохновением человека, которому предстоит защищаться на суде без адвоката.
К вечеру на столе лежал план. Я привык называть вещи своими именами, а потому озаглавил его: «Операция Рассмешить невесту». Он состоял из трех фаз. Фаза первая — разведка боем: остроумные наблюдения о гостях, произносимые вполголоса, для создания доверительной атмосферы. Фаза вторая — тяжелая артиллерия: три истории, безотказно действовавшие на любую аудиторию, от трактирщиков до бригадных генералов. Фаза третья — вальс, на котором я блистаю, а она, соответственно, озаряется.
Бартоломью, принесший чай, остановился у стола и бесстрастно прочел верхний лист.
— Вы воюете с будущей графиней, ваше сиятельство?
— Я ее завоевываю.
— Прошу прощения. Терминология оказалась близкой.
— Что вы думаете о плане?
Он помолчал ровно столько, чтобы я успел начать сомневаться.
— Он весьма подробен, ваше сиятельство. Мне только неизвестно, предусмотрена ли в нем возможность, что противник не вступит в бой.
— Она не может не вступить. Это бал в честь нашей помолвки.
— Присутствовать на поле, ваше сиятельство, и вступать в бой — разные вещи, — сказал Бартоломью и поставил чашку на единственный свободный угол стола.
Я отмахнулся. Вот что значит быть человеком, никогда не терпевшим поражений в области, где все решается в первые три минуты разговора.
Бал у Ормондов давали раз в год, в первую субботу зимы, и приглашение на него означало: вы пока еще что-то значите. Зал был сделан из золота, зеркал и хрусталя в таких пропорциях, что, входя, невольно распрямляешь спину, а потом замечаешь, что остальные распрямили быстрее тебя. Три люстры горели, как три небольших солнца. Оркестр играл что-то бархатное. Сам граф Ормонд встречал гостей в новом парике, и я подумал, что историю с лошадью, пожалуй, не придумали.
Нас объявили вместе, как объявляют блюдо и гарнир, не уточняя, что есть что. Зал повернул головы. На нас смотрели так, как смотрят на двух людей, которых везут в одной коляске: с интересом и с жалостью к лошадям.
Элеонора была в платье цвета остывшего молока, с жемчужной ниткой, которая ничего не добавляла и ничего не отнимала. Она сделала реверанс, я поклонился, и первая фаза началась.
Я наклонился к ее уху, как предписывала инструкция, и произнес тоном заговорщика:
— Видите графиню Дюваль, в зеленом? Перо у нее так высоко, что, по-моему, собирает не только комплименты, но и новости из соседних провинций.
— Да, — сказала Элеонора.
Я чуть не споткнулся о собственный план.
— А генерал Брандт, у окна? Его усы настолько велики, что в них, вероятно, хранится вторая половина его биографии.
— Это очень остроумно, — сказала Элеонора ровным голосом, глядя в точку где-то над моим плечом.
— Но вам смешно?
— Это очень остроумно.
— Это не то же самое.
— Как вам будет угодно.
Мне стало ясно, что разведка боем столкнулась с укрепленным рубежом. Пора было подтягивать артиллерию.
Через четверть часа я стоял в центре гостиной, а вокруг меня сгрудилось человек двадцать гостей. Я рассказывал.
Я рассказал, как в семнадцать лет явился на маскарад в костюме канделябра и до конца вечера использовался по назначению: на мне оставили два десятка шляп, три веера и одну записку, которую я так и не прочел, потому что руки были заняты свечами. Я рассказал, как на королевской охоте принял егеря за министра финансов, причем обоих это в итоге устроило. Я рассказал про лошадь Ормонда. Старая герцогиня дОрваль, сидевшая в кресле у камина, зашлась в таком хохоте, что чай в ее чашке пошел волнами. Виолончелист пропустил ноту. В дверях тетушка Аделаида с невозмутимым лицом пыталась не улыбаться, и это получалось у нее хуже, чем у виолончелиста.
Зал ликовал. Я был в ударе. Я вдруг почувствовал то, что чувствовал только на лучших своих выступлениях: будто мир на несколько минут уменьшается до размера моей ладони и покорно в ней умещается.
И поверх голов я посмотрел на Элеонору.
Она стояла у колонны. Разумеется, у колонны. Она кивнула мне. Вежливо, ровно, точно в такт оркестру, так кивают метроному.
У буфета меня поджидал Люсьен. Рядом с ним стоял Гастон Мелье, и на мраморной столешнице между ними лежала тетрадь в кожаном переплете, на обложке которой чьей-то уверенной рукой было выведено: «Вопрос смеха».
— Что это? — спросил я с подозрением.
— Книга ставок, — гордо объявил Люсьен. — Принимаем с девяти вечера. Что ты рассмешишь ее до свадьбы — один к двенадцати.
— Один к двенадцати?!
— Я чту твой талант, но чту и арифметику. Что она заговорит первой — один к тридцати. Что тебе самому все это надоест — один к трем.
— А это что? — Я ткнул пальцем в приписку внизу.
— Это Гастон. Он поставил на колонну.
— На колонну? — переспросил я.
— Не знаю, что это значит, — признался Гастон. — Но ощущение, что колонна здесь главная героиня.
Я хотел возмутиться, но вовремя вспомнил, что сам в ней участвую: в графе «рассмешу» стояла моя собственная ставка в сто крон, а против нее — ставка Люсьена. Мне стало неловко и обидно одновременно, как человеку, которого похвалили в глаза и обсчитали за спиной.
— Вы, господа, малодушные люди, — сказал я.
— Мы реалисты, — ответил Люсьен. — Иди танцуй. Реалисты любят смотреть, как другие рискуют.
Начался вальс.
Вальс — моя стихия. Я танцевал с шести лет, с гувернанткой, у которой были тяжелые ноги и легкие принципы, и к двадцати семи годам довел это искусство до состояния, когда оно перестает быть искусством и становится привычкой тела. Я положил ладонь ей на талию, взял ее руку, и мы пошли.
Надо отдать ей должное: она танцевала безупречно. Без единой ошибки, ровно, прямо, как часы, в которых ничего лишнего. Но где-то на втором круге до меня донесся тихий шепот, и я не сразу понял, что это было.
— Раз-два-три. Раз-два-три.
— Вы считаете? — спросил я.
— Да.
— Вслух?
— Простите.
Я чуть не расхохотался, но вовремя вспомнил, что моя задача была обратной.
— Если я наступлю вам на ногу, — сказал я, — у вас появится тема для беседы.
— Вы не наступите.
— Откуда такая уверенность?
— Вы хорошо танцуете.
Это было сказано без улыбки, без жеманства и без тени кокетства, просто как факт, как сообщают, что за окном дождь. И почему-то именно это (первый честный комплимент за весь вечер и единственная фраза, которую она произнесла без привычной формулы) ужалило меня больше всего.
Я принял решение. На третьем круге, когда мы проходили мимо оркестра, я нарочно запутался в собственных ногах. Это была работа мастера. Я сложился, как карточный домик, взмахнул руками, закрутился волчком и сел на паркет с таким достоинством, с каким садится на трон король, которому только что сообщили о перевороте.
Зал грохнул. Люстры затрепетали. Старая герцогиня дОрваль, к счастью уже без чашки, застонала от восторга. Гастон что-то записывал в тетрадь, но, подозреваю, что мне это не понравится.
Я поднял глаза на Элеонору, стоявшую надо мной в позе, которую я бы назвал «безупречной растерянностью». Сейчас, подумал я. Сейчас или никогда.
— Вы не ушиблись? — спросила она.
Голос был тихий, ровный, и в нем была одна подробность, которой я совсем не ожидал: настоящее беспокойство. Не вежливый интерес. Не соблюдение формы. Беспокойство. Будто я мог в самом деле что-то себе отбить.
Это было хуже, чем любое равнодушие. Я принимал ледяное лицо, отстраненность, даже зевок, но не заботу. Забота пробивала любую броню. Я молча встал, отряхнул колени и пробормотал, что только самолюбие слегка помято.
— Это излечимо, — сказала Элеонора.
Не знаю, послышалось мне или нет, но в этой фразе мелькнуло что-то, похожее на интонацию. Я повернулся к ней, но она уже снова смотрела в точку над моим плечом, и оркестр заиграл следующий танец.
К концу вечера семейство Ривенхоллов откланялось первым, как и полагалось людям, у которых каждая минута вписана в расписание. Маркиза кивнула мне лорнетом, маркиз сделал жест, который с некоторой натяжкой можно было принять за поклон, а Элеонора присела в реверансе, ровном, как линейка, и сказала:
— Благодарю вас за вечер, граф.
Я ждал «так принято». Не прозвучало. Это было почти хуже.
У выхода меня перехватила тетушка Аделаида. Лорнет она держала так, как держат оружие, из которого собираются не стрелять, а пугать.
— Теодор.
— Тетушка.
— Улитка, — произнесла она одно слово и отошла.
Я хотел крикнуть, что знаю про улитку, но она уже вплыла в толпу, как линкор в гавань, и догнать ее было невозможно.
Домой я ехал один, откинувшись на подушки. Подсчеты были таковы. Сорок две шутки. Три истории. Одно падение, исполненное с редким мастерством. Аплодисменты, не стихавшие в течение четырех минут. Ни одной улыбки со стороны единственного человека, ради которого все это делалось.
Мне случалось проигрывать в карты, в споры, однажды даже в шахматы десятилетнему сыну соседа. Но публике я не проигрывал никогда. А проиграть одному зрителю, который весь вечер просидел (простоял!) в первом ряду и вежливо хлопал в нужных местах, оказалось обиднее, чем я предполагал.
По дороге я поймал себя на странной мысли. Я не злился. Мне не было скучно. Мне было, как бы это сказать, любопытно. И к этому любопытству примешивалось смутное неприятное чувство, что оценку мне поставили, а по какому предмету, я так и не понял.
Я постучал кучеру, чтобы тот ехал помедленнее. Мне нужно было подумать.
Впрочем, одно я знал точно. Это был лишь первый акт. А я, как известно, никогда не уходил со сцены, не доигравши весь спектакль до конца. Еще и вернусь на бис.
Глава 5. Еще три бала и один концерт
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись пятая. Итого за две недели: три бала, один концерт, один букет (в процессе). Шуток: сто двенадцать. Улыбок невесты: ноль. Словарь невесты: семь выражений («да», «нет», «благодарю вас», «так принято», «как вам будет угодно», «это очень остроумно», «простите»). Прогресс: заметен лишь мне.
На следующее утро после бала у Ормондов отец ждал меня за завтраком с газетой. Он держал ее так, как держат пойманную крысу, чтобы показать ее потом хозяйке дома.
— «Вельгордский вестник», — сказал он. — Светская хроника. Читаю: «Молодой граф Вальден преподнес высшему свету незабываемое зрелище, не уронив при этом ни достоинства, ни, к счастью, невесты».
Я опустился на стул и попросил у Бартоломью чего-нибудь крепче чая. Бартоломью принес чай. Это был жест человека, знающего меня лучше, чем я сам.
— Отец, я могу объяснить.
— Хорошо упал, — сказал отец.
Я поперхнулся.
— Публично, на ровном месте, при полном зале, — продолжал он с видом знатока, оценивающего лошадь. — Такое падение превращается в репутацию. Люди любят тех, кто падает без последствий. Ты, Теодор, наконец-то сделал что-то государственное.
— Я хотел рассмешить Элеонору.
— Она рассмеялась?
— Нет.
— А зал?
— Хохотал.
— Значит, вышло наполовину, — удовлетворенно заключил отец и перевернул страницу. — Наполовину, в нашем деле, очень хороший результат. Северные пастбища тоже делили поровну.
Я хотел спросить, каким образом пастбища связаны с моей жизнью, но вспомнил, что связаны они с ней напрямую, и промолчал.
— Кстати, цветы, — добавил отец, не отрываясь от газеты.
— Что цветы?
— Невесте полагается слать цветы. Не реже раза в неделю. Таков обычай. Я, например, посылал твоей матери орхидеи.
— И как она?
— Была тронута, — сказал отец после паузы. — И немного испугана. Первое время думала, что это сигнал о чьей-то смерти.
Он сложил газету, поднялся и вышел, оставив меня наедине с чаем и впечатлением, что в семейных делах Вальденов мне предстоит многое переосмыслить.
Цветы я решил отправить с размахом. Я считал, что женщину можно покорить тремя способами: остроумием, вниманием и розами. Остроумие у меня уже не получилось, внимание было в процессе, поэтому я перешел к розам.
К полудню к дому Ривенхоллов подъехала повозка. На ней было двести красных роз, каждая размером с кулак, и записка, которую я составлял сорок минут: «Элеоноре от человека, который не теряет надежды». Я полагал, что это сильное, чуть самоироничное, обезоруживающее начало.
Повозка вернулась к вечеру. Розы были все до единой. Лакей Ривенхоллов с ритуальной вежливостью вручил мне конверт, и я прочел на плотной кремовой бумаге, почерком, острым, как перо хорошего убийцы:
«Граф. Красная роза — цветок, обязывающий к объяснениям. Мы не готовы к объяснениям. Маркиза Бенедикта Ривенхолл.».
Я перечитал записку трижды, пытаясь найти в ней хоть тень юмора. Не нашел. Если юмор там и был, то он был спрятан так надежно, что мог бы работать шпионом.
— Двести роз, — сказал я вслух. — В середине зимы. Это дело государственной важности.
— Совершенно согласен, ваше сиятельство, — подтвердил Бартоломью. — Прикажете разместить в оранжерее или в людской? Горничные, полагаю, будут счастливы.
Горничные действительно были счастливы. Весь следующий день в доме Вальденов пахло так, будто здесь собираются праздновать победу в какой-то великой войне.
Мне посоветовали мадам Пьюве, лучшую цветочницу города. Ее лавка на улице Серебряных Колокольчиков занимала три этажа, и в каждом пахло по-разному: внизу нежно, в середине торжественно, наверху почти траурно. Сама мадам, величественная дама с лицом отставного адмирала и ножницами в руках, выслушала меня, не меняя выражения.
— Невеста? — спросила она.
— Невеста.
— Чья?
— Моя.
— Я спрашиваю, из какого дома.
— Ривенхолл.
Мадам Пьюве опустила ножницы. Это было похоже на салют на похоронах.
— Бенедикта, — произнесла она тихо. — Тогда так. Только белое. Без запаха, запах отвлекает. Без шипов, шипы намекают. Число нечетное, не более пяти. И папоротник, граф. Одна веточка, не больше. Папоротник означает скромность и надежность.
— А можно что-нибудь, что означает: «Я постараюсь вас развеселить»?
— Такого цветка нет, — сухо ответила мадам Пьюве. — Есть ромашка. Но она означает: «Я вас люблю». Вам это пока рано, а маркизе не понравится.
Я вынужден был признать, что в этой лавке мне говорили правду чаще, чем кто-либо в моей жизни.
Мы сошлись на пяти белых камелиях и одной веточке папоротника. Букет получился строгий, красивый и до такой степени правильный, что я невольно поискал в нем ошибку. Не нашел. Мне стало грустно.
Я вручил его сам, в четверг, на очередном визите. Гостиная Ривенхоллов встретила меня знакомой геометрией. Маркиза поправила лорнет, маркиз сделал вид, что читает, а Элеонора поднялась мне навстречу.
— Для вас, мадемуазель.
Она приняла букет двумя руками, как принимают что-то хрупкое, и произнесла:
— Благодарю вас. Они очень правильные.
— Но они вам нравятся? — спросил я.
— Они очень правильные, — повторила она.
Я уже собрался отступить, когда заметил то, что, наверное, не заметил бы, не будь я настроен на малейшие колебания воздуха. Пока маркиза поворачивалась, чтобы подозвать горничную, Элеонора, не меняя позы, коснулась кончиком пальца листа папоротника. Одно мгновение. Бережно, как здороваются с кем-то давно знакомым, с кем нельзя разговаривать при посторонних.
Затем она передала букет горничной, и мгновение закончилось.
В журнале в тот вечер я записал: «Папоротник?» И поставил два вопросительных знака, потому что один показался мне недостаточным.
На следующей неделе я послал ей одну веточку папоротника в маленьком серебряном горшочке. Маркиза вернула ответ с запиской: «Граф. Это уже огород.». Но горшочек, насколько я позже выяснил, остался в доме. В комнате наверху, на подоконнике, где окно выходит на запад.
Три следующих бала мы отыграли по плану, внеся в него поправки, которых требовало поражение.
Поправка первая звучала так: если юмор не работает, надо переходить к содержательным разговорам. Я решил, что невеста, возможно, не склонна к легкости, но способна к глубине. У барона Фельзена, на балу в честь дня рождения его любимого пуделя (праздник был так же нелеп, как звучит), я подвел ее к окну и спросил:
— Мадемуазель, что вы думаете о свободе воли?
— Свобода воли, разумеется, существует.
— Это не вопрос вкуса. Это вопрос философии.
— Да.
— Вы согласны с Кантом?
— Разумеется.
— А я, пожалуй, не согласен, — произнес я с вызовом, надеясь хотя бы на искру спора. — Я полагаю, что черное есть белое, а все остальные цвета — вопрос освещения.
— Если вам угодно, — повторила Элеонора.
Я воззрился на нее. Она смотрела в точку над моим плечом. Мне вдруг пришла в голову подозрительная мысль, и я откашлялся.
— Я также полагаю, что луна сделана из сыра, а епископы произошли от лошадей.
— Да.
— И то и другое?
— Совершенно верно.
Это было страшнее ледяной стены. Стена, по крайней мере, ограничена: упрешься и знаешь, где ты. А это ровное, безразмерное согласие, как море в полный штиль, не давало опоры ни для спора, ни для шутки, ни для дружбы. Человека, который согласен со всем, нельзя убедить. Его нельзя и рассердить. А значит, с ним невозможно ни поссориться, ни подружиться. Я записал это в журнал дословно, с подчеркиванием.
Поправка вторая родилась у баронессы Ротенберг, где в тот вечер играли в шарады. Я рассудил так: в игре, где люди добровольно выглядят глупо, лед должен треснуть. Нас с Элеонорой посадили в одну команду. Выпало слово «охота». Я изобразил оленя: ветвистые рога-руки, трагическое фырканье, взгляд, полный немого упрека, смерть на ковре от пули невидимого егеря и воскрешение, потому что, по моему замыслу, олень в итоге победил. Зал рыдал. Соперники угадывали уже по третьему кругу и все равно называли «козла».
Элеонора произнесла правильный ответ тихо, почти шепотом:
— Олень.
Команда выиграла. Баронесса ахнула и назвала меня талантом. Но я смотрел не на баронессу. Я смотрел на невесту и вдруг понял, что видел ее губы еще во время моей предсмертной агонии: они уже шевелились, уже произносили это слово. Она знала ответ с самого начала. И так было весь вечер: она догадывалась первой и объявляла последней, и никогда с первого раза, и никогда громче, чем нужно. Будто победа была вещью заметной, а заметность ей была не нужна.
В журнал ушла новая запись: «Знает ответы. Скрывает. Зачем?» Рядом я нарисовал вопросительный знак с шляпой, потому что один знак показался слишком голым.
Поправка третья прошла на балу у академиков, где я решил попробовать искренность, оружие, которым я пользовался нечасто и потому слабо владел.
— Чем вы любите заниматься, мадемуазель? В свободное время.
— Вышивать.
— А еще?
— Читать.
— Что?
— То, что полагается.
— А если бы не полагалось?
Она впервые за вечер подняла на меня глаза. Взгляд длился ровно секунду, и я не смог прочесть его. Это было похоже на то, как человек у запертой двери сначала слышит собственные шаги, а потом понимает, что с той стороны тоже кто-то стоит.
— Мне нужно подумать, — сказала она тихо.
— Подумайте, — сказал я.
Она кивнула и снова опустила глаза, но на дне взгляда осталось что-то, чего она не произнесла.
Круг замкнулся, как собака, поймавшая собственный хвост.
К концу третьего бала мои акции упали так низко, что Люсьен сочувственно вывесил на буфете дополнение к тетради. Я прочел, не веря глазам: «Что рассмешит до свадьбы — один к двадцати. Что она заговорит первой — один к сорока. Что ему надоест — один к ста: рынок поражен настойчивостью».
— Рынок прав, — сказал Люсьен, заметив мой взгляд. — Ты совершаешь невозможное, дружище. Я таких упорных людей видел только среди кредиторов.
— Что мне делать, Люсьен?
— Сдайся.
— Я не умею.
— Знаю, — вздохнул он. — Поэтому на тебя и стоит вся тетрадь.
Концерт состоялся в четверг, в Малом зале Консерватории. Ривенхоллы забонировали ложу еще при прежнем короле, и теперь в ней, как в витрине, были аккуратно расставлены все четверо: маркиз, маркиза, Элеонора и я, вписанный последним, как запасная деталь.
К этому вечеру у меня созрела поправка четвертая, самая радикальная. Размышляя о том, что за три недели не продвинулся ни на дюйм, я пришел к неожиданному выводу: возможно, слова мешают. Возможно, я говорил так много, что заглушил даже того, кого пытался услышать. Следовательно, нужно было сделать то, чего я не делал в жизни ни разу: замолчать.
Задумка казалась превосходной ровно до тех пор, пока в ложе не наступила тишина.
Квартет вступил. Я сидел, сложив руки на коленях, как сидят в церкви, и с гордостью отмечал, что молчу уже полторы минуты. Две. Три. Время в тишине течет по законам, неизвестным ни одной науке: оно то прыгает, то стоит, то вдруг начинает идти назад. Я пересчитал розетки на потолке (сорок восемь). Я изучил свои перчатки (левая чуть потерта на большом пальце). Я попытался чихнуть и не смог. Я обнаружил, что у меня есть руки, что их нужно куда-то девать и что нигде им не удобно.
А потом произошло неожиданное. Когда в голове перестали звучать мои собственные реплики, я вдруг начал слышать музыку. И замечать то, что находится рядом.
Левая рука Элеоноры лежала на коленях совершенно неподвижно, если не считать двух пальцев, которые едва заметно, на волосок, двигались в такт виолончели: вверх, вниз, вниз, вверх. Она играла. Тихо, без звука, на воображаемых клавишах, так точно, что по ее рукам я мог бы определять, где в партии пауза. Она знала ее наизусть.
Во второй части вторая скрипка допустила крошечную неточность. Брови Элеоноры дрогнули: левая поднялась на полмиллиметра и тут же опустилась, будто сама испугалась своей смелости. Я с трудом удержал смех. Это была, возможно, самая красноречивая критика, какую я видел в жизни, и произнесена она была бровью.
Именно тогда мне пришла в голову мысль, которую я не рискнул додумать до конца: возможно, ей нечего скрывать от меня. Возможно, ей просто некому показывать.
В антракте мы вышли в фойе. Маркиза удалилась приветствовать герцога. Маркиз остался у колонны (все Ривенхоллы тяготели к колоннам) с лицом человека, который ведет оживленную беседу, хотя на самом деле просто стоит. Мы с Элеонорой оказались перед огромным портретом основателя Консерватории: суровый господин в парике, выражавший всем своим видом глубокое неодобрение всякому, кто на него смотрит.
Я продолжал молчать. Это было мое решение, и я собирался довести его до победного конца. Прошло двадцать секунд. Тридцать. Я считал про себя, чтобы не сойти с ума. Сорок.
Это была самая длинная минута в моей жизни. Я говорю «минута», хотя на деле она длилась всего сорок семь секунд, но время, как я упоминал, в таких обстоятельствах распоряжается собой по собственному усмотрению. Вокруг ходили люди, звенели бокалы, смеялись дамы, а между нами висела тишина, плотная, как перина. Где-то в отдалении тетушка Аделаида подняла лорнет и посмотрела на меня с интересом естествоиспытателя, наблюдающего необычное поведение редкой птицы. Чуть дальше Люсьен, прижав руку к сердцу, беззвучно изображал агонию. Я постарался не замечать ни того ни другого.
И вот тогда я посмотрел на Элеонору, потому что больше смотреть было не на что.
Она глядела не на портрет. Она вообще не глядела на меня. Ее взгляд скользил по фойе, по лицам, по движению толпы, но не так, как скользят глаза скучающего человека. Она смотрела внимательно. Очень внимательно. Я проследил за ее взглядом и увидел старого господина, который нагнулся поднять оброненную перчатку и никак не мог до нее дотянуться. Пальцы Элеоноры шевельнулись, словно сами собой, будто собирались помочь, но перчатку уже подал кто-то из соседей, и пальцы замерли.
Взгляд перешел дальше. Молодой лакей тащил стопку шалей и пытался не уронить верхнюю: Элеонора проводила его глазами, пока он не дошел до гардероба. Потом девочка в углу, лет пятнадцати, получавшая нагоняй от матери: Элеонора смотрела на нее чуть дольше, чем на остальных, и губы ее чуть сжались. В ее глазах мелькнуло что-то, чему я не нашел бы названия, кроме самого простого: «Знаю, каково это».
Сорок седьмая секунда. Я не выдержал.
— Какая строгая картина, — сказал я.
— Да, — ответила Элеонора, и взгляд ее возвратился в точку над моим плечом.
— Он, должно быть, не любил музыку.
— Он основал Консерваторию.
— Это не одно и то же.
— Да, конечно.
Молчание закончилось. Я не знал, поражение это или победа. Лорнет тетушки опустился. Люсьен, не получив ответа, вернулся к шампанскому. А я стоял перед портретом сурового основателя и чувствовал, что впервые за три недели мне не кажется, будто меня не замечают. Мне казалось, что она просто занята. Людьми. Всеми остальными, кроме меня.
Домой я вернулся поздно и записал в журнале, что считал самым важным:
Запись пятая, дополнение. Стена. Однако замечено: окно (папоротник), дверь (шарады), щель (глаза в фойе, брови во второй части). Вывод первый: стена не сплошная. Вывод второй: мне это не нравится. Вывод третий: мне хочется знать, что за ней.
Я перечитал последнюю строчку и несколько раз пытался ее зачеркнуть. Каждый раз она казалась мне то слишком смелой, то слишком правдивой. Потом я просто закрыл журнал и сказал в пустоту кабинета:
— Это профессиональное любопытство.
Пустота ничего не ответила. Бартоломью, проходивший мимо двери, тоже. Но я мог бы поклясться, что он чуть замедлил шаг.
Глава 6. Накануне
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись шестая. До свадьбы девять дней. Осталось: примерок — четыре, репетиций — три, приступов у отца — один (случился вчера, по поводу рассадки), приступов у меня — ноль (заявлено официально).
За девять дней до свадьбы наш дом превратился в осажденную крепость с одним необычным свойством: враг находился внутри и называл себя «подготовкой к торжеству».
В доме поселились четырнадцать портних, два повара-консультанта, один каллиграф и человек, отвечавший исключительно за салфетки. Салфетчика звали господин Люмьер, и он ходил по коридорам с таким видом, будто в его руках находилась судьба королевства. По утрам он выходил в столовую, оглядывал стол и произносил: «Вчера мы складывали слишком мягко». Никто не решался уточнить, что он имеет в виду.
Отец ходил по комнатам с планом рассадки шестисот гостей и бормотал имена, как заклинания: «Дюваль не рядом с Ормондом, Ормонд не рядом с Дювалем, Брандт — только у окна, там усы никому не помешают». Иногда он останавливался, смотрел на лист, как смотрят на фронт, где вот-вот начнется прорыв, и совершенно спокойно просил Бартоломью принести ему еще одну чашку чая и немного мужества. Бартоломью приносил чай. Мужества, по его словам, в хозяйстве давно не числилось.
Матушка написала с вод. Письмо пришло на четвертый день осады, на шести страницах, и содержало подробные указания, как мне следует держаться у алтаря (прямо), что отвечать на вопросы епископа (громко), и чего не делать ни при каких обстоятельствах (шутить). Последний пункт был подчеркнут дважды. Я перечитал письмо и подумал, что она, при всей своей удаленности, понимает меня лучше всех в нашей семье.
Кульминацией недели стала примерка.
Господин Фрейзер, портной, человек, державший во рту булавки, а в голове принципы, ждал меня в мастерской на улице Золотого Наперстка. Рядом со стойкой на манекене висел свадебный камзол: цвета слоновой кости, с серебряным шитьем по борту, такой нежный и торжественный, что я невольно подумал о свадебном торте. По традиции дома Вальденов, жених в этот день обязан был выглядеть как нечто, что никому не придет в голову упрекнуть.
— Прошу, ваше сиятельство, — сказал Фрейзер и, не дожидаясь, пока я соглашусь, начал на меня надевать. — Руку выше. Ниже. Не так высоко. Дыхание, пожалуйста, на половину.
Я вдохнул на половину. Из зеркала на меня смотрел человек в слоновой кости, с серьезным лицом и взглядом пойманной птицы.
— Не дышите так, ваше сиятельство, — укоризненно заметил Фрейзер. — Камзол выглядит так, будто вы ему не доверяете.
— Я ему и не доверяю. Он хочет, чтобы я стал нормальным человеком.
— Камзол ничего не хочет, ваше сиятельство. Он просто сидит.
Я покорился. Фрейзер обошел меня по кругу, как коршун над добычей, расправил борт, подколол подол, помолчал и вдруг сообщил:
— Ваш отец, ваше сиятельство, оплатил все счета.
— Я знаю. Благодаря приданому.
— Передайте, пожалуйста, будущей графине, — сказал он с неожиданной теплотой, — что ее приданое вернуло мне веру в человечество. Шестьсот крон за жилеты… я уже думал открывать лавку тесьмы.
Мне стало неловко. Я пообещал передать, хотя представить, как именно произнесу эту фразу вслух, не сумел.
Из мешка, который я принес с собой, я вытащил тот самый жилет, черный, с золотой строчкой, заказанный в день катастрофы. Фрейзер глянул на него, и по его лицу пробежала тень настоящего, неподдельного профессионального волнения.
— Я шил его по случаю вашей холостой жизни, — тихо сказал он. — Мне сказали «траур». Я шил с чувством.
— Заметно, — признался я.
— Вы наденете его на свадьбу?
— Под камзол? Это моя тайная скорбь, господин Фрейзер.
Портной поднял булавку и посмотрел на меня поверх нее.
— Тайная скорбь, ваше сиятельство, требует более широкого шва в талии. Вы же после свадьбы начнете есть.
Я хотел возразить, но не нашел возражений. Он пометил в блокноте что-то быстрое и мрачное и сказал, что траур я смогу носить как угодно, лишь бы не на публике и не в присутствии епископа.
На улице я остановился, держа в руках мешок с жилетом, и вдруг подумал, что ни одно событие в жизни еще не вызывало у меня такого количества мелких, ничтожных, нелепых забот. Свадебный камзол. Салфетки. Рассадка Брандта. Все это громоздилось, шумело, требовало решений, и в этом грохоте почти не оставалось места для вопроса, который я старался не задавать: что именно я чувствую.
Я почувствовал, что хочу есть, и решил, что это уже неплохо.
Репетиция в соборе Святого Эдвина была назначена на утро шестого дня, и командовал ею господин Кроссман, церемониймейстер двора, человек ростом с трость и воображением с военный устав. В руках он держал тонкую палочку, которой тыкал в воздух с таким видом, будто в воздухе прятались нарушители порядка.
— Шаг, — командовал он. — Пауза. Шаг. Пауза. Граф, вы идете как человек, у которого на сегодня запланированы другие дела.
— У меня, господин Кроссман, запланирована свадьба.
— Вот именно. Поэтому идите так, словно это единственное дело в вашей жизни.
На каменном полу собора были выведены мелом аккуратные отметки: «Ж», «Н», «Ш», «С» и совсем непонятное «Эп». Ж — жених, то есть я. Н — невеста. Ш — шафер. С — свидетельница. «Эп», как выяснилось, означало епископа. Я стоял на своем «Ж» уже четверть часа и, как всегда, не мог удержаться: мне казалось, что отметка находится слегка левее, чем следует, и я переступал на сантиметр, чтобы это исправить. Кроссман каждый раз молча возвращал меня на место концом палочки, как возвращают шахматную фигуру.
Епископ Анастасий, добродушный старик с красным носом и взглядом ребенка, которому вот-вот объявят о каникулах, стоял на «Эп» и чихал. Чихал он размеренно, с короткими паузами, как метроном, подаренный ему кем-то из недоброжелателей. Ладан, лилии, пыль: для его носа собор был полем боя, на котором он вел долгую и безнадежную войну.
— Прошу простить, дети мои, — сказал он, вытирая нос платком размером с небольшую скатерть. — Я чихаю не от недостатка веры, а от избытка лилий. Кто-то решил, что на свадьбе должно быть триста лилий.
— Маркиза решила, — пробормотал мне на ухо Люсьен. — Одна лилия на каждую неделю воспитания невесты.
— Люсьен, не начинай.
— Не волнуйся. Начинать буду на самой церемонии.
— Люсьен!
— Кроссман смотрит. Молчу.
Люсьен, шафер, стоял на своем «Ш» с видом человека, которому поручено нечто невыразимо ответственное, и держал в руках бархатную коробочку с кольцами. Когда Кроссман выкрикнул «Кольца!», он с достоинством протянул ее церемониймейстеру. Тот открыл, заглянул внутрь, поднял бровь:
— Здесь одно.
— Невозможно, — сказал Люсьен.
— Здесь одно кольцо, виконт.
Люсьен похлопал себя по карманам, нашел второе в левом кармане жилета, еще одно, видимо запасное, в правом, чего я совершенно не заказывал, и торжественно вернул все в коробочку.
— Я их не потерял, — объяснил он. — Я их распределил по карманам. Для безопасности.
Я закрыл лицо рукой. Кроссман смерил Люсьена взглядом, каким смотрят на человека, которому вручили Родину, а он носит ее в кармане.
— Виконт, послезавтра я надеюсь видеть эти кольца в одном месте.
— Непременно.
— В коробочке.
— Безусловно.
— И желательно, — добавил Кроссман, — ровно два.
Мы перешли к репетиции клятвы. Епископ, прочистив нос, торжественно вопросил:
— Согласен ли ты, Теодор Максимилиан Вальден, взять в жены Элеонору Бенедикту Ривенхолл?
— Согласен! — отозвался я так громко, что эхо вернулось ко мне с задней стены, как мяч.
— Не «согласен!», граф, — поморщился Кроссман. — А «согласен». Без восклицательного знака. Это не война.
— Матушка писала, что нужно громко.
— Громко, но без восклицательного знака.
— Как это возможно?
— Это называется «сдержанная убедительность».
Я попробовал еще раз. Получилось что-то среднее между вопросом и признанием в преступлении. Епископ чихнул в момент моего «согласен», и мне показалось, что это было мнение небес.
Именно в эту минуту я и увидел то, о чем не догадывался ни один из моих балов, концертов и философских диспутов.
Элеонора стояла на своем «Н», в светлом утреннем платье. Рядом с ней находилась маркиза Бенедикта. Пока Кроссман объяснял Люсьену, где именно нужно держать кольца, маркиза приблизилась к дочери, не выпуская веера, и произнесла одно слово:
— Подбородок.
Элеонора подняла подбородок на два пальца. Маркиза кончиком веера слегка постучала ее по спине между лопаток.
— Плечи.
Плечи опустились и развернулись. Маркиза пальцем поправила ей воротник, ровно в точке, где, по ее представлению, он лежал неправильно. Я не заметил там никакой неправильности. Воротник лежал как воротник.
— Лучше, — сказала маркиза.
И вот что показалось мне странным, хотя я не сразу поймал, что именно. До того, как маркиза успела сказать «подбородок», Элеонора уже начала его поднимать. До того, как веер коснулся ее спины, плечи уже стали прямыми. Она исправляла себя на полшага впереди материнского голоса, как человек, который заранее знает все ошибки, потому что слышал о них всю жизнь.
А потом я увидел, как она изменилась. До этого, пока маркиза не подошла, плечи Элеоноры были чуть-чуть, почти незаметно живыми: опущенными, как у обычного человека, который стоит и слушает. После «лучше» в ней что-то щелкнуло, как замок, и она превратилась в то, чем была на балах: ровную, безупречную, вежливую. Именно в этот миг я понял, что это не маска. Маска надевается снаружи. Это было что-то, происходившее изнутри.
Мысль мелькнула и исчезла. Я не успел ее додумать, потому что Люсьен вдруг уронил коробочку, и Кроссман закричал. Я подумал только, что со мной в детстве занималась гувернантка по имени мадемуазель Бретон, и она тоже поправляла мне спину, но делала это линейкой и без особого рвения, а потому я вырос, как видите, кривой.
После репетиции мы вышли на паперть. Там, на ступеньках собора, в лучах холодного зимнего солнца стояли два человека, в чьих руках, по сути, находилась судьба нашей общей женитьбы: граф Максимилиан Вальден и маркиз Освальд Ривенхолл. Они стояли плечом к плечу, смотрели на площадь и разговаривали.
Вернее, это называлось разговором.
— Пастбища, — сказал мой отец.
— Пастбища, — подтвердил маркиз.
— Союз.
— Союз.
— Выгодный.
— Весьма.
Они помолчали, глядя на крышу собора.
— Крыша, — заметил маркиз.
— Крепкая, — одобрил отец.
В этот момент оба одновременно кивнули, и мне показалось, что где-то в глубине их существ случилось нечто вроде взаимопонимания. Это был полный обмен мнениями, и длился он ровно столько, сколько нужно, чтобы я успел почувствовать себя членом очень странной цивилизации, объясняющейся междометиями.
Я невольно повернул голову и обнаружил, что Элеонора, стоявшая рядом, тоже смотрит на отцов. Мы стояли на расстоянии одного шага, и в какой-то миг она, должно быть, почувствовала мой взгляд. Ее глаза скользнули по моему лицу. Ровно на долю секунды. И я вдруг понял, что мы смотрим на одно и то же зрелище и видим одно и то же: два взрослых, умных, влиятельных человека, ведущих беседу такой пустоты, что в ней можно было бы хранить зерно.
У меня невольно дернулся уголок рта. У нее — не знаю. Она уже отвернулась. Но я был почти уверен, что в эту долю секунды в ее взгляде мелькнуло то же, что и в моем: «Ты это слышал?»
Почти уверен. Я записал в журнале «почти» и обвел дважды.
Накануне свадьбы по обычаю устраивается прощальный ужин. Холостяцкий, как говорят в народе, хотя я уже давно подозревал, что слово «прощальный» подходит ему больше: на нем прощаются не только с холостой жизнью, но и с остатками здравого смысла.
Нас собралось семеро. Люсьен, разумеется, как шафер и главный распорядитель торжества. Гастон Мелье, пришедший с тетрадью («на всякий случай, вдруг что-то произойдет»). Двое двоюродных кузенов, которых я знал в основном по именам. Старый лорд Гейл, которого привели под руки и усадили в кресло в углу, где он тут же заснул. И я, в центре стола, с бокалом, в который кто-то налил нечто янтарное и опасное.
— Господа, — сказал Люсьен, поднимаясь. — Прошу тишины. Сегодня мы провожаем в дальний путь нашего друга.
— Он едет в Дубравы, — заметил кузен. — Это три часа в карете.
— В дальний путь, — повторил Люсьен с достоинством, — потому что-то, что начинается завтра, продлится гораздо дольше трех часов. За Теодора! Человека, который не знал слова «молчание» и вот-вот выучит его в совершенстве!
За столом засмеялись. Лорд Гейл проснулся от шума и произнес слабым голосом:
— За что пьем?
— За колонну, — быстро сказал Гастон.
— Хорошая колонна, — одобрил лорд Гейл и снова уснул.
Я смеялся вместе со всеми. Я старался смеяться правильно, громко, с запрокинутой головой, как положено жениху, которому грозит счастье. Но где-то на третьем бокале смех стал выходить хуже, чем обычно, и я вдруг заметил, что Люсьен смотрит на меня. Не как все. Внимательно, спокойно, без обычной ехидной улыбки.
— Выйдем на минуту, — сказал он.
Мы вышли на галерею, откуда виден был двор, где слуги вносили в дом последние ящики с цветами. Было холодно, и мы оба были слишком легко одеты. Люсьен долго молчал, что для него случалось примерно раз в год.
— Ты ведь что-то заметил, — произнес он наконец. — Про нее.
— Не знаю, что. Что-то, — я пожал плечами. — Она не такая, какой кажется. Или она такая, но не всегда. Или… я не знаю, Люсьен. Каждый раз, когда мне кажется, что я понял, как она устроена, оказывается, что я понял только как устроен ее воротник.
— Воротник?
— Долгая история.
Люсьен кивнул. Он смотрел вниз, во двор, и вдруг сказал, не оборачиваясь:
— Знаешь, дружище, мы ведь все не такие, какими кажемся. Ты, например, тем более.
Я хотел спросить, что он имеет в виду, но он уже повернулся и снова улыбался своей обычной улыбкой, легкой, как пена.
— Кстати, о ставках. Срок истекает завтра в момент клятвы, и по условиям ты проиграл.
— Я знаю.
— Но я человек сентиментальный и расчетливый одновременно. Поэтому продлеваю срок. До конца первого месяца вашего брака. Те же условия.
— Ты не обязан.
— Я не обязан, — подтвердил Люсьен. — Я заинтересован. Рынок, видишь ли, перегрелся. Все ставят на тебя, а я, как человек разумный, против. Но разумный человек всегда оставляет себе возможность ошибиться.
Он похлопал меня по плечу и ушел в дом, оставив меня одного на холоде. Я еще некоторое время стоял, глядя на слуг и ящики, и думал о том, что не припомню случая, когда бы мой лучший друг говорил со мной так серьезно. Должно быть, у нас обоих был тяжелый день.
Домой я вернулся за полночь. В кабинете горела лампа, и за столом сидел отец. Он сидел неподвижно, без газеты, без плана рассадки, без привычного выражения командующего. Перед ним лежал сложенный лист.
— Отец? Вы не спите?
— Не сплю, — подтвердил он. — Сядь.
Я сел. Некоторое время он молчал, глядя в пол, и я испугался, что случилось что-то серьезное. Потом он заговорил, и это было так не похоже на него, что я чуть не оглянулся, ища того, кто говорит.
— Бартоломью поедет с тобой.
— Куда?
— В Дубравы. Я его тебе передаю.
— Отец, он же ваш мажордом. Он служит вам тридцать лет.
— Одалживаю, — поправился отец. — Навсегда. В договоре об этом ничего не сказано, но я решил исправить упущение. Он тебе нужнее, чем мне. Я как-нибудь переживу. У меня есть Люмьер. С салфетками.
Я рассмеялся, но отец не улыбнулся. Он смотрел на меня тем взглядом, которым смотрят на коня, которого отпускают в чужую конюшню.
— Теодор, — сказал он, — я хотел спросить. Ты ведь не слишком… несчастлив?
В кабинете стало так тихо, что я услышал, как тикают часы на каминной полке. Мои часы. Подарок пятилетней давности.
Я мог ответить шуткой. Любой. У меня их было несколько тысяч, на любой случай, на любое выражение лица. Но, глядя на отца, на его серьезное лицо с ранними морщинами и глазами человека, который всю жизнь делил мир на то, что можно подписать, и то, что можно пережить, я сказал просто:
— Не знаю, отец. Пока не знаю.
— Хорошо, — кивнул он. — Это честный ответ.
Он поднялся, подошел к окну и некоторое время смотрел в темноту.
— Мы с твоей матерью, — произнес он наконец, — первые полгода думали, что я совершил ошибку, а она, что ошибку совершил я. Потом она уехала на воды, и мы начали переписываться. Письма у нас получились лучше, чем жизнь.
Это была самая длинная речь, какую я когда-либо слышал от него о своем браке. Я не нашел, что на нее ответить, поэтому просто подошел и пожал ему руку. Он пожал мою. Мы постояли так секунду, нелепо, по-мужски, как два человека, подписавшие договор.
— Иди спать, — сказал отец. — Завтра у тебя спина.
Бартоломью укладывал вещи. Он делал это в моей спальне, в тишине, достойной храма, раскладывая рубашки по неведомой мне системе, в которой каждая вещь знала свое место раньше, чем попадала в чемодан. Траурный жилет с золотой строчкой он завернул в шелковую бумагу так бережно, как заворачивают подарок или улику.
— Вы едете со мной, Бартоломью, — сказал я.
— Мне сообщили, ваше сиятельство.
— Вас это не огорчает?
— Меня, ваше сиятельство, огорчает только беспорядок в багаже. Все остальное в моей компетенции не значится.
— Вы будете скучать по отцу.
— Граф-отец сказал мне всего три слова, — невозмутимо сообщил Бартоломью. — «Присмотри за ним». Больше ничего. Я счел это достаточным.
Он закрыл чемодан, щелкнул замками и вышел, так и не прибавив ничего больше. Я остался один.
Я подошел к зеркалу. В нем отразился человек, который через четырнадцать часов должен был связать свою жизнь с женщиной, о которой знал, что она встает в шесть, вышивает гладью, считает «раз-два-три» вслух, трогает папоротник пальцем и боится собственной матери, хотя ни разу не показала страха. Сумма сведений получилась поразительно маленькой для четырех недель непрерывного наблюдения.
Я взял себя в руки. Я выпрямился так, как учила меня маркиза, не как человек, которому страшно, а как человек, которому нечего скрывать. Мне почти удалось.
— Ну что ж, — сказал я своему отражению. — Будем вежливыми соседями.
Отражение кивнуло. Как и все хорошо воспитанные зеркала, оно не стало возражать.
Я лег и долго лежал, глядя в потолок. А потом сообразил, что за весь вечер не придумал ни одной шутки на завтра. Ни одной. Впервые за долгие годы.
Это встревожило меня больше, чем все остальное.
Глава 7. Свадьба века (по версии всех, кроме жениха и невесты)
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись седьмая. Утро свадьбы. Погода: торжественная. Состояние духа: не фиксируется. Состояние жилета: под камзолом, на месте. Состояние шуток: отсутствуют, ищу.
Утром Бартоломью разбудил меня в шесть. Я хотел заметить, что ни разу в жизни не вставал в шесть добровольно, но он уже раздвинул шторы, и в комнату ворвался такой решительный свет, что возражения потеряли смысл.
— Ваше сиятельство, — сказал он. — Вам предстоит день, который войдет в историю.
— Чью?
— Не могу уточнить, ваше сиятельство.
Меня одели. Это заняло два часа и четырех человек, один из которых отвечал только за пуговицы, а другой, судя по всему, только за то, чтобы они не расстегивались. Камзол слоновой кости лег на плечи, как торжественное обещание. Под ним, у самого сердца, чувствовался шелк траурного жилета с золотой строчкой. Моя тайная скорбь. Моя частная собственность в мире, где все было обобществлено в пользу церемонии.
Когда я спустился вниз, в холле меня уже ждал Люсьен. Он был в безупречном фраке, с цветком в петлице и лицом, на котором ясно читалось: «Я не потерял ничего».
— Кольца? — спросил я, не здороваясь.
— Здесь, — Люсьен торжественно извлек бархатную коробочку из внутреннего кармана. — Два. Ровно два. Я проверял четыре раза. Плюс запасное, на случай, если один из вас окажется неприлично упитанным.
— Люсьен, зачем запасное?
— Опыт, дружище. Я уже видел, как женятся мои знакомые. Там всегда что-то идет не так.
— Спасибо, это очень обнадеживает.
— Не за что. — Он спрятал коробочку обратно, и я краем глаза заметил, как в подкладке его фрака что-то дернулось. — Не волнуйся, я все предусмотрел.
Мне следовало спросить, что именно он предусмотрел. Но тогда я был слишком занят тем, что пытался вспомнить, как дышать.
Кортеж отправился к собору в десять. Впереди ехали герольды в золотых плащах, сзади кавалерия, и посреди этого великолепия, в открытой карете, запряженной шестеркой белых коней, ехал я. Я кивал. Людям, выстроившимся вдоль улицы, лошадям, фонарным столбам, одной старушке, которая, кажется, меня не знала, но на всякий случай помахала. Я улыбался так, что к Липовой улице у меня заболели скулы.
Собор Святого Эдвина встретил нас колокольным звоном и таким количеством лилий, что я чихнул еще на ступенях. Это, видимо, был сигнал: в глубине собора раздался ответный чих, мощный, торжественный и безошибочно узнаваемый. Епископ Анастасий приступил к службе.
В соборе яблоку негде было упасть. Шестьсот гостей, рассаженных по отцовскому плану, сидели с такой строгостью, будто от их позы зависел исход церемонии. Я шел по проходу между рядами и узнавал знакомые лица: графиню Дюваль с ее неизменным пером; генерала Брандта, посаженного, как и было обещано, у окна, и усы его отбрасывали на пол тень, которую можно было принять за второго генерала; баронессу Ротенберг; графа Ормонда в новом парике, надвинутом по самые брови, как будто он ожидал нападения. Где-то в глубине, у колонны, я заметил господина Фрейзера. Он сидел прямо, с булавкой во рту, готовый подколоть в случае необходимости кого угодно.
В первом ряду справа сидел отец. Он вытирал глаза носовым платком и делал вид, что борется с насморком. Рядом с ним, не шевелясь, как статуя, сидел король Гуго Шестой, добродушный старик с бородой и взглядом человека, который каждое утро проверяет, на месте ли королевство. Подле него, зевая в кулак, расположился наследный принц Освин, девятнадцати лет, с лицом человека, у которого на сегодня запланирована охота.
А в первом ряду слева, в шляпе, на которую при желании можно было бы посадить небольшую птицу, воссела тетушка Аделаида. На коленях у нее лежал Принц, лысый, молчаливый, в крошечном бархатном камзольчике. Как я заметил, он тоже был одет «по случаю».
— Теодор, — произнесла тетушка, когда я проходил мимо. Она называла это шепотом. Вся первая половина собора, должно быть, считала по-другому. — Жилет под камзолом! Я вижу край. Это что, заявление?
Меня окружили любопытные взгляды. Люсьен у алтаря опустил голову, содрогаясь от беззвучного смеха. Отец перестал вытираться и повернулся ко мне с таким лицом, будто ему сообщили о новой пошлине.
— Тетушка, — прошипел я, — это частное дело!
— Тем более! — не унималась она. — Частные дела надо прятать глубже!
Но тут, к моему счастью, зазвучал орган.
Он вступил торжественно и громко, как будто знал, что его никто не остановит. Двери собора распахнулись. Все шестьсот человек поднялись разом, с шелестом, в котором слышался шепот перьев, шелка и сдерживаемого дыхания. Я повернулся.
Элеонора шла по проходу под руку с отцом.
Платье у нее было белое, строгое, без единой лишней складки, и сидело так ровно, что казалось, будто его сшили на ней. Маркиз вел ее твердым шагом человека, который выполняет самое важное в жизни поручение и не может позволить себе споткнуться. Он был бледен. Смотрел прямо перед собой. И когда они прошли мимо ряда, где сидели его друзья, я заметил, что он торопливо провел пальцем по глазу и тут же сделал вид, что почесал бровь.
Маркиза, стоявшая в первом ряду справа от прохода, глядела на дочь так, как смотрят на войска перед решающей битвой: с гордостью, тревогой и абсолютной уверенностью, что в строю все в порядке.
А Элеонора шла. Тихо, ровно, с опущенными глазами. Двигалась она так, будто ее вел невидимый механизм, и я, наблюдавший за ней уже четыре недели, подумал, что это, вероятно, была самая безупречная ее походка, самая выверенная, самая… чужая.
И вот на последних шагах, когда она уже поднималась по ступеням алтаря, случилось то, чего я, пожалуй, ждал меньше всего. Она подняла глаза. Не на меня. Выше. На витражи, на высокий свод, куда падал свет и ложился на камень разноцветными пятнами. Она посмотрела туда одно короткое мгновение, и, клянусь, я увидел, как она вздохнула: глубоко, быстро, жадно, как человек, готовящийся прыгнуть в воду.
Потом глаза опустились, и она встала на свою меловую отметку «Н».
Епископ Анастасий поднял руки, и по собору прокатился благоговейный шорох.
— Возлюбленные чада, — торжественно начал он, — мы собрались здесь, дабы… апчхи!
Собор замер. Епископ достал платок, вытер нос, промокнул глаза и храбро продолжил:
— …дабы соединить два любящих… апчхи!.. сердца.
— Какое точное наблюдение, — прошептал себе под нос Люсьен.
Я стоял на своем «Ж» и сражался с шутками. Это была самая трудная битва в моей жизни. Шутки лезли отовсюду. Они просились наружу при каждом чихе, при каждом блике витража, при виде Кроссмана, застывшего у колонны с лицом человека, наблюдающего за запуском фейерверка, в котором могут быть ошибки. Я стискивал зубы и вспоминал матушкино письмо: «Не шутить. Дважды подчеркнуто». Это помогало примерно так же, как помогает ледяная вода при пожаре.
Элеонора стояла рядом, на расстоянии вытянутой руки, и была такой неподвижной, что я несколько раз проверял, дышит ли она. Она дышала. Очень ровно, очень экономно, как человек, у которого на вдох отпущен строгий бюджет.
— Согласен ли ты, — вопросил епископ, — Теодор Максимилиан Вальден, взять в жены Элеонору Бенедикту Ривенхолл, апч… апчхи!.. любить ее и уважать…
Я набрал воздуха.
— Согласен, — произнес я с той самой сдержанной убедительностью, которой меня учили три дня. Эхо вернулось ко мне с дальней стены уже без восклицательного знака. Кроссман у колонны удовлетворенно кивнул. Это был, пожалуй, самый честный миг церемонии, потому что я сам пока не знал, правда ли это.
В первом ряду отец шумно высморкался. Король, не поворачивая головы, сказал что-то принцу. Принц зевнул, но, по-моему, одобрительно.
— Согласна ли ты, — перешел епископ ко второй части, — Элеонора Бенедикта Ривенхолл, взять в мужья Теодора Максимилиана Вальдена?
— Согласна, — сказала Элеонора.
Голос ее был тих, спокоен и абсолютно ровен. Он не дрогнул ни на одном звуке. Мне показалось, что витражи перестали переливаться, чтобы расслышать. После ответа в соборе наступила пауза, длинная и звонкая, как расстояние между двумя ударами колокола.
И в эту паузу епископ Анастасий чихнул так, что вздрогнули свечи.
— Апчхи! Благословляю!
— Это знак! — громогласно прошептала тетушка Аделаида.
— Какой знак? — столь же громко прошептал кто-то из гостей.
— Что епископ простужен! Я предупреждала, что нужно отложить!
Принц на ее коленях, оскорбленный шумом, сердито чихнул вслед за епископом. Это вызвало в рядах смешки, быстро подавленные. Я невольно взглянул на Элеонору. Ее лицо оставалось таким же безупречным. Но ресницы дрогнули. Ровно один раз. Это могло быть от пыли, от света, от трех сотен лилий. Я записал в уме «возможно» и обвел дважды.
— Кольца, — провозгласил Кроссман вполголоса, но так, что услышали все.
Люсьен шагнул вперед с видом человека, который готовился к этому моменту всю жизнь. Он вынул из внутреннего кармана бархатную коробочку. Он поднял ее над головой так, что витражи озарили ее, как святыню. Он открыл крышку. И в этот миг, клянусь, я увидел, как подкладка его фрака, там, где только что лежала коробочка, шевельнулась, и из нее выскользнуло что-то маленькое, золотое и стремительное.
— Это не то, что ты подумал, — шепнул мне Люсьен, не меняя торжественного выражения.
— Люсьен, что это?
— Запасное.
Запасное кольцо упало на мраморный пол. Звук был такой, будто в соборе ударили в маленький хрустальный гонг. Оно подпрыгнуло, подпрыгнуло еще раз, сделало изящный пируэт и покатилось по ступеням алтаря, вниз, в проход, набирая скорость.
Собор затаил дыхание.
Это было самое длинное и красивое катание кольца в истории церемоний. Оно мчалось по центральному проходу, сверкая, как миниатюрная комета, оставляя за собой шлейф удивленных взглядов. За ним бросился Кроссман, взмахнув палочкой, как сигнальным флагом. За Кроссманом ринулся Люсьен. За Люсьеном, не торопясь, сохраняя достоинство, поплелся епископ, все еще чихая. А замыкал процессию, к моему безмерному изумлению, Принц. Он спрыгнул с колен тетушки Аделаиды, лысый, молчаливый, в бархатном камзольчике, и ринулся в погоню с тем выражением, с каким бросаются в бой люди, которым давно нечего терять.
— Принц! — прошипела тетушка. — Принц, это не твое!
Но Принц не слушал. Кольцо выписало замысловатую спираль, обогнуло скамью, в которой сидели графиня Дюваль и баронесса Ротенберг (они подняли ноги, как при наводнении), прокатилось мимо генерала Брандта, мимо семейства Ормондов, прошло под скамьей и, окончательно утомившись, дважды качнулось и легло на мраморный пол прямо у ног короля Гуго Шестого.
Принц, подбежавший следом, остановился. Кроссман, подбежавший за Принцем, остановился. Епископ, доковылявший до середины прохода, остановился и чихнул. Король Гуго нагнулся, с видимым усилием, как нагибаются люди, которых державный сан давно освободил от необходимости что-либо поднимать, взял кольцо двумя пальцами, поднес к глазам и торжественно осмотрел его.
— Это не ваше? — обратился он ко всему собору разом. — Кажется, ваше.
Собор ахнул, потом засмеялся, потом снова ахнул, не зная, можно ли смеяться в присутствии монарха. Король, видя замешательство, добродушно хмыкнул, и это разрешило ситуацию: по рядам прокатилась волна хохота. Даже принц Освин, наследник, кажется, проснулся. Король передал кольцо Кроссману, Кроссман передал Люсьену, Люсьен спрятал его с лицом победителя и громко, на весь собор, объявил:
— В коробочке!
Я закрыл лицо рукой. В первом ряду отец, всхлипывая от смеха, снова полез за платком. Тетушка Аделаида подобрала Принца и демонстративно усадила обратно на колени, поправив ему камзольчик.
— Видите? — торжественно произнесла она на всю церковь. — Я говорила, что кольца надо давать надежным людям!
Я посмотрел на Элеонору. Она стояла все так же прямо, лицо ее не изменилось, губы остались сомкнутыми. Но когда ритуал возобновился, я заметил, что она чуть сильнее сжала букет. Так, что побелели костяшки пальцев.
Когда пришел момент обмена кольцами, мои руки, привыкшие к картам, шпаге и бокалам, вдруг сделались чужими. Я взял ее ладонь. Рука была холодной и совершенно спокойной. Я поднес кольцо к пальцу, и оно, разумеется, застряло на сгибе.
Я дернул. Оно не пошло. Я дернул снова, чуть решительнее. В соборе кто-то тихо кашлянул. Я почувствовал, как у меня на затылке выступил пот.
И тут Элеонора слегка повернула палец. Совсем чуть-чуть, так, чтобы кольцо сошло на место. Движение было почти незаметным. Никто в соборе не увидел его. Но я увидел. Она помогла мне, тихо, не глядя, как помогают человеку, который споткнулся на лестнице, и сделала вид, что ничего не произошло.
Мы оба, кажется, поняли, что я это заметил. Она убрала руку так быстро, будто обожглась.
— Объявляю вас мужем и женой, — торжественно провозгласил епископ. — Апчхи! Можете… апчхи!.. поцеловать невесту.
По обычаю нашего королевства поцелуй предполагался в щеку. Я наклонился. От нее пахло лилиями и чем-то еще, теплым и еле уловимым, чем-то, что напоминало мне запах сада после дождя. Я коснулся губами ее щеки. Она была прохладной и гладкой, как фарфор. Элеонора не отстранилась, не вздрогнула, не изменилась в лице. Она просто стояла, как положено стоять невесте в этот момент: прямо, спокойно и безупречно.
Это была самая образцовая пытка в моей жизни.
Собор взорвался аплодисментами. Колокола ударили так, что у меня зазвенело в зубах. Орган грянул гимн. Король Гуго поднялся и громко воскликнул: «Хорошо, хорошо!», после чего сел, довольный собой. Маркиза Бенедикта кивнула Кроссману. Кроссман кивнул в ответ. Тетушка Аделаида, вытирая слезу носовым платком, произнесла:
— Прекрасный день.
Свадебный пир давали в Золотом зале нашего городского дома, и господин Люмьер, выглядевший как человек, вернувшийся с победоносной войны, прохаживался вдоль столов и касался салфеток кончиками пальцев, как архиерей касается икон. Салфетки лежали идеально. Это, безусловно, было главным достижением дня.
Шестьсот гостей, расставленных по плану, ели, пили и говорили. Генерал Брандт сидел у окна, и усы его, казалось, участвовали в разговоре отдельно от хозяина. Графиня Дюваль пересела три раза и в итоге заняла место по соседству с графом Ормондом, чем нарушила чуть ли не десять пунктов отцовского плана, но сделала это с таким достоинством, что никто не решился возражать. Отец, глядя на это из-за стола, закрывал глаза и шептал: «Пережить, пережить…»
Первый тост произнес король. Он поднялся тяжело, как поднимаются люди, давно привыкшие, что вслед за ними встает вся комната, и поднял бокал.
— За молодых! Крепкий союз и пастбища! — провозгласил Гуго Шестой.
— За молодых! — дружно подхватили шестьсот человек, и по залу прокатилось гулкое, довольное эхо.
Я покосился на Элеонору. Она сидела рядом, прямая, неподвижная, с бокалом, к которому она не притронулась ни разу, и смотрела на тарелку так внимательно, будто ей предстояло сдавать по ней экзамен. Мне вдруг стало ясно, что пастбища, при всей их государственной важности, были единственным предметом, которого она с утра не касалась мыслями.
Следующим выступил Люсьен. Он вышел на середину, с бокалом в одной руке и с неизменным цветком в петлице, и огляделся с видом оратора, который готовит публику к потрясению.
— Дорогие гости, — начал он. — Я знаю Теодора двадцать лет. За это время он ни разу не промолчал дольше трех минут, и я пришел к выводу, что мы имеем дело с единственным в мире человеком, который способен шутить во сне. Сегодня я хочу сказать вот что.
Он помолчал. В зале стало тихо. Я вдруг почувствовал, как внутри что-то холодеет.
— Теодор, — продолжал Люсьен уже другим голосом, без обычного ехидства, — ты самый шумный человек из тех, кого я знаю. И мне почему-то кажется, что ты просто давно ждешь, чтобы кто-нибудь сказал тебе «тише». Элеонора, — он повернулся к невесте и чуть поклонился, — будьте с ним терпеливы. Он лучше, чем хочет казаться.
Он поднял бокал. Зал зааплодировал, не очень понимая, чему именно: шутке или признанию. Элеонора, впервые за вечер, подняла на Люсьена глаза и коротко, едва заметно кивнула. Я не смог бы поклясться, что это был просто вежливый кивок.
Для меня это был самый трудный тост в жизни. Я бы с удовольствием провалился под стол, но не нашел подходящего места.
Потом настал мой черед.
Я готовился к нему две недели. Я написал речь «о взаимном уважении», в которой было шесть абзацев и три цитаты, и репетировал ее перед зеркалом, перед Бартоломью, перед отражением в чайнике. Речь получалась торжественной, умеренно трогательной и абсолютно безопасной: ни одной шутки, ни одной фразы, которая могла бы смутить маркизу. Образцовая речь образцового жениха.
Я поднялся. Зал стих. Шестьсот пар глаз повернулись ко мне. Я открыл рот, чтобы произнести: «Уважаемые гости, друзья и родные», и вдруг увидел краем глаза профиль Элеоноры. Она сидела, глядя на свой нетронутый бокал, и в положении ее плеч, в наклоне головы, в том, как неподвижно лежали ее руки, было что-то такое безмерно уставшее, что вся моя речь, все шесть абзацев и три цитаты, разом вылетели у меня из головы.
Я постоял, подбирая слова. Пауза затянулась, и я услышал, как кто-то в зале кашлянул.
— Я желаю нам обоим, — сказал я наконец, — чтобы у каждого из нас было достаточно места.
И сел.
Зал на мгновение замер. Потом разразился аплодисментами. Дамы вздыхали: «Какая прелесть! Достаточно места для двоих!» Графиня Дюваль приложила платок к глазам. Король Гуго одобрительно крякнул: «Просторно, значит! Правильно, молодой человек!» Маркиза Бенедикта кивнула. Маркиз, не меняясь в лице, поднес к губам салфетку.
И только тетушка Аделаида, сидевшая за дальним столом, положила вилку, поправила пенсне и громко, на весь зал, произнесла:
— Мудро! Мы с герцогом тоже имели достаточно места. Жили в разных крыльях. Тридцать лет, и ни одной ссоры!
Зал грохнул. Я уткнулся лицом в салфетку, и господин Люмьер, наблюдавший за мной издали, с ужасом заметил, что я ее комкаю. Маркиза Бенедикта замерла, не донеся лорнет до глаз. Король вытирал слезы. Отец уронил вилку, и ей пришлось звенеть по полу.
Я не смотрел на Элеонору. Я не мог. Но мне показалось, что рядом со мной в это мгновение что-то произошло: воздух чуть дрогнул, будто в теплой комнате приоткрыли окно.
Я решил, что мне показалось.
Первый вальс мы танцевали под взглядами шестисот человек. Оркестр играл что-то нежное, зал расступился, и мы с Элеонорой вышли на середину паркета. Ее рука в моей ладони была ледяной. Я чувствовал, как она считает про себя: раз-два-три, раз-два-три, едва слышно, одними губами.
Я кружил ее, и зал плыл мимо, как ленивая золотая река. Где-то на втором круге я наклонился и тихо сказал:
— Скоро все закончится.
— Да.
— Вы устали?
— Да.
Я помолчал. Мы сделали еще один поворот.
— Спасибо, что не шутили, — сказала вдруг Элеонора.
Я чуть не сбился с шага.
— Я героически молчал.
— Я заметила.
Это были шесть слов, и ни одно из них не было ни «да», ни «нет», ни «как вам будет угодно». Я не знал, что ответить. Я не знал даже, что подумать. Я просто кружил ее по залу и чувствовал себя человеком, который всю жизнь стучался в дверь, а она, оказывается, открывалась изнутри, и открыла ее не рука, а пара слов.
Но тут вальс закончился, и она снова стала безупречной.
Провожали нас на закате. Весь двор был заставлен каретами, слуги держали корзины с лепестками, и из каждого окна кто-нибудь махал платком. Лепестки полетели, как только мы вышли на крыльцо: розовые, белые, в таком количестве, что я на секунду перестал видеть что-либо, кроме цветного вихря.
Маркиза Бенедикта в последний раз подошла к дочери. Она не сказала ни слова. Она просто протянула руку и поправила ей воротник, ровно в том месте, где, по ее мнению, он лежал неправильно. Элеонора стояла, подняв подбородок на два пальца. Потом маркиза отступила и поджала губы, и мне на миг показалось, что она хочет сказать что-то еще. Но она не сказала.
Маркиз Освальд подошел ко мне, когда я уже занес ногу на ступеньку кареты. Он остановился, посмотрел на меня серьезно и долго, с тем выражением, которое я не мог прочесть, и произнес первые и, как выяснилось, последние слова за все дни нашего знакомства:
— Берегите ее, граф.
— Постараюсь, — ответил я, и это было самое честное, что я сказал за весь день.
Маркиз кивнул и отступил. Мне показалось, что на эту фразу у него ушел годовой запас слов.
Отец стоял чуть в стороне и смотрел на нас с лицом человека, прощающегося с поездом.
— Спина, Теодор, — тихо сказал он.
Я выпрямился. Элеонора села в карету. Я сел рядом. Лакей закрыл дверцу, и мир за окном превратился в мягкий ворох лепестков, огней и машущих рук.
Мы ехали молча.
Карета была просторной, с мягкими сиденьями и темно-синей обивкой, и мы сидели друг напротив друга, как два посла враждебных держав, вынужденные делить один вагон. Колеса мерно стучали по мостовой. За окном проплывали огни, потом фонари, потом темные силуэты домов, потом все реже и реже.
Элеонора смотрела в окно. Я смотрел на свои руки.
Мне предстояло три часа пути. Я заранее приготовил речь, и теперь, под мерный стук колес, прогонял ее в голове. Вариант первый: «Элеонора, я хотел бы, чтобы между нами с самого начала было ясно: мы не выбирали друг друга». Слишком мрачно. Вариант второй: «Элеонора, я искренне надеюсь, что наш союз будет основан на взаимном уважении». Слишком по-министерски. Вариант третий: «Элеонора, у меня в доме три сорта чая, один из них вполне сносный». Слишком, по-моему.
Я отбросил третий и вернулся к первому. Потом ко второму. Потом придумал четвертый, пятый и шестой. К исходу первого часа у меня была готова целая антология речей, и каждая казалась хуже предыдущей.
Город остался позади. Фонари кончились. За окном потянулись поля, черные, ровные, подернутые первой изморозью, и над ними, огромная и холодная, встала луна. Я не заметил, когда это произошло, но вдруг понял, что стук колес стал реже, а в карете как будто стало просторнее.
Я поднял глаза. Элеонора по-прежнему смотрела в окно. Но что-то в ней изменилось. Едва заметно, на ширину ладони, ее плечи опустились. Всего на ширину ладони. Спина, которую так тщательно выпрямляла матушка, перестала быть линейкой и стала просто спиной человека, который очень устал.
— Элеонора, — начал я.
— Да? — сказала она, не оборачиваясь.
Я набрал воздуха, чтобы произнести речь. Любую. Вариант второй. Или шестой.
— В карете довольно прохладно.
— Да, — согласилась Элеонора.
Я укрыл ее пледом, который лежал на сиденье. Она не возражала. Она даже, как мне показалось, чуть кивнула.
Речь осталась невысказанной. Я решил произнести ее завтра. Завтра, как известно, лучшее время для всех речей.
Глава 8. Мысль, достойная облегчения
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись восьмая. Прибыли. Дом на месте. Жена на месте. Прислуга на месте, в количестве, вызывающем уважение. Пес на ее стороне.
Дубравы достались мне от деда по матери, графа Вернера, человека, который говорил мало, а деревьев сажал много и, как выяснилось, не зря. Дубовая аллея начиналась за три версты до дома. Она тянулась прямая, торжественная, и в свете каретных фонарей стволы выступали из темноты один за другим, как почетный караул, выстроенный по случаю нашего прибытия.
Я любил это место. Я бывал здесь только летом, на каникулах, в детстве, потом в двадцать лет, потом изредка, когда в городе делалось невыносимо, но каждый раз, подъезжая, чувствовал одно и то же: как будто что-то внутри ослабляет ремень на одну дырку. Я никогда не пытался объяснить это. Это были Дубравы. Здесь можно было дышать.
Я посмотрел на Элеонору. Она сидела все так же, как три часа назад: прямо, закутанная в плед, который я ей дал. Но глаза ее были не опущены. Она смотрела в окно, на темную колоннаду стволов, и мне показалось, что на лице ее, на самом краю, мелькнуло выражение, которого я не сумел назвать. Не радость. Скорее осторожное любопытство человека, которому показали незнакомую дверь и еще не сказали, что за ней.
Потом аллея кончилась. Карета выехала на круглую площадку, ударили колеса по гравию, и из темноты проступил дом.
Дом был старый, широкий и приземистый, с покатой черепичной крышей, выступающими эркерами и четырьмя белыми колоннами у входа. Четырьмя. Я невольно вспомнил Гастона и его тетрадь и мысленно поклялся ни разу не позволить жене встать у любой из них.
Прислуга выстроилась на крыльце. Было полдвенадцатого ночи, и стоял такой холод, что изо рта у каждого шел пар, но люди стояли ровно, в два ряда, как гвардейцы. Впереди, в темном платье и с тяжелой связкой ключей у пояса, стояла госпожа Агата, экономка.
Я знал ее с детства. Госпожа Агата была женщиной лет пятидесяти пяти, высокой, прямой, с лицом, которое одинаково годилось и для церковного хора, и для военного трибунала. Она управляла Дубравами двадцать два года, и за это время дом ни разу не жаловался. Я подозревал, что если бы дом заговорил, то только по ее разрешению.
— Добро пожаловать, ваше сиятельство, — сказала она, и присела так, как приседают люди, которые делают это не из почтения, а из принципа. — Добро пожаловать, ваше сиятельство графиня.
Элеонора вышла из кареты и остановилась на нижней ступени. Она поклонилась прислуге. Ровно настолько, насколько полагалось, не более и не менее. И тут я увидел то, что видел не раз, но никогда на себе. Госпожа Агата смотрела на новую хозяйку. Взгляд шел снизу вверх, от туфель к подолу, к плечам, к лицу. Это был медленный, спокойный, внимательный осмотр, каким оценивают лошадь перед покупкой.
Я почувствовал, как невольно напрягся. Я знал этот взгляд. Он был вердиктом.
Элеонора выдержала его. Не отвела глаз. Не вздернула подбородок. Просто стояла и смотрела в ответ тихо, спокойно, без вызова. Это продолжалось секунды три. Потом госпожа Агата чуть склонила голову, едва заметно, на волос, и мне показалось, что где-то в доме сработал невидимый механизм: «принято к рассмотрению».
— Прошу вас, ваше сиятельство, в дом. Здесь холодно.
— Благодарю вас, госпожа Агата, — сказала Элеонора.
Госпожа Агата вздрогнула. Совсем чуть-чуть. Видимо, она ожидала чего угодно, но не того, что новая графиня знает ее имя.
— Садовник не вышел, — сообщила она мне вполголоса, пока мы поднимались по ступеням. — Фома просил передать извинения. У него беседа с розами.
— В полночь?
— Они у него поздно ложатся, ваше сиятельство.
Я решил не уточнять.
В холле было светло и тепло. Горел камин, пахло воском, яблоками и старой кожей, и на каменном полу, у самой лестницы, лежало нечто огромное, лохматое, цвета мокрого асфальта, с видом глубокой личной обиды на все человечество.
Это был Министр.
Министра мне подарили три года назад, и назван он был так за выражение морды, которое, по общему мнению, соответствовало высшему государственному посту: мрачное, величественное, безразличное к просьбам населения. Он был помесью чего-то огромного и чего-то вздорного, ел за троих, спал за пятерых и за три года ни разу не вышел меня встречать.
Вот и теперь он приподнял одну бровь, посмотрел на меня, как смотрят на мебель, которую переставили, зевнул и положил голову обратно на лапы.
— Здравствуй, Министр, — сказал я с достоинством. — Я женился.
Министр ничего не ответил. Видимо, это входило в круг вопросов, не требующих реакции.
А потом вошла Элеонора.
Я не знаю, что произошло. Я стоял в трех шагах и видел все своими глазами. Министр поднял голову. Втянул воздух. Встал, медленно, тяжело, как встает на заседание тот, кто всегда знал, что без него не обойтись. Прошел через холл. Остановился перед моей женой и привалился боком к ее ногам с таким глубоким, прочувствованным вздохом, как будто ждал ее все три года.
Элеонора замерла. Потом, очень осторожно, опустила руку и положила ее на лохматую голову. Одно мгновение. Два. Ее пальцы чуть шевельнулись в густой шерсти, и в этом движении было что-то настолько живое, настолько простое, что я забыл, что стою в собственном холле.
— Это Министр, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать. — Он, как правило, не любит людей.
— Приятно познакомиться, — сказала Элеонора тихо псу.
Это была первая за пять недель естественная реакция на что-либо в моем присутствии, и случилась она не из-за меня. Я должен был испытывать досаду. Мне следовало задеть мою гордость. Вместо этого я почему-то чувствовал нечто совсем другое, хотя до сих пор не смогу объяснить, что именно. Что-то вроде облегчения. Как будто кто-то, наконец, вошел в комнату, где слишком долго было слишком тихо.
Госпожа Агата стояла рядом и смотрела на пса, на графиню и на ладонь, лежащую на лохматой голове. Лицо ее было непроницаемым. Но она повернулась и негромко сказала девушке, стоявшей сзади:
— Принеси графине теплого молока. И сахарную косточку для этого лодыря.
Госпожа Агата предложила проводить графиню в покои и показать дом утром. Это было разумно, благоразумно и по всем правилам. Я, разумеется, отказался.
— Я сам покажу, — сказал я. — Не долго.
Госпожа Агата посмотрела на меня так, как смотрят на ребенка, который уверяет, что сам вынесет пианино. Но возражать не стала.
Я повел Элеонору по дому, и с каждым шагом во мне нарастало странное чувство, будто я представляю ее не комнатам, а комнаты ей. Гостиная с камином, в котором потрескивали последние угли. Над камином висел портрет деда, Вернера, с выражением человека, которому только что сообщили, что у розы вырос новый лепесток. Библиотека, в которой пахло пылью, мудростью и яблоками, потому что кто-то, по старой привычке, хранил их на нижней полке. Столовая, чьи окна смотрели в черную ночь, и где, по моим скромным расчетам, мы будем завтракать в молчании. Оранжерея, темная, как аквариум, пахнущая сыростью и землей.
Элеонора шла за мной в своем светлом свадебном платье, с пледом на плечах и лохматым Министром у ног, который, судя по всему, не собирался отпускать ее дальше чем на шаг, и смотрела по сторонам с осторожным вниманием. Я рассказывал что-то, не помню что. Про деда, про дом, про то, как однажды тут сломалась печная труба и вылетела ворона. Она слушала. Иногда она слегка поворачивала голову, чтобы лучше рассмотреть деталь: резьбу на двери, трещину в потолке, старый глобус в углу. Это не было вежливое «да». Это было что-то более настоящее.
В музыкальном салоне стоял рояль. Старый, черный, закрытый серым чехлом, как больной, которого укутали на ночь. Я махнул на него рукой.
— Расстроен. Не обращайте внимания. В понедельник приедет настройщик.
Элеонора посмотрела на рояль. Только посмотрела. Но смотрела долго, на целую секунду дольше, чем смотрят на мебель. Ее пальцы, лежавшие на пледе, едва заметно двинулись: вверх, вниз, вниз, вверх.
Мы вышли в коридор. Я уже начал готовить фразу о том, что час поздний и пора, когда она вдруг сказала:
— Где сад?
Я остановился.
Это был первый вопрос, заданный ею мне за все время нашего знакомства. Вопрос. Короткий, прямой, с вопросительной интонацией в конце. Я не поверил своим ушам. Я оглянулся, проверяя, не произнес ли его кто-то другой. За мной стоял только Министр. Министр не говорил. Логично. Он же пес.
— Сад? — переспросил я осторожно, как переспрашивают у человека, который только что заговорил на неожиданном языке.
— Да.
— За домом. Он… довольно запущен, боюсь. Дед любил деревья, а розы доверял Фоме, и тот ведет с ними собственную политику. Там есть пруд, беседка, аллея лип, три яблони, одна из которых груша, и огород, где, как выяснилось на прошлой неделе, кто-то посадил пять кустов малины, не спросив разрешения. Если хотите, завтра…
Я говорил около двух минут. Подробнее, чем рассказывал бы о завещании. В дверях, с чемоданом в руке, появился Бартоломью, прибывший вместе со вторым багажом, и тихо вздохнул. Я понял, что увлекся.
— Благодарю вас, — сказала Элеонора.
Но в голосе ее промелькнуло что-то новое. Едва уловимое, как отблеск в воде. Я не мог назвать этого, но готов был поклясться, что передо мной стоял человек, который впервые за долгое время услышал ответ на вопрос, заданный по-настоящему.
Мы поднялись на второй этаж. Коридор был длинный, широкий, с высокими окнами, в которые бил лунный свет, и на каждой его половине стояло по паре дверей. Я шел впереди со свечой и в сотый раз прокручивал в голове речь, которую должен был произнести здесь.
У двери в конце левого крыла я остановился.
— Вот ваши покои, — сказал я. — Западная спальня. Окна выходят на закат, и закаты здесь весьма впечатляющие. Рядом будуар и маленькая гостиная, если захотите побыть одна. А моя комната… — я махнул рукой в другой конец коридора, — там. В правом крыле. Я подумал, что вам понравится это расстояние.
Я замолчал. Элеонора ждала. Свеча чуть дрожала в моей руке, и тень на стене дрожала вместе с ней.
— То есть, не подумайте, что я… — продолжил я, и речь «о взаимном уважении» разлетелась вдребезги. — Я хочу сказать, что вы… что у вас здесь будет все, что пожелаете. Все, что в моих силах. И что мы, разумеется, не обязаны… то есть никто не ожидает… то есть между нами подразумевалось, что…
Я окончательно запутался. Где-то в глубине дома тикали часы, и в это мгновение мне показалось, что они громко смеются.
— Благодарю вас, граф, — тихо сказала Элеонора.
Я поднял на нее глаза. Я искал в ее лице обиду (неприятно), разочарование (лестно), или хотя бы вежливое недоумение. Нашел нечто четвертое, к чему оказался совершенно не готов. Это было облегчение. Тихое, глубокое, почти торжественное, как у человека, которому сообщили, что экзамен отменен и можно идти домой.
Я, при всем своем самоуважении, не мог не отметить, что мне это польстило бы значительно больше, если бы выражалось чуть менее радостно.
— Спокойной ночи, — сказал я.
— Спокойной ночи.
Она взялась за ручку двери. Я уже сделал шаг назад, но она вдруг открыла дверь и не вошла, а остановилась на пороге, и я невольно заглянул ей через плечо.
Маленькая лампа уже горела на ночном столике. Горничные, видимо, успели расставить вещи. Кровать была расстелена, на кресле лежала ночная рубашка, на комоде стояла шкатулка. А на подоконнике, на самом краю, в лунном свете, стоял серебряный горшочек с одной веточкой папоротника.
Я узнал его сразу. Это был тот самый. Я еще тогда решил, что он пропал навсегда. Он каким-то образом пересек два дома, несколько часов пути и целую свадьбу, и оказался здесь, на подоконнике, в окне, выходящем на запад.
Элеонора проследила за моим взглядом. Спина ее чуть напряглась. Я увидел, как она на мгновение задержала дыхание, как человек, у которого нашли что-то личное.
— Прекрасный папоротник, — сказал я, пытаясь выглядеть совершенно невозмутимым. — Очень правильный.
— Да, — сказала Элеонора.
Я поклонился и пошел по коридору, чувствуя, что она смотрит мне вслед. И только дойдя до своей двери, в другом конце дома, я сообразил, что, кажется, впервые за пять недель мы оба сказали не то, что собирались.
Моя комната в правом крыле была большой, холодной и пахла детством. Это был тот особый запах, который хранят в себе комнаты, где ты жил мальчиком: смесь воска, старого дерева и чего-то неуловимо сладкого, вроде засахаренных груш, которые Агата тайком выдавала мне по вечерам. Кровать была та же, с четырьмя резными столбиками, и в одном из них, если приглядеться, до сих пор виднелась зарубка, оставленная мной в одиннадцать лет, когда я решил стать пиратом.
Бартоломью раскладывал вещи. Делал он это беззвучно, как всегда.
— Траур, ваше сиятельство, — спросил он. — Пережил церемонию?
— Он едва не выдал меня тетушке.
— Он держался с достоинством, ваше сиятельство. Это скорее вопрос вашей осанки.
Я хотел возразить, но вспомнил, что отец тоже говорил про спину, и промолчал. Бартоломью помог снять одежду и аккуратно положил мой траурный жилет в ящик комода, как кладут в мавзолей драгоценную реликвию, и так же аккуратно задвинул ящик.
— Ее сиятельство прибыла с одним сундуком и двумя корзинами, — сообщил он, не меняя тона. — Одна корзина содержит книги. Вторая, ваше сиятельство, землю.
— Землю?
— В горшочках. Горничные насчитали три. Я счел, что вопросов лучше не задавать. Фома, узнав, пожелал немедленно познакомиться с ее сиятельством, но я полагал, что в полночь знакомства нежелательны.
Я задумался, но так ничего и не придумал. Вышивальщицам, решил я, позволено хранить при себе любые предметы. В конце концов, гладью, крестом и «в манере, принятой при дворе» тоже, должно быть, нужна какая-то почва.
— Спокойной ночи, ваше сиятельство.
— Спокойной ночи, Бартоломью. И… спасибо.
Он остановился в дверях. Лицо его оставалось безупречно-каменным, но в глазах, мне показалось, мелькнуло что-то, чего я не видел с детства.
— Граф-отец велел присмотреть, — сказал он тихо. — Я присматриваю. Но, осмелюсь заметить, ваше сиятельство, присматривать, как выяснилось, надо не только за вами.
И вышел, прежде чем я успел спросить, что это значит.
Я лег. Постель оказалась холодной, одеяло тяжелым, потолок высоким и знакомым. Я лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел в темноту, пытаясь понять, что чувствую.
И вдруг меня осенило. Мысль пришла легкая, ясная и до того приятная, что я даже улыбнулся.
Хорошо, подумал я, что высший свет не требует наследников ровно через девять месяцев после свадьбы.
Да. Именно так. Я оценил эту мысль со всех сторон и пришел в полный восторг. Свет вообще удивительно деликатен в таких делах, если, конечно, не считать тетушек. Первые полгода молодоженов принято не тревожить: они «привыкают». Следующие полгода они «обживаются». К концу первого года, если ничего не происходит, начинают спрашивать, но очень тонко, за чаем, обиняками: «Как поживают ваши Дубравы? Не слышно ли новостей?» — и на это всегда можно ответить: «Дубравы, знаете ли, требуют внимания». Второй год проходит под лозунгом «У графини слабое здоровье». Третий — под лозунгом «У графа дела». И к четвертому, глядишь, все уже забудут, о чем спрашивали.
Это была цивилизованная система. Законы света гораздо мягче законов природы, и в этом, на мой взгляд, главная заслуга цивилизации. Природа торопит. Свет не торопит. Свет, как хорошо воспитанный лакей, терпеливо ждет в передней.
Я был доволен. Я был даже горд собой. Мы с Элеонорой оказались как два суверенных государства, подписавших пакт о ненападении: посольства размещены в разных крыльях, границы мирные, торговые отношения на уровне вежливых улыбок за завтраком. Мне не придется ничего изображать. Ей не придется ничего изображать. Она, очевидно, этому рада, я это видел по лицу. Я, разумеется, тоже. Ну, не то чтобы рад. Скорее принимаю к сведению. С пониманием.
Мне вдруг пришло в голову, что ощущение, которое я принимал за комфорт, подозрительно напоминает обиду. Я быстро отбросил эту мысль, как отбрасывают чужую визитку, брошенную в дверную щель.
Из коридора донеслись шаги: тяжелые, мягкие, неторопливые, будто кто-то огромный и пушистый проходил мимо моей двери. Шаги прошли через весь дом, остановились у двери в левом крыле, и кто-то со вздохом, достойным премьер-министра, улегся на пороге.
Министр. Перебежчик. Сменил посольство.
— Предатель, — сказал я потолку, но не слишком убедительно.
Я уже почти заснул, когда услышал звук.
Он долетел откуда-то издалека, с того конца дома, и был так тих, что я принял бы его за шорох ветра, если бы ветра не было. Скрип. Легкий, осторожный, как скрип рамы, которую открывают, стараясь не потревожить ни дом, ни ночь. Потом тишина. А потом то, что я скорее почувствовал, чем услышал: долгий, медленный, глубокий выдох, будто кто-то стоял у распахнутого окна и дышал так, как не дышал много лет.
Я лежал и слушал. Я не знал, что это значит. Мне казалось, что это значит очень многое, но что именно, я не умел сказать.
Может быть, ей жарко, предположил я. Может быть, душно. Может быть, у нее привычка.
— Мне положительно все равно, — сообщил я потолку.
Потолок поверил мне не больше, чем Бартоломью.
Я повернулся на бок, закрыл глаза и позволил себе последнюю мысль на сегодня. Какая все-таки удобная вещь высший свет. Какая терпеливая, мудрая, понимающая вещь.
Так я думал в ту ночь. Бедный наивный человек. Он еще не знал, что утром его ждет сад.
Глава 9. Первое утро
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись девятая. Время моего подъема: десять сорок (позор, но не мой). Время подъема жены: шесть (по сведениям экономки, не подлежит сомнению). Ожидание: тихая испуганная женщина за краем стола. Реальность: см. ниже.
Я проснулся от солнца. Оно било в окно с таким упорством, будто имело ко мне личные претензии, и на потолке лежал яркий золотой квадрат, который, судя по высоте, никак не мог означать раннего утра. Я потянулся, зевнул, повернулся на бок и увидел на каминных часах: без двадцати одиннадцать.
Это было неудобно. Не то чтобы я никогда не спал до одиннадцати. Я спал до одиннадцати регулярно, с удовольствием и без угрызений. Но сегодня, в первое утро женатой жизни, это выглядело как-то неправильно. Почему-то мне казалось, что первое утро должно быть заполнено подобающей серьезностью: ранним подъемом, торжественным завтраком, значительными взглядами через стол.
Бартоломью стоял у окна. Я не слышал, как он вошел. Возможно, он вообще никуда не выходил.
— Доброе утро, ваше сиятельство. Чай?
— Бартоломью, время? Без двадцати одиннадцать?
— Без восемнадцати одиннадцать, ваше сиятельство.
— А… графиня?
— Ее сиятельство встала в шесть, — доложил он. — В половине седьмого позавтракала в оранжерее. До девяти обходила сад. В девять вернулась, переоделась и в настоящее время ожидает вас в столовой.
Я сел на кровати.
— Давно?
— Уже второй час, ваше сиятельство.
— Второй час?! Почему меня не разбудили?
— Ее сиятельство распорядилась не будить. Она сказала, — Бартоломью сделал крошечную паузу, как человек, цитирующий что-то неожиданное, — «пусть спит, он, вероятно, устал от церемонии».
Я откинулся на подушки. В этой фразе было нечто странное. Это была не просьба и не приказ, а просто теплое, почти домашнее замечание. Так говорят о человеке, к которому уже привыкли.
— Она так и сказала?
— Слово в слово, ваше сиятельство. Госпожа Агата присутствовала при этом и потом долго молчала. Это очень выразительное молчание.
Я встал и принялся одеваться, торопливо, неловко, с ощущением человека, опоздавшего на собственную свадьбу, хотя та состоялась вчера. Бартоломью подал мне жилет. Я выбрал изумрудный, самый уверенный из всех.
— Что-нибудь еще, о чем мне следует знать?
— Госпожа Агата просила передать, ваше сиятельство, что графиня обращалась к ней с несколькими просьбами. Ключ от оранжереи. Теплая вода. Мешковина. Секатор. Садовый нож. И список всех растений в саду.
— У нас есть список растений?
— Госпожа Агата сообщила, что списка нет. Ее сиятельство ответила, что составит.
Я уронил запонку.
— Секатор? Она попросила «секатор»?
— Совершенно верно, ваше сиятельство. Госпожа Агата отметила, — он выдержал еще одну паузу, — что графиня знает, как правильно называется секатор. И как им пользоваться. Это, ваше сиятельство, высшая похвала в ее словаре. Я слышал ее всего второй раз за двадцать лет. Первый, насколько мне известно, был адресован самому графу Вернеру.
Я подобрал запонку и несколько секунд разглядывал ее, как будто она могла что-то объяснить.
Спускаясь по лестнице, я готовил речь. Не ту, речь о взаимном уважении, которая бесславно погибла накануне, а другую, мягкую, ободряющую, достойную человека с добрым сердцем. Я рисовал в воображении картину: длинный стол, у самого его края тихая бледная женщина с опущенными глазами, сидящая очень прямо и очень одиноко, слегка вздрагивающая при моем появлении, как вздрагивают девушки, которых впервые оставили одних в чужом доме. Я подойду. Я скажу: «Не бойтесь. Вы здесь дома». Скажу тихо, по-доброму, без всяких острот. Она поднимет на меня взгляд, возможно, с благодарностью…
Мне, признаться, нравилась эта картина. В ней я выглядел очень достойно.
На последней ступеньке я столкнулся с Министром. Он лежал поперек холла, огромный и лохматый, с видом полной удовлетворенности жизнью, и когда я попытался его обойти, лениво переместил хвост так, чтобы я непременно споткнулся.
— Министр, — сказал я с укором, — ты вчера ушел к ней.
Министр закрыл один глаз. В его выражении читалось: «И продолжу».
Госпожа Агата стояла у дверей столовой с ключами у пояса и с лицом, которое я бы назвал «взволнованно-непроницаемым». Увидев меня, она чуть наклонила голову.
— Доброе утро, ваше сиятельство.
— Доброе, Агата. Говорят, графиня уже была в саду?
— С самого рассвета, ваше сиятельство. — Она помедлила и вдруг добавила тихо, как человек, не уверенный, что ему положено это говорить: — Она вернулась с землей на подоле и листом в волосах. И не заметила.
— Прекрасно, — сказал я.
— Весьма прекрасно, ваше сиятельство, — согласилась госпожа Агата, и в голосе ее прозвучало такое неподдельное, нескрываемое одобрение, что я невольно остановился.
— Вы одобряете грязный подол?
— Я одобряю человека, который не боится его запачкать, ваше сиятельство. — Она распахнула дверь. — Прошу.
Я вошел, подготовив лицо, голос и добрые намерения.
И остановился на пороге.
Столовая была залита светом. Дальнее окна во всю стену было открыто настежь, и в комнату вливались запахи мерзлой земли, дыма и чего-то свежего, зеленого, пробивающегося сквозь зиму. Длинный стол, за которым в прежние времена свободно размещалась дюжина гостей, был пуст. Накрыт на двоих оказался один угол, самый светлый, у окна: два прибора, поставленные не на разных концах, как рисовало мое воображение, а рядом, под прямым углом друг к другу, чтобы можно было видеть и сад, и собеседника.
Это была не моя идея. Позже выяснилось, что распоряжение отдала лично графиня: «Длинный стол для двоих — это расточительство».
Элеонора сидела у окна.
Я узнал ее не сразу. Нет, не потому что она изменилась. Все было прежним: те же русые волосы, тот же профиль, те же тонкие руки. Но что-то в посадке, в повороте головы, в самом воздухе вокруг нее сделалось другим. Она была в простом темно-зеленом шерстяном платье, без жемчуга, без кружев, без единой детали, ради которой нужно было бы выпрямлять спину. Волосы уложены просто, в косу, и из нее выбивалась одна непослушная прядь. Щеки розовели от прохлады. И в этих самых волосах, над ухом, торчал маленький желтый дубовый лист.
Она ела. Не клевала, не изображала еду, а просто и с явным удовольствием ела яичницу, обильно намазанный вареньем тост и ломоть ветчины, который, как мне показалось, был уже вторым. Я всегда считал, что женщины ее круга питаются воздухом и приличиями. Меня постигло маленькое потрясение.
Я откашлялся. Речь, приготовленная на лестнице, ждала своего часа, и я собрал в кулак всю мягкость, на которую был способен.
— Доброе утро, — произнес я тихо и по-доброму. — Не бойтесь. Вы здесь дома.
Элеонора подняла голову. Посмотрела на меня. Спокойно, без вызова, с легким удивлением, как смотрят на человека, который сообщил, что за окном светит солнце.
— Я не боюсь, — сказала она.
Это были целых три слова. Три совершенно новых слова, произнесенных совершенно новым голосом: ровным, чуть хрипловатым с утра, очень живым. Моя мягкая, достойная, добрая речь рассыпалась, как карточный домик.
— Хорошо, — сказал я. — То есть, я хотел сказать… прекрасно. Доброе утро.
— Доброе утро, граф. Я вас не будила. Вы спали.
— Спасибо. Мне передали.
Я сел. Не на дальний конец стола, где мне виделось место, а на тот самый стул, что стоял напротив. Бартоломью, возникший из ниоткуда, налил мне кофе. Министр, лежавший под столом, переместился так, чтобы одновременно касаться ног обоих. Я заметил, что он положил голову на колено Элеоноры, а хвост вытянул в мою сторону. Дипломатичная собака.
Я взял тост. Он был золотистым, хрустящим и теплым.
— Отличные тосты, — сказал я просто чтобы что-то сказать.
— Да, — ответила Элеонора. — Они вышли очень хорошо.
— Вышли?
— Я проверила печь. Тяга хорошая. Ее только нужно было немного прочистить, и хлеб перестал пригорать.
Я медленно опустил тост. Бартоломью, стоявший у буфета, не шевельнулся, но я мог бы поклясться, что где-то в глубине его гладко выбритого лица что-то дрогнуло.
— Вы проверили печь? — уточнил я.
— Утром заходила на кухню. Мне разрешили. — Она сделала паузу. — Это ведь ничего?
— Нет, — сказал я. — Что вы, это… великолепно. Печь, наверное, давно ждала.
— Да, — серьезно согласилась Элеонора. — Ей было грустно.
Я уставился на нее. Лицо ее оставалось совершенно спокойным, и я так и не смог определить, шутит она или нет. Это, как я позже выяснил, составляло главную трудность общения с ней: она могла сказать что угодно с таким выражением лица, что приходилось тратить минуты, чтобы понять, был ли это юмор. Но тогда я еще не знал. Тогда я подумал, что она просто очень внимательна к печам.
Я пил кофе и наблюдал.
На нее падал свет из окна, и в этом свете я видел то, чего не замечал прежде: россыпь крошечных веснушек на переносице (бледных, почти невидимых, наверное, годами спрятанных под пудрой), небольшой шрам на запястье (старый, тонкий, от какой-то давней царапины) и подол платья, по которому, как по карте, были разбросаны следы утренней прогулки. Земля. Трава. Тонкий серебристый налет, похожий на иней.
Она переложила ногу, и из-под скатерти на мгновение показался носок обуви. Это был не башмачок. Это был грубый кожаный садовый ботинок на шнуровке, облепленный землей, с развязавшимся шнурком.
Я уставился на него. Элеонора проследила мой взгляд, и на секунду мне показалось, что она смутится. Она спрятала ногу под стол. Потом, подумав, достала ее обратно и, не поднимая глаз от тарелки, сказала:
— Я не успела переобуться.
— Ничего страшного, — поспешил сказать я. — Здесь у нас, знаете ли, не принято…
Я замолчал, потому что не знал, что именно здесь не принято. В Дубравах, насколько я помнил, не было принято ничего. Дед считал, что порядок нужен только во внутренней жизни.
И тут я заметил лист. Он все еще торчал в ее волосах, желтый, тонкий, чуть изогнутый, и мне вдруг нестерпимо захотелось его вытащить. Это желание было совершенно неуместным. Нас с Элеонорой связывала в тот момент ровно одна вещь: брачный договор с тремя печатями.
— У вас лист, — сказал я. — Вот здесь.
Она подняла руку и коснулась волос. Нащупала лист, двумя пальцами достала его и осмотрела так внимательно, будто видела впервые.
— Дубовый, — констатировала она. — Благодарю вас.
И вместо того чтобы выбросить его, как поступила бы любая светская дама, она аккуратно сунула его в карман платья. Я невольно проследил за этим жестом. У нее, оказывается, были карманы. Вы когда-нибудь видели у женщины, знающей, что такое светский этикет, карманы? Я, во всяком случае, до того дня не видел.
— Хорошо ли вы спали? — спросил я, вспомнив, что так принято.
— Очень, — сказала Элеонора.
— Я слышал… то есть, мне показалось, что у вас было открыто окно.
— Да.
— Не было холодно?
— Нет, — сказала она, и в этот момент в ее голосе что-то мелькнуло, что-то такое легкое и светлое, что я даже забыл про кофе. — Было хорошо.
Три слова. Опять три. Я мысленно записал в журнал: «Словарь невесты пополнился. Итого десять выражений». Мне стало смешно. Я, человек, не считавший нужным запоминать имена половины своих знакомых, вел статистику слов собственной жены.
— Вы уже видели сад? — спросил я, и это была первая фраза за утро, которую я произнес с настоящим интересом.
— Да.
— И как он вам?
Элеонора отложила вилку. Она посмотрела в окно, где за стеклом открывался широкий, пока еще голый, затянутый тонкой дымкой сад, с черными ветвями, серой водой пруда вдали и кривой старой липой на краю лужайки. Я видел этот вид сотни раз. Но тут, на ее лице, я впервые за много лет понял, что это красиво.
— Его очень любили, — сказала она негромко. — И очень давно не любили.
Мне вдруг стало трудно глотать кофе.
— Деревьям нужна подрезка, — продолжила она, возвращаясь к деловому тону. — Пруд надо чистить. Старая липа на северной стороне почти здорова, но ее надо подпереть. Малине, — она слегка нахмурилась, — ничего не нужно. Она сама справляется.
— Я слышал, она посажена без разрешения.
— Это иногда лучше всего, — заметила Элеонора и снова взяла тост.
Я чуть не уронил чашку. Не потому, что это была шутка, я до сих пор не уверен, что это была шутка. А потому, что мне вдруг пришло в голову, что она, возможно, говорила не про малину.
Повисла пауза. Но не такая, как раньше, не пустая и гулкая, как зал после бала, а теплая, почти домашняя, наполненная хрустом тоста и далеким перестуком чьей-то лопаты в саду.
— Граф, — сказала Элеонора.
— Да?
— Могу я попросить разрешения?
Это было сказано негромко, чуть быстрее, чем остальное, и я заметил, что пальцы ее, лежавшие на скатерти, слегка сжались. Это был тот самый жест, которым она сжимала букет у алтаря.
— Разумеется.
— Распоряжаться садом. И оранжереей, если можно. И, возможно, немного… домом. — Она торопливо добавила: — Я не буду мешать.
Я замер. «Я не буду мешать». Эти слова были так странны в устах хозяйки дома, что на секунду я решил, будто неправильно расслышал. Хозяйка просит разрешения хозяйничать. Хозяйка обещает не мешать в доме, где она живет. Мне казалось, что я вижу перед собой человека, который двадцать лет входил в каждую комнату на цыпочках, и привычка эта осталась даже здесь, среди пустого стола, на котором не было никого, кому она могла бы помешать.
— Элеонора, — сказал я. Я никогда не называл ее так вслух, без «мадемуазель» и «графини». Имя прозвучало странно, мягко и непривычно. — Это ваш дом. Вы не должны просить разрешения. Можете распоряжаться всем, чем пожелаете.
Она посмотрела на меня. Не вскользь, не в точку над плечом, а прямо, в глаза, дольше, чем когда-либо прежде. Взгляд у нее оказался серо-зеленым, ясным, с темным ободком по краю. Это был взгляд, в котором что-то осторожно, робко проверяло, не ловушка ли.
— Благодарю вас, — сказала она.
На этот раз «благодарю вас» не было формулой. Это было то самое «благодарю», которое говорят, когда имеют в виду именно это.
Она сложила салфетку: аккуратно, ровно, по привычке. Потом встала. Министр, лежавший под столом, тоже поднялся со вздохом, как полковник, которого срывают с отдыха.
— Меня ждет Фома, — сказала Элеонора. — Он обещал показать розы. Прошу прощения.
— Конечно.
Она вышла, не бегом, но так, как идут туда, где ждут. Мягкие шаги стихли в коридоре, хлопнула боковая дверь, и по гравию дорожки захрустели ботинки. Развязанный шнурок, как я подозреваю, остался развязанным.
Я остался один с кофе. Я не сразу сообразил, что сижу и улыбаюсь.
Потом встал, подошел к окну и выглянул.
В саду, у старой розовой клумбы, уже стояли двое. Одна была моей женой, в темно-зеленом платье, с косой, перекинутой через плечо. Другим был Фома, садовник, старик с бородой, похожей на одуванчик в конце лета, и лопатой, с которой он, кажется, не расставался даже во сне. Фома что-то объяснял, размахивая свободной рукой. Элеонора слушала, склонив голову. Потом присела на корточки (в платье, на мерзлой земле!) и потрогала веточку розового куста. Фома задал ей какой-то вопрос. Она ответила. Старик замер, посмотрел на нее внимательно, а потом вдруг запрокинул голову и рассмеялся.
Я знал Фому с детства. За все эти годы я видел, как он улыбнулся, ровно один раз, когда в оранжерее неожиданно выжил кактус, посаженный им из принципа. Смех у него оказался громкий, скрипучий, раскатистый, и я услышал его даже сквозь стекло.
— Еще кофе, ваше сиятельство? — раздался за моей спиной голос Бартоломью.
Я обернулся. Он стоял с кофейником в руке и выражением человека, который не подсматривал, но случайно оказался в нужном месте.
— Да, пожалуй. Спасибо.
— Пока вас не отвлекли дела, — добавил он, наполняя чашку.
— Какие дела, Бартоломью?
— Любые, ваше сиятельство. Полагаю, у вас они имеются.
Я открыл рот, чтобы назвать хоть одно. И не нашел. Не было ни визитов, ни приемов, ни портных, ни ставок, ни репетиций. Никто не требовал от меня остроумия. Никто не ждал за дверью очередного блистательного выхода. Я стоял у окна с чашкой кофе, в изумрудном жилете, и смотрел, как женщина, которую считал самой скучной в королевстве, смешит старого садовника.
Мне пришло в голову, что в собственном доме я, пожалуй, гость.
И что это, как ни странно, совсем не неприятно.
Глава 10. Сад
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись десятая. Прошла неделя. Встреч за столом: двадцать одна. Произнесено слов женой: около восьмидесяти. Произнесено слов мной: около четырехсот (прежний рекорд пал). Дел: ноль. Состояние: ощущаю себя мебелью, которую никто не собирается передвигать.
Первая неделя в Дубравах прошла по расписанию, которого я не составлял и в составлении которого, как выяснилось, не участвовал.
Элеонора вставала в шесть. Выходила в сад. Возвращалась к завтраку, который мы теперь проводили вдвоем в светлом углу столовой, и произносила за ним в среднем девять слов, из которых три были «передайте» и «благодарю». После завтрака она исчезала: в оранжерее, в саду, в беседке, у пруда. К обеду появлялась с земляными пятнами на рукавах, ела быстро, как человек, которому не терпится вернуться к делу, и снова пропадала. Ужинали мы тоже вдвоем, при свечах, и на каждый ужин у меня уходила целая программа остроумных замечаний, из которых она, судя по всему, не слушала и половины, потому что к тому времени уже думала о завтрашней подрезке. Потом она читала в малой гостиной. В десять ложилась. Министр сопровождал ее на всех этапах, как адъютант, у которого нет собственных идей, но есть чувство долга.
А я?
Я обнаружил, что у человека, которого освободили от обязанности быть блестящим, остается поразительно много свободного времени. Первые два дня я наслаждался. Потом начал замечать, что наслаждаюсь все менее убедительно. На третий день я переставил книги в библиотеке по алфавиту. На четвертый по цвету. Бартоломью, ничего не сказав, вернул их на место, но по росту, и я признал это самым разумным из трех вариантов.
Я написал три письма Люсьену. Два порвал. Третье вышло таким жалобным, что я отправил его не сразу, а подержал сутки в ящике, как держат вино, надеясь, что оно улучшится. Не улучшилось.
Я пробовал читать. Пробовал фехтовать с чучелом, которое осталось еще от деда: чучело, по-моему, выиграло. Пробовал даже ходить по аллее и размышлять, как делают философы, но размышления получались короткими и всегда сворачивали на одно и то же.
На восьмой день случилась оттепель.
В середине февраля бывает такая неделя, когда зима как будто задумывается, не передумать ли. Снег ползет с крыш, воздух мягчеет и пахнет мокрой корой, с карнизов капает, а небо, прежде серое и низкое, становится высоким, бледно-голубым, и в нем, как в чистой воде, плывут редкие облака.
Я стоял в библиотеке, на втором этаже, с книгой в руках, которую не читал, и смотрел в окно. Я не следил ни за чем особенным. Я просто смотрел на лужайку, где сквозь размякшую землю уже проступала прошлогодняя трава, бурая и мокрая, и на старую липу с подпоркой, которую вчера принесли по распоряжению графини, и на аллею дубов, черную, блестящую, дышащую паром.
И тут я увидел ее.
Элеонора стояла посреди лужайки. Одна, без пальто, в том самом темно-зеленом платье, которое она, видимо, определила как рабочее. Министр сидел рядом, как придворный, который не посмеет первым нарушить паузу. Она стояла неподвижно, лицом к солнцу, и глаза ее были закрыты.
Я не сразу понял, что она делает. Мне потребовалась почти минута. Я смотрел, как поднимается и опадает ее грудь. Медленно. Глубоко. Полной грудью, как дышат люди, которых долго держали под водой. Она втягивала воздух, задерживала, выпускала, снова втягивала, и в каждом вдохе была какая-то жадность, какая-то ненасытность, как будто ей только что вынули из груди камень весом в двадцать лет, и она не могла надышаться тем, что освободилась.
Лицо ее, повернутое к солнцу, было совсем другим. Не «миловидным фоном». Не безупречным. Просто лицом, живым, чуть запрокинутым, с приоткрытыми губами и тонкой складкой между бровей, которая медленно, как лед на реке, разглаживалась.
Я забыл про книгу. Я забыл, что у меня вообще есть руки.
Потом она открыла глаза, посмотрела на небо и села на скамью у липы. Нагнулась. Расстегнула ботинки. Сняла их. Один. Другой. Поставила рядом, аккуратно, носками в одну сторону. А потом, к моему безграничному изумлению, стянула и чулки, скатав их в маленькие комочки и спрятав в ботинки.
Я придвинулся к самому стеклу.
Она встала. Босая. На мокрой траве. В середине февраля.
Мои ступни сами собой поджались в туфлях. Я представил себе холод, сырость, колючие стебли, все это бесконечное неудобство, и содрогнулся. Элеонора, напротив, замерла на секунду, будто прислушиваясь к чему-то внутри. Потом ее плечи вздрогнули. Один раз, другой. Она закусила губу, но было поздно: она смеялась. Беззвучно, всем телом, прижимая руку ко рту, как человек, которому очень холодно и очень хорошо одновременно.
Она сделала шаг. Еще шаг. Пошла по лужайке, медленно, осторожно, ощупывая траву пальцами ног, как ребенок на первом ледяном озере. Министр пошел следом, степенно, с таким видом, будто это было совершенно в порядке вещей. На середине газона она остановилась, раскинула руки и повернулась вокруг себя. Раз. Другой. Коса упала ей на плечо, платье разлетелось, и на миг мне показалось, что передо мной не графиня Вальден и не дочь маркиза Ривенхолла, а девочка лет десяти, которой наконец разрешили быть ребенком.
Потом она вдруг замерла, оглянулась на дом, и я, повинуясь древнему инстинкту, нырнул за штору.
Это было совершенно нелепо. Я, граф Вальден, хозяин поместья, женатый человек двадцати семи лет, стоял на корточках за бархатной шторой в собственной библиотеке и боялся пошевелиться. Сердце колотилось. Книга выскользнула у меня из рук и упала на ковер с глухим звуком, который в тишине показался мне пушечным выстрелом.
Я затаил дыхание.
Никакого движения в саду. Никаких криков. Через некоторое время я осторожно выглянул. Элеонора смотрела не на дом, а на небо, где в вышине пролетала цепочка птиц, и лицо ее было безмятежным. Она ничего не заметила.
Слава богу. Хотя, подумал я, слава за что?
— Ваше сиятельство, — раздался у меня за спиной голос Бартоломью, — вы изучаете гардины?
Я подпрыгнул. Выпрямился, одернул жилет и принял вид человека, который просто стоял у окна и размышлял о высоком.
— Я проверял… вид.
— Прекрасный вид, ваше сиятельство.
— Бартоломью, она босиком.
— Совершенно верно.
— В феврале.
— Оттепель, ваше сиятельство.
— Вы видели?
— Я видел, что видите вы, ваше сиятельство, — невозмутимо ответил Бартоломью. — Этого, как правило, достаточно. Прикажете подать чай в библиотеку или вы предпочитаете за шторой?
Чай я не стал пить. Вместо этого, повинуясь странному импульсу, я надел сюртук, вышел из дома через боковую дверь, чтобы не попасться Элеоноре на глаза, и отправился в сад. Я говорил себе, что мне надо проветриться. Это была полуправда: проветриться мне надо было, но отправился я, конечно, не за этим.
Фому я нашел в розарии. Розарий у нас устроен на южном склоне, за низкой каменной оградой, и в это время года выглядит как кладбище очень аккуратных колючих скелетов. Фома стоял посреди рядов, в поношенном дедовском картузе, с лопатой, которую держал под мышкой, как дирижер палочку, и разговаривал. Не со мной, не с кем-либо из людей, а с кустом.
— Ну что, Старая Дева, — говорил он негромко и почтительно. — Опять нос воротишь? Зима, голубушка, не навек. Потерпи.
— Фома, — окликнул я.
Он обернулся без спешки. Бородой он был похож на одуванчик в конце лета, глазами на человека, который давно заключил с миром тихий договор о ненападении. Ему было, по самым скромным подсчетам, шестьдесят семь лет, и он ни разу в жизни не торопился.
— Здравия желаю, ваше сиятельство. Вы мне розам свет закрываете.
— Что?
— Стоите на солнечной стороне. Розам света мало. Вы, ваше сиятельство, шагните вот сюда, в тенек. Тут вы никому не мешаете.
Я послушно шагнул. Мне еще не приходилось так явно слышать намек на собственную бесполезность от человека, державшего в руках лопату.
— Говорят, вы сегодня смеялись, — сказал я, стараясь, чтобы это звучало небрежно.
— Не отпираюсь.
— Над чем, если не секрет?
Фома снял картуз, поскреб затылок и посмотрел на куст.
— Графиня наша, — начал он обстоятельно, как рассказывают историю, которой гордятся, — выходит утром. Мы с ней, значит, по рядам идем. Я ей про каждую рассказываю. Вот это «Мадам Мигрень», капризная, но цветет щедро. Это «Старая Дева», обидчивая. Это «Графиня Матильда», та вообще не цветет, но все ее любят. Она слушает. Потом смотрит на меня и спрашивает: «Фома, давно вы жалуетесь розам?»
Я невольно улыбнулся.
— Я говорю: «С чего вы взяли, ваше сиятельство?» А она, значит, спокойно так: «У ваших роз вид тех, кому есть на что пожаловаться, но которых никто не слушает».
Фома замолчал. Борода его дрогнула.
— Я, ваше сиятельство, шестьдесят семь лет на земле. Я лопату чуть не уронил. Ни один господин мне такого не говорил. Они все: «Фома, подрезай ровнее», «Фома, почему не цветет». А тут… — он покрутил головой, — вот так, одной фразой, и по ним, и по мне. Ну я и рассмеялся. Давно так не смеялся. Простите, ваше сиятельство.
— Не за что просить прощения.
— А вы, ваше сиятельство, — Фома посмотрел на меня с неожиданным добродушным любопытством, — вы на розы не жаловались? Нет? А на что тогда?
Я открыл рот и не нашел ответа. Фома кивнул, как будто это и был ответ.
— Хозяйка у нас хорошая, — произнес он негромко. — Розы к ней тянутся.
— Как розы могут тянуться, Фома? Они же кусты.
— Тянутся, ваше сиятельство, это когда куст поворачивается. Вот «Старая Дева» пять лет стояла к дому спиной, дулась. А вчера утром выхожу, смотрю: повернулась. Лицом к крыльцу. Графиня мимо прошла, поздоровалась с ней, как с человеком, и вот.
— Кусты не поворачиваются.
— Поворачиваются. Если им пообещать.
Я хотел спросить, что именно обещала графиня кусту, но решил, что это будет перебор даже для человека, который целую неделю переставлял собственные книги от скуки.
Мы стояли в розарии, и в воздухе пахло оттаявшей землей, корой и чем-то сладковатым, дрожжевым, весенним. Фома копался в грядке, а я смотрел на него и вдруг понял, что мне до смерти хочется чем-то заняться.
— Фома, — сказал я. — Дайте мне лопату.
Он медленно поднял голову.
— Зачем?
— Копать.
— Вам, ваше сиятельство? — Он посмотрел на меня долго, внимательно, сверху вниз и снизу вверх, как смотрят на дерево, прикидывая, куда оно упадет. — Вы, ваше сиятельство, птица красивая. Павлин. Но в огороде от павлина пользы мало. Он больше смотрит, чем копает.
— Я могу копать.
— Не сомневаюсь. Только зачем?
Я не знал. Мне хотелось сказать: «Затем что ты прав, что я стою в тени и никому не нужен». Но вместо этого я сказал:
— Для здоровья.
Фома пожал плечами и протянул мне лопату. Она оказалась тяжелее, чем выглядела, с отполированным до блеска черенком, хранившим тепло чужих рук. Он показал мне грядку, шагов в десять длиной, и объяснил, как надо: поддеть, перевернуть, раздробить, разровнять. Я кивнул с видом знатока и приступил к работе.
Я копал пять минут. Потом шесть. На седьмой у меня заболела спина. На восьмой на ладонях выступили красные пятна. На девятой я обнаружил, что землю нужно не просто переворачивать, но еще и разбивать, и что она, будучи тяжелой и мокрой, упорно не желает разбиваться. Фома наблюдал за мной из-за куста с лицом человека, наблюдающего за заплывом утки в кастрюле.
К десятой минуте я выкопал полторы грядки. Нет, пожалуй, одну и три четверти. Нет, если честно, чуть больше половины.
— Хорошо, ваше сиятельство, — одобрительно сказал Фома, когда я оперся на лопату, задыхаясь. — Если продолжать в том же темпе, то эту грядку вы закончите к августу.
— Спасибо.
— Не за что. — Он подвинул мне перевернутое ведро. — Сядьте, отдохните. А то у вас на лице написано, что сейчас кого-нибудь будут хоронить.
Я сел на ведро. С минуту мы молчали. Было слышно, как капает с веток, как тихо шуршит что-то в сухой траве, как вдалеке лает Министр.
— Фома, — сказал я. — Вы женаты?
— Тридцать лет, ваше сиятельство. Марфа моя.
— И как?
Он задумался. Задумывался он основательно, с паузами, как будто проверял каждое слово на прочность.
— Первые лет пять я ее боялся, — сообщил он. — Потом лет двадцать любил. Потом, лет пять назад, начал снова бояться. Потому что понял, что могу потерять.
— Это не совсем то, что я спрашивал.
— Зато честно.
Он отряхнул руки, присел на корточки рядом с ведром и посмотрел мне прямо в глаза с такой ясностью, что мне стало неловко.
— Брак, ваше сиятельство, он как черенок, — сказал он. — Привьешь, и сначала плохо. Листья вянут. Думаешь: все, пропал. А потом смотришь, корешок пошел. Или не пошел. Тогда режут и пробуют другое.
— Я не просил советов.
— Вы не просили, а я дал, — согласился Фома. — В саду, ваше сиятельство, советы бесплатные. Это розы дорогие.
На обратном пути я встретил ее у калитки.
Мы вышли с двух сторон одновременно: я из розария, хромая, с тремя красными пятнами на ладонях и землей на брюках до колен, она от пруда, с косой, снова заплетенной, в застегнутых ботинках и с подолом, мокрым до самых щиколоток. Министр шел рядом с ней, как свита, с серьезным лицом человека, только что вернувшегося с секретных переговоров.
Мы остановились.
— Вы копали? — спросила Элеонора.
Это был снова вопрос, не утверждение, и снова совершенно прямой. Я заметил, что она смотрит на мои руки.
— Я… для здоровья, — сказал я.
— У вас мозоли.
— Это пока кровь. Мозоли будут завтра.
Она шагнула ближе, взяла мою правую руку за запястье и перевернула ладонью вверх. Это было сделано спокойно, деловито, как врач осматривает пациента, и только когда ее пальцы коснулись моей кожи, я сообразил, что это в первый раз. За пять недель знакомства, за свадьбу, за вальсы мы не касались друг друга без перчаток. Ее пальцы были шершавыми, теплыми, с короткими ногтями и мозолистой подушечкой у большого. Совсем не «миловидными». Рабочими.
— Вы держали черенок неправильно, — сказала она. — Нужно вот так. — Она сдвинула мою ладонь и сжала ее на воображаемой рукоятке. — Не за самый конец. Ближе. И не сжимать всей кистью, а вести ею, а не держать.
— Я копаю, как человек, который ненавидит землю? — предположил я.
— Вы копаете как человек, который любит ее издалека.
— Это плохо?
— Земля не любит издалека, — сказала Элеонора и отпустила мою руку.
На секунду между нами повисла тишина. Не тяжелая, а странная. В воздухе стоял запах мокрой коры, где-то журчала вода, а мой взгляд, помимо моей воли, скользнул к ее подолу. Темному, влажному, по которому ползли тонкие нитки травы.
Элеонора проследила за ним. Я увидел, как ее лицо на мгновение застыло. Спина выпрямилась, подбородок поднялся ровно на два пальца. Она вновь стала безупречной, как на репетиции в соборе, и это было так страшно, что у меня сжалось что-то внутри.
— Вы видели, — сказала она тихо.
— Что?
— Ничего.
Пауза. Министр сел между нами, как арбитр. Я не знал, куда деть руки, и спрятал их за спину. Потом, не придумав ничего лучше, сказал правду:
— Да. Видел.
Элеонора молчала. Лицо ее было спокойным, но глаза, серо-зеленые, ясные, смотрели на меня с таким напряжением, что я понял: она ждет приговора.
— Мне очень захотелось сделать это, — произнесла она наконец очень тихо. — Дома было нельзя.
Я почувствовал, как внутри меня что-то холодное и тяжелое медленно переворачивается. Дома было нельзя. Три простых слова, сказанных без обиды, без жалобы, как сообщают о погоде. Но за ними, как за закрытой дверью, угадывалось двадцать лет.
— Здесь можно, — сказал я.
Она подняла на меня глаза.
— Здесь можно, — повторил я. — Хоть босиком, хоть на голове. Это ваш дом. И потом, это не секрет. Об этом знают Бартоломью, Фома, Министр. А если «Старая Дева» умеет поворачиваться, то и она.
В какой-то миг мне показалось, что уголок ее губ дрогнул. Совсем чуть-чуть, как рябь на воде. Но она отвернулась, поправила косу, и я не успел увидеть, было ли это в самом деле.
— Благодарю вас, — сказала Элеонора.
Она пошла по дорожке к дому. Министр вскочил и затрусил следом. Метрах в пяти она остановилась, не оборачиваясь, и добавила:
— Граф. Лопату держат ближе к середине, запомните.
И ушла.
Вечером Агата перевязывала мне руки. Она делала это молча, с поджатыми губами, смазывая красные пятна чем-то жирным, холодным и пахнущим лавандой, и бормотала под нос что-то про барчуков, которые лезут в землю, не спросив ни разума, ни перчаток.
— Графиня уже распорядилась, — сообщила она наконец, заканчивая последний бинт. — Мазь у вас на столике. И записка.
— Какая записка?
— Не мое дело читать записки, ваше сиятельство, — сказала госпожа Агата, и по тону было ясно, что она, разумеется, прочла.
В своей комнате, на столике у кровати, я нашел банку с мазью, перевязанную тонкой бечевкой, и сложенный вчетверо листок. Я развернул его. Там было всего несколько строчек, аккуратным, мелким, очень ровным почерком:
«Мазь от мозолей. Втирать на ночь, надевать хлопковые перчатки. Не снимать до утра.»
Я перечитал записку. Дважды. Это была первая записка от жены. Я улыбнулся, не понимая чему.
А потом, еще раз вглядевшись в почерк, перестал.
Эти буквы я где-то видел. Мелкие, аккуратные, чуть наклоненные вправо, с характерной петелькой у «н» и острым хвостиком у «м». Я встал, подошел к комоду и выдвинул нижний ящик, где под стопкой рубашек, завернутая в шелковую бумагу, лежала миниатюра в золотой рамке. Я достал ее, перевернул, поднес к лампе.
«Нос не мой».
Я положил рядом записку. Совпало. Буква в букву, петелька в петельку.
Я медленно сел на кровать.
Эту надпись сделала она. Не живописец, не его обиженный подмастерье. Она. Сидя в родительском доме, в комнате с ровными шторами, в промежутке между вышиванием и уроками осанки, взяла карандаш и написала на собственном портрете три слова. Для кого? Для себя? Для того, кто перевернет? Для… никого?
Единственная живая фраза за все недели нашей помолвки. И обращена она была в пустоту.
Я долго сидел с миниатюрой в руках. Девушка на портрете смотрела вбок, смиренная, безупречная, старательно выписанная. Но теперь, когда я знал, мне чудилось, что в уголках ее нарисованных губ прячется крошечная, невидимая усмешка.
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись десятая, дополнение. Вывод первый: она босиком. Вывод второй: она смеется над собой, над садовниками и, возможно, над портретами. Вывод третий: я женат на человеке, которого еще не встречал.
Я закрыл журнал, положил миниатюру в ящик (лицом вверх, надеясь, что ей там не будет скучно) и лег. Мозоли ныли. Мазь пахла лавандой. Где-то в коридоре, у двери в левое крыло, вздохнул Министр.
У меня впервые за долгое время появилось дело. Я собирался выяснить, кто моя жена.
Глава 11. Новая хозяйка
Из журнала наблюдений графа Т. В. Запись одиннадцатая. Неделя вторая. Штат прислуги: двадцать три человека. Количество людей, которых графиня знает по имени: двадцать три. Количество людей, которых по имени знаю я: девять (включая Министра). Вывод: см. ниже, когда придумаю.
Если вы думаете, что решение «выяснить, кто она» немедленно привело к каким-то решительным действиям с моей стороны, вы переоцениваете мою решительность. Я проснулся наутро с твердым намерением начать расследование, позавтракал, посмотрел на жену, которая с аппетитом ела кашу и читала что-то вроде каталога семян, и понял, что у расследований есть неприятная особенность: они требуют вопросов. А вопросов я задавать не умел. Умел шутить, рассуждать, блистать. Спрашивать мне всегда казалось невежливым.
Поэтому я пока наблюдал. И, наблюдая, в течение второй недели стал свидетелем маленькой революции.
Началось все за три дня до моего прозрения с лопатой. Просто я об этом не знал: Бартоломью, имевший привычку докладывать о событиях в доме с той же точностью, с какой другие пересказывают погоду, сообщил мне обо всем позже, за чаем, в форме, которую я окрестил «стенограммой».
— В первый вечер, ваше сиятельство, — начал он, — госпожа Агата собрала людей на кухне. Присутствовали все, включая кучера, который в этот момент спал и был разбужен ради такого случая.
— Что она им сказала?
— Дословно, ваше сиятельство: «Барышни из таких домов бывают двух сортов: те, что требуют, и те, что боятся. Первых терпят, вторых нянчат. Приготовьтесь к обоим».
— Какая прозорливость.
— Кухарка Марта, ваше сиятельство, спросила: «А если ни та, ни другая?» Госпожа Агата помолчала и сказала: «Тогда будем смотреть».
Я отхлебнул чаю. Мне очень хотелось, чтобы так же о моем прибытии в дом, несколько недель назад, кто-нибудь произнес хоть слово.
— Были, ваше сиятельство, и другие мнения, — добавил Бартоломью. — Прачка Дора высказалась, что графиня, по ее сведениям, «из тех, у кого руки белые, а голова на плечах не обязательна». Конюх Игнат поспорил с ней на двенадцать грошей. На третий день, ваше сиятельство, Игнат выиграл.
Утром следующего дня графиня вызвала госпожу Агату в малую гостиную.
Я присутствовал. Не потому что меня пригласили для участия, а потому что Элеонора, встретив меня в коридоре, сказала: «Граф, вы не против присутствовать? Это формальность. Мне нужно, чтобы вы слышали, что я ничего не меняю без вашего ведома». Я сказал, что не против. Я бы и против не сказал: меня поразила сама идея, что со мной кто-то собирается что-то согласовывать.
Я сел в углу, в кресле, у окна, с толстой книгой на коленях. Книга называлась «Трактат о разведении лошадей». Я ее ни разу не открыл.
Элеонора сидела за небольшим столиком. Перед ней лежала потрепанная тетрадь в темной кожаной обложке и остро заточенный карандаш. Она выглядела так, словно собиралась принимать экзамен.
Госпожа Агата вошла с лицом человека, которого вызвали на допрос. Спина прямая, руки сложены, ключи на поясе, подбородок вскинут ровно настолько, чтобы никто не мог сказать, что она боится. Видно было, что она приготовилась ко всему: к упрекам, к придиркам, к изящному и холодному «в нашем доме было заведено иначе».
— Присядьте, пожалуйста, госпожа Агата.
— Благодарю, ваше сиятельство. Я постою.
— Хорошо. — Элеонора кивнула, как будто ожидала именно этого. — Я хочу попросить вас рассказать мне, как работает дом.
Агата прищурилась.
— Что именно, ваше сиятельство?
— Все. Что работает хорошо. Что работает плохо. И, — Элеонора помедлила, подбирая слова, — что вы хотели бы изменить.
В комнате стало совсем тихо. Я увидел, как лицо госпожи Агаты на миг потеряло привычную выправку, словно в ней кто-то чуть-чуть ослабил пружину. Двадцать два года она управляла Дубравами. Ее спрашивали, дорого ли обходятся дрова, чисты ли простыни и не слишком ли много масла уходит в неделю. Но никто никогда не спрашивал, что бы она хотела.
— Ваше сиятельство, — медленно произнесла Агата, — это может занять время.
— У меня есть время, — сказала Элеонора. — И карандаш.
И Агата заговорила.
Она говорила сорок минут. Я никогда не слышал, чтобы она говорила так долго, да еще и так горячо. Выяснилось, что в третьем дымоходе тяга хуже, чем хочется, и что зимой горничные с утра до вечера таскают воду из колодца за сто двадцать шагов, потому что насос, поставленный еще при деде, стоит не с той стороны двора. Что в прачечной сушильная комната сырая, и белье не просыхает до вторника, а в пятницу его уже надо было отдать. Что кухарка Марта и Агата поссорились в прошлом году из-за вопроса, сколько яиц должно идти на одно блюдо, и с тех пор обе делают вид, что не разговаривают, хотя на самом деле обмениваются записками через мальчишку-поваренка. Что в кладовой с октября живет крыса, которую никто не может поймать, потому что кошка Агаты считает крысу личной знакомой. Что молодая горничная Лиза плачет по ночам, потому что у нее мать в деревне больна, а отпроситься не решается.
Элеонора слушала. Она писала. Она не перебивала, не вздыхала, не кивала для вида. Иногда задавала вопрос: «Какой именно дымоход?», «А почему поставили насос не там?». Один раз сказала: «Подождите, повторите, пожалуйста, про Лизу». И дописала что-то, подчеркнув дважды.
Когда Агата закончила, лицо у нее было красным, а руки слегка дрожали. Видимо, это было самое длинное и самое искреннее выступление в ее жизни, и она не знала, что будет дальше.
Элеонора перевернула страницу.
— Я хотела бы предложить несколько перемен, — сказала она. — Если вы не против. Решать, разумеется, вам. Вы сможете понять будет ли это удобно всем в этом доме. Я лишь учусь в нем ходить.
— Говорите, ваше сиятельство.
— Первое. Стирку перенести со среды на понедельник. Тогда у белья будет больше времени на просушку и еще один день на глажку. Второе. Передвинуть насос. Я вчера обошла двор, и мне кажется, что если поставить его у южной стены, то путь сократится почти втрое. Мастер нужен на два дня. Третье. Прочистить третий дымоход до весны. Четвертое…
Она говорила ровно, деловито, без нажима. Не приказывала, а перечисляла. Я видел, как с каждым пунктом лицо госпожи Агаты меняется. Не от недоверия, наоборот. От чего-то другого. От того невероятного ощущения, когда тебя наконец слышат.
— Ваше сиятельство, — сказала Агата, когда Элеонора закончила, и голос ее вдруг осел, — это все стоит денег.
— Я посчитала. — Элеонора протянула ей лист, исписанный мелкими аккуратными колонками цифр. — Вот. Это дешевле нынешнего расхода на дрова, который уходит впустую из-за плохой тяги. За год окупится. Ну, может быть, за полтора.
Агата взяла лист. Она смотрела на цифры долго. Потом подняла глаза. И я, сидевший в углу с «Трактатом о разведении лошадей», увидел то, чего не видел за двадцать лет знакомства: госпожа Агата, непробиваемая, невозмутимая, вырезанная из той же породы, что и мой отец, почти улыбнулась.
— Граф, — сказала Элеонора, поворачиваясь ко мне. — Вам придется подписать.
Я встал. Я подошел. Мне подали перо. Я посмотрел на смету, на колонки, на аккуратные подчеркнутые итоги, и подписал, не прочитав, как подписывал в жизни все важные бумаги.
— Вы даже не посмотрели, — заметила Элеонора.
— Я доверяю вашим цифрам, — сказал я.
За следующую неделю дом изменился так, будто его перевернули, встряхнули и бережно поставили обратно, уже по-новому.
В понедельник во дворе появились мастера. К среде насос стоял у южной стены, и горничные с изумлением обнаружили, что воды можно набрать, не успев устать. Лиза, самая молоденькая, ходила вокруг него по кругу и прижимала к груди пустое ведро, как ребенок, которому показали фокус. Третий дымоход прочистили, и в камине библиотеки впервые за десять лет огонь не дымил, а горел. Я сидел перед ним по вечерам и не мог отделаться от ощущения, что дом выдыхает.
Стирку перенесли на понедельник. Белье теперь сохло в четверг, а не во вторник, который почему-то считался прежде вполне разумным сроком. Прачка Дора, не веря своему счастью, потрогала простыню, сказала «сухая!» и расплакалась. Игнат, конюх, выиграв с ней спор о графине, проиграл ей же другой: что «этой новизны хватит на неделю». Оказалось, что хватало до сих пор.
Но главным достижением Элеоноры, по мнению всего дома, стало примирение кухни.
Она зашла к кухарке Марте вечером, когда та мыла посуду, и спросила, нельзя ли попробовать суп. Марта, полная женщина с огромными руками и натурой, не терпящей вмешательства, подняла бровь. Но суп налила. Элеонора попробовала, подумала и сказала:
— Он очень хороший. Только солить, мне кажется, надо чуть позже. Тогда овощи сохранят вкус.
Марта замерла с половником в руке. Я не знаю, что она ожидала услышать: что суп пресный, что жидкий, что негодный. Но не это. Видимо, это был совершенно новый вид критики, который не ранит, а помогает.
Потом Элеонора спросила про яйца. Про те самые яйца, из-за которых прошлой весной случилась война. Она выслушала Марту, потом отдельно Агату, потом снова Марту. На четвертый день предложила решение: четыре яйца на пирог, но только по четвергам, в остальные дни три. Это был идеальный компромисс. Обе стороны считали, что победили, и обе были правы. К воскресенью мальчишка-поваренок остался без лишней работы: ему больше не нужно было носить записки через двор.
А еще через два дня я услышал, как Агата и Марта ссорятся вслух. Громко, на кухне, из-за сахара. Весь дом вздохнул с облегчением. Ссориться вслух, как я понял, это признак здоровья.
Лизу Элеонора отпустила к матери в деревню на неделю. Просто взяла и отпустила, сказав, что «никому не помешает, если одна горничная проведет семь дней там, где она нужнее». Дала карету до развилки, корзину с продуктами, бутылку сиропа от кашля и записку для местного лекаря. Лиза плакала, целовала ей руки, а Элеонора смутилась так, что покраснела до ушей.
Лиза вернулась через шесть дней. Румяная, счастливая и спокойная за здоровье родного ей человека. С того дня в доме начали петь.
Сначала пела сама Лиза, тихонько, за уборкой. Потом к ней присоединилась Дора, у которой был голос глубокий, как колодец. Потом в коридоре послышалось что-то фальшивое и очень старательное. Это был Игнат.
— В доме музыка, ваше сиятельство, — сообщил мне Бартоломью, глядя прямо перед собой. — Прикажете прекратить?
— Ни в коем случае.
— Я так и думал.
В субботу выяснилось, что Элеонора решила заняться крысой. Той самой, что жила в кладовой с октября. Она осмотрела кладовую, поговорила с Агатой, выслушала доклад кошки (я не шучу: кошка присутствовала) и объявила, что крысу убивать не будут. Она ее переселит. Сколотила ящик из дощечек, оставила в нем кусочек сыра и немного соломы, а на следующее утро торжественно, в сопровождении Фомы и Министра, отнесла жильца на дальний край дубовой рощи, в пяти верстах от дома, и выпустила в дупло старого дуба. Агата уверяла, что крыса найдет дорогу домой и с трех верст, но Элеонора заранее выбрала место с запасом: вокруг лежали желуди, под деревьями было много опавшей прошлогодней листвы, а в соседнем пне обитала целая колония вполне приличных лесных мышей. Крыса выслушала торжественную речь, понюхала желудь и деловито скрылась в дупле. Кошка Агаты была, по свидетельству очевидцев, глубоко оскорблена: у нее отняли давнюю знакомую.
В воскресенье в большой кухне состоялось первое в истории Дубрав чаепитие для прислуги. Все двадцать три человека. Графиня сидела с краю на простом стуле, наливала всем чай и спрашивала по очереди: как внук, не болит ли спина, привел ли лекарь зуб. Я пришел туда по приглашению (меня позвали, как зовут дальнего родственника: «Если желаете, ваше сиятельство») и сидел, не зная, куда девать руки, пока кучер Матвей не протянул мне свою кружку и не сказал: «Не стесняйтесь, барин, тут все свои».
Я едва не расплакался. Потом решил, что это от чая.
Между тем со мной стало происходить нечто странное. Я обнаружил, что последним узнаю обо всем, что происходит в моем доме.
— Ваше сиятельство, — докладывал Бартоломью, — в среду сапожник.
— Какой сапожник?
— Графиня распорядилась.
— Ваше сиятельство, — сообщала горничная, — в четверг Фома будет сажать липы.
—Липы?
— Графиня сказала, что северная аллея пустая.
— Ваше сиятельство, — деликатно говорил кучер Матвей, — лошадям пора менять подковы.
— Хорошо, — говорил я, надеясь наконец-то что-то решить сам. — Распорядитесь.
— Уже, ваше сиятельство. Графиня была вчера в конюшне.
Я попробовал заказать вино. Агата сообщила, что подвал инвентаризован и в вине нет нужды. Я попробовал выбрать меню на воскресный обед. Марта сообщила, что меню составлено еще в среду. Я попробовал приказать вычистить фонтан. Фонтан, как выяснилось, был вычищен накануне, пока я размышлял на тему «а не вычистить ли мне фонтан». Я стоял посреди холла в своем лучшем жилете, и мимо меня в разных направлениях быстро и деловито проходили люди, и ни один из них не нуждался в моих распоряжениях.
На тринадцатый день я обнаружил, что в этом огромном, полном жизни доме единственное, что от меня требуется, это подписи. Мне приносили бумаги, я подписывал. Мне приносили сметы, я подписывал. Мне приносили счета, и я подписывал тоже, все чаще, не читая, все с той же глупой усмешкой человека, который не понимает, радоваться ему или нет.
Я превращался в печать. В одну из тех трех печатей, что стояли на брачном договоре.
Итог подвел вечером Бартоломью. Я сидел в библиотеке перед камином, который теперь горел ровно и ярко, и пытался изображать чтение «Трактата о разведении лошадей». Страница была открыта на двести двенадцатой, потому что я перелистывал ее раз в час, чтобы создавать впечатление работы мысли.
Бартоломью вошел, как всегда, без звука. Остановился в трех шагах. Помолчал.
— Ваше сиятельство.
— Да?
— Позволю себе доложить. — Он выдержал паузу, которую я знал уже почти тридцать лет и которая всегда предвещала что-то важное. — Графиня, ваше сиятельство, компетентна.
Я ждал продолжения. Продолжения не последовало.
— Это все? Бартоломью, вы тридцать лет не произносили лишнего слова, и вот вы выдаете: «компетентна»?
— Это, ваше сиятельство, высшая похвала в моем словаре.
— Я думал, высшая похвала — это «сносно».
— «Сносно», ваше сиятельство, я говорил о графе Максимилиане, когда он выиграл тяжбу о северных лугах. «Компетентна» я говорю во второй раз за тридцать лет.
— А в первый?
— О госпоже Агате, ваше сиятельство. В день, когда она приняла дом.
Я повернулся к огню. Языки пламени плясали, как живые, и в них я видел все: насос, песни, чай на кухне, переселенную крысу, подписи. Я не завидовал, нет. Я просто с мучительной ясностью осознал одну вещь: до приезда в Дубравы этим домом никто не управлял. Его терпели. Он существовал по инерции, как большая добрая корова, и все вокруг делали вид, что так и надо. А теперь им управляли. И управляла им женщина, которую вся столица считала скучной.
— Бартоломью, — сказал я. — Скажите честно. Я здесь нужен?
Бартоломью ответил не сразу. Я слышал, как за окном шумел ветер, как в камине треснуло полено, как далеко в доме кто-то фальшиво, но очень старательно пел.
— Ответ на этот вопрос, ваше сиятельство, — сказал он наконец, — находится в малой гостиной, у камина. Я бы задал его там.
Задать этот вопрос вслух я, разумеется, не решился. Я трое суток носил его в себе, как носят зуб, который пока не болит, но обещает страшные муки. И, как обычно в таких случаях, помощь пришла оттуда, откуда я меньше всего ждал.
Утром четвертого дня я сидел в кабинете. Я называю его кабинетом, потому что там стоял стол, на столе лежали бумаги, а я сидел за ним с видом человека, занятого государственным делом. На самом деле я полтора часа смотрел в окно на кривую липу и думал о том, что у деда, вероятно, не было таких проблем: тот просто сажал деревья.
В дверь постучали.
— Войдите.
Вошла Элеонора. В темном шерстяном платье, с косой, перекинутой через плечо, с кожаной папкой под мышкой и с карандашом за ухом, о котором она, судя по всему, забыла. Министр вошел следом и улегся на коврике перед столом, как будто ему тоже было что обсудить.
— Граф, у вас есть минута?
— У меня есть целая жизнь, — искренне ответил я. — Прошу.
Она села напротив, положила папку на стол и открыла. Внутри оказалась большая тетрадь в зеленом переплете с надписью «Дубравы. Аренды». Тетрадь выглядела так, будто ее много лет подряд кто-то открывал, но ни разу не читал.
— Агата передала мне утром вот это, — сказала Элеонора. — Это книга арендаторов. Сорок одна семья. Они снимают у вас землю, пасут скот, держат мельницу и кузню. Последняя запись сделана два года назад. С тех пор никто из хозяев там не был.
— Я… собирался.
— Конечно.
В ее голосе не было упрека. Она констатировала. Но я почувствовал, как у меня горят уши.
— Я посмотрела цифры, — продолжала Элеонора. — Все держится. Но у Брюнов течет крыша на сеновале, на мельнице нужен новый вал, а в деревне Малые Липы, похоже, нет учителя. Людям нужно, чтобы хозяин приехал. Выслушал. Увидел сам. Бумаги этого не заменят.
Она помолчала.
— Я думала поехать сама. Но… — Она посмотрела на свои пальцы. — Я не умею с людьми, которые смотрят.
— Смотрят?
— С теми, перед кем нужно быть… кем-то. Дома, с прислугой, это другое. Они работают, и никто не оценивает. А там, — она слегка повела рукой, — будут собираться, выстраиваться, ждать, что я скажу что-то правильное. Это у меня не получается.
Я смотрел на нее. Она сидела очень прямо, с карандашом за ухом и руками, сложенными на папке, и в ее лице не было ни жалобы, ни кокетства. Простое признание, как сообщают, что не умеют плавать. Мне вдруг пришло в голову, что, возможно, эти слова были самым откровенным, что она мне сказала за все время.
— А вы умеете, — добавила Элеонора.
— Я?
— Вы умеете с людьми. — Она произнесла это так просто, что я едва не оглянулся, ища того, о ком речь. — Фома мне рассказал, что за десять минут разговора вы выведали у него про Марфу то, что я узнала за половину недели. Вы умеете слушать, когда хотите. Люди с вами не боятся.
Мне стало жарко. Меня хвалили многие и много раз. Меня называли остроумным, блестящим, обаятельным, неотразимым. Но никто еще не называл меня человеком, которого люди не боятся. Это было совсем другое. И, к моему смущению, неизмеримо приятнее.
— Вы хотите, чтобы я поехал, — медленно сказал я.
— Если вы не против. — Она слегка замялась. — Вам, кажется, скучно.
— Мне? — возмутился я. — Нет! Что вы!
Элеонора посмотрела на меня спокойно. Очень спокойно. Как смотрит человек, слышавший не одно «нет» в своей жизни и умеющий отличать их по интонации.
— Вам скучно, — повторила она.
Я выдержал ее взгляд секунды три.
— Скучно, — признался я.
— Вот, — сказала Элеонора.
И в этом «вот» было столько неожиданного, почти лукавого удовлетворения, что мне показалось: сейчас она улыбнется. Но она только слегка склонила голову и открыла следующую страницу.
— Я составила список, — сказала она. — Сорок одна семья, по порядку. Рядом пометила, о чем стоит спросить. Если вам будет нужно, я могу…
— Нет, — сказал я. — То есть да. То есть я сам.
Я взял тетрадь. Страницы были исписаны мелким, ровным, знакомым почерком. Против каждой фамилии стояли пометки: «Брюны. У старшего сына была корь осенью, спросить, как здоровье. Нужна ли помощь лекаря. Мать любит пчел». «Кузнец Лукас. Вдовец. Две дочери. Старшая хочет в город, отец против». «Мельник Петер. Жалуется на вал, но на самом деле хочет, чтобы кто-нибудь заметил, как он старается».
Я читал и чувствовал, как у меня в горле что-то медленно разворачивается. Она составила портреты сорока одной семьи, ни разу не видев ни одной. Расспросила Агату, Фому, Бартоломью, кучера, конюха. Вслушивалась, отмечала, запоминала. И теперь протягивала мне все это на ладони, не как приказ, а как подарок.
Я превращался в печать? Нет. Она не заняла мое место. Она оставила для меня место, ровно такое, какого у меня никогда не было: не блистать, не удивлять, не развлекать, а быть хозяином, к которому приходят люди.
— Когда выезжать? — спросил я.
— Когда пожелаете. Фома говорит, что дорога после оттепели подсохнет к четвергу.
— В четверг, значит.
— Да, — сказала Элеонора.
Она встала и направилась к двери. Министр с вздохом поднялся и пошел следом. На пороге она остановилась, поправила карандаш за ухом (и, обнаружив его, чуть удивилась) и сказала, не оборачиваясь:
— Брюны очень любят мед. Я бы взяла с собой банку.
И ушла.
В четверг я выезжал на рассвете. Дорога подсохла, как и обещал Фома. Карета была вычищена, лошади подкованы, на сиденье лежал пакет с сорока одной запиской, а рядом стояла банка лавандового меда, неведомо как попавшая туда.
Я обернулся, когда экипаж тронулся. На крыльце, в утреннем свете, стояла Элеонора. Рядом с ней, как верный адъютант, сидел Министр, а сзади, в дверях, переминались Агата, Бартоломью и Лиза. Она не махала. Дамы не машут. Но когда карета выехала на аллею, она слегка подняла руку, ладонью ко мне, и держала так, пока дубы не закрыли ее.
В Дубравах появилась хозяйка. А я, как мне вдруг стало ясно, превратился в нечто среднее между послом и странствующим рыцарем. Но, как ни странно, это оказалось совсем неплохо.
Я откинулся на подушки, достал первую записку и прочел: «Брюны. Любят мед. Не забудьте спросить про здоровье».
И улыбнулся.
