Читать книгу: «Копия Веры»
© Качур Е., текст, 2026
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Часть 1

Глава 1
День Х
Луч солнца, словно лезвие скальпеля, пробрался сквозь узкую щель в плотных шторах, достиг сердца и сделал на поверхности миокарда еле заметный надрез. Вера Петровна открыла глаза, прислушиваясь к непривычному ощущению в груди, и даже положила ладонь поверх ночной сорочки. Боль была мимолетной, неявной, неострой и, скорее всего, неопасной. Вера Петровна улыбнулась, поднялась с постели, одним движением распахнула тяжелые портьеры и пустила вероломное майское солнце в сонную комнату. День обещал только приятные хлопоты. Она подошла к шкафу-купе с зеркальными створками и внимательно всмотрелась в свое отражение. Молодость, тяжелая, мучительная, когтистая, ее окончательно покинула, а старость – мягкая, плюшевая, улыбчивая дружелюбно распахнула двери: входи, не бойся! Да, именно так. Вера Петровна относилась к тому типу людей, для которых финальная часть жизни стала наградой за жестокие испытания в начале пути. Выглядела она чудесно. В свои шестьдесят оставалась тонкой, миниатюрной, легковесной. Личико детское, продолговатое, морщинки задорные, глаза серые, блестящие, реснички пушистые, бровки аккуратно выведены темно-коричневым перманентом. Губки пухлые от природы, хотя и посечены возрастными бороздками, будто художник наметал заточенным карандашом с десяток вертикальных штришков. Но когда улыбаешься – штришки разглаживаются. Поэтому Вера Петровна всегда улыбалась. Вот и сейчас она обнажила хорошо сделанные циркониевые зубки. Всякий раз, глядя на них в зеркало, представляла родное лицо Павлика, сына, который не скупился на мамину внешность и вообще опережал все ее желания. Не успел закончиться крем для лица – Павлик дарил ей корзину с люксовым уходом. Не успела сломаться машина – покупал новый, более дорогой автомобиль. Не успела заскучать – билеты в Большой театр на первый ряд. Не успел сойти загар – путевку на моря. Милый Павлик, могли ли мы с тобой подумать, что жизнь вернет нам все сполна? Отважный мой, честный, талантливый мальчик!
Вера Петровна накинула пеньюар, умылась, вбила в щеки легкий крем и решила позавтракать в любимом кафе недалеко от Третьяковской галереи. Голод уже щекотал желудок, и она поспешно начала одеваться. Белье Вера Петровна любила мягкое, бесшовное, телесного цвета, чуть разношенное, чтобы нигде не натирало. И в этот раз, доставая с полки привычные трусишки, она зацепилась за какую-то тесемку и сдернула на пол целых ворох одежды. Поверх нее алым дерзким пятном возвышался кружевной бюстгальтер. Вера Петровна подняла его двумя пальцами и рассмеялась. К краю бретельки были прикреплены такие же красные трусы и огромная итальянская бирка. Где она все это купила? В каком-то аутлете, на какой-то распродаже. В порыве шопоголизма. Конечно, ни разу не надела! А зачем? Кружево колется, стринги натирают кожу, да и этот цвет! На что рассчитывала? Вера Петровна приложила комплект к голому телу (пеньюар уже соскользнул на лодыжки) и кокетливо повертела бедрами. Коктейль из морщинок с итальянским кружевом показался ей гротеском. Но вдруг в сердце опять что-то кольнуло. Не больно, будто кто-то дотронулся до утреннего солнечного надреза кусочком бинта. А что? А почему нет? А может, сегодня именно тот день, когда нужно надеть красное белье? А вдруг это знак? В конце концов, история знает примеры, когда мужчина и женщина встречались после шестидесяти. И у них вспыхивал роман. И была любовь. Поздняя, последняя, прекрасная… При этой мысли у Веры Петровны задрожал подбородок, а по щеке потекла крупная, полноводная слеза. Она утерла ее краешком кружевных трусов, но синтетическая ткань не впитала влагу, а размазала ее по коже. «Ну уж нет, – осекла себя Вера Петровна, – никакой гигроскопичности! А если я вспотею? А если будет везде колоться? А мне еще по делам весь день мотаться, закупить ткань, заехать в ателье, пересечься с подругой Натусей, заскочить к Павлику в мастерскую! В конце концов, если я и встречу сегодня свою любовь, то не лягу же сразу в постель! Сначала теплые слова, поцелуи, а завтра уже и надену эти прелестные бестолковые тряпки!» Вера Петровна решительно подняла с пола упавшую одежду, положила ее ворохом на полку, а сверху запихала красный комплект. После чего достала привычные нюдовые трусы из хлопка и бесшовный лифчик. Дорогие, бесспорно. Но немного потертые, с небольшими торчащими ниточками. Ну и что? Кто увидит? Зато весь день в нежности и уюте. Она быстро оделась, раздражаясь, что потеряла пятнадцать минут на какую-то ерунду, припудрила лицо, подмахнула бордовой тушью ресницы (бордо очень подчеркивал ее глубокие серые глаза), мазнула губы розовой помадой и выскочила во двор.
Черный «Лексус» припылился после ночной грозы, но, как всегда, выглядел брутально, по-мужски. Хрупкая Вера Петровна водрузилась за руль, подложив под попу высокую подушку – машина была ей явно большевата. Опустила боковое стекло, чтобы наполнить салон упоительным майским воздухом, и тронулась в центр. Припарковалась где-то в переулках, недалеко от Третьяковки, перебежала по пешеходной зебре дорогу и села на открытую веранду любимого кафе. Через минуту к ней подскочил юный официант, и они тепло пожали друг другу руки.
– Вера Петровна, как обычно? Омлет с ветчиной, вишневый штрудель и двойной капучино с порохом?
– Да, Тимурчик, дорогой! Как учеба? Как жизнь? Как любовь?
– Какая любовь? – засмеялся официант. – Разрываюсь между институтом и работой!
– Ну ничего, ничего, – улыбнулась Вера Петровна, – у тебя все впереди!
Она откинулась в кресле и с удовольствием начала наблюдать за парнем. Тимур, студент МАИ, подрабатывал здесь больше года. Они часто разговаривали, и Вера Петровна знала о нем многое. Например, что отец – татарин, а мама – русская, что запихали его в институт на инженера, а он всю жизнь мечтал иметь свое кафе, что нравится ему Анюта с соседнего факультета, но она из семьи олигарха и смотрит только на богатых. Тимур был мифологически красив. Татарская кровь в замесе с русской дала космические глаза, высокие острые скулы и волевые, чуть с синеватым оттенком губы. Казалось, так должен выглядеть Икар. Тот самый, что летал с Дедалом и коснулся перьями солнца. К тому же Тимур обладал главным, по мнению Веры Петровны, достоинством – немногословностью. Она ненавидела болтунов. Болтун тире предатель. Болтун тире влюбленный в себя нарцисс. Болтун тире подлец. Таким был ее бывший муж. Архип Мустакас. Ах-ах! Да забудь уже его! Тридцать лет, как он ушел, оставив ее без денег с больным Павликом на руках. С тех пор она презирала велеречивых мужчин. И всякий раз при мысли об Архипе вздрагивала, словно кукла вуду, пронзенная иглой.
– Верочка Петровна, ваш завтрак, – Тимур выкладывал с подноса тарелки на белоснежную скатерть, – и! кофе с порохом! – он подмигнул карим космическим глазом.
Это было их общим маленьким секретом. Кофе варили для Веры Петровны специально, добавляя в двойной капучино смесь тонко перемолотого черного перца, арахиса, риса, семян горчицы, зиры и гвоздики. Порошок серо-бежевого цвета Вера называла «порохом». Как-то, путешествуя по Индии, влюбилась в местные специи и начала экспериментировать на своей московской кухне, заодно раздавая советы бариста в любимых кафе. Вот и сейчас, отхлебывая терпкую, горьковато-пряную жидкость, она погрузилась в приятную негу и расслабленно наблюдала за жизнью вокруг. На соседнем ясене, чьи ветви доставали до края веранды, висела кормушка в виде небольшой клетки. Воробьи и всякая мелочь свободно пролезали внутрь и ловко клевали семечки. Голуби же тщетно толкались рядом, пытаясь просунуть сквозь прутья неуклюжие головы. Вере Петровне стало обидно за голубей. Она вообще болезненно воспринимала любое неравенство. Поэтому, размяв пальцами пухлую булочку, насыпала на асфальт рядом с верандой белые крошки. Голуби ломанулись на лакомство, сталкиваясь лбами, но шустрые воробьи их опередили и склевали добрую часть хлеба. Вера Петровна почувствовала себя голубем. Нерасторопным, наивным, туповатым. Не влезающим ни в одну кормушку, не поспевающим ни к одной трапезе. Ее же бывший муж Архип Мустакас явно был воробьем. Ловким, предприимчивым, самовлюбленным, умеющим отрезать от себя людей за ненадобностью. Опять вспомнила, будь он неладен!
– Вера Петровна, вы это, – улыбнулся официант, – вы бы не прикармливали птиц. Они потом на скатерти гадят, в тарелки. Нас ругают.
Вера Петровна подняла глаза и вновь залюбовалась Тимуром. До чего хорош! Как же идет к смуглой коже эта белая рубашка и черный фартук, какие же красивые руки, умные глаза. И эта синева губ невероятно изысканная, породистая. Вот бы сорок лет назад ей на пути повстречался не Архип Мустакас, а Тимурчик. Как бы она его любила, как бы ласкала. Внезапно солнечный надрез на миокарде заныл, в голове всплыло красное кружевное белье, невостребованное, неуместное, и Вера Петровна потупила взгляд, застыдившись своих фантазий.
– Конечно, дорогой, прости! – она достала из кошелька щедрые чаевые. – Да и бежать мне уже пора! Заплутала я в своих мыслях…
Она вскочила, коснулась пальчиками его крупной ладони и выпорхнула на улицу. Хотелось поскорее сесть в машину и рвануть в ателье, которым они с подругой Натусей владели последние десять лет. К одиннадцати на примерку обещала подъехать Елена Викторовна – жена министра сельского хозяйства и ее добрая приятельница. К двенадцати – любовница этого же министра – Елена Дмитриевна. Тоже милая дама, с шикарной талией и крутыми бедрами, что осложняло крой одежды, но вдохновляло мужчин на подвиги. Короче, дел невпроворот. До пешеходного перехода оставалось метров сто. Но Вере Петровне внезапно захотелось срезать путь, и она, взглянув направо-налево, не увидев машин, кинулась на четырехполосную проезжую часть. Вишневый «Лендровер» материализовался на дороге, словно полночный вурдалак. Из окна ревел хит 2010 года:
Музыка смешалась со скрежетом тормозов и жутким звуком удара. На него отреагировала вся улица. Прохожие завизжали, зажав рты руками, воробьи с голубями резко вспорхнули с деревьев, Тимур, убиравший посуду на веранде, опрокинул поднос и издал звериный вопль. Вера Петровна, раскинувшись на асфальте в неестественной позе, уперлась глазами в вишневый бампер с глубокой вмятиной, затмившей ей небо.
«Черт, – подумала она, еще не ощутив волну чудовищной боли. – А белье-то надо было надеть красное. Нехорошо лежать в морге в стареньком. Стыдно».
Глава 2
Поленька
Карета «Скорой помощи», воя сиреной, подъехала к городской больнице. Двое крепких санитаров переложили Веру Петровну с носилок на каталку и повезли в приемный покой. В это время из другой белой машины с красными крестами выкатили женщину, прикрытую по пояс белой простыней. В районе ног материя была запачкана кровью. Перед дверью санитары столкнулись, притормозили обе каталки, выясняя какие-то нюансы. Вера Петровна, уже до краев переполненная болью, повернула голову и встретилась глазами с другой пострадавшей.
– Авария? – спросила Вера одними губами.
– Роды, кровотечение, умираю, – так же беззвучно ответила женщина.
На лбу у нее дрожали гигантские капли пота, пространство от носа до подбородка было синим. Вера Петровна протянула руку, превозмогая боль, и дотронулась до живота роженицы. В ладонь ударилась крошечная нога ребенка, замурованного в полумертвом теле матери.
– Родишь, – сказала она, чувствуя, как из уголка рта по шее течет липкая струя. – Выживешь. А я уж нет.
Женщина не ответила. А может, и ответила, но Вера Петровна не слышала. Мозг ее помутился. Подоспел медперсонал, толкая каталку по бесконечным коридорам к лифтам и от лифтов – снова по бесконечным коридорам.
– Долго еще этот ремонт будут делать? – где-то далеко, в параллельной галактике, прозвучал недовольный голос одного из санитаров. – Заколебали уже таскать рожениц в травматологию. Пять палат под роддом забрали. А наших уплотнили, как кильку в банке. Друг на друге лежат.
– Да, кажись, финансирование отрубили, – ответил второй. – Теперь уже ремонт никогда не закончат.
«К чему мне эти сведения перед смертью?» – успела подумать Вера Петровна, и сознание покинуло ее окончательно.
* * *
Павлик, стуча об пол тростью, сильно припадая на левую ногу, вбежал в травматологическое отделение и остановился у поста медсестры.
– Вера Петровна Мустакас, пару часов назад к вам поступившая, в какой палате? – Он тяжело дышал, по вискам текли струйки пота.
– Вы кто ей будете? – посмотрела поверх очков сестра.
– Сын. Павел Архипович Мустакас.
– Она в реанимации. Но вам туда нельзя.
– Я вас умоляю! Елена! – прочитал Павлик имя на нагрудном шильдике и полез в коричневую борсетку через плечо. – Возьмите, прошу вас! – он протянул пару красных купюр.
Елена сняла очки и рассмотрела посетителя с ног до головы. Несмотря на гримасу отчаянья, было в нем что-то чертовски притягательное. То ли глаза, влажные, зеленые, цвета морских водорослей, то ли черные с проседью кудри до плеч, то ли белесый шрам в виде змейки на лбу, то ли фигура, крепкая, но скособоченная, то ли белая свободная рубаха поверх льняных широких брюк, то ли богатая трость с ручкой в виде головы собаки, которую он судорожно сжимал в руках. На вид сыну потерпевшей было около сорока, и чувствовалась в нем какая-то нездешняя волнующая порода.
– А какой вы национальности? – не смущаясь, спросила медсестра. – Мустакас – что за фамилия?
– Где-то в далеких предках были греки, – Павлик поморщился, показывая неуместность темы. – А может, и не были.
– Ладно! Для вас сделаю исключение. – Она положила купюры в карман халата. – Но вам нужно полностью переодеться. Заходите в ту дверь, раздевайтесь до трусов, я принесу вам операционный костюм и бахилы.
Павлик вошел в сестринский кабинет, снял на кушетке рубаху и штаны, оставшись в одних сандалиях на босу ногу. Сестра внесла одноразовый голубой костюм и хирургические бахилы по колено.
– Обувь тоже снимайте. И шапочку на голову не забудьте. А что у вас с позвоночником? – Она по-хозяйски провела рукой по искривленной линии спины, из-за которой мышцы превратились в бугры, а плечи были повернуты вокруг своей оси и располагались на разном уровне.
– Врожденное заболевание. Все детство провел в корсете, – коротко ответил Павлик. – А что мама? Она будет жить?
– Сейчас все узнаем у врачей. Пойдемте, – скомандовала сестра. – Нет-нет, трость с собой нельзя. Оставьте здесь. Люба, подмени меня! – крикнула она куда-то внутрь коридора.
Павлик, прихрамывая, периодически держась за стены, поспешил за Еленой. Реанимация находилась этажом выше. У двери уже стояли другая медсестра и мужик, похожий на голубого снеговика, также с ног до головы облаченный в одноразовый костюм.
– Че, Анфис? – кивнула Елена соратнице.
– Да вот, роженица после кесарева поступила, – пояснила Анфиса. – А это муж ее, – указала она на снеговика.
– Ну, идем вместе, – скомандовала Елена. – У вас ровно пять минут. К врачам не приставать, все вопросы зададим потом.
Они зашли в просторный зал, где в ряд стояли порядка десяти кроватей. Пикали мониторы, жужжали приборы, пахло кровью и стерильными бинтами. Пациенты выглядели астронавтами, которых готовят к полету на другие планеты. Все, словно участники секретного эксперимента, были нашпигованы трубками и датчиками. Свою мать Павлик не узнал. Голову ее облегала плотная повязка, изо рта торчал шланг, из носа – тонкие канюли.
– Господи, мамочка! – Павлик опустился перед ней на металлическую табуретку и накрыл ладонью загипсованную до кисти руку. – Что же ты наделала? Куда ты бежала? – слезы полились на белую простыню. – Мы ведь только зажили с тобой хорошо. Только оправились от всех бед… Очнись, умоляю! Я буду носить тебя на руках, как и ты меня в детстве, я буду кормить тебя с ложечки! Только очнись, только очнись…
Ответом было зловещее пиканье кардиомонитора и булькающие звуки огромного кислородного концентратора. Павлик уперся лбом в гипсовую повязку на предплечье Веры Петровны и невольно услышал молитву мужика-снеговика, что склонился над соседней кроватью.
– Ирочка, милая, все хорошо, – шептал снеговик. – Дочечка наша здорова, несколько дней полежит в инкубаторе – и будет с нами, цыпленочек наш! Поленька, да ведь? Назовем Поленькой, как и планировали. Только живи, родная! Только живи!
Павлик поднял глаза. Окна реанимации оказались наглухо задраены белыми рулонными шторами. Воздух, озоновый, обеззараженный, циркулировал внутри зала, не обмениваясь потоками с внешним миром. Да и был ли внешний мир? Была ли весна? Цвела ли на земле сирень? Пели ли птицы? Плыли облака на небе? Ультрамариновая гладь с пастозными мазками белил… Грозди розово-фиолетового хинакридона в смеси с холодным оттенком краплака …
На плечо Павлика легла тяжелая ладонь мужика-снеговика.
– Пойдем, брат. Нас уже гонят. Прорвемся, старина, прорвемся.
В коридоре они сняли с себя шапочки и обнялись.
– Денис, – представился снеговик.
– Павел, – пожал руку Павлик.
С Денисом они теперь встречались каждый день. В пятнадцать ноль-ноль их вместе заводили в реанимацию и в пятнадцать десять выгоняли обратно. Снеговик оказался бойким мужичком, холеным, лысоватым, с пронзительными стальными глазками. У него было все схвачено, он извлекал выгоду из любой мелочи. Переписал телефонные номера всех медсестер, которым совал в карманы деньги, нашел лазейки во все кабинеты, включая главврача, со всеми завел неофициальные отношения.
– Ты кто по профессии? – спросил он Павлика.
– Художник, реставратор.
– Дочку мою нарисуешь, как подрастет? – Денис мучительно соображал, чем ему может быть полезен этот человек.
– Неет, – усмехнулся Павлик. – Я с натуры не пишу. Я копиист. Делаю копии великих картин.
– О, это очень прибыльно! – сразу оживился Денис. – Давай свой телефон!
– А ты кто? – из вежливости спросил Павлик, хотя ему было все равно.
– Я в мэрии работаю, – подмигнул снеговик. – Звони по любому вопросу.
– По какому, например?
– По лю-бо-му во-о-бще! – отчеканил Денис. – Любые связи, любые, контакты, любые сделки. Да хоть раритетную трость из Европы заказать! Да хоть лично с мэром встретиться!
– Да вроде бы нет такой необходимости, – пожал плечами Павлик.
– Сегодня нет, а завтра будет, – хлопнул его по руке Денис, – ну, до завтра!
На четвертый день жене Дениса – Ирине – стало намного лучше. Она пришла в сознание, хорошо ела, улыбалась. Завтра ее обещали перевести в обычную палату. Чего нельзя было сказать о Вере Петровне. Она оставалась в коме и не реагировала ни на какую терапию.
– Понимаете, в чем дело, – объяснял Павлику реаниматолог, – мы полностью ее обследовали. У нее серьезных травм-то нет. Ну рука сломана. Ну гематомы по всему телу. КТ, МРТ мозга показали крошечное кровоизлияние, микроинсульт. С таким живут люди, и прекрасно себе живут. Поэтому сохраняем надежду на лучшее.
К исходу недели, когда Денис уже ворковал с женой, а Павлик вел бессмысленный монолог с неподвижной мамой, дверь реанимации открылась, и вошла медсестра роддома Анфиса с туго перевязанным кульком на руках.
– Ну что, мамочка, папочка! Принимайте свою красавицу и айда в отделение! Жизнь продолжается!
Она подошла вплотную к воркующей парочке и приоткрыла край детского одеяльца. Маленькое личико похлопало заспанными глазами, пошмыгало носиком, разверзло обиженный рот и издало такой пронзительный крик, что стерильный воздух реанимации просто раскололся напополам. Центральное окно вдруг сорвалось со щеколды и открылось настежь, впуская поток живого воздуха. Волосок, который отделял постояльцев этого зала от смерти, был выдернут из черепа старухи с косой, растоптан и развеян по майскому ветру. Все, что отдавало мертвечиной – никелевые спинки кроватей, ванночки для инструментов, железные утки, катетеры, зажимы, – отразили внезапный солнечный свет и приобщились к празднику жизни. Кардиомониторы запищали как ненормальные, констатируя внезапную тахикардию даже у тех, кто не способен был слышать и видеть. Вера Петровна распахнула глаза и разглядела над собой белый потолок.
– Рай, – подумала она.
Но с раем пришлось повременить.
* * *
Веру Петровну вскоре перевели в палату номер восемь травматологического отделения. По соседству, в седьмой палате, отведенной временно роддому, уже лежала Ирина с малышкой Поленькой. Женщин отделяла лишь фанерная стена. Сквозь эту стену Ирина слышала, как тихонько стонет Вера Петровна. А та, в свою очередь, улавливала, когда мамочка кормила Поленьку, и малышка смачно чавкала мягкой грудью. В самой палате Веры Петровны находились еще пять разнообразно покалеченных соседок – кто упал с велосипеда, кто вывалился со второго этажа во время мытья окон, а одна и вовсе зацепилась ногой за собственную кошку и проломила затылок об косяк. Все они без умолку рассказывали свои истории и пытались вовлечь в разговор Веру Петровну. Но та равнодушно молчала. Павлик, ежедневно приходивший в больницу, находил мать в странном состоянии. Всегда живая, деятельная, дотошная, теперь она была тихой, безразличной, вычерпанной. Будто кто-то вынул из нее душу, оставив одну оболочку. Сына она вроде бы узнавала, но смотрела сквозь него так, будто он был сделан из стекла. Не спрашивала, как дела, покушал ли он, не болит ли спина. Глубокие серые глаза ее сделались водянистыми. Она бессмысленно улыбалась и на все кивала головой. И лишь когда в соседней палате раздавался крик Поленьки, кидалась на белую стену возле кровати и царапала ее ногтями.
– Что? Что, мама? Что ты делаешь? – в ужасе хватал он ее за плечи.
– Я там… я там… я там… – хрипела Вера Петровна и в бессилье падала на подушку.
– Что ты там? Что ты хочешь сказать? – плакал, как в детстве, Павлик.
Переломанные однопалатницы смотрели на него с сожалением.
– Мужчина, не отчаивайтесь, – утешала подсеченная кошкой, – это просто шок от аварии, временное помутнение рассудка, все пройдет!
Примерно то же самое, только пересыпанное медицинскими терминами, пытался сообщить и лечащий врач-невролог, которого специально пригласили в травматологию.
– Но почему она так реагирует на крик ребенка, доктор? – не унимался Павлик.
– Это какой-то триггер, шоковая точка. Она вышла из комы под этот крик, поэтому он ее и тревожит.
– Вы уверены на сто процентов, что она придет в себя? – тряс врача Павлик.
– Ста процентов, мой дорогой, не может дать и сам господь бог. Наш мозг – это тайна, которую не изучат и через тысячу лет. Были случаи, когда человек с ножом в черепе прекрасно соображал, а иногда и без видимых повреждений лишались рассудка…
Через две недели Павлик забрал Веру Петровну к себе домой. Гипс с руки еще не сняли, но она уже спокойно ходила, без труда себя обслуживала, варила кофе, размалывала в порох любимые специи, наполняя квартиру сына индийскими ароматами. Да, она была отрешенной, но абсолютно безобидной. Павлик возвращался после работы и с нежностью наблюдал, как она смотрит телевизор или вышивает на пяльцах цветочные узоры.
– О чем сериал? – спрашивал он ее, подсаживаясь на диван.
– Какой сериал? – улыбалась Вера Петровна.
– Который ты сейчас смотрела, – подсказывал сын.
– Я ничего не смотрела…
Это пугало. Но, в конце концов, надо было набраться терпения. Павлик пытался быть с матерью нежнее. Они часто рассматривали общие фотографии, читали стихи – она прекрасно их помнила, обсуждали репродукции в огромных глянцевых альбомах. Репин, Серов, Васнецов, Поленов… Правда, обсуждал все больше он, а она тихо смеялась и кивала.
– Мам, а расскажи, какой ты была маленькой, – целовал ее теплый висок Павлик.
– Маленькая? – переспрашивала она.
– Ну да. Я всегда любил, когда ты говоришь о своем детстве.
Вера Петровна качала головой, улыбалась и смотрела куда-то сквозь стену.
– Ты расскажи, – наконец отвечала она.
И он пускался в долгий, вдохновенный монолог.
Глава 3
Архипелаг
С рождения Вера обожала зиму. Небольшой поселок на границе Ленинградской области засыпа́ло снегом так, что невозможно было отыскать в заборе калитку. Дома, покрытые шапками сугробов, напоминали засахаренные терема Берендея. Наигравшись во дворе, накатавшись до одури на санках по застывшему озеру, они с сестрой приходили домой, ставили окоченевшие штаны рядом с печкой и смотрели, как те медленно оплывали, превращаясь из камня в тряпку. Мама сушила на морозе простыни. И, господи, каким же это было удовольствием – снимать с веревки заледеневший белый пласт и класть в рот самый его краешек. Вкус снега, ветра, далекого костра таял на языке, ткань хрустела и обмякала, мешаясь с горячей слюной. Эти белые простыни часто снились уже взрослой Вере, когда жизнь делалась беспросветной. Во сне они, как крылья, цеплялись за ее лопатки, врастали в них и тянули вверх, в небо, будто знали божью лазейку. Это были счастливые сны. После них из тупика находился выход.
Потом наступала весна, полноводная, заливающая огороды. За ней шло знойное лето, когда ловили тень от крыши и передвигали под нее лавочку у окна, чтобы хоть как-то спастись от солнца. Затем осень с зябким дыханием небес и гнильцой увядающих огородов. А дальше – зима! Любимая зима! Перед семнадцатой Вериной зимой ее отправили в Ленинград, учиться на швею в техникуме легкой промышленности. Она была милая, простенькая девочка. С детским личиком, аккуратной фигуркой, большими серыми глазами и небрежным крошевом наплеванных солнцем веснушек. Мальчишки таких не замечали, да и в целом мальчишек в их техникуме не водилось. А потому, сгрудившись над столом в общежитии, такие же милые, незамысловатые, похожие друг на друга девчушки с помощью иголки и нитки гадали на судьбу, на суженого, на будущих детей, на бесконечное счастье. Самые смелые писали в газеты объявления: «Познакомлюсь с приятным парнем…», ходили на свидания, а потом всему курсу рассказывали подробности. Как и стоило ожидать, вместо приятных, умных, смелых, красивых на встречу приходили маленькие, прыщавые, кособокие, шепелявые. И девчонки хватались за животы, из уст в уста передавая свои похождения. Дотерпев до девятнадцати лет, Вера тоже решила дать объявление в газету «Вечерний Ленинград». Текст составляли всей общагой. «Познакомлюсь с образованным молодым человеком без вредных привычек, ростом не ниже 170 см, весом до 80 кг, желательно блондином. О себе: учусь в техникуме, рост 158 см, вес 48 кг, приятной наружности. Вера». Оставили телефон коменданта тети Вали, полногрудой, добродушной женщины, помогавшей своим студенткам обрести счастье. Несколько ночей Вера не спала, разыгрывала в ролях первую встречу. Ее любимая зима кончилась, за окном рыдал дождями апрель, в комнате пахло сыростью и подгоревшими сырниками. Родители купили Вере новенькое зимнее пальто из голубого драпа с рыжим кроликом по воротнику, она им очень гордилась. А вот демисезонное пальтишко было потрепанным, стареньким, в нем идти на встречу Вера стыдилась. Жаль, что зима не длится вечно. Прошла неделя, другая. Вера ежедневно спрашивала тетю Валю, не звонил ли кто по ее душу, но комендантша сочувственно качала головой. Вера поплакала-поплакала, да и выкинула из головы эту историю. В газете появлялись все новые объявления, жизнь текла, на улице теплело, и Вера решила, что повторит свою попытку в июне-июле, когда можно будет надеть платье из польского фатина, сшитое мамой на школьный выпускной. Но внезапно, возвращаясь вечером с практики, она столкнулась в коридоре с сияющей тетей Валей.
– Верочка, тебя пригласили на свидание!
Тетя Валя завела ее в свою каморку, порылась в кипе исписанных блокнотных листочков, подоткнутых под телефонный аппарат, и подняла один высоко над головой.
– Что там? – задохнулась Вера.
– Красивый мужской баритон сказал, что ждет Веру внутри дома-колодца завтра в семь вечера. Адрес – набережная реки Фонтанки, 92.
– Что, прямо красивый голос? – захлопала ресницами студентка.
– Ну очень, – кивнула пухлая комендантша, – сладкий такой, густой, как гоголь-моголь.
В комнате Веры в ту ночь заседал штаб. Девчонки накидали на кровать все свои вещи, и Вера примеряла их перед мутным зеркалом внутри шкафа. Было решено, что наденет она собственное платье из голубого фатина, розовые туфли подружки Кати в тон ее же сумочке, пальто Женечки Петровой с соседнего факультета и тонкий шарф цвета пиона из гардероба тети Вали. Вере накрутили волосы на железные бигуди, и она всю ночь промучилась, будто спала на бильярдных шарах. С утра решила прогулять занятия, чтобы не растрепать прическу. Репетировала речь, придумывала эффектные фразы. Ехать пришлось далеко – с окраины в центр. Догоняя автобус, попала под дождь, ухнулась новыми туфлями в глубокую лужу, промочила ноги. Кудри ее предательски распрямились. Тушь на глазах размазалась. Платье кололось на спине. Духи, что позаимствовала у кого-то из девчонок, выдали кислый мускус и начали превращаться в запах тучного непромытого тела. Вера шла по набережной Фонтанки к заветному дому и мечтала о том, чтобы все быстрее закончилось. Она уже ненавидела любого, кто явится к ней на встречу. Нырнув под арку во двор-колодец, Вера взвизгнула – со свода ей за шиворот вылилась струйка дождевой воды. Она психанула, топнула ногой, разбрызгав в луже отражение своих аккуратных ножек и многослойной фатиновой юбки. Во дворе никого не было. Десятки окон, затворенных и приоткрытых, голооких или с ресницами неприхотливых занавесок, глазели на нее с праздным любопытством. В овале синего неба уместилось растрепанное облако. Вера, задрав голову, повернулась вокруг своей оси. Желтые стены колодца каруселью поплыли мимо. Она пошатнулась, потеряла равновесие и, борясь с головокружением, сфокусировала взгляд на арке, через которую вошла. Низкое закатное солнце впустило туда пучок своих лучей, поймав в контражуре фигуру человека. Со свода арки на него капала вода, подсвеченная золотом, а он ловил ее языком, двигаясь вперед-назад, как гимнаст, несущий на голове ассистентку. У Веры перехватило дыхание. Все, что раздражало ее вокруг – капли дождя, лужи, холодные стены, – этому человеку казалось величайшим удовольствием! Он топтался ботинками по хлюпающему асфальту, трогал ладонями влажные кирпичи, подставлял лицо стекающим струйкам и – блаженствовал.
– Здравствуйте! – крикнула она, слыша раскаты своего приветствия в многократном эхе. – Я – Вера!
«Вера… вера… вера… вера…», – усвоило урок эхо.
– И это прекрасно! – ответил густой, как гоголь-моголь, голос.
У Веры защекотало в районе солнечного сплетения, колени сделались ватными, глаза заволокло пеленой. Она влюбилась. Уже неважно было, какое чудище вынырнет сейчас из этой арки. Будет ли он беззубым, несимметричным, плешивым, дурно пахнущим. ГОЛОС! Этот голос она готова слушать всю жизнь, подчиняться ему, потакать его капризам, отдаваться, вовлекаться в непристойные истории, идти на смерть, в конце концов!
– Она была в пальто цвета приглушенной берлинской лазури и кобальта, сверху развевался шарфик – киноварь с белилами, – голос приближался, – ах, как вы элегантны, Вера!
Вера ничего не поняла, но игра слов ей жутко понравилась. Тот, кому принадлежал голос, подошел ближе и оказался очень эффектным молодым человеком с черными кудрями, зализанными в районе лба и свободно спадающими на плечи, глазами цвета морской капусты и крупными, резными, навек западающими в сердце губами. На нем была рыжая кожаная куртка, синяя в крапинку рубашка с отложным воротником и темные брюки-клеш.
– Архип Мустакас, художник, – представился он церемонно.
«Зачем ему знакомство через газету? – успела подумать Вера. – Он так хорош, что, вероятно, у него поклонниц пруд пруди!» Гораздо позже Архип открыл секрет этого трюка. Поспорил с однокурсниками, что сходит на свидание по объявлению и напишет фельетон в студенческую многотиражку. Но это было потом. А сейчас влюбленная по уши, одуревшая от счастья Вера шла под руку с Архипом и, открыв рот, слушала, слушала, слушала. За три часа первого свидания она ни разу не вспомнила о заготовленных фразах. Она вообще ничего не говорила, кроме междометий. Она забыла о своем существовании. Она потеряла чувство времени, пространства, страх, стыд, совесть и Катькину розовую сумочку. Оставила ее где-то на лапе каменного льва, сторожившего очередной мост. Через неделю Вера потеряла и девственность.
Архип Мустакас учился в Ленинградской художественной академии. Он был честолюбив и видел себя большим мастером. «Я в Лувре буду повешен!» – сообщил он Вере в первый же вечер знакомства. Она и не сомневалась. Собственно, на эту святую любовь и веру в его гениальность, на этот приоткрытый от восторга рот и распахнутые возбужденные глаза, на тонкие пальцы с ноготками в форме детского совочка он и повелся. Верочка была так себе, по его меркам. Но красивые женщины, коих он жаждал, над ним посмеивались, обрывали его бравурные речи и все пытались вставить какую-то информацию о себе. О своих желаниях, своих предпочтениях, своем видении мира. Верочка же ничего подобного не стремилась ему сообщить. Она была как то зеркальце из сказки – отражала только ЕГО, в самом выгодном свете, в самом эффектном ракурсе, с самого высокого пьедестала.
Иногда он брал ее лицо в свои руки, больно мял его, будто лепил статую, и говорил, обжигая дыханием:
– Вижу твои глаза. Графит, очерченный сильным нажатием карандаша, и темные крапинки, будто грифель раскрошился при штриховке.
У Веры кружилась голова. Кто бы еще мог так сказать об ее среднестатистических серых глазках? Кто бы мог так вкусно описывать мир сочетанием красок и техник, кто бы мог так глубоко рассуждать о роли творца во вселенной, о призвании, об уникальности? Да никто! Он зажимал ее в общежитских коридорах, на убогих квартирах друзей, в темных углах парков, благо лето стелило мягкие листья на теплую землю. Он катал ее на прогулочных катерах по Неве, жонглируя словами «разбеленный ультрамарин, королевский голубой, краплак, кармин, кобальт, серый Пейна…»
– Сегодня я добавил белил в кость жженую, замешал с сажей, капнул марганцевый фиолетовый и пастозно нанес на небо, – говорил он, открывая над ней зонтик.
– И что? – изумлялась Вера.
– И пошел дождь.
В том, что Архип управлял природой, рождал молнии, повелевал морями и реками, натирал до блеска солнце по утрам, Вера не сомневалась. Сам Всевышний подавал ему к ночи влажное полотенце, чтобы тот омыл свой лик от ежедневных забот. Хорошо, что Вера не видела фельетона, написанного по исходу их газетного свидания: «Неуверенная работница швейной промышленности в пальто не по размеру и вычурном платье не по случаю была безмолвна и безмозгла. Черная тушь с ее ресниц оплыла на взволнованные щеки, волосы от дождя прилипли к худой шее, в серых невыразительных глазах застыл испуг…»
С друзьями художник Веру не знакомил, порой надолго пропадал, но всегда возвращался и снова выспренними речами вызывал в ней огнедышащую любовь.
Встречались они года два. Оба уже оканчивали учебу, и незадолго до выпускных экзаменов он затащил ее в мастерскую старшего товарища Вени Чумакова. Полуподвальное помещение с небольшим окном было завалено набросками, этюдами, со стен на молодых людей смотрели репродукции великих художников, в углу лежал рулон новых заводских холстов, укрытый пыльным плюшевым пледом. Сдернутый на пол и сложенный пополам, этот плед и стал ложем для студентов. Накануне Вера отравилась пельменями из городской столовой, и сегодня не могла всецело отдаться чувствам, а потому, пытаясь не обидеть любимого, изображала страсть. Попутно она рассматривала картины, подвешенные к потолку на длинных цепях: неоконченные натюрморты с персиками, сцены охоты с гончими, пейзажи с полями и церквями. Ничего необычного. Но Вера ощущала на себе странный взгляд, сбоку, с левой стены, куда в силу неловкой позы не могла повернуть голову. Когда Архип, мокрый, рычащий, довольный, отпустил хватку и развалился рядом, она спросила, указывая на портрет бородатого мужчины с белым воротником и черным бантом:
– Архипелаг, кто это?
Архипу нравилось, когда она называла так величественно, и он жмурился от удовольствия.
– Это Васнецов. Виктор Михайлович, автопортрет. Веня приволок репродукцию из какой-то школы. Списали как устаревшую.
– А почему он так пронзительно на меня смотрит?
– Это эффект Моны Лизы, следящих глаз. Оптическая иллюзия. Когда зрачки направлены строго прямо, они будут двигаться за зрителем.
Вера поежилась. Мороз прошелся по всему телу, застыв в кишечнике. «Наверное, чертовы пельмени», – подумала она и начала одеваться.
– Как-нибудь, когда у меня будет своя мастерская, напишу тебя голой, – промурчал сладким голосом Архип, разглядывая ее приятную линию бедер и грудь, похожую на половинку лимона с сильно вытянутым соском. – Будешь висеть в Русском музее. А? Как тебе?
– Да не стоит, Архипушка, – Вера застегивала юбку, мучаясь бурлением в животе и буравящим взглядом Васнецова. – Мне как-то стыдно. Я же простая швея, зачем мне в музей?
– Почти все модели художников были простыми женщинами. В том-то и величие мастера, что он в простом увидит вечное и заставит восхищаться многие поколения. – Архип накинул на себя плюшевый плед и разгуливал в нем, как Македонский перед воинами. – Это словно капля воды. Пока она в тени, никто не обратит на нее внимания, а как попадет под луч солнца, так и превратится в бриллиант.
– Какой ты исключительный, Архипелаг, – восхищалась Вера, – как ты тонко обо всем рассуждаешь!
– Вот, например, девушка по имени Вера Мамонтова. Четвертая дочь мецената Саввы Мамонтова. Прямо-таки не красавица. Прямо-таки ничего примечательного. Никто бы о ней не вспомнил, если бы однажды сначала друг семьи Серов не нарисовал бы с нее «Девочку с персиками», а потом еще друг семьи Васнецов, – Архип указал пальцем на всевидящую репродукцию, – не написал бы ряд ее портретов. Я уж молчу обо всяких крестьянках, казачках и прочих простолюдинках, которых запечатлела кисть великих. Так и остались в вечности…
Вера кивнула, поспешно чмокнула его в смуглую щеку и скрылась за дверью – ей срочно нужно было в туалет. А через месяц с удивлением обнаружила, что беременна.
Глава 4
Дом на Поварской
В том, что Архип не захочет жениться, Вера почему-то не сомневалась. Слишком уж простеньким она была лоскуточком, чтобы вкраивать себя в дорогое парчовое платье. Сообщить Мустакасу о беременности – все равно что раздавить муху на блестящем самоваре: никто не оценит твоего поступка, а глянец будет замаран. Поэтому с печальным известием Вера вернулась в свой поселок, на границе Ленинградской области. Отец с матерью три дня кричали на нее, укоряли, называли шалавой, но потом сжалились и стали продумывать ходы. Мама вдруг вспомнила, что в Москве живет ее родная тетка, старая уже, за девяносто. Одинокая, еле двигается, помогать некому. И что давно уже просилась она к ним в поселок, доживать старость, дожидаться смерти. А тем временем владеет тетка двухкомнатной квартирой на последнем этаже в доме на Поварской да фрагментом чердака, что прямо над комнатами. Решено было тетку забрать к себе, а московскую жилплощадь отдать молодой паре. Может, на нее богоподобный художник, как описывала его Вера, и клюнет.
Так и произошло. Узнав о беременности, Мустакас долго заламывал руки, извергал в воздух слова, полные боли и муки. А двумя часами позже, получив информацию о квартире и чердаке, обещал подумать.
Потом я вспомню, что была жива,
зима была, и падал снег, жара
стесняла сердце, влюблена была —
в кого? во что?
Был дом на Поварской2.
Думать было нечего. Архип, родом из-под Астрахани, за душой не имел ничего. Никаких теток с наследством у него не предвиделось. В академии он слыл не самым талантливым студентом, звезд с неба не хватал, продвигать его дальше преподаватели не собирались. Жениться на московской квартире с чердаком, где он устроит собственную мастерскую, – вот шанс, о котором мечтали все студенты. И Архип Мустакас жеманно, велеречиво, элегантно играя названиями красок и притчами из жизни художников, согласился.
Они как-то скомканно сыграли свадьбу в ее поселке, друзей позвали немного, в основном Вериных родственников и подружек. Со стороны Архипа на торжестве присутствовал только Веня Чумаков. Веня казался полной противоположностью Мустакаса. Невзрачный, но обаятельный, покрытый беспорядочной бородой, с мягким взглядом и добрым, терпеливым сердцем. В академии его считали очень перспективным, но Архип этого не замечал, поскольку не способен был замечать никого, кроме себя. Чумаков очень тепло относился к Вере. Он считал ее лучшей партией для своего друга. И когда Архип то кривой улыбкой, то дерзкой бровью давал понять, что это он осчастливил Веру, Веня его деликатно осаживал. На свадьбе в скромного Чумакова влюбились как Верина подружка Катя, так и Женечка Петрова, владелица серого пальто. Обеих он обнимал за талии, шутил и пил за здоровье молодых.
После торжества вся компания активно начала переселять Верину двоюродную бабку из Москвы под Ленинград. Бабка была уже не в себе, забывалась, поминутно спрашивая, кто эти люди, куда ее везут, и бесконечно бормоча под нос: «Господи, спаси!» Вера осознавала, что, по сути, они присвоили жилплощадь себе, воспользовавшись бабкиным безумием и отсутствием завещания. Но живот неумолимо рос, ребенок в нем уже активно пинался и требовал решительных действий. Тем более квартира оказалась в плачевном состоянии. С крыши через чердак она постоянно затапливалась, штукатурка на стенах размокла, паркет вспух, старая, раздутая от воды мебель дышала на ладан. Тараканы водили хороводы из туалета на кухню и обратно. Запах лекарств и старческой мочи сбивал с ног. Несколько месяцев молодожены драили, скребли, стругали, латали дыры и морили насекомых. Соседи были счастливы, что наконец расстались с вонючей бабкой, и даже подарили Мустакасам неплохой стол и вполне себе крепкий диван. Веня Чумаков умудрился завести с соседями дружбу и узнал, что в том же доме, парой подъездов левее, одна семья хочет переехать из Москвы в Северную столицу. Предприимчивый Веня, которому от родителей досталась ленинградская однушка на Васильевском острове с полуподвальным помещением, ловко провернул обмен и тоже стал обладателем московской прописки. Катю и Женечку, Вериных подружек, боровшихся за место в его сердце, Чумаков оставил в городе на Неве. Сам же, как и Мустакасы, стал хозяином небольшой квартирки и чудесного чердака с окнами на север – мечтой любого художника. За пару месяцев до родов, в ноябре, Вера сильно простудилась – решила помыть окна перед их утеплением. Пока Архип крутил жгуты из поролона и замачивал их в клее ПВА, чтобы заделать щели, Вера встала ногами на подоконник и начала тереть газетой внешнее стекло. Свитерок ее задрался, обнажив кожу, порыв ледяного ветра взялся ниоткуда и будто сковал круглый живот. Вере даже показалось, что это Снежная королева из сказки Андерсена пролетала мимо и приложила стылые ладони ниже ее пупка. Она будто почувствовала хруст – то ли треснул лед, то ли окно, то ли что-то внутри ее организма. Голова закружилась, и Вера, цепляясь за деревянные рамы, сползла на подоконник. Архип успел подхватить ее и положил на диван. Две недели она пролежала с высокой температурой и странными спазмами в животе. Врач из поликлиники сказал: ОРВИ. Уверил, что ребенку угрозы нет, плод уже сформирован.
Перед родами Вера чувствовала себя прекрасно, была окрылена, влюблена в мужа и во весь мир. Архип обустроил свой чердак, а Веня – свой. В отличие от мастерской Чумакова, у Мустакаса окна выходили на восток, и в них с утра било солнце, мешавшее художнику. Поэтому Веня работал спозаранку до самого вечера, чтобы продавать картины и зарабатывать на хлеб, а Архип богемно просыпался к двенадцати дня и вальяжно шел «писать великие полотна», дабы быть «повешенным в Лувре». Веня был щедр и всегда одалживал денег Мустакасу. Больше, конечно, из-за нежности к Вере. Его с детства восхищали беременные женщины. Они излучали особый свет, будто носили в себе не человеческого зародыша, а эмбрион солнца. С позволения Архипа Веня сделал несколько портретов Веры с круглым животиком. Вот она ступает по облакам, словно Мадонна, в прозрачной тунике. Вот она лежит на циновке, полуобнаженная, свернувшись беременным калачиком. Вот она нюхает гардению, придерживая рукой живот. И везде вокруг Веры – тот самый свет, который видел только Веня Чумаков. Годом позже, в сентябре 1974-го, он привез эти картины на уличную выставку нонконформистов в Беляево, но художников разогнала милиция, топча бульдозерами и стегая струями поливочных машин. Беременная Вера в трех ипостасях была раздавлена и разорвана, но позже, склеенная и отреставрированная, продалась за баснословные деньги ценителям неофициального советского искусства. Деньги как-то сами шли в руки Вене. Он никому не лизал задниц, ни перед кем не заискивал, но все вышедшее из-под его кисти оказывалось благословенно и находило своих покупателей. Архип, глядя на Веру в исполнении Чумакова, пожимал плечами.
– Я рад, что моя жена тебя вдохновляет, – говорил он другу, – ибо я не вижу в ней ровным счетом ничего. Ничего, чтобы даже заставило меня натянуть холст на подрамник.
И действительно, Архип несколько раз делал попытки писать Веру, но в итоге срывался на нее, кричал, что она не может держать позу, не способна изящно повернуть голову и вообще не годится в модели. Лучше пусть идет и готовит гению ужин. После чего заново грунтовал холст и переключался на натюрморты. В отличие от Вени, деньги ему доставались трудно. Личные работы успеха не имели, и он подвизался расписывать панно для Домов культуры, воспроизводил сталеваров и молочниц, трактористов и космонавтов. Вера не обижалась. Находясь словно под гипнозом, она тоже не видела разницы между потенциалом Вени и Архипа. И благоговела перед мужем, что бы тот ни говорил.
В середине января Вера на автобусе поехала в роддом Грауэрмана на проспекте Калинина. Архип где-то в Подмосковье воплощал на стене очередной панегирик советской власти, а потому проводить не смог. Стояла любимая зима, сугробы доходили до вязаной шапки, снежинки ложились на мамино голубое пальто и будто накрахмаленной марлей покрывали рыжий кроличий воротник. «Брызги белил в миксе краплака с охрой желтой», – подумала Вера и рассмеялась. Она начала мыслить, как ее великий Архипелаг. В переполненном автобусе, увидев расстегнутое на животе пальто, беззубый мужик уступил Вере место. Все вокруг было правильно, благостно, красиво. В роддоме ее приняли добрые медсестры и определили в палату, где лежало пять человек – такие же приятные, милые женщины, ждавшие исхода своих чад в справедливый внешний мир. Они уходили или уезжали на каталках в открытую дверь и больше не возвращались – родивших помещали уже в другие покои. На второй день у Веры отошли воды, и санитарка вывела ее под ручку в залитый зимним солнцем коридор. Осторожно ступая, боясь расплескать счастье, Вера двигалась в новую жизнь. Она никогда не молилась, но, вспоминая бормотание московской бабки, вдруг остановилась перед дверью родильного отделения и неожиданно громко для себя воскликнула: «Господи, спаси!»
Глава 5
Павлик
Вера рожала сутки, и в итоге ей сделали кесарево сечение. Она долго была без сознания и, очнувшись уже в палате, увидела над собой лицо врача. По выражению его глаз сразу поняла, что Господь не спас. Врач, немолодой, уставший, сообщил, что родился мальчик. И что у мальчика серьезные проблемы с позвоночником. Вера, болевшая за жизнь от силы пару раз, ничего не понимала в медицине. Поэтому в предложении «недоразвитие, изменение конфигурации и количества позвонков стало пусковым механизмом для деформации хребта» не поняла ни слова.
– Доктор, – прошептала она, – мой ребенок что, инвалид?
– Да, – ответил врач, присаживаясь на край кровати, – врожденная аномалия развития позвоночника может привести впоследствии к расстройствам неврологического характера.
– Да говорите же вы по-русски! – взмолилась Вера.
– У ребенка кривая спина, – наступил на горло собственной песне врач. – По крайней мере, первые годы ему потребуются особые условия жизни.
– Какие?
– Специальные корсеты, инвалидная коляска. Но были случаи, когда хребет с годами крепчал и человек начинал самостоятельно ходить.
– У меня будет такой случай, – стиснула зубы Вера.
– Вы можете подписать документы и отказаться от ребенка. Тогда заботу о нем возьмет государство.
– Никогда, – сухо сказала Вера. – У меня грудь разрывается от молока. Принесите сына. Я хочу его покормить.
Медсестра принесла туго спеленутого малыша, смешного, сероглазого, с темными волосиками. Он хищно набросился птенцовым ртом на распухший сосок, и Вера застонала от боли и нахлынувшей нежности. Слезы, горячие, безудержные, выплеснулись на маленькую головку, и она размазывала их ладонью по шелковому затылку ребенка.
– Павлик, – всхлипывала она, – Павлуша, сыночек мой…
В обед под окном палаты послышались крики. К стеклу прильнули несколько родивших женщин, но по одной вернулись на свои кровати.
– Вера, это, кажется, тебя.
Негнущимися ногами, поддерживая рукой грубый шов на животе, Вера подошла к окну и со своего третьего этажа увидела Архипа с Веней. Они махали руками, кричали и радостно улюлюкали. Вера тоже помахала им в ответ, нарисовав пальцем на стекле букву «М».
– Мальчик? Мальчик? – по губам поняла она вопрос мужа и закивала.
Мужчины, стоящие на земле, обнялись и подняли большие пальцы вверх. Вера отошла от окна и заревела. Как она скажет Архипу, что их сын инвалид? Как удержит рядом с собой? Теперь московской квартирой с чердаком не отделаешься. А больше ничего у нее и не было. Неужели проклятая ОРВИ покалечила ее сына? Или Снежная королева зацеловала мертвыми губами его нежную спинку? Когда медсестра впервые развернула пеленки и оставила Павлушу голенького, Вера сначала ничего и не поняла. Обычная новорожденная козявка с большой головой и маленьким тельцем. Ну да, как-то плечики несимметричны, немножко неровная линия позвонков, одна коленочка смотрит вовнутрь. В остальном – малыш как малыш. Голова одна, и ладно. Вон, рассказывали, в пятой палате мальчонка лежал шестипалый. Ужасно некрасиво. А здесь, подумаешь, позвоночник! Вылечим!
На выписку Архип снова пришел с Веней. Передавая мужу кулек, перевязанный голубой лентой, медсестра предупредила:
– Осторожнее, папа, мальчик хрупкий, особенный. И немедленно вставайте на учет в ЦИТО3. Ребенку уже нужно мастерить корсет.
Архип метнул на Веру огненный взгляд, но она промолчала, потупив глаза. Таксист на желтой «Волге» остановился у подъезда. В квартире, где Архип поставил кроватку и развесил воздушные шарики, Веня открыл бутылку шампанского и разлил по чашкам – бокалами Мустакасы пока не обросли. Троица выпила. Вера набрала полную грудь воздуха и, как могла, простым языком рассказала о недуге сына. Архип во время ее монолога темнел лицом и покрывался испариной.
– Это какая-то ошибка, Вера, – сказал он наконец, выдув из ноздрей горячий пар. – Это не мой сын. Мой ребенок не мог родиться больным.
Вера зарыдала. Веня Чумаков налил себе еще полный бокал шампанского и выпил залпом. Пауза, мерзкая, тягостная, липкая, зависла минут на пять. Прервал ее Павлик сначала тихим кряхтением, а потом требовательным голодным плачем.
– Так! – перекричал его будто проснувшийся Веня. – Ребенок наш. Мы его родили. Мы будем кормить, лечить и воспитывать. Мужайся, Архип. У великих людей всегда сложные судьбы!
Архип уже не хотел быть великим. Он ненавидел себя за то, что польстился на московскую квартиру, он корил себя за глупую шутку со знакомством по объявлению, он рвал на себе волосы: вокруг столько женщин! Столько красавиц! Те же Женечка Петрова в сером пальто или Катя с розовыми туфлями! А он выбрал единственную, которая родила ему инвалида…
* * *
Шли месяцы, и утверждение Архипа о том, что Павлик – не его сын, теряло всякий смысл. В глазах мальчика сначала точечно, штришками проявлялась яркая зелень, а вскоре радужки приобрели цвет шевелюры Нептуна, или попросту морских водорослей. Волосы еще больше потемнели и закудрявились, как у отца. На щеках появились характерные ямочки, не круглые, как у всех нормальных людей, а будто надсеченные острым ножиком. Два года Павлик лежал в распорках, гипсовых корсетах, от которых потела и загнивала кожа, два года двигал только ручками и ножками, беспрестанно кричал, выматывая по ночам мать и ни в чем не повинного Веню Чумакова, который приходил к Мустакасам взамен сбежавшего в свою мастерскую Архипа. Неудивительно, что первым словом ребенка было «Веня», а не «мама» и «папа», как хотелось бы слышать родителям. Веня полюбил мальчишку всем сердцем. За глаза цвета советских консервов с морской капустой. За недетскую смышленость. За страдания, которые тот переносил покорно, не ведая другой жизни. За тягу к этой самой невыносимой жизни. Десятилетиями позже, когда Веня ударился в иконопись, он наделял этими глазами Христа на образах Спаса Вседержителя. И по оттенку очей божьих определяли ценители Венины иконы и верили этому нептуньему взгляду больше, чем какому другому художественному воплощению Всевышнего.
Ну а пока Павлик рос, в комнате за диваном (тем самым, что подарили соседи) выстраивался ряд его «панцирей» – корсетов из гипса и отлитого листового полиэтилена, которые «росли» вслед за мальчиком. Корсеты заказывали на протезно-ортопедическом предприятии, и каждая поездка на «примерку» в Западное Дегунино становилась праздником для Павлика и адом для Веры. Праздником – потому что на улицу Павлушу вывозили крайне редко, а тут его сажали в такси, и по дороге он до нюансов впитывал в себя проносящуюся за окном жизнь. Адом – потому что лифта в доме не было, и с последнего шестого этажа Вера сначала сбегала сама к телефону-автомату, чтобы вызвать такси, – двенадцать пролетов, сто восемь ступенек, потом возвращалась в квартиру и спускала инвалидную коляску – двенадцать пролетов, сто восемь ступенек, а затем поднималась порожней, забирала ждущего на стуле сына и на руках несла его вниз – двенадцать пролетов, сто восемь ступенек. После посещения завода история с двенадцатью пролетами, ста восемью ступеньками повторялась в движении наверх. Архип с Веней, конечно, помогали, но частенько оба были в отъезде, поэтому Вера справлялась сама. Пока ждали такси, во дворе к сидящему на коляске Павлику подходили дети. Они бесцеремонно трогали его, тыкали пальцем, смеялись. Он улыбался, хотел познакомиться, протягивал руку для пожатия. Но его били по ладони, отпускали щелбаны, плевали в лицо и называли Черепаном.
– Мам, почему Черепан? Так обидно! – плакал Павлик.
– Наверное, от слова «черепашка». Просто большая черепашка в белом панцире, – гладила его по волосам Вера.
Когда Павлику исполнилось четыре года, Вера вышла на работу. Денег катастрофически не хватало. Веня уехал в долгую экспедицию куда-то в Сибирь, сначала присылал письма, а потом и вовсе пропал. Архипа перестали приглашать на большие проекты, и он месяцами торчал дома. Было решено – Вера устроится закройщицей на фабрику «Большевичка», Архип будет творить в своей мастерской и присматривать за Павликом. Поверх лестничных ступеней на чердак Мустакас-старший положил несколько листов толстой фанеры, чтобы каждый день закатывать туда коляску с сыном. Павлик попал в новый мир. Мир, где едко пахло красками и растворителями, где на стенах висели картины в разной степени готовности, на полу штабелями стояли полотна, натянутые на подрамники, в углу грудой лежали детали деревянных рам. Отец был для него небожителем. Сын, не шелохнувшись, часами мог смотреть, как белый загрунтованный холст покрывается имприматурой4, как под мастихином Архипа рождается небо, как из неоформленного пятна благодаря движению кисти проявляется трава, деревня, дорога, уходящая за горизонт. Первые месяцы Павлик только молчал, смотрел и слушал. Отец не пытался занять сына, не испытывал потребности вести с ним диалог. Он просто комментировал все, что делал. Взрослым, профессиональным языком.
– Лессировочно или впротирку кладем тон по всему холсту… жи-и-иденькой такой красочкой… подмалевочек делаем… здесь смажем… здесь отобьем цветом…
Павлик понимал, что не имеет права оторвать отца от работы. О том, чтобы попросить еду или воду, не было даже и речи. Он умолял помочь ему справить нужду, но Архип не всегда слышал или отмахивался – потерпи, ты же мужик! И Павлуша терпел до последнего. Иногда ходил под себя и просто плакал. Мустакас давал ему затрещину и пересаживал на горшок.
– Что ты такое? – говорил он, вытирая попу сына жесткой газетой. – Зачем ты нужен? Что ты способен дать этому миру, если не можешь даже обслужить сам себя? Зачем тебя создала природа?
Павлик не знал ответа на эти вопросы. Его большая голова на тонкой шее болталась, как воздушный шарик на ниточке, когда отец одной рукой держал сына поперек туловища, а другой пытался вылить в ведро переполненный горшок. Ближе к шести годам Павлик набрался храбрости и попросил отца дать ему кисть и холст. Несмотря на физическую убогость, Павлуша рано начал говорить, минуя стадию коверканья слов. Где-то в год и два месяца он четко называл предметы, спокойно выговаривая букву «р», а в два года виртуозно изъяснялся длинными предложениями с причастными и деепричастными оборотами. Вера не удивлялась. И в этом он тоже напоминал отца.
– Папа, я хочу нарисовать закат, какой я видел вчера во сне. Я бы растянул цвета от звонкой берлинской лазури на востоке через небесно-голубую и кобальт светло-зеленый к оттенкам желтого и оранжевого кадмиев. Я бы слил их с полосой розового краплака и ударил ярким мазком белил в ореоле лимонно-желтой. Пусти меня к мольберту и дай мне краски.
Архип опешил. Он, говорящий той же интонацией, мыслящий теми же терминами, мгновенно представил себе этот закат. Но, откашлявшись, медленно повернулся к сыну и с ухмылкой произнес:
– Ишь ты! А кишка не тонка? Видишь репродукцию Васнецова на стене? – Васнецов перекочевал в мастерскую Архипа от Вени. – Вот тебе бумага и уголь. Копируй!
Павлик был счастлив. Архип положил ему на колени подставку в виде листа фанеры, перевесил Васнецова на уровень глаз и подкатил коляску к стене. Дрожащей, не поставленной рукой Павлик нарисовал первую линию и от усердия порвал бумагу.
– Вот видишь, – засмеялся Архип, – сначала научись держать уголь пальцами, а уж потом закат…
Павлик корпел над Васнецовым три месяца.
Его утро начиналось с того, что он стирал ластиком вчерашние попытки и наносил новые линии. Отец, радостный, что сын перестал даже проситься в туалет, оставлял его, бывало, часов на пять-восемь и уходил по своим делам. Вернувшись, смотрел на рисунок Павлика и хлестко, будто равному, бросал фразы:
– Тупой? Совсем не реалистично, не видишь? Один глаз выше другого, не замечаешь? А форму ты здесь зачем вывернул? Если решил срисовывать, срисовывай точно!
Архипа кидало из крайности в крайность. С одной стороны, он смастерил сыну маленький мольберт и сделал удобную палитру, готовя его к рисованию красками. С другой, особенно в подпитии, мог отвесить такую оплеуху, что казалось, голова Павлика сейчас оторвется от тонюсенькой шеи и закатится за рамы в углу. От удара у Архипа ныла ладонь, и он злился еще больше. Павлуша терпеливо сносил затрещины и только спрашивал:
– За что, папа? Я ведь не учился в академии…
– В академии? Да кто ты такой, чтобы учиться в академии? Знаешь, кем надо быть, чтобы поступить в академию! Да я уже ТАК рисовал, когда пришел в академию!
В пьяном запале Архип забывал, что сам взял в руки карандаш лишь в десять лет, а сыну недавно исполнилось шесть. И что портреты ему не давались никогда, в отличие от того же Вени Чумакова. Но Мустакасу физически требовалось господствовать. Веры под рукой не было – она брала дополнительные вечерние смены, чтобы прокормить семью, и Архип владычествовал над маленьким больным Павликом.
– Я выращу из тебя Карла Брюллова! – кричал он. – Отец-художник за каждую провинность давал ему пощечину!
– Да, только Карлуша на всю жизнь остался глухим, – ответил как-то Павлик. – Если я еще и оглохну, тебе будет гораздо тяжелее со мной…
– Кто это сказал? – вскинулся Архип. – Мать? Ты ей нажаловался, говнюк?
Павлик промолчал. Синяки на его висках видела Вера. Она же и рассказала про глухого Карлушу Брюллова. Ночью они спали на одной кровати. Вера покрывала сына поцелуями: лицо, шейку, ручки, ножки… Чахлую грудь и спинку, увы, закрывал корсет. Кожа под ним потела, чесалась, неприятно пахла, но расстаться с панцирем было никак нельзя – он выполнял задачу внешнего скелета и позволял хотя бы сидеть в коляске. Мужу Вера перечить боялась. Архип и так стал крайне раздражительным, часто пил. Оставить Павлушу было не с кем. Будто понимая безвыходность ситуации, Павлик вытирал слезы с маминых щек и успокаивал:
– Не плачь. Когда я вырасту, я буду художником. А художнику зачем позвоночник? Ему нужны только руки и голова. Да ведь, мам?
Глава 6
Транс
– Художнику нужны только голова и руки, да ведь, мам? – улыбался взрослый Павлик, усаживая Веру Петровну за стол.
Мать сильно сдала за последний год после аварии. Врачи ставили ей прогрессирующую деменцию, вызванную ударом и последующим микроинсультом. Если раньше она была тихой и покладистой, то теперь ее периодически штормило, она становилась буйной, била кулаком по экрану телевизора или во время еды кидала вилку в деревянную дверцу кухонного гарнитура. Павлик по настоянию врача вел дневник ее поведения, чтобы отслеживать динамику болезни.
Бывало, Вера Петровна часами сидела на диване и смотрела в одну точку. Внезапно могла разразиться детским плачем, требуя сама не зная чего. Иногда начинала гулить, схватив случайный сувенир-игрушку с полки Павлика и размахивая им в руке. Временами засовывала большой палец в рот и неистово сосала его до тех пор, пока не засыпала. Павлик записывал все это в смартфон, датируя каждую выходку, и раз в неделю показывал лечащему врачу. Антона Андреевича Барбакина, немолодого, увенчанного степенями и званиями психиатра, ему посоветовал Денис-снеговик из мэрии. Павлик вспомнил о всемогущем знакомом месяцев через восемь после встречи в больнице, когда состояние матери стало резко ухудшаться. Позвонил, несмело представился, напомнил о себе.
– Павел! – радостно закричал Денис в трубке, будто они расстались только вчера. – Дружище, конечно, помогу! Подниму на уши всех своих! Найду лучшего врача!
– Как Ирина? Как дочь? – ради приличия спросил Павлик.
– Все отлично! Ирка – молодцом, Поленька – красавица! Гулит, палец сосет, начинает ползать на коленках, так забавно!
С Антоном Андреевичем Павлик сразу нашел общий язык. Помимо пичканья успокоительными и транквилизаторами, врач продумывал стратегию взаимодействия с Верой Петровной.
– Послушайте, – сказал он как-то, изучив дневник наблюдений Павла. – А давайте сделаем вот что. Подвесьте у мамы над кроватью игрушки. Ну такие карусельки, как у младенцев. Посмотрим, как она будет на них реагировать. И вообще, купите ей прорезыватели для зубов, такие силиконовые, знаете?
– Шутите, Антон Андреич? – опешил Павлик.
– Понимаете, судя по вашему дневнику, она впала в детство. Даже в младенчество, – начал рассуждать врач. – У меня за сорок лет работы не было такого опыта, честно вам скажу. Но давайте подумаем вместе. Если в ее поведении присутствуют такие паттерны, то, может быть, характерные для этого возраста предметы будут ее успокаивать. Все лучше, чем угнетать психику таблетками.
Павлик долго стоял в «Детском мире», выбирая надкроватную карусель. Он и представить себе не мог, что на карапузов работает целая индустрия. Изобилие форм и расцветок сбивало с толку. Мышки, рыбки, цыплята, цветочки, паровозики – ему захотелось скупить все! Он попытался вспомнить свои игрушки в квартире на Поварской. Но не смог. Их попросту не было. Краски, кисти, мастихины заменили ему привычный милый детский хлам.
– Помочь вам с выбором? – обратилась к нему женщина-консультант. – Для девочки смотрите или для мальчика?
– Д-для д-девочки, – заикаясь, ответил Павлик.
– Вот эти лошадки пользуются спросом, – консультант вытянула красивую упаковку. – Перед вами только дедушка внучке такие купил. Разные цвета и позы животных развивают наблюдательность.
Павлик пробил на кассе лошадок и пять прорезывателей для зубов в виде котиков, птичек, собачек – аж зажмурился от умиления. Закрепил карусель над маминым диваном, игрушки разложил на столе. Каково же было его удивление, когда мать, бьющаяся в истерике на полу, вдруг легла на диван и застыла, разглядывая коняшек. Под нехитрую музыку они плыли по кругу, а Вера Петровна, блаженно улыбаясь, дотрагивалась пальчиком до каждой. За этим занятием она могла теперь лежать часами. Павлик и сиделка, которую наняли присматривать за мамой, выдохнули и перекрестились. На следующий день сын нашел Веру Петровну грызущей в крошку силиконового петушка. Но тишина в доме царила недолго. Через неделю Вера Петровна поползла. На четвереньках она сначала неуверенно, а затем все шустрее и шустрее бегала по квартире, сшибая мебель. Приступы длились по часу-два в день, мать сбила в кровь ладони и колени, и Павлику пришлось застелить ламинат ковролином. Зрелище было ужасающим: насколько умилительно смотрелись большеголовые дети, перебирающие маленькими ручками и ножками по полу, настолько же нелепо, неорганично выглядела взрослая женщина, ползающая по ковру. Вера Петровна напоминала паука с маленькой головкой и длинными членистыми лапами. Сиделка вскрикивала, когда такой паук проносился мимо нее, жаловалась на невыносимую работу и грозилась уйти. Павлик еженедельно поднимал ей зарплату. Он очень устал за этот год. Почти не бывал в мастерской, доверил дяде Вене Чумакову потихоньку продавать свои картины. Ну как свои. Блестящие копии великих мастеров. В этом Павлу Мустакасу не было равных. Дядя Веня по-прежнему оставался его лучшим другом и наставником.
– Тебе надо отдохнуть, – говорил Веня, ненадолго заезжая в гости, – сгоняй куда-нибудь на море, перезагрузись. Ты сойдешь с ума. А я посижу с Верой.
– Не могу, – отвечал Павлик, – не имею права. Мама никогда не оставляла меня, пока я был болен. Не отдыхала ни разу за двадцать лет. И я тоже выдержу.
Но напряжение в доме росло, мамино безумие крепчало, и Павлик уходил в перезагрузку своим проверенным способом…
* * *
Впервые это случилось в детстве. Лет в пять-шесть. Измученный ночными болями – «неправильный» позвоночник скручивал и корежил тело – Павлик просыпался поутру с единственным желанием – разорвать на себе корсет и полежать голым на холодном полу. Вера сажала его на коляску и подвозила к умывальнику. Перед ним низко, на уровне глаз, поперечным овалом висело зеркало. Павлик видел в нем свою крупную голову в черных кудрях, бледную кожу, зеленые в густых ресницах глаза, такие же зеленые тени под ними, тонкую недоразвитую шею и грязно-белые доспехи корсета, доходящие до вздутых яремных вен. Он автоматически брал алюминиевый тюбик «Поморина»5, открывал крышку, выдавливал небольшого червяка на щетку и начинал туда-сюда елозить по зубам. Изо дня в день повторяющееся действие и монотонное движение руки вправо-влево, видимо, возымело однажды гипнотический эффект. В какой-то момент в мозгу Павлика, раскачиваясь как маятник, засвербела мысль: «Почему я? Почему я? Почему именно я? Почему именно я чувствую этот мир? Вижу этот мир, слышу этот мир? Разве я здесь один? Разве нет других людей? Почему только я?» Вместе с этими вопросами его корсет будто раскрылся, за ним распахнулась грудина и выпустила наружу дух. Дух поднялся высоко над телом, над потолком, над домом, над Поварской, над Москвой, над материком, над земным шаром. Дух увидел одновременно миллионы копошащихся людей. Духу было все равно, чье тело выбрать. Он парил, свободный, обезболенный, не отягощенный оболочкой, не пронизанный дурацким скелетом, не пропитанный кровью, не наделенный рассудком. Вольный, ветреный, беспечный…
– Павлуша, ну что ты застыл? Быстрее, сыночек, я опаздываю…
По маминому голосу, будто по водосточной трубе, дух начинал опускаться в искаженное тело, тяжелея по пути, обрастая нервной системой, наполняясь болью и страданиями. Павлик вздрагивал и фокусировал свое отражение в зеркале. Опять он. Те же зеленые глаза. Те же вспухшие вены. Тот же грязный корсет. Тот же солоновато-противный вкус «Поморина». Он дома. Он снова в исходной оболочке.
Как много бы отдал Павлик, чтобы не возвращаться. Но ему было жаль маму. За каждое опоздание ее страшно ругали на работе. Он набирал в рот воды из крана, бултыхал между щеками, сплевывал белесую жидкость в раковину, тер ладонями мокрое лицо, промакивал его вафельным полотенцем и ехал на кухню завтракать.
– О чем задумался? – спрашивала Вера, накладывая ему перловую кашу.
– Мам, а если я однажды не вернусь? – отвечал вопросом Павлик. – Тебе станет тяжело без меня?
– Я этого не вынесу, – говорила мама, будто знала, что он имеет в виду. – Пожалуйста, возвращайся всякий раз. Мне без тебя не жить. Не покидай меня никогда.
– Обещаю, мама. Я всегда буду с тобой рядом.
* * *
Павлик стоял перед огромным зеркалом в золотой раме-барокко и чистил зубы отбеливающим «Президентом». С возрастом «улетать» из тела становилось все сложнее. Оно будто покрылось коростой из условностей, правил, лишних знаний, обязанностей, ответственности. Как кожа китенка по мере его взросления обрастает рачками-паразитами. Сначала в голову лезли глупые мысли, что пора бы сдать показания счетчика, что надо забрать пришедшую посылку с голландскими красками, позвонить Денису-снеговику и попросить его найти хорошую сиделку. Потом перед глазами возникла мама, босая, слепая, уходящая по невидимой узкой тропинке незнамо куда. Павлик подумал, что Господь все же великий самодур. Одним он дает по жизни широкую взлетную полосу: гони по ней с размахом, пей, гуляй, ошибайся, делай сто шагов вправо и тысячу влево – ты все равно не собьешься с пути, не будешь наказан. А другим – тонкий призрачный волосок, по которому можно идти лишь на авось, нащупывая голой стопой место для следующего шага, и, если просчитаешься, мгновенно получишь хлесткую оплеуху или сорвешься в бездну, в смерть. Почти двадцать лет по этому волоску катил Павлик свою убогую коляску. А сейчас его фигуру на иллюзорном канате заменила мама. Сухонькая, невесомая, болтаемая всеми ветрами. Без навыков, без страховки, без балансира…
Постепенно кожа-панцирь ослабила свое земное натяжение, ребра распахнулись, как двустворчатый шкаф, и выпустили дух наружу. Он пробил этажи, поднялся над домами, над Москвой, над материком, над земным шаром и с хитростью начал смотреть, в какую бы оболочку спланировать на этот раз…
* * *
Впервые Павлик рискнул «приземлиться» не «в себя» после третьего месяца корпения над автопортретом Васнецова. Получив очередную оплеуху отца, он ушел в транс (теперь для этого необязательно было чистить зубы), побродил над миром, над живыми и мертвыми (как недалеко они друг от друга, оказывается), увидел знакомое до боли лицо (которое срисовывал девяносто дней подряд) и плавно опустился в приятного бородатого парня, лет двадцати пяти, со впалыми щеками. Ощущение чужого тела напоминало глоток шипучей газировки (шампанского Павлик тогда еще не пробовал). Обжигающе, колко, волнующе-похмельно. Самым непривычным оказалось чувство спины – она не болела, не тянула, не давила. Ее как будто бы не существовало. В районе пальцев рук сосредоточилось восхитительное солнечно-медовое тепло. Парень стоял у прямоугольного зеркала на мощной чугунной подставке и, глядя в него, менял позы в поиске удачного ракурса. В этот момент реальный Павлик, сидевший в коляске со странно закатанными глазами, вдруг разорвал прикрепленный к самодельному мольберту лист бумаги, поставил на его место новый, схватил уголь и широкими движениями начал наносить на белую поверхность уверенные штрихи. Архип, что рылся в углу мастерской, обернулся и с удовлетворением подумал, как правильны его методы воспитания: сын был увлечен и, кажется, у него начало получаться. Помыслить о том, что руками мальчика творит сам Васнецов, Мустакас, конечно, не мог. Транс длился около получаса. Громкий звук – отец стучал молотком, а за окном на Поварской бульдозером чистили снег – вывел Павлика из этого состояния и буквально ткнул носом в реальность. Спина снова стала болезненно-чугунной, ручки слабыми, щека – ноющей от недавней затрещины. Но на мольберте стоял изумительно выполненный углем портрет, в точности копирующий картину на стене.
– Спасибо, Виктор Михайлович, – бледными губами прошептал Павлик.
Он посмотрел на свои руки, черные от угля, и добавил уже родному лицу с бородкой несколько светотеней.
– Папа, я хочу пи`сать, – наконец сказал Павлуша.
Мустакас, ворча, подошел и остолбенел, глядя на рисунок сына. Глаз его зашелся противным тиканьем, шею свело судорогой.
– Это как? – тряс он головой, пытаясь освободиться от спазма. – Это ты? Это вот сейчас? Пока я сбивал раму? Что ж. Недурно. Совсем недурно. Ставлю тебе зачет. Можем переходить к копированию следующей картины. Вот, например, мой натюрморт с графином и рыбой…
Он, лопоча уже что-то бессвязное, снял сына с коляски, спустил ему штаны и усадил на эмалированный горшок. Под мерное журчание Архип несколько раз подходил к рисунку, подносил линейку к глазам Васнецова на репродукции и на бумаге, цокал языком и мотал головой, будто пытался избавиться от клеща.
– Мои гены, а? – воскликнул он наконец. – Да, сын? Гены-то мои!
Никогда ранее Архип не называл его сыном. Хрупкий, большеголовый, закованный в корсет Павлик сидел на горшке и размазывал внезапные слезы. Голопопый, беззащитный – слегка толкни, и упадет вместе с горшком, и будет барахтаться в собственной моче, не в силах поднять бесполезное тельце. Он любил отца. Он боготворил отца. Он хотел быть частью его красоты, его породы, его величия… Шестилетний Павлуша впервые чувствовал себя счастливым.
Глава 7
Ню
Просветление Архипа длилось недолго. Ровно один вечер. Следующим утром (а утро Мустакаса начиналось в полдень) он вкатил коляску Павлика в мастерскую, повесил перед ним свой натюрморт с графином водки, лимоном и умирающей рыбой на разделочной доске и забыл о сыне насовсем. В 13:00 к Архипу должна была прийти одна хорошенькая натурщица, которая согласилась позировать ему голой. Мустакас решил отныне творить в жанре «ню». Как-то раз он написал обнаженное женское тело, правда, не с натуры, а по памяти, и недавно его картина успешно продалась. Выложив заранее сколоченный постамент белой атласной материей (Вера по блату принесла ткань с «Большевички»), Архип выставлял свет и страшно волновался. Ровно ко времени в дверь мастерской постучали. Приятная полноватая женщина лет тридцати с розовыми щеками вошла и грудным голосом поздоровалась.
– Здравствуйте! – из своего угла ответил вежливый Павлик.
– Что значит «здравствуйте», – вспыхнула натурщица, – это кто, Архип?
– Это мой сын, – угодливо заблеял Мустакас, – не обращай внимания. Он инвалид, его некуда деть. Я учу его рисовать. Мы развернем коляску задом, и он ничего не увидит. Он даже не дернется со своего места, не переживай, Кира!
Архип одновременно пытался снять с женщины пальто и разматывал синий мохеровый шарф. Кира застегивала пуговицы снова и трясла головой.
– Ты хочешь, чтобы я села за растление малолетних? Ни за что!
– Я умоляю тебя, Кира, – лебезил художник, – двойная цена!
Натурщица посмотрела в угол, где сидел Павлик, и по безразличному лицу мальчика поняла, что, похоже, ей ничего не грозит.
– Он что, слабоумный? – спросила Кира.
– Типа того, – обрадовался подсказке Архип. – Раздевайся, хочешь чаю?
Пока Кира снимала с себя жилетки и свитера – мороз за окном свирепствовал, – Архип выключал электроплитку под чайником и разламывал в блюдце серую с белыми прослойками халву. Натурщица сделала несколько глотков и отодвинула чашку.
– Не, ща напьюсь, писать захочу, – засмеялась она, – а у тебя, поди, и негде.
– Можно в мой горшок, – ответил из угла Павлик.
Кира снова дернулась, как ошпаренная, а Архип подошел к сыну и, согнувшись коброй, прошипел:
– Не лезь не в свои дела, понял? Я сейчас буду работать. Долго. Часа три-четыре. Тебя здесь нет. Ты смотришь только в свой рисунок. Уяснил? – он ухватил ухо сына и с силой промял его между двумя пальцами.
Оскалившись от боли, Павлик закивал:
– Я все понял, меня здесь нет.
Архип развернул коляску спиной к подиуму, где уже устроилась Кира. Но поскольку мольберт, как и копируемая картина, остались левее, а произнести даже полслова Павлик боялся, он чуть качнул колесо коляски, чтобы подвинуться к своему рисунку. Архип о нем уже забыл, а Павлику краем глаза был виден красиво задрапированной постамент. К этому моменту он набросал углем контуры графина и лимона с серпантином обрезанной кожуры. Еще живая рыба, бьющаяся в предсмертной агонии, на картине выглядела слишком правдоподобно. За эту убедительность Павлик невзлюбил отцовский натюрморт. Он, знающий цену мукам, при виде чужой боли вибрировал всеми нервными волокнами. Рыбу было жалко. Павлик обозначил ее контуры и мысленно решил прекратить страдания – «погасил» изгиб тела, заштриховал глаза, будто прикрыл веками, «расслабил» рот, заглотивший последнюю порцию рокового воздуха. Он дал рыбе выйти из игры. Хотя его собственная игра только начиналась. Постамент сзади-слева поскрипывал от тяжелой женской фигуры. Ее, как мог видеть Павлик угловым зрением, Архип долго располагал на пьедестале, дотрагиваясь до абсолютного нагого тела дрожащими пальцами. Поначалу Кира Павлику не понравилась. Из женщин он видел голой только маму. Мама – стройная, сухонькая, теплая, с небольшими грудными мячиками, увенчанными розовыми ниппелями сосков. Мама пахла хлебом и молоком, шерстяным одеялом, выглаженными простынями – чем-то родным, безопасным, успокаивающим. Кира источала совершенно иной запах. Она была полноватой, со складками в подмышках, на животе, в районе паха. И эти складки, как губка, держали в себе влагу. Влага отдавала немного закисшей вишней, немного подвальной сыростью, немного приторным цветком примулы, которую мама выращивала в горшочке, немного ушной серой, немного той самой живой рыбой, издыхающей рядом с графином водки. Все это щекотало ноздри и мешало сосредоточиться. Кроме того, у Киры свисали дынеобразные груди и как-то неестественно торчали бордовые соски. Павлика это почему-то оскорбляло. Он очень хотел, чтобы она ушла. Три часа показались бесконечными. Его натюрморт уже обрел атмосферу, полутона и блики, а Кира все скрипела, жалуясь на жесткий пьедестал, на онемевшую руку и на пролежни, которые вот-вот возникнут, если Архип и дальше продолжит ее мучить. Наконец сеанс закончился. Кира оделась и допила из чашки остывший чай с глыбками графитовой халвы.
– Малец, а ты что ж не ел, не пил, не просился в туалет все это время? – подошла она к нему с набитым ртом.
– Спасибо, я не хотел, – ответил Павлик, хотя мочевой пузырь его готов был к извержению, а горло треснуло, как пересохшая земля.
Кира, потрепав его по мягким черным кудрям, тепло улыбнулась.
– Ты хороший мальчик, и рисунок у тебя восхитительный.
Архип, посмотрев на работу Павлика из-за спины, крякнул:
– А что с рыбой? Почему она у тебя неживая? Ты не видишь, какая она в оригинале? Ты так туп, что не замечаешь драмы на холсте? Ты обязан копировать предмет таким, какой есть, а не фантазировать своим слабым умишком.
– Хорошо, папа, – покорно ответил Павлик. – Просто мне больно за рыбу.
– Если ты хочешь быть великим художником, ты должен возвести земную боль в десятичную степень. – Отец тряс указательным пальцем у себя над головой. – Должен переключить тумблер этой боли на максимум! Чтобы у зрителя заломило челюсть, затряслись руки! А если ты не способен на это сам, тогда просто копируй гениев!
– Архип, ты слишком много требуешь от ребенка, – вступилась Кира. – Он прекрасно рисует, поверь мне, я не просто голая тетка, я позировала и бездарям, и талантам. И я что-то в этом да смыслю. Мальчик явно одарен. И ты должен быть к нему благосклоннее.
На следующий день Кира принесла калорийную булочку с изюмом и пористую шоколадку «Конек-Горбунок» в голубой обертке. Сама налила чашку чая и поставила перед Павликом на табуретку.
– Спасибо, тетя Кира, – Павлик сглотнул ком в горле. Кроме мамы, к нему еще никто не был так добр.
– А захочешь посикать, – она поднесла напомаженные губы к его уху, – не дергай отца, скажи: Кира, нужна твоя помощь!
В груди Павлика потеплело. Будто на выжженную поверхность души нанесли животворящей мази. Он тут же простил Кире ее странный, волнующий ноздри запах, ее груди-дыни с бордовыми, торчащими, как наглый кукиш, сосками, ее излишние складки, говорящие о любви к калорийным булочкам и шоколаду. Он стер ластиком свою освобожденную от мук рыбу и начал детально копировать отцовскую, умирающую. Попытался абстрагироваться от эмоций и просто переносить пропорции, изгибы, светотени. Кира приходила примерно через день в течение месяца. За это время Павлик перепробовал все возможные конфеты, которые на тот момент производил советский пищепром, и набрал небольшой жирок в районе щек и животика. Он привязался к Кире. В ее присутствии даже отец становился более щедрым. На горшок сажал как минимум дважды за сеанс и ни разу не давал затрещин. Увидев на рисунке рыбу, хватающую ртом воздух, Архип, как и в случае с Васнецовым, на секунду перестал дышать. Карп, или елец, поди его разбери, с рваниной от крючка на нижней губе, буквально бился о бумагу, переливаясь чешуей. Черно-белый рисунок, выполненный углем, превосходил в нюансах цветной масляный оригинал. Архип хмыкнул и положил перед ним новенькую фанерную палитру, набор кистей и полтора десятка начатых красок в алюминиевых тюбиках. Павлик, чувствительный, гуттаперчевый душой, снова растер кулаками нахлынувшие слезы. Но счастливое событие сменилось потерей. Кира поссорилась с Архипом и ушла. То ли он ей недоплатил, то ли не уложился в сроки, но, когда она хлопнула дверью чердака, отец повернулся к Павлику и рявкнул в сердцах: «Забудь эту суку!» Изображение Киры, впрочем, было практически завершено. В нем, по мнению Павлика, чуть не хватало живости и, как говорил отец, «драмы», но все это можно было дофантазировать и без Киры.
– Пап, давай я доведу Киру до совершенства, – осмелился предложить Павлик. – Вот эти складки ткани можно чуть оживить, ее щечки, ее улыбку сделать чуть лукавее, чуть шоколаднее, что ли. Ее пупочек утопить в животе послаще, как дырочку от изюма в булочке.
Он еще хотел сказать, что можно задорнее передать ее наглые соски цвета перезревшей бордовой розы, но постеснялся. И без того отец озверел и накинулся на него со словами: «Извращенец, еще молоко на губах не обсохло! Яйца курицу не учат!» и тому подобное. Но все же кое-как Архип довел картину до финала, покрыл лаком, обрамил в золотое барокко и довольно недурно выручил за нее, продав знакомым Вени Чумакова.
Следующей моделью была Маша. Мари, как называл ее на иностранный манер Архип. Мари являлась дочерью какого-то дипломата, имела в жизни абсолютно все, но ей было скучно. И от скуки она позировала художникам нагой. По задумке Архипа, материя, теперь красная, струилась с антикварного стула на пол, а на стуле, оседлав его, словно всадница, задом наперед сидела абсолютно голая натурщица. Срамную промежность прикрывала теперь поперечная перекладина, а вот грудь намеренно вываливалась меж продольных дуг венской спинки, на вершину которой Мари и положила свои гибкие руки в странных крупных перстнях. К Павлику Мари была холодна. Он ее не смущал, не удивлял, не вызывал жалости. Кажется, она даже не задала Архипу вопрос «кто это?». В отличие от Киры, Мари была тонкой, упругой, грациозной пантерой. От нее резко пахло неведомыми духами. В первую же встречу отец прижался носом к ямочке на ее шее, замычал и с видом эксперта произнес:
– Ммммм… Шанель?
– Герлен, – отрезала она. – «Шалимар».
Два незнакомых слова воплотились для Павлика в сгусток чего-то терпкого, грязно-цветочного с оттенком потрепанного кожаного кресла, в котором его принимал старик-ортопед, перед тем как выписать направление на новый корсет. «Шалимаром» пахла не только Мари, но и ее вещи, небрежно кинутые на табуретку, где раньше Кира оставляла лакомства для Павлика. Синие джинсы (ах, вот они какие!), льняная зеленая рубаха, отороченная красным вышитым кантом, черные бисерные бусы в несколько рядов. На всю жизнь этот стиль, впоследствии называемый «бохо», ассоциировался у Павлика со странным словом «Шалимар» и запахом винтажной кожаной обивки. Кучу Машиной одежды венчало белье из хлопкового кружева, какое никогда не носила мама. Мари часто жевала жвачку, отчего ее лицо становилось безразличным. На время сеанса Архип просил сделать взгляд соблазняющим, а губы приоткрытыми. Чтобы жвачка при этом не вывалилась, Мари засовывала ее Павлику в рот. Павлик ликовал. Оставшийся вкус апельсина и мяты будоражил вкусовые рецепторы, пожеванную резину можно было выдуть в большой шар, лопнуть и отдирать от носа сначала языком, а потом и перепачканными в краске руками. Когда сеанс заканчивался, вежливый Павлик пытался отдать жвачку обратно Мари, но та делала жест ладонью – дарю!
– Она очень щедрая, – говорил маме по вечерам Павлик, когда они прижимались друг к другу в постели.
Он передавал уже изжеванную резинку маме, и та, положив в рот, блаженно закатывала глаза и мычала: «Мммм… Вкуснотища!»
Во время Машиных приходов Павлик уже вовсю трудился над имитацией пейзажа Вени Чумакова, который отец отрыл в своих запасниках. Копировать Веню было чистым удовольствием. В отличие от статичных отцовских работ, на Вениных картинах все вибрировало, жило: травинки, васильки, небо, колокола в уходившей под облака часовне. Ухватить эту вибрацию для Павлика стало особым удовольствием. Он уже давно работал красками, поэтому все больше погружался в процесс и все меньше отвлекался на голую Мари, раздвинувшую ноги на стуле. Натура, несмотря на все плюшки и жвачки, вызывала у него чувство подташнивания и стыда, и он был рад, что отец не заставлял его писать жизнь такой, какая она есть.
Вскоре ушла и Маша, подарив ему на прощанье пачку пластинок Wrigley’s Spearmint. Павлик как-то в отсутствие отца внимательно рассмотрел его работу, обрамленную в строгую металлическую рамку. В принципе, Мари была похожа на себя. Отец сделал ее кожу цвета стали, выделив вишневым губы, ореолы сосков и нечто между ног, загороженное перекладиной стула. Павлик понял задумку: холодное тело на фоне красного спадающего бархата. Это было неплохо. Но от Маши не веяло «Шалимаром», из ее рта не шел цитрусово-мятный холодок жвачки, ее тело не хранило отпечаток узора рубашки «бохо». В ней не было жизни, стиля, шика. Павлик знал, как это исправить. Он чувствовал, куда нужно поставить блик на ее зубах, как затемнить воздух вокруг, как повысить градус пульсирующей на шее вены. Дай ему десять минут, и он бы все исправил, подняв стоимость картины в разы. Но за это отец минимум отвесил бы ему затрещину, максимум – лишний раз не спустил на горшок. А потому Павлик развернулся к полотну дяди Вени и скрупулезно начал отрабатывать травинки возле припыленной дороги.
Глава 8
Господь Бог и великая партия
За год отца посетили еще несколько женщин, выше, ниже, толще, худее, рыхлее, плотнее. Блондинки и брюнетки, русые и рыжие. Пахнущие сардельками и газировкой, шкварками и мармеладом. Павлик подрос, окреп, ему исполнилось семь, и Мустакасы долго думали, как наладить его обучение. Архип предлагал отдать в интернат для детей с проблемами развития, но Павлик умом с лихвой опережал сверстников, и Вера считала это кощунством. Ходить в обычную школу тоже казалось невозможным – ежедневно сто восемь ступенек вверх и вниз, не считая школьных этажей. Тогда Веня Чумаков, вернувшийся на время из бесконечных командировок, договорился с кем-то из районной администрации, и к Павлику приставили преподавателя начальной школы на дом. Для мальчика Веня готов был на все. Ворвавшись по приезде в мастерскую Мустакаса, заросший, как шурале из татарского фольклора, он облапал отца и сына могучими ручищами, исколов обоих хворостом рыже-палевой щетины. Не успев спросить, как дела, Веня кинул взгляд на стопку рисунков, что валялись в Павликовом углу, схватил их, полистал вперед и назад, остановился на угольном Васнецове, потом на рыбе, потом на тройке своих цветных пейзажей, затем снова вперился в Васнецова.
– Только не говорите мне, что это Павлик, – губы его задрожали в недрах могучей бороды.
Архип хмыкнул, Павлик покраснел, будто его поймали с поличным, но оба промолчали.
– Ты понимаешь, что он – гений? – обратился Веня наконец к отцу. – Понимаешь, что это нарисовал мальчик, не изучающий пропорций, геометрических фигур, анатомии человека! Я ведь знаю, ты ничему его не учил, просто сунул в руки уголь!
– Я учил, – соврал Архип, – я несу свой крест, как ты велел.
Веня, хоть и не поверил, обнял его еще раз и крепко прижал к груди. А потом сел перед коляской Павлика и взял в руки перепачканные масляной краской ладошки.
– Ты – талантище, ребенок, – его борода расплылась вширь, обнаруживая улыбку, – запомни на всю жизнь: ты – талантище, как бы ни складывалась судьба.
– Я просто копирую великих, – всхлипнул растроганный Павлик.
– Это не просто, дружище, – поднялся во весь рост Чумаков, – поверь мне, ой как не просто!
* * *
Анна Викторовна, учительница Павлика, приходила по будням с девяти до полудня. Когда в окна мастерской как раз лупил солнечный свет. Ей очень нравился этот зеленоокий, кудрявый мальчик, жадный до знаний, неутомимо любопытный, остроумный, незаурядный. Анна Викторовна страдала шейной грыжей и держала голову чуть склоненной набок. Она считала себя бесконечной страдалицей, мучаясь от ночных болей и головокружений, но, видя Павлика, закованного в корсет и приросшего к коляске, ей становилось за себя стыдно. Она ничего не знала о боли. Учительница была тучной, потливой и всегда старалась снять кофту, оставаясь в узорчатой блузке, через которую просвечивала сорочка. Видя ее неловкость, Павлик как-то предложил раздеться до нижнего белья.
– Я привык, папе часто позируют натурщицы, а вам будет комфортнее, – просто сказал мальчик.
– Да ты что? – вскинулась Анна Викторовна, до сих пор водившая своего семилетнего сына в женскую баню. – Поклянись, что ты ничего такого не видел!
– Клянусь, – кивнул Павлик. – Ничего такого, что не создал бы Господь Бог и наша великая партия.
Учительница окончательно смутилась и застегнула блузку до самой верхней пуговки. Павлик пугал ее недетскими фразами, осмысленными и даже ироничными. Ее сыночек, чья макушка уже доходила до дамских пупков, а взгляд аккурат упирался в многообразие женских меховых треугольников, ничего подобного не изрекал. «Как по-разному созревают мальчики», – подумала Анна Викторовна, не подозревая, что ее отпрыск в любой дворовой компании в подробностях рассказывает пацанам «устройство женской письки». Но, разобрав с Павликом несколько математических примеров, она отвлеклась от этих мыслей и распрощалась до завтрашнего дня.
Павлик попытался размять застывшую спину, потянув в разные стороны руки и ноги. Первый год обучения подходил к концу. На дворе стоял май, и он с удовольствием вспоминал вчерашний день. Они с мамой ездили по врачам – обязательный годовой осмотр. Пока мама вызывала такси, он сидел в коляске под огромным деревом цветущей черемухи и пил ноздрями упоительный воздух. Дети бегали вокруг, дразня его Черепаном, но Павлик на них уже не реагировал. Он так редко бывал на улице, что не променял бы это блаженство ни на что.
– Мам, а потом зацветет чубушник, да? – терзал он Веру, которая, обливаясь потом, складывала коляску в багажник, а его самого, корявого, негнущегося, сажала на заднее сиденье такси. – А дальше распустятся вишни в больничном саду, раскроет свои пушистики медовая липа, да, мам? И еще одно прекрасное лето будет благоухать у нас под окном! Как жаль, что не все деревья дотягиваются до шестого этажа. Как жаль, что мы так редко ездим в больницу…
Вера, наконец усевшись рядом с ним на сиденье, сказала таксисту: «Трогай». Она не слышала, что лепетал все это время Павлик, она только чувствовала, что он не жалуется, не ропщет, а, напротив, восхваляет эту жизнь, так жестоко его обделившую, так чудовищно над ним посмеявшуюся…
– Да, сынок, – ответила она автоматически, уцепившись за последнее сказанное им слово. – В больницу, опять в больницу…
В драном кожаном кресле, навеки теперь связанном в Павликовом мозгу со словом «Шалимар», сидел новый доктор. Старый профессор, который до этого выписывал им направления на очередной корсет, оказывается, умер. Об этом они узнали, ожидая очереди на прием. Вера очень волновалась, а вдруг новый врач будет умничать и привычное лечение пойдет наперекосяк. Или начнет выматывать никому не нужными анализами. Павлик же представлял старого профессора в виде карпа, лежащего с открытым ртом и закатанными глазами подле графина водки и срезанной серпантином кожуры лимона. В отличие от рыбы, на нем была накрахмаленная белая шапочка.
– Я что-то не пойму, молодой человек, – сказал энергичный новый доктор, бросив на Павлика скользящий взгляд. – Вы что, всю жизнь намерены провести в панцире черепахи? Я не вижу у вас атрофии ног, вон как вы расчесываете сандаликом укус комара на правой икре. Атрофии рук и шейного отдела я тоже не замечаю. Ваш позвоночник уже сформировался. Кривой, косой, но он ваш! Теперь нужно тренировать мышцы, постепенно, год за годом, и учиться держать тело вертикально. Как пристало хомо сапиенс, а не отряду тестудинес6, которому вы подражаете.
– Так вы не дадите нам направление на новый корсет? – пролепетала Вера.
– Дам, разумеется, но корсет будет съемный. И спать вы должны без него. И лечебную гимнастику прямо с завтрашнего дня!
Вера испугалась. Павлик испугался еще больше. Мысль о том, что его молочно-белое тело останется без наружного скелета, внушала ужас. Они съездили на протезно-ортопедическое предприятие в Западное Дегунино, где его освободили от старого панциря и обмазали гипсом, дабы сделать форму для новых доспехов с застежками по бокам. Затем снова намертво зашнуровали на животе прежний корсет и отправили дожидаться готового изделия.
– Мам, давай попозже его заберем, не сразу, как сделают, – взмолился Павлик. Хотя очередь на изготовление и без того длилась больше двух месяцев.
– Давай, – согласилась Вера.
И на этом этапе они будто замерли…
* * *
Тем временем учебный год закончился, Павлик ежедневно копировал картины, которые подсовывал ему отец, а в мастерскую пришла новая натурщица. Привыкший ко всему и ко всем, увидев ее, младший Мустакас почувствовал нечто странное. Как будто с него содрали корсет, обожгли пролежни лимоном, накололи на вилку и, как устрицу, отправили в рот.
Глава 9
Балерина
Ее звали особенно – Магда. Белокожая, черноволосая, с высоким пучком на голове и струйками локонов вдоль щек. Щеки – впалые, скулы – выпирающие, высокие. Глаза – голубые. Рот – огромный, алый. Когда она говорила, был виден весь ряд моляров, вплоть до зубов мудрости. Когда смеялась – обнажала весь череп до затылка. Так, по крайней мере, казалось Павлику. Магда служила балериной в «Стасике» – театре имени Станиславского и Немировича-Данченко. Из того, что она рассказывала отцу, Павлик понял: танцует она не просто в «кордяке», а уже корифей, исполняет партии в двойках-тройках, почти солистка.
– Мам, а что такое «кордяк»? – спрашивал Павлик ночью Веру. – У папы новая натурщица. Балерина.
– Не знаю, – обнимала она еще окольцованного корсетом сына, массируя ему шейку и плечики. – Может, кордебалет? Когда много-много балерин сзади сцены скачут.
– Как конница Александра Македонского? – попытался представить Павлик, одинаково не видевший наяву ни конницы, ни балета.
– Типа того, – отвечала мать, проваливаясь в сон.
Магду Павлик не смущал. Балерина сама могла смутить кого угодно. Когда она раздевалась, было чувство, что нагой из них двоих – он. Тело Магды состояло из кожи и спрятанных под ней сухожилий. Павлику хотелось подкачать танцовщицу насосом, чтобы добавить хоть какой-то плавности линий. Но Архип мнения сына не разделял. Он смотрел на Магду так, как ни на одну из своих натурщиц, куда более манких и сладких. Она позировала обнаженной в позе умирающего лебедя – в полушпагате, со склоненной к передней ноге грудью (что та грудь – самый мелкий урюк на рынке!) и костлявыми руками-крыльями, накрывающими голову. Павлик восхищался этой пластичностью. Его тело никогда не сложилось бы в столь замысловатый крендель. Часами пребывая в такой конфигурации, Магда могла спокойно разговаривать с отцом, и голос ее даже не дрожал.
– Ты знаешь, – говорила она, – а я могу организовать поход твоего сына в театр. Договорюсь с бабушками, они освободят ложу от кресел, и можно будет вкатить коляску.
– Да прекрати, это слишком хлопотно, – отвечал Архип. – Коляску еще нужно как-то втащить в эту ложу. Да и зачем ему балет? Слишком мал для таких впечатлений. Станцуй для него сама.
И правда, как-то после сессии, набросив на себя белье и сорочку, она сделала несколько па из вариаций Одетты на мозолистых, стертых полупальцах. Павлик смотрел завороженно: ее тело не имело ограничений, она резала воздух, создавая в маленькой мастерской ветер, и этот ветер колыхал рисунки на полу, синий атлас на постаменте (Архип писал ее наготу утопленной в золоченом ультрамарине), картины, бряцающие на длинных цепях. Павлик блаженно улыбался, загадывая как-нибудь в порыве транса опуститься в тело артиста балета, или воздушного гимнаста, или пловца-синхрониста. Внезапно взгляд его остановился на глазах отца, и блаженное оцепенение враз отпустило мозг. Архип был хищным, мечущим огонь, предвкушающим крупную добычу. Павлик никогда не видел его таким. Он испугался, вжав большую голову в узкие плечи, и тут же Магда издала животный вопль. Она рухнула на пол, подняв стопу к лицу и засунув большой палец в алый рот.
– Черт бы подрал ваши неотшлифованные доски! – она смачно сплюнула кровавую слюну на пол. – Заноза! Как я буду теперь танцевать?
Архип молниеносно кинулся за перекисью водорода в угловой тумбочке, зубами оторвал от рулона кусок ваты и упал перед ней, целуя влажными губами покрытую мозолями ногу. Павлик рванул коляску к отцовскому мольберту и из стаканчика инструментов достал тонкий пинцет, которым порой снимали сухую краску. Отец извлек пинцетом занозу, густо залил перекисью ранку и продолжал покрывать поцелуями сильные икры, переходящие в мышечные бедра. Тому, что случилось потом, Павлик нашел объяснение только годы спустя. Архип резко развернул его коляску, уперев сына лицом к стене. Павлик услышал за собой треск рвущейся материи, бряцание железа об пол (так обычно срывалась отцовская бляха, когда тот перед сном расстегивал ремень), странное рычание и стоны, будто ненасытный волк пожирал безвольную овечку. С каждой секундой крики нарастали, волк хрипел, овечка издавала страшные звуки, задыхаясь, словно ей перегрызли трахею. Павлик задрожал, представив сцену гибели бедного животного, до нюансов почувствовал его боль, сжался в комок и закричал что есть силы. Озверевший отец подскочил, влепил Павлику пощечину, вцепился в ручки его коляски, открыл дверь мастерской, и, пнув ногой заднюю брезентовую стенку, спустил сына по фанерному самодельному пандусу. Удар был таким, что коляска, пролетев пандус, по инерции преодолела следующий пролет из девяти ступенек и врезалась в окно, встроенное между этажами. Задние ее колеса оторвались от земли и повисли в воздухе, а передние уперлись в раму, образовав в ней глубокие паукообразные трещины. Лоб Павлика и толстое грязное стекло встретились, обоюдно разбив друг друга. По немытой годами поверхности потекла ярко-красная струйка. «Киноварь, – подумал Павлик. – Нет, все же кармин». По обе стороны от кровавой струйки был виден мир. Мир, в котором царил июль, благоухающий, врывающийся всеми парами в кургузую открытую форточку. Этажа до третьего доставал огромный куст чубушника, облепленного цветами, как обвалянное в мучном кляре рыбное филе. Листья, словно вырезанные из вощеной бумаги, любовно окутывали пучок желтых тычинок. «Лимонный кадмий на фоне титановых белил», – прошептал Павлик. На тычинках активно работала лапками толстая полосатая пчела, наматывая на бедра перемешанный с пыльцой оранжевый нектар. То ли красота московского лета, то ли сотрясение мозга стали отправной точкой, но Павлик совершенно забыл увиденное в мастерской. Магда с отцом существовали на какой-то побочной, запасной, придаточной частоте. Тогда, как во всеобъемлющем эфире, господствовала благодать. И от этой благодати душа набухала и распирала стенки грудины, блеклую закисшую кожу и грязный провонявший корсет. Наконец кто-то вспорол эту оболочку, и, словно сгущенка из проколотой ножом банки, душа фонтаном хлынула наружу. Улетать за пределы Земли не было ни малейшего желания. Слишком прекрасен был экватор лета, слишком маняще, с божественным индольным оттенком, дурманил жасмин. Слишком сладко подпевали пушистые соцветия липы. Пчелой! Хотелось быть только пчелой! И Павлик спустился в маленькое шерстистое тело, и передними щетинками, перепачканными в желтом месиве, начал набивать тонкой пудрой пыльцевые корзинки на задних ножках. Тяжелые ножки тянули книзу, лететь было все сложнее и сложнее, но пчелиный Павлик работал не покладая лап. Огромные, несуразные дети играли прямо под ним. В потных майках, в расхлябанных стоптанных сандалиях они мучились от жары и искали тени в ветвях чубушника. Павлик, переполненный пыльцой, сел на веснушчатый нос главного задиры, что дразнил его Черепаном, и пощекотал лапками пористую кожу. Задира завизжал, замахал руками, дети захохотали, Павлик поскользнулся на сальном носу и с большим углом крена, как падающий истребитель вырвался из смертельных ладоней пацана, взяв курс к улью под крышей дома…
В этот момент все оборвалось. Павлик очнулся в корсете собственного тела с непривычной болью в голове и желанием опустошить желудок. Соседка по квартире застала мальчика, впечатанного в окно между этажами, и пронзительно завопила. Она уравновесила опрокинутую коляску, попыталась взять Павлика на руки, но не смогла. Уловив звуки пролетом выше, она взбежала к мастерской Мустакаса и начала колотить кулаками в дверь. Открыл хозяин, странный, будто пьяный, раздетый по пояс. За ним спешно натягивала на себя юбку худая элегантная дама.
– Ваш сын, – завопила соседка. – Он, похоже, не справился с управлением и разбился об окно!
Архип отстранил женщину и прыжками спустился на площадку. Павлик лежал в коляске, запрокинув окровавленную голову. Изо рта у него шла пена.
– Звоните в «Скорую», срочно! – скомандовал отец соседке, которая тут же, стуча ногами, как рассыпанный горох, покатилась по ступенькам вниз.
Павлик смутно помнил происходящее. Его везли в какой-то машине. Какие-то люди в белых халатах что-то вводили шприцом ему в вену и непосредственно в лоб. Лоб при этом сделался каменным. Сосредоточенный доктор втыкал круглую иглу в этот бесчувственный камень и тащил за собой прозрачную леску, завязывая ее всякий раз смешными узелками. Позже, уже дома, растрепанная мама кричала на отца и била его туго скрученным полотенцем. Затем она мочила это же полотенце фурацилином и прикладывала к омертвевшему лбу. Архип извергал молнии из глаз, и Павлику эти молнии не нравились. В памяти тут же всплыли жуткие звуки, которые они издавали с Магдой, и что-то подсказывало, эта игра в жизни отца будет теперь главной.
Так и случилось. Через две недели оглушительного молчания Архип заявил Вере и Павлику, что уходит из семьи. Навсегда. Что больше не в состоянии терпеть этот ужас в виде больного ребенка и потерявшей человеческий облик жены.
– Ты посмотри на себя! – орал отец Вере. – В кого ты превратилась! Половая тряпка, изжеванная, бесцветная, безвкусная жвачка. Одно пальто на всю зиму, одно платье на все лето! Один пучок на непромытых волосах! Глаза цвета пыли! И этот выродок, от которого вечно воняет!
– Просто его тело преет под корсетом, он не виноват, он очень чистоплотный! – Вера защищала Павлика, даже не пытаясь оправдаться сама.
– Я ухожу, – заключил Архип. – Квартира остается тебе, треть выручки буду отдавать вам. Мастерская моя. Замок я поменяю. И чтобы этого… – он запнулся, – гения… там больше никогда не было.
Глава 10
Казнь
Изгнание из мастерской стало для Павлика настоящей трагедией. Он не мыслил себя вне холстов, палитр, рам, мастихинов, вне удушливого запаха краски и хвойно-скипидарного терпентина7. Он не умел находиться дома. Хотя мама показала, как включать газовую плиту и разогреть обед, приспособила несколько сменных уток-мочеприемников, дала много книжек и даже детскую раскраску с карандашами. Павлик рыдал дни напролет. Он не притрагивался к еде, забывал ходить в туалет, раскраску порвал на мелкие кусочки. Он ненавидел себя. Ненавидел за то, что все испортил. Что закричал не вовремя, как оглашенный. Зачем закричал? Что такого произошло? Ну взрослые играли в какие-то игры. Люди вообще играют в игры. Дети во дворе играют в игры. Весьма жестокие, как успел он ощутить на себе, пока ждал с мамой такси. Его кусали, щипали, могли даже пнуть. Он просто вне людей, он не знает их правил, их принципов. И мама ему досталась какая-то не людская, нежная, трепетная. Поэтому отец ее оставил.
Павлику страшно не хватало отца. Его мужского слова, его интонаций, твердой, щетинистой атмосферы, которую можно было попробовать пальцами на ощупь. Ему не хватало затрещин, после которых мозг прояснялся, а руки сами рисовали, выйдя из-под контроля головы. Он хотел заслуженной казни. Он подкатывал коляску к овальному зеркалу возле раковины и бил себя по лицу. Но было не так больно, как после отца. Тогда он бил себя еще сильнее, еще, еще… Однажды после таких истязаний Вера, вернувшись с работы, нашла его без сознания в ванной комнате с распоротым швом на лбу…
* * *
Неизвестно, кто бы сошел с ума первый, Павлик или Вера, но, на счастье, из командировки вновь вернулся Веня Чумаков. Встретившись с Архипом и поняв, что тот абсолютно счастлив в новой жизни, он принял решение взять Павлика к себе. В свою квартиру, в свою мастерскую. Вере велел пока отдохнуть от сына и отправил ее на пару недель под Ленинград к родителям. Как раз лето катилось к закату, наливные яблочки, баклажаны, молодая картошечка, тернослив, звездопады и все прочее безрецептурное должно было подлатать матери оголенные нервы.
Павлик, у которого на щеках уже образовались рытвины от слез, наконец пришел в себя. Они запекли с Веней в духовке целую утку (Чумаков мастерски добывал деликатесы) и ели ее три дня голыми руками, облизывая с запястий стекающий жир. Веня построил крепкий пандус в свою мастерскую. И в девять ноль-ноль, благо северная сторона дарила чердаку равномерный свет, оба были у своих мольбертов. Веня решил дать Павлику базовое художественное образование. А потому подсовывал ему геометрические предметы, кувшины, вазоны, человеческие черепа и бюсты кудрявых греко-римлян. Как ни странно, филигранно копирующий чужие полотна Павлик на натуре просто срывался. Фигуры получались посредственными, с нарушенными пропорциями и светотенью.
– Дружище, так не пойдет! – возмущался Веня. – Рисунок должен быть поставлен.
– Я не хочу рисовать натуру, дядь Вень! Она мне противна, – хныкал Павлик. – Отец говорил, что я – никто, чтобы самому рисовать жизнь. Я буду копиистом, буду подражать. Я же недочеловек, поэтому должен повторять людей полноценных.
– Отец твой – дурак, хоть и мой близкий друг, – вскидывался Чумаков. – Но ладно, оставим философию. Даже копиист должен блестяще знать анатомию человека. Вот смотри, лоб равен по длине носу, – он водил линейкой по гипсовой голове очередного грека. – От носа до подбородка это расстояние повторяется опять. Между глазами помещается ровно один глаз. Глаз у нас – это какая форма, а?
– Реснитчатая, – утверждал Павлик.
– О, мой бог! – смеялся Веня. – Не реснитчатая, а круглая. А нос?
– Сопливая.
– Да, любой нос, даже сопливый – это конус или усеченная пирамида. Поэтому геометрические фигуры будем рисовать с тобой до потери пульса. Господи, – добавлял он, рассматривая копию Васнецова, что выудил у Мустакаса, – вот как ты, не зная азов, мог такое воспроизвести? Уму непостижимо!
Веня оказался на редкость деятельным. Узнав от Веры, что на заводе их вот уже месяц дожидается новый, съемный корсет, тут же заграбастал Павлика под мышку и безо всякой коляски на такси приволок его на примерку. Корсет был пластиковый, с ремнями по бокам и клацающими фастексами – металлическими защелками. Впервые надев его поверх фланелевой футболки, а не прямо на голое тело, Павлик часто заморгал и со слезами посмотрел на Веню: он не привык к мягким прикосновениям в районе спины и груди. Кожа, освобожденная из-под панциря, по-прежнему дурно пахла, и Веня пообещал Павлику «настоящую головомойку» по приезде домой. Выйдя из главных ворот протезного предприятия, Чумаков поставил мальчика на ноги, поддерживая под мышки.
– Стоять! Смирррно! – скомандовал он.
Но Павлик тут уже осел в его объятьях, закричав и замахав руками, как раненая птица.
– Почему до сих пор не занимаешься гимнастикой? – строго спросил Веня. – Почему с матерью проигнорировали назначения умного доктора? – продолжал он мытарить Павлика, будто бы тот принимал решения самостоятельно.
Дома Чумаков включил газовую колонку, набрал в ржавую ванну горячую воду, выдавил туда алюминиевый тюбик яичного шампуня и взбил реденькую кружевную пену.
– Отныне вонючка будет купаться каждую неделю! – громыхал Веня, опуская в ванну Павлика.
От неожиданности потеряв опору, Павлик окунулся в воду с головой, нахлебался пены, расплакался, рассмеялся и вцепился ладонями в мокрые Венины руки.
– Дядддддь Веннннь, – дрожал он, – не отппппускай ммммменя!
Но Веня, прикрепил мальчишеские пальцы, как клеммы, к бортикам ванны, взял жесткую лыковую мочалку и начал энергично драть тщедушное тело, отслаивая пласты кожи. Павлик кричал от боли и удовольствия. Он впервые в жизни мылся целиком. Затем, растертый полотенцем, впервые в жизни лежал голым телом, без панциря, на простыне. Простыня у Вени была не первой свежести, с запахом терпкого мужского пота и сигарет, но для Павлика навеки этот душок остался ароматом свободы. Будучи взрослым, он всегда выбирал духи с нотами людской испарины, кожи и табака. Долго пользовался «Блэк Афгано» Насомато, ввергая в шок окружающих и чувствуя за этим шлейфом руки дяди Вени Чумакова. Его самый сильный в жизни корсет, самый мощный оберег, самый терпеливый ангел-хранитель. А пока Павлик лежал поверх Вениной разобранной кровати, как белая лысая гусеница на раскаленном асфальте, и жадно дышал.
– Ниче, сынок, ниче, – бурчал Веня, больно массируя его грубыми пальцами, – встанешь у меня, пойдешь, полетишь. Ты – великий, сынок! Хоть и корявый чутка. Прорвемся, Павлуша, прорвемся.
* * *
Веня занимался Павликом с энтузиазмом. Помимо учителей, выбил в местной поликлинике врача ЛФК на дом, а потом и преподавателя физкультуры из школы. Потихоньку, через боль, через стоны, Павлик начал выполнять несложные упражнения. Кроме этого, Чумаков решил, что восьмилетнему Павлуше нужна социализация, и начал приглашать дворовых детей к себе домой. Жарил утку, покупал песочные корзиночки с жирным кремом, Вера, вернувшаяся в Москву, пекла грибной пирог. Дети приходили, улыбались Вене и Вере, сметали все угощения и уходили. Только за ними захлопывалась дверь, как Павлик слышал на лестничной площадке обидные слова в свой адрес.
– Везет же Черепану-дураку, пирожными кормят.
– Угу, а он, как идиот, сидит в своей коляске и молчит.
У Павлика и правда перекрывало дыхание, когда приходила детвора. Он не знал, о чем с ними говорить. Ему нечего было рассказать о своей жизни, нечем похвастаться. Веня предлагал детям порисовать, называл зверушку и раздавал всем листочки с карандашами. В результате Павликовы рисунки отличались от общей массы, как сказочные иллюстрации Ивана Билибина от настенной живописи в школьном сортире. Детей это раздражало.
– Ну Черепан как всегда лучше всех нарисует, зачем в эту игру играть? Давайте лучше в мяч или бадминтон. Айда, Черепан, на улицу!
Дети ставили в тупик не только Павлика, но и Веню с Верой.
– Откуда столько жестокости? – обсуждали они, когда Павлик не слышал.
– Что ты хочешь? Будущие мажоры, выросшие в центре Москвы…
Лишь одна девочка, тонкая, загорелая, вдумчивая, в белом платье, была к Павлику благосклонна. Она не смеялась над ним, хвалила его рисунки, смотрела на него сквозь боль и сожаление.
– У тебя глаза восхитительного цвета. Я никогда таких не видела, – шепнула она как-то ему на ухо.
Павлик покраснел и, хотя не сразу поверил в искренность, ответил:
– У тебя тоже…
Она выглядела постарше, и звали ее Люсей. Глаза у Люси были серыми. Просто серыми, небольшими, внешне не выдающимися. Но они излучали сострадание, милосердие.
– Какого цвета милосердие? – спрашивал у Вени Павлик, когда они уединялись в мастерской.
– У милосердия нет цвета, есть только полутона, – отвечал Веня.
– Когда-нибудь я подберу оттенок милосердия…
Люся забирала рисунки Павлика с собой и, как уверяла, вешала их на стену перед кроватью. Павлик не верил. Поди, рвет на кусочки и выбрасывает в урну под смех тех, кто называет его Черепаном.
– Людям надо верить, – качала головой мама, когда он делился своими догадками.
– Верить можно только тебе и дяде Вене Чумакову. А все остальное – так, игра. Копия веры…
Глава 11
Девушка с кленовой веткой
Тем временем Веня Чумаков приносил в свою мастерскую все больше художественных альбомов. Он доставал их, как всегда, по блату, сдав макулатуру (Веня выписывал «Правду» и «Известия») или подмазав директора книжного магазина. Павлик, затаив дыхание, рассматривал репродукции Рембрандта, Рафаэля, Шишкина, Коровина. Издания, порой иностранные, божественно пахли типографской краской и были невероятно гладкие на ощупь. Водя пальцами по глянцевым страницам, Павлик представлял шероховатость мазков, застывших то волнами от широкого флейца, то штилем от тонкой кисти. Любимым среди альбомов стало шикарное издание с картинами Васнецова. Поскольку контакт с художником был уже «налажен», Павлик особенно чувствовал изгиб каждой линии, бросок каждого штриха на его былинных полотнах. Помимо «Царевича на сером волке», «Богатырей» и «Витязя на распутье», Павлик бесконечно влюбился в один малоизвестный портрет. «Девушка с кленовой веткой. 1896 год. Абрамцево» – значилось внизу репродукции. Стеснительная, далеко не эффектная, не вот чтобы красивая, на него смотрела ВЕРА. В прямом и переносном смысле. Прообразом девушки была двадцатилетняя Вера Мамонтова, старшая дочь мецената Саввы Мамонтова. Та самая, что стала известна всему миру, позируя Валентину Серову на картине «Девочка с персиками». Но Вера с персиками – еще юная, непоседливая – больше напоминала Павлику детей из двора. А вот Вера с кленовой веткой, подросшая, набившая, возможно, шишек, была схожа с Люсей, мудрой, сдержанной, в белом ситцевом платье, с длинными голыми руками. Люся, кстати, быстро пропала с Поварской. Оказывается, она откуда-то из донских степей, недолго гостила у столичной бабушки. Павлику не хватало Люси, и он направил всю свою благодарность на абрамцевскую девушку с портрета. Он попросил Веню Чумакова рассказать о Вере Мамонтовой все, что тому известно. Но Веня, кроме общих фраз, ничего не знал, поэтому притащил в мастерскую стопку искусствоведческих журналов со статьями на заданную тему. Мелкий шрифт и скучный язык были непонятны Павлику. Он умолял маму читать ему на ночь и тут же давать разъяснения. Мама, почерпнувшая сама для себя нечто новое (монотонные будни на фабрике и бесконечная кухонная стряпня на двоих мужчин отрезала от нее остальной мир), вовлеклась в чтение, погрузилась в атмосферу Абрамцевской усадьбы и даже предложила игру в членов семьи Мамонтовых. Павлик выбрал роль Верушки – так ласково называли его любимицу с портрета и четвертого ребенка Саввы (Сергей, Андрей, Всеволод, Вера, Александра – детей величали по буквам отцовского имени), мама была то самим главой семейства, то его женой Елизаветой Григорьевной, деятельной особой, всецело посвятившей себя воспитанию чад. Каждый вечер, лежа в кровати (Павлик уже снимал на ночь корсет), Мустакасы-Мамонтовы принимали в усадьбе гостей – театралов, художников. Все трудились: Врубель в гончарной мастерской по проекту Саввы ваял майоликовые камины, Поленов и Васнецов создавали чертежи церкви Спаса Нерукотворного. Вера сама писала сценарии и ставила домашние спектакли, вместе с матерью шила одежду для девочек из бедных семей, училась ткать пояски и резать по дереву в Хотьковом монастыре, вместе с братьями ловила неводом рыбу. Павлик забыл о Москве, о дворе, об обидной кличке, о своем увечье. Он мысленно или в состоянии транса собирал с Верой «домашний музей» из крестьянских предметов быта – деревянные ложки, глиняные кувшины, пяльцы. Ездил с ее сестрами и братьями в Ростов и Ярославль, рассматривал Кремль и церковь Иоанна Богослова, копировал во всех подробностях рамку из алтаря, которую просил срисовать Василий Поленов для своих эскизов.
– А что они делали еще? – каждый вечер пытал маму Павлик. – Ну прочитай, прочитай.
– Путешествовали по Италии, лечились.
– Лечились? – изумлялся Павлик. – От чего?
– Ну второй сын Мамонтовых, Андрюша, страдал тяжелым заболеванием почек. И его возили в Италию «на починку», как говорил Савва Иванович.
– Правда? – восхищался Павлик. – Значит, болею не только я?
– Ну что ты, столько мучеников на Земле! – грустно усмехалась мама. – Андрей тоже был художником, мечтал стать архитектором, но умер в 22 года от отека легких.
– Двадцать два минус восемь будет четырнадцать, – бормотал Павлик, загибая пальцы. – Значит, мне еще осталось жить четырнадцать лет, – заключал он.
– Не говори ерунды! – вскипала мама. – У вас совсем разные судьбы!
– А во сколько умерла Вера? – спрашивал Павлик.
– Ей было всего тридцать два года. От пневмонии.
– Ого! Тридцать два! Такая старая! Старше тебя, мам! – Павлик выдыхал и успокаивался. – Мне еще долго жить. Я умру, как Верушка, в тридцать два.
Вера трепала его волосы своими худыми пальчиками и грустно вздыхала. От осеннего ветра, залетевшего с Поварской, качалась занавеска из серого тюля. Из кухни тянуло супом с куриными фрикадельками, который она наварила в десятилитровой кастрюле Павлику с Веней – на всю неделю.
– Давай лучше с Верушкой откроем приют для маленьких детей, – она попыталась отвлечь сына.
– Давай! А как? Где? – загорался Павлик.
– Например, в деревне Мутовки, что по соседству от усадьбы Абрамцево. Между прочим, занимаясь благотворительностью, Вера и познакомилась со своим будущим мужем – Александром Самариным. Они сразу полюбили друг друга. Но отец Александра – московский дворянин – не одобрил брак с дочерью «эпатажного» купца, водившего дружбу со всякими актерами и художниками. Влюбленным пришлось ждать несколько лет, пока отец не умер, чтобы пожениться.
– Так ему и надо, – сжал кулаки Павлик. – Он, видимо, вырос в нашем дворе, бессердечный.
– А вот, кстати, венчались Верушка и Александр тут недалеко, в церкви Бориса и Глеба на Поварской – семейной церкви Самариных.
– Мама, нам срочно нужно туда пойти! Срочно нужно съездить в Абрамцево! Умоляю!
– Ну что ты, лапушка! Церковь снесли в тридцать шестом году. Сейчас на ее месте музыкальный институт имени Гнесиных!
– А усадьбу Абрамцево тоже снесли? – ужаснулся Павлик.
– Нет, стоит нетронутая.
– И Верушка с кленовой веткой там висит?
– Наверное, любимка, не знаю. Спроси дядю Веню. Он на все даст ответ…
Дядя Веня пообещал, что свозит Павлика в Абрамцево. Но с условием – парень должен уже вставать с коляски. Павлик прикинул по своим «спортивным» достижениям, что это случится лет через пять-десять, выдохнул и втихаря, одновременно с Вениными шарами, пирамидами и параллелепипедами, играми света и тени, начал копировать портрет Веры Мамонтовой.
Забегая вперед, проговоримся: за годы «колясочного заточения» Павлик сделал десятки копий этой картины. Углем, акварелью, маслом, карандашом. Мастихином, кистью, пальцем, шариковой ручкой. Он так любил васнецовскую Веру, что воплотил ее на вырванном тетрадном листе в клетку, на стене Вениной мастерской, на своем портфеле (к старшим классам он все-таки учился в интернате), на фанере выжигательным аппаратом, и – ближе к двадцатилетию – на раскачанном бицепсе правой руки – цветной татуировкой, эскиз которой выполнил, конечно, сам. О Вере он знал все. Как дружище его, Виктор Михалыч Васнецов, поставил девушку возле зеленой изгороди и, недолго мучая, за несколько дней создал портрет. Причем правдой в нем было только ее лицо и гладкие длинные руки. Все остальное – «зеленку» на заднем фоне в виде лаврового листа (отродясь не рос лавр в Абрамцево) и ветвь, названную кленовой, а по факту виноградную, вьющуюся, художник выдумал сам. Дабы подчеркнуть ее невинность. Ее отстраненность. Ее чистоту. Ее античность – словно мраморная статуя в саду. Платье с пояском выше талии. Василек рядом с ромашкой в пучке волос, нужные не столько для красоты, сколько для отделения фона от прически. Так, сорвал цветочки под ботинком и воткнул в волосы.
– Дядь Вень, как думаешь, чем он выделил синий цветок?
– Васнецов-то? Да кобальтом или ультрамарином, – мельком смотрел Чумаков на репродукцию, отвлекаясь от своего пейзажа. – Он, кстати, французские краски любил, знаешь? «Лефран и Буржуа»8.
– А сейчас их можно достать? – спросил Павлик.
– Ну сейчас сложновато. Железный занавес, знаешь, французы от нас далеко. Но наступит такое время, верь моим словам, когда в любую страну человек сможет поехать, как только захочет. Вот тогда сгоняем к буржуям и закупимся у них. Хорошие краски! Матисс, Пикассо, Сезанн, Гоген ими рисовали. Поди, не дураки. У меня, кстати, с отцом твоим был один набор напополам. Да только пару пигментов осталось – охра и умбра, кажется. Посмотри, на дне коробки где-то валяются. Маленькие такие тюбики.
Павлик подкатил коляску к большой коробке из-под кинескопного телевизора и нырнул туда обеими руками. В картонном нутре чего только не было, «шара-бара», как любил говорить Веня. Перепачкавшись рассыпанной гуашью, обрезавшись старым мастихином, обчихавшись от какой-то серо-серебристой пыли, Павлик выудил-таки вожделенные алюминиевые тюбики с железными крышками-восьмигранниками на резьбе. Краска из них была выдавлена почти полностью, из-за чего хвосты тюбиков напоминали перекрученную ленту.
– Эти, дядь Вень?
– Да вроде.
– Вень, а что за холсты ты припер вчера? – Павлик наткнулся на пыльный, покрытый паутиной полотняный рулон.
– Да отец моего приятеля умер. Старик из Союза художников. Мастерскую его разбирали на Воздвиженке. А он, знаешь, потомственный живописец, еще прапрадеду эта мастерская принадлежала. – Веня отошел на два шага от своего этюда и, прищурив глаз, оценил работу. – Так вот, род прервался. Сын его спился, а дочь распродает остатки. Я и взял холсты. Конец девятнадцатого века, прикинь, а может, даже середина. Царские, добротно загрунтованные холсты. За копейки отдала. Ниче в этом не шарит.
– Дядь Вень, – задохнулся от чувств Павлик, – так, может, и Васнецов свою Веру на таком холсте писал?
– А че ж нет. На таком и писал. Они с Репиным бошки себе не ломали. Покупали заводские грунтованные и работали.
– Можно я отрежу один? – взмолился Павлик. – Веру на него скопирую…
– Да надоел ты с этой Верой, – засмеялся Чумаков. – На лбу себе ее нарисуй, чтобы шрам прикрыть. Бери, конечно! Гениям все позволено…
На следующий день, пока Веня бегал по делам, Павлик хозяйничал у него в мастерской. Отделил кусок холста сантиметров сорок с гаком в ширину и около шестидесяти в длину, очистил широкой мягкой кистью пыль, смахнул паутину. Залез в дальний угол, где штабелями к стене были привалены картины – свои, чужие, непонятно чьи. Достал один безымянный пейзаж (Веня говорил, ему лет как сто пятьдесят точно есть) и, аккуратно щипчиками вынимая ржавые гвозди, освободил его от подрамника. Затем на подоконнике, который Чумаков использовал для столярных работ, молоточком вернул гвоздям исходную форму, отбив себе пару пальцев. И наконец натянул новый антикварный холст на тот же каркас, прибивая его теми же гвоздями в те же дырки. Провозился целый день. К закату Веня нашел Павлика за своим мольбертом лессировочно наносящим на холст слой полужидкой французской умбры из раздавленного тюбика «Лефран и Буржуа».
– И для чего же это мы делаем имприматуру на старинном полотне и ворованном подрамнике? – поддел его Веня, трепля по кудрявой голове.
– Для будущей Веры, – ответил Павлик, гордо выпятив нижнюю губу. – Дядь Вень, прости, я расчекрыжил твой старинный пейзаж. Но я натяну его на новый подрамник. А этот мне оказался нужнее…
– А не пытаемся ли мы сделать копию, чтобы за баснословные бабки продать его на «Кристис» или «Сотбис»? – засмеялся Чумаков.
Павлик не понял ни одного слова. Он не знал, что такое «Кристис» или «Сотбис». Он не был знаком с некими «баснословными бабками». Он свою-то родную бабку из-под Ленинграда видел всего один раз в жизни, когда она с солеными огурцами приезжала на Новый год. Однако именно эту Венину фразу ему пришлось вспомнить сорок лет спустя. И убедиться, что предсказания Чумакова сбываются.
Бесплатный фрагмент закончился.
