Читать книгу: «Страдания юного Вертера»

Шрифт:

© Литрес Классика, 2026

Книга первая

Всё, что можно было узнать о происшествии с бедным Вертером, всё это я старательно собрал и предлагаю вам теперь и знаю, что вы мне скажете спасибо за то. Вы не сможете отказать в вашей любви, в вашем уважении его сердцу, его характеру, как не откажете в слезе его участи. Скорбящий, как он скорбел, почерпни утешение в его страданиях, в его борьбах – и пусть будет эта книжечка твоим другом, если по прихоти судьбы или по своей вине не имеешь лучшего.

4 мая


Как я рад, что я уехал! Скажи, мой милый, что же после этого сердце человека? Оставить тебя, которого так люблю, с кем не расставался ещё – и радоваться! Но мне ты простишь: разве все мои прочие связи не были враждебны мне? Они запутали моё сердце. Бедная Элеонора! А можно ли обвинять меня, виноват ли я, что в ней развивалась пагубная страсть, между тем как игривая прелесть ее сестры доставляла мне приятное развлечение? И, однако, совершенно ли безукоризнен я? Не питал я разве ее ощущений? Не я ли восхищался малюткою? Не я ли радовался живым, непритворным проявлениям ее натуры, заставлявшим нас часто смеяться, тогда-как они вовсе не были смешны? Не я ли… Но что же за создание человек, если сам же может обвинять себя во всём!

Обещаю тебе, добрый друг, исправиться. Не буду так часто тревожить себя укоризнами, как я это делал прежде: буду пользоваться настоящим, а прошлое предоставлю прошедшему. Ты прав: люди были бы менее несчастливы, если б – и зачем они так созданы! – не насиловали своих мрачных мыслей о прошедшем, а лучше были бы менее равнодушны к настоящему.

Будь так добр, скажи матушке, что делом ее займусь как следует и что скоро отдам в нем отчёт. Я говорил с тёткой и вовсе не нашел в ней той злой бабы, какою она слывёт у нас. Она просто живая, вспыльчивая, но добрая женщина. Я объяснил ей сетования матушки за невыделенную часть наследства; она изложила мне свои основания, причины и условия на раздел, даже более для нас выгодный; словом, прошу сказать, что всё будет улажено. И на этом, дружок, небольшом деле убедился я, что вся путаница на белом свете происходит не столько от злобы и коварства, сколько от недоразумений и беспечности; первые встречаются, по крайней мере, гораздо реже.

Вообще, мне здесь очень хорошо. Уединение в этой чудной стороне – драгоценный бальзам для меня, и весна, в весну жизни, согревает всею своей полнотой моё запуганное сердце, Каждый куст, каждое деревцо в цвету – и тонуть бы мне, как тонет майский жук в море благоуханий, и питаться бы мне только ими!

Самый город неприятен, но его окрестности очаровательны. Это побудило покойного графа М* разбить сад на одном из холмов, разнообразно волнующих местность в виду прелестнейших долин. Садик прост, и при входе в него чувствуешь тотчас, что не искусство садовника, а любящее сердце набросало его план. В полуразвалившейся беседке, бывшей любимым местом умершего и ставшей теперь моим уголком, пролил я не одну слезу в его память. Скоро сделаюсь хозяином сада. Садовник мне предан – и вот уже несколько дней к моим услугам. Не ошибётся и он во мне!

10 мая

Чудная весёлость овладела моим сердцем. Её могу сравнить только с майским утром, которым наслаждаюсь теперь. Я одинок и счастлив моим одиночеством в этих местах, как будто нарочно созданных для таких душ, как моя. Я так счастлив, мой друг, так весь погружен в чувство спокойного бытия, что искусство моё от этого страждет. Не могу рисовать, не могу взять карандаша в руки, а между тем никогда не был таким живописцем, как теперь.

Когда над благоуханной долиной стелется нар, над непроницаемой мглой соседнего леса горит солнце и только украдкой иной луч прорывается сквозь чащу, святыню его, а я под голубым сводом, погруженный в высокую траву, дышу прохладой студёного ручья, и вокруг меня копошится в разнообразии несметных трав несметный рой разнообразнейших насекомых и мошек, и весь этот бесчисленный хор чудных явлений снуется, теснится к моему сердцу – о, тогда невольно сознаёшь присутствие Того, по подобию которого мы созданы! чувствуешь дыхание Его божественной любви! Она парит в вечной радости, поддерживает, питает нас!

Друг мой, в такие минуты глаза мои смыкаются и небо с окружающим его миром, как образ той любви, отражается на глубине моей души. Тогда я стремлюсь и думаю: если б ты мне вдохнуть в полотно, что так согревает, что во всей своей полноте живёт в тебе, чтоб оно было зеркалом твоей души, как она – зеркало бесконечного. В такие минуты, друг, я изнемогаю перед величием окружающих меня явлений!

12 мая

Не знаю, теплота ли фантазии, моей небесной спутницы, или обаяние чарующих гениев обращают пепелище моё в какой-то рай? Этот соседний колодезь, например? Я прикован к нему, как Мелузина с сёстрами. Спускаешься с небольшого холма и стоишь перед сводом, к сеням которого ведут несколько ступеней. Тут, из каменистого утеса, бьёт ключ чистейшей воды: повыше – невысокая стенка служит оградой; со всех сторон деревья, защита от ветра. Прохлада, журчанье струи – всё это имеет нечто заманчивое, таинственное. Нет дня, чтоб я здесь часу не провёл.

Городские девушки приходят сюда с кружками, для занятия самого простого, самого невинного и, как некогда царские дочери, запасаются здесь водой. Патриархальная жизнь олицетворяется: вот они, праотцы наши; они узнают суженых, знакомятся, сватаются – и благодетельные гении, покровители ключей и источников, осеняют их. Кому это чуждо здесь, тот никогда в знойный час, после долгого странствия, не знал упоений студёного ручья.

13 мая

Ты спрашиваешь, не прислать ли мои книги? Друг, ради Бога, избавь от них! Не нуждаюсь я больше ни в руководствах, ни в возбуждениях. Разве это сердце не бьёт через край! Мне скорее нужна колыбельная песнь, и я нахожу её целиком в моём Гомере: он часто убаюкивает бушующую кровь мою. О, как порывисто, как неровно бьётся оно, это сердце! И тебе ли мне это говорить, любезный мой? Тебе ли, который столько раз бывал грустным свидетелем моих порывов, моих внезапных переходов от глубокой скорби к необузданному веселью, от тихой меланхолии к пагубной страсти? Зато и обращаюсь я с моим сердцем, как с больным ребёнком; нет ему отказу ни в чём.

Не рассказывай об этом: найдутся люди, которые нас не поймут и всё перетолкуют по-своему.

15 мая

Простолюдины Околодка уже знают и любят меня, в особенности их дети. Когда я присоседился к ним, начал расспрашивать о том, о сём, некоторые приняли это за насмешку и мне указали на дверь; я не огорчился и только твёрже сознал, почему они со мной так обошлись: люди известных положений обыкновенно чуждаются так называемого простонародья; а если иной франт или повеса и побратается с ним иногда, так разве, чтоб только тем больше выказать своё превосходство! Знаю, что мы неровня, что мы не можем, если б и желали, быть равны; а всё же хот, кто для поддержания своего достоинства щетинится перед низшим, тот также, по-моему, жалок, как и трус, бегущий от неприятеля из страха быть побитым.

Недавно встретился я у колодезя с одною из городских служанок. Она только что поставила кувшин с водой на нижнюю ступень и ждала – не подойдёт ли подруга подсобить. Я спустился с лестницы и, посмотрев ей в глаза, спрашиваю: «Не помочь ли?» Она раскраснелась: «О, сударь!» – «Без церемонии!» Она приноровилась, а я помог ей поднять сосуд на голову. Поблагодарив меня, она поднялась на лестницу.

17 мая

Я перезнакомился со многими; но общества ещё не нашел. Не понимаю, что люди находят во мне? Многие ищут моего знакомства; их привязанность меня трогает, и мне всегда тяжело, когда вынужден бываю расстаться с ними.

Если спросишь: каковы здесь люди? – я отвечу: как и везде! Род человеческий вообще вещь довольно однообразная. Большую часть времени они употребляют на заработку хлеба, а остальная небольшая доля свободы их так пугает, что они делают всё, чтоб избавиться от неё. О, назначенье человека!

И что за простые, но добрые люди! Ничем не бываю я так доволен, как если мне удастся повеселиться с ними, устроить пирушку, прогулку, пляску или тому подобное. Шутки, беседа самая откровенная, душа на распашку: как эхо всё веселит меня! И если б только меня не тревожила мысль о моих напрасно – ты знаешь их – пропадающих силах… Превозмогаешь себя; скрываешь свои средства; а это щемит сердце. И быть всё-таки непонятым – наша участь!

Ах, зачем было мне знать её, друга моей молодости! Где она? «Слепец, говорю я, ты ищешь невозможного на земле!» Однако я знал её, знал ту великую душу, в союзе с которой я был больше, нежели могу быть теперь, потому что был всем, чем мог только быть. Она была старше меня. Ни одна струна души не оставалась праздною, и то дивное чувство, которым я объемлю всю природу, было раскрыто перед ней. Тихие движения сердца, перлы остроумия, всё, от отчётливой мысли до игривой мечты – на всём была печать гения, и всё ушло на снедь времени! Никогда не забуду я ни ее твёрдости духа, ни ее божественной терпимости!

Несколько дней тому, встретил я молодого О*. Открытая, счастливая наружность и свежие знания – он только что из университета – говорят в его пользу. Не выдавая себя за мудреца, он однако не без претензии, что сведениями богаче других – и частью это так. Заметив, что я хорошо рисую и знаю греческий язык (два феномена здесь), он выказал много литературных познаний, с Батё до Воода и с де-Пиля до Винкельмана, при чём дал заметить, что знает всю первую часть теории Зульцера и владеет манускриптом Гейне об изучении антиков. Ладно! подумал я.

Да ещё познакомился я с славным, прямодушным и сердечным человеком, со здешним городским советником. У него девятеро детей и, говорят, надо видеть его между ними. В особенности превозносят его старшую дочь. Он пригласил меня к себе – и на днях я отправлюсь к нему. Живёт он, в полутора часах отсюда, на герцогском охотничьем дворе: городская ратуша, видишь ли, где умерла его жена, стала невыносима ему.

Кроме того, встретил я ещё несколько бледных оригиналов. Скучные люди, и что в них несноснее всего, это их уверения в дружбе.

Будь здоров! Письмо будет по тебе: оно историческое.

22 мая

Что жизнь человека только сом, это не мне одному, многим приходило в голову. Когда поймёшь, как тесны границы наших пытливых, деятельных сил, когда увидишь, к чему ведут они – а ведут они к удовлетворению потребностей, которые в свою очередь не имеют другой цели, как продление жизни – когда поймешь, наконец, что плоды известных наших исследований не более, как пёстрые пятна на стенах нашей арестантской – всё это, Вильгельм, притупляет язык. Уходишь в себя – и находишь целый мир; но и тот более в чаяниях и смутных желаниях, нежели в живой силе и ясных представлениях. Последние смешиваются – и мы, покорные слуги наших грёз, бредём и вкривь и вкось за ними.

Что дети не знают, чего и почему хотят, насчет этого все достопочтенные господа, от гофмейстера до школьного учителя, согласны; но того, что взрослые, подобно детям, плутаются здесь как шальные, и как те не знают откуда, куда, зачем идут, и спешат точно также к обманчивым целям, точно также управляются пирожками, бисквитами и розгами – этого никто не хочет понять, тогда-как для меня всё это ясно как день!

Наперёд с тобой согласен, что счастливее всех те, которые как дети со своими куклами возятся, туалетами их занимаются и почтительно около комода с конфетками похаживают. Дадут им, орут: «Ещё!» – и довольны. Да хорошо еще тем, что своим грошовым занятиям, своим страстишкам громкие названия дают и их на весь крещёный мир важными общественными улучшениями называют. Хорошо слепцам! А кто понял, куда в потёмках метят эти господа, кто смирился и видит в простой доле честного простолюдина больше смысла, а в его саду, в его огороде, даже в ноше батрака сознаёт вернейшие задатки счастья, тот молчит, уходит в себя, и, зная, что каждому мил свет дневной, счастлив уже тем, что он человеку сочувствует и сознаёт себя человеком. И как бы он ни был ограничен, он носит в своем сердце ничем незаменимый залог свободы, волю бежать, по первому желанью, из своей темницы.

26 мая

Гуляешь, бродишь – и натыкаешься наконец на уголок, который тебя привязывает и становится целью твоих прогулок. Так моя давнишняя, тебе известная привычка приютиться где-нибудь, нашла себе пищу и здесь: это Вальгейм, местечко в часовом расстоянии от города. Оно расположено на холме и сообщается с деревней тропинкой, вьющейся по пригоркам, с которых виды на окрестность очаровательны. Хозяйка маленькой гостиницы, женщина приветливая и для своих лет ещё бойкая, разливает вино, пиво, кофе, но что всего привлекательнее здесь, это две старые липы, раскинувшие свою тень из-за ограды на площадку, перед папертью деревенской церкви. Крестьянские дома, сараи, кладовые окружают и совершенно, так сказать, замыкают этот прелестный дворик; сюда-то выносят мне из гостиницы стул со столом; тут пью мой кофе и читаю моего Гомера.

Когда я в первый раз пришел сюда – это было вчера после полудня – здесь не было почти никого: все были в поле; только мальчик лет четырёх сидел на траве, обняв обеими ручонками другого, лет полутора, усаженного к нему спиной; таким образом, он служил ему как бы креслом; меньшой бойко посматривал во все стороны, но также сидел спокойно. Мне понравились эта группа, и я расположился поодаль на сохе, чтобы срисовать малюток. Соседние заборы, сараи и несколько поломанных колёс не были забыты – и через час, не прибавив ничего от себя к рисунку, я был доволен им. Это укрепило меня в мысли – держаться вперёд одной натуры: она одна образует великого художника.

В пользу усилий и правил искусства можно сказать столько же, сколько и в пользу приличий общежития. Художник, руководимый правилами, не даст ничего слишком грубого, отвратительного, как из человека, воспитанного в духе законов и общественных требований, не выйдет никогда несносный сосед или злодей на славу; но зато, что бы ни говорили, всякое правило притупляет чувство естественное и стесняет живые проявления природы.

Говори, что приговор мой слишком резок, что она сама стесняет нас, обрезывая грозди жизни – остаюсь при своём; с нею, как с нашею любовью. Юноша, например, жертвует всем своим временем, состоянием, силами, чтобы по десяти раз на день доказать своей возлюбленной, что он всецело отдаётся ей и что чувство самопожертвования ему выше всего. Приходит господин, занимающий в государственной службе важное место и говорит: «Молодой человек, любить можно, но надо любить по-человечески; распределите ваши дни; утро посвящайте труду, остальные часы отдавайте вашей любезной; составьте смету вашему состоянию, вашим расходам и из остатков делайте ей подарки в ее именины и по большим праздникам. Вот как надо любить!» – Послушается он – им него выйдет цельный молодой человек, дельный чиновник, и я первый готов буду рекомендовать его; но о его любви уже не спрашивайте, а если он художник, не ждите от него образца!

И вы удивляетесь, друзья мои, почему мысль гения, молния ваша, так редко озаряет вас, почему потоки так редко выступают из берегов, чтоб освежать вашу душу? Вон два друга, два приятеля расположилась направо и налево, вдоль реки; их огороды, садики, цветнички так разрослись – и вы хотите, чтоб два счастливца не обеспечили себя громоотводами и плотинами? Да полноте, любезные друзья!

27 мая

Я, кажется, пришел в восторг, знал в метафоры и сравнения, а между тем забыл рассказать тебе, что было дальше с детьми.

Погруженный в художественное созерцание, о котором даст тебе понятие вчерашний рисунок, я просидел на моей сохе часа с два. Вечерело, а дети всё ещё сидели неподвижно. Вот, слышу, молодая женщина издали говорить: «Спасибо тебе, Филипс, ты молодец!» Она подошла ближе и поклонилась мне. Я встал, подошел к ней и спросил: не мать ли она детям? – «Да», – отвечает она; даёт старшему половину булки, подымает младшего и несколько раз горячо целует его. «Да, я поручила Филипсу подержать малютку, а сама со старшим пошла в город, купить им крупы и сахару, да вот эту глиняную посудину.» Всё это было у ней в корзиночке, которая была без крышки. – «Вечером будет суп Гансу (так называла она младшего); мой пострел, старший, разбил такую же посудину вчера, когда с братом из-за кашицы заспорил». Я спросил ее о старшем сыне, и не успела она сказать, что он в поле гоняет гусей, как он подскочил и подарил брата веткой орешника. Я разговорился с этой женщиной и узнал, что она дочь деревенского учителя, что муж ее уехал в Швейцарию за маленьким наследством, которым родственники хотели его обойти, не отвечая даже на письма. «Не имею известий от него. Если б только с ним несчастья не случилось на дороге!» – прибавила она. Я подарил детям по крейцеру и ей один на кашицу малютке – и мы разошлись.

Друг, когда мне тяжело на душе, подобные сцены убаюкивают меня и мне становится легче при взгляде на создание, покорное тесному кружку своего бытия. Живёт оно изо дня в день, видит, как осенью листья падают, и при этом думает только, что вот мол скоро выпадет и снег.

С той поры я часто там; дети привыкли ко мне; я кормлю их булками и сахаром, когда кофе пью, а по вечерам делюсь с ними простоквашей. В воскресные дни они получают от меня по крейцеру, и в моё отсутствие хозяйка знает, что ей делать. За это они платят мне откровенностью и, когда соберётся много детей, их маленькие страсти, вспышки, ссоры – как это всё занимает меня! Мне стоило труда уверить мать, что дети вовсе меня не беспокоят.

30 мая

Что я намедни сказал о живописи, то можно сказать и о поэзии: всё дело в умении схватить прекрасное и в отваге его передать. Конечно, это не безделица. У меня была сцена сегодня, которая, если б списать её, составила бы прекрасную идиллию. Но к чему поэмы и идиллии? Неужели нельзя без них? Живое участие в живых явлениях природы, разве оно должно быть всегда взнуздано?

Если после такого предисловия ждешь чего-нибудь особенного, необыкновенного – ошибешься. Я просто заинтересован простым крестьянским парнем. Мой рассказ будет, как я всегда, несколько жиденек и ты, по обыкновению, скажешь, что я преувеличиваю; а что наводит меня на такие курьезы, это всё тот же, всё тот же Вальгейм!

Общество, которое было как-то не по мне, собралось вчера под тень моих липок пить кофе; я нашел предлог уклониться.

Под вечер приходит из соседнего дома красивый парень и начинает возиться с сохой, известный тебе по моему рисунку. Наружность его мне понравилась. Я разговорился с ним и, как это часто со мной бывает, мы сошлись, пустились в откровенности. Сначала он мне сказал, что служит у вдовы, обращением которой весьма доволен; потом начал говорить о ней в выражениях, из которых нельзя было не заметить, что он ей предан всей душой.

«Она уже немолода, – сказал он, – она была несчастлива с мужем и не хочет снова выходить замуж».

Из его слов и движений было видно, как прекрасна, как привлекательна она в его глазах; как бы желал он, чтоб она взыскала его и тем подала ему повод изгладить тяжелое впечатление, оставленное в ней первым мужем. Пришлось бы повторить всё, слово за слово, чтобы дать верное понятие о привязанности, о любви этого человека; но только талант великого мастера изобразит огонь его движений, гармонию его речи, чудный отблеске его глаз. Никакое слово не выразит нежности, проявлявшейся в его манерах, в звуках его голоса, в его целом, и всё, что я тут нагородил тебе – всё это так бесцветно и вяло и не даст никакого понятия о том, что ещё так живо передо мной. В особенности тронули меня его опасения, чтоб я не подумал дурно об его отношениях к ней, об ее поведении.

С каким жаром, с каким чувством говорил он об ее наружности, об ее особе – говорил о том, как неодолимо он привязан к ней и что эта привязанность не есть увлеченье ее прелестями, потому что для них уже отцвела она. В жизни моей не встречал я желаний, вожделений в такой откровенной, первобытной чистоте. Да, в такой чистоте, повторяю, они не являлись, не снились мне никогда – и верь, если скажу, что при одном воспоминании той наивности в его лице, той трогательной правды в его голосе, вся грудь моя горит, что образ этого идеала верности, нежности даже преследует меня, и что сам я, как бы застигнутый тем огнём, томлюсь им и алчу его.

Найду случай увидеть её, или лучше, если подумаю, уклонюсь от этого; пусть вижу её глазами ее обожателя: мне может она показаться иною, и зачем же испорчу тогда-то прекрасное впечатление?

16 июня

Почем не пишу? – сам из ученых, а спрашиваешь? Тебе бы догадаться, что мне хорошо, что – коротко и ясно – я познакомился… я… я не знаю.

Рассказать тебе по порядку, как я встретился, как я познакомился с прелестнейшим из созданий, будет нелегко. Я доволен, я счастлив – и, стало быть, плохой историограф.

Ангел! Фи! – так называет каждый свою. Что она за совершенство, почему она совершенна – этого не умею объяснить: довольно, если скажу, что она овладела всеми силами моей души.

Столько простоты, при такой разумности! столько доброты при такой твердости! Живость, деятельность и, при этом, спокойствие прекрасной души!

Не верь, не верь этой болтовне, этим пустым отвлеченностям! Во всём этом нет ни одной верной черты. В другой раз – нет, не в другой, а теперь же, сейчас. Не расскажу теперь – не расскажу никогда, потому что – пожалуйста, между нами – с той минуты, как начал писать, я несколько раз бросал перо, готов был седлать лошадь и ехать к ней. Видишь ли, я ещё утром давал себе зарок не выезжать со двора, а вот то и дело подхожу к окну – взглянуть, как высоко солнце.

Нет, я не мог победить себя: я должен был уехать к ней! Вот я снова здесь. Съем чего-нибудь и напишу тебе. Покуда скажу тебе только: видеть, видеть надо её, старшую между восьмерыми братьями-сёстрами!

Однако, если буду так продолжать, ты под конец узнаешь столько же, сколько и сначала. Слушай же: я сумею принудить себя!

Я уже писал тебе, как познакомился я с советником С* и как обещал его навестить в его затворничестве или, вернее, в его маленьком королевстве. Потом я забыл об этом и быть может никогда бы не попал к нему, если б не случай.

Наша молодёжь, и я в том числе, затеяли сельский бал. Я предложил одной из здешних девиц – хорошенькой, но незначительной – быть ее кавалером. По условию, я должен был взять экипаж и с нею и ее тёткой заехать но дороге за Шарлоттою О*. Так это и было.

«Вы увидите прекрасную особу», – сказала моя молодая спутница, когда мы проехали лесные порубки и направились к охотничьему дому. «Берегитесь, – прибавила тётка, – не влюбитесь!» – «А если б и так?» – «Она уже почти помолвлена, – отвечала старуха, – отличного человека. Теперь он в отъезде для приведения дела в порядок по смерти отца». – Я принял это известие довольно равнодушно.

Солнце не скрылось ещё за вершинами гор, когда мы подъехали к воротам. Между тем воздух стал удушлив, и мои собеседницы начали не без основания опасаться грозы, которая обозначилась на горизонте маленькими беловато-серыми тучками. Я старался рассеять их опасения, хотя и мне сдавалось, что прогулка наша не обойдётся даром.

Я вышел из кареты. В воротах показалась горничная с просьбой к дамам – обождать минутку: «Мамзель Лоттхен выйдут сейчас!». Я прошел через двор в красиво-выстроенный домик – и когда взошел на лестницу и растворил двери, меня встретила мило виднейшая сцена изо всех, когда-либо иною виденных: в передней зале толпилось шестеро детей, от одиннадцати до двух лет, вокруг взрослой девушки среднего роста прекрасной наружности. На ней было белое платье со светло-пунцовыми бантами на рукавах и на груди; она держала в руках ситный хлеб, резала его ломтями и наделяла ими детей, смотря по их возрасту. Она это делала с таким приветливым радушием, дети так непринуждённо говорили по очереди своё «благодарствуй», что я как будто еще вижу их протянутые к ней ручонки, вижу, как одни тихо и спокойно, другие бойко и в один прыжок, смотря по характеру, отходили в сторону или выбегали на двор взглянуть на карету, которая должна была увезти их Лотту. «Прошу извинить меня», – сказала она. – «Что затруднила вас и заставила дам ждать. С одеванием и кое-какими распоряжениями я опоздала накормить детей ужином, а они так привыкли, чтоб это делала я, что не возьмут хлеба ни от кого другого».

Я отвечал обыкновенным приветствием. Ее стан, ее тон, ее манеры поглотили всё моё внимание, и я успел опомниться только тогда, как она порхнула в соседнюю комнату, чтоб захватить перчатки и веер.

Между тем малютки посматривали на меня в некотором отдалении, и не успел я подойти к самому младенцу – миловидный малютка попятился – как Шарлотта вошла и сказала: «Люи, дай же дядюшке ручку!» Ребёнок тотчас послушался, и я, не смотря на его сонливый носик, поднял и поцеловал его.

«Дядюшка? – сказал я, предлагая ей руку, – вы полагаете, что я заслуживаю счастья быть с вами в родстве?» – «О», – отвечала она с лёгкой улыбкой: – «Наше общее родство так многочисленно, что, право, было бы жаль, если б вы были последний из множества».

Проходя двором, она поручила Софье, старшей после нее девочке лет одиннадцати, смотреть за детьми и поклониться отцу, когда он вернётся с прогулки. Обратясь к малюткам, она сказала, чтоб они были послушны Софье, как бы ей самой. Дети почти в один голос отвечали: «Будем!» и только одна белобрысенькая вострушка, лет шести, проворчала сквозь слёзы: «Да всё же, Лотточка, это будешь не ты: сама знаешь!»

Двое старших братьев вскарабкались на козлы, и Шарлотта позволила им, по моей просьбе, доехать до порубков, но с тем, чтобы друг друга не дразнить и держаться крепче.

Едва успели дамы поздороваться и поменяться замечаниями насчёт своих туалетов, в особенности шляпок, да пустить в ожидавшее нас общество несколько шпилек, как Шарлотта приказала кучеру остановиться и выпустить братьев. Оба подбежали к ней поцеловать ее руку: старший, лет пятнадцати, сделал это почтительно, даже с нежностью; младший, как и следовало ожидать – кое-как. Она ещё раз поручила им поклониться детям – и мы отправились.

Тётка спросила Шарлотту: прочла ли она посланную ей книгу? «Нет», – отвечала она: – «Эта книга мне не нравится; можете её обратно получить; да и прежние были не лучше». Я удивился, когда она сделала несколько замечаний, и когда я узнал, какие это книги. Сколько характера было во всём, что говорила она! Каждое слово имело свою прелесть! То были перлы одушевления, ума, отражавшегося в чертах ее лица, по мере того, как она сознавала, что я понимаю ее.

«Когда я была по моложе, я очень любила романы, и Бог весть как я была счастлива, когда по воскресеньям, бывало, усядусь в уголок и начну делиться участью с какой-нибудь мисс Дженни. Не скрою, что и теперь такие книги имеют некоторую прелесть для меня. Но время мне дорого, а потому надо, чтобы книга была мне совершенно по вкусу – и автор, в котором нахожу свой мир, который мыслит по сердцу мне, в книге которого читаю как в собственной жизни – тот автор мне дороже других, потому что хотя жизнь моя и не рай, а все же она для меня источник радостей невыразимых».

Не без труда скрыл я чувство, вызванное во мне последними словами; но это продолжалось не долго. Когда она, мимоходом, сделала несколько метких замечаний на «Вексфильдского священника», Н * и на другие книги, я заговорил с жаром и увлёкся до того, что совершенно забыл о наших спутницах. К сожалению, тут только я заметил, что они остались не причём, как бы их вовсе не было; тётка даже несколько раз иронически улыбнулась; но особенного внимания я на это не обратил.

Речь зашла о развлечениях, о танцах. «Если танцы грех», – сказала Лотта: – «Я должна буду сознаться, что очень грешна. Если я не в духе, мне стоит только сесть за фортепиано, да пробренчать какой-нибудь контрданс – и всё пройдёт!»

Как упивался я во время разговора выражением ее черных глаз! как любовался я свежими щёчками, оживлённым алым ротиком! Весь погруженный в смысл ее речи, я не слушал даже слов, которыми выражалась она. Ты это поймёшь, потому что знаешь меня. Словом, когда мы остановились у подъезда, я вышел из кареты как шальной; не замечая, что делается вокруг меня, я не обратил бы даже внимания на музыку, гремевшую из окон освещённой залы – не сделай этого другие.

Два Одрана и некто N. N. – кто запомнит эти имена? – кавалеры Лотты и тётки моей дамы, встретили нас у самой кареты. Они взяли под руку своих дам; я повёл свою.

Мы начали, как водится, с менуэтов. Я переходил от одной дамы к другой, и от самых невзрачных, от них-то именно и нельзя было добиться руки, чтобы положить конец скучному танцу. Лотта и ее кавалер решились первые начать англез – и как я обрадовался, когда очередь дошла до меня, можешь себе представить!

Надо видеть её в танцах: она тут вся, и душой и телом! Так свободна, беспечна, гармонична, как будто она ни о чём больше не думает, ничего больше не ведает, и я уверен, что в это время перед ней исчезает всё.

Я просил её на второй контрданс; она могла согласиться только на третий, и при этом простодушно призналась мне, что в танцах ценит вальс выше всего. «Здесь такой обычай», – сказала она: – «Что в котильоне каждый кавалер танцует с той дамой, с которой приехал; мой chapeau вальсирует плохо и будет очень рад, если я избавлю его от труда; ваша дама ему под пару, да и не любит вальса, а вы, как я заметила в англезе, вальсируете хорошо. И так, если желаете, чтоб я была ваша в котильоне, переговорите с моим кавалером. а я к вашей даме пойду». Я, разумеется, согласился; дело уладилось, и кавалеру Лотты оставалось только суметь занять мою спутницу.

Мы пустились. Как грациозно, как легко танцует она! Когда дело дошло до вальса, и пары словно сферы закружились, вам на первых порах было неловко: ведь мастерство большей части танцующих проявляется тут не проворством, а толчками. Мы были себе на уме, обождали несколько, и когда наименее уклюжие пары очистили сцену, мы снова пустились, и с другой парой – то был Одран С* – дело своё смастерили отлично; я был в ударе и, казалось, стал иным существом. Обнимать прелестнейшее создание и кружиться с ним как вихрь, когда всё вихрем и кругом идёт – знаешь, что я тебе скажу? – в это время я дал себе клятву, что той девушке, которую буду любить, к которой буду иметь какие-нибудь притязания, той девушке – и умри я на месте! – не позволю вальсировать ни с кем. Ты понимаешь меня?

Надо было прохладиться. Мы прошлись несколько раз в смежной зале. Лотта присела и отложенные в сторону апельсины пришлись теперь кстати; жаль только, что ее нескромная соседка воспользовалась тем, что из рук Лотты было бы по сердцу и мне.

В третьем экосезе составляли мы вторую пару. И вот, в то время мы как переплетаемся в ряду танцующих, в то время, как я Бог весть с каким восторгом упиваюсь глазами Лотты, полными самого чистого, самого невинного удовольствия, одна не молодая уже, но приятной наружности дама бросается мне в глаза. При встрече с Лоттой, она два раза улыбнулась, два раза подымает указательный палец, грозит и произносит имя: Альберт!

«Кто это, если смею спросить, кто это Альберт?» Лотта уже готова была ответить, как мы должны были расстаться, чтобы составить большую фигуру, и всякий раз, как мы тут сходились, я замечал на ее лице раздумье, которого не была перед тем и следа.

«Что скрывать?» – сказала она, подавая мне руку на полонез: «Альберт прекрасный человек, с которым я почти что обручена». Это не было новостью для меня; спутницы говорили уже об этом дорогой и, не смотря на то, известие показалось мне совершенно новым, потому что относилось к особе, которая между тем стала мне дорога. Словом, я задумался, знал в рассеянность и очутился не в своей паре; это спутало других и произвело такой беспорядок, что нужно было всё досужество, нужна была вся ловкость Лотты, чтобы привести опять всё в порядок.

Далеко ещё было до конца танцев, как молнии, которые выдавал я за зарницу, участились до-того, что громовые удары заглушили наконец оркестр. Три дамы вышли из ряда танцующих; за ними последовали их кавалеры; беспорядок сделался общим – и музыка умолкла.

Несчастье, испуг в минуту общего веселья действуют сильнее обыкновенного, и это не столько в силу контраста, сколько потому, что чувственность наша становится в такие минуты восприимчивее и, стало быть, способнее на сильные потрясения. Этим только и могу объяснить себе порывистые движения, забавные сцены, ужимки, гримасы, дававшие тут обильную пищу для наблюдений. Дамы и девицы посмелее садились спиною к окну и зажимали уши; другие, на коленах перед ними, прятали лица в складках их платья; третьи, заливаясь слезами, обнимали своих бедных сестриц; одни спешили домой, другие, наиболее испуганные, растерянные, прятались по уголкам, давая нашей не очень-то целомудренной молодёжи удобный случай для поживы. Непрошеные утешенья оплачивались тут в три дорога и часто ценою к небу обращённых, но до него не доходивших восклицаний. Живые, алые губки кающихся грешниц так обольстительны! лепет их тёплых молитв так обаятелен!

Люди постарше, охотники покурить, спустились в подвал и за трубочкой всё забыли. Между тем заботливая хозяйка очистила особую комнату с закрытыми ставнями и опущенными шторами. Остававшееся общество не замедлило этим воспользоваться, и едва мы вошли туда, какъ счастливая мысль Лотты – заняться фантами – была тотчас же пущена в ход. Живо разместила она стулья в кружок и взялась, к общему удовольствию, быть распорядительницей.

Я заметил, что у многих, в надежде на лакомый фант, слюнки текут. «Мы играем в счёт», – сказала она: – «Теперь слушайте: я пойду кругом, справа налево, считая – раз, два и так далее: вместе со мной каждый по порядку будет называть очередное число. Кто запнётся или ошибётся – получает шлепка. И так до тысячи».

Надо было видеть! Подняв руку, она начала обходить круг. «Раз!» – начал первый. «Два!» – продолжал второй, и так далее. Она ускорила шаг – и ещё, и ещё. Вот кто-то зазевался – бац! Раздался хохот, а из-под него и второму – тоже! И чем скорей она шла, тем больше сыпалось пощёчин; я сам получил две, и мне даже показалось, что они были тяжелее других. Всеобщий хохот и гвалт положили конец шутке, прежде чем Лотта дочла до тысячи. Повеселевшее общество разбрелось; гроза между тем миновала.

Я вышел с Лоттой в боковую залу. На ходу она сказала мне: «За шлепками, они и непогоду, и всё забыли». – Я не мог отвечать. – «Вот и я была из трусих», – прибавила она: – «А решилась похрабриться – и куда страх девался!»

Мы подошли к открытому окну. Громовые раскаты глухо раздавались ещё в стороне; обильный грибной дождь, пробивая землю, шумел, звучал о траву, и благоухание в теплоте свежего воздуха обдавало нас. Она оперлась правым локтем на левую руку и устремила взор в пространство; потом подняла глаза к небу, опустила их затем на меня и прослезилась. Тут, как бы бессознательно, коснулась она правой рукой моего плеча и произнесла: «Клопшток!» Мгновенно вспомнил я чудную оду и, полный ощущений, пробужденных ее намёком, не выдержал, наклонился, поцеловал ее руку и снова утонул взглядом в ее черных глазах! Поэт «Мессиады» – видеть бы тебе в них отражение своего божества, и не услышать бы мне более о развенчанном имени твоём, благородный!

19 июня

На чём я остановился, право, не помню; знаю только, что было два часа, когда я лег в постель, и что если б вместо письма мне пришлось рассказывать, я продержал бы тебя до утра. Что было на возвратном пути, об этот я не сказал ещё ни слова, да и сегодня не станет время на то.

Мы возвращались с восходом солнца. Пробуждённая жизнь! над лесом пар! освеженное поле!

Спутницы наши вздремнули. Лотта спросила – не последую ли я их примеру, не заботясь о ней? «Покуда бодрствуют эти глаза», – отвечал я, взглянув на неё пристально, «опасности нет!» И мы проговорили до самых ворот. Служанка, их отворившая, отвечала на вопрос, что отец и дети здоровы и спят. Тут я с Лоттой простился, с просьбой позволить навестить её в тот же день; она согласилась. Я возвратился домой – и с той поры могут звезды, луна и солнце спокойно заправлять своим хозяйством, так как для меня и дни, и ночи, и всё, и вся в этом мире слились в одно, одно.

21 июня


Дни, сберегаемые Богом для счастливцев – вот какие дни переживаю я! И чтобы ни случилось со мной, я не вправе буду сказать, что не знал счастья самого высокого, самого чистого. Ты уже знаком с моим Вальгеймом; оттуда только полчаса до Шарлотты. Там я совершенно как дома; наслаждаюсь всем возможным на земле счастьем и совершенно принадлежу себе.

Мог ли я думать, когда я избрал Вальгейм целью моих прогулок, что от него до небес – рукой подать; и охотничий домик, что часто виделся мне то с холма, то с долины за рекой – мог ли я думать тогда, что в нём соединятся все мои желанья?

Перечувствовал я – ты это знаешь, Вильгельм – многое. Жажда выработаться, свои взгляды расширить, новыми открытиями братий обогатить – а потом опять скрытое побужденье уйти в себя, ограничить свои стремления, да с обыденной колеи не рукой ли на всё махнуть – обо всём передумано.

Странно, когда я приехал сюда и здешние окрестности обозрел – как всё манило меня! Вот лесок – скрыться бы в тени его! Вот вершина горы – обозреть бы местность оттуда! Вот цепи холмистых, пригорками усеянных полян – потеряться бы в них! Я всюду спешил, и отовсюду возвращался, не находя, чего искал, на что надеялся. О, с далью как с будущностью! Великое целое стелется перед нашей душой, и желанья расплываются в нём, как взор вдалеке; ради великого, мы готовы всецело отдать себя, лишь бы постигнуть его; и мы спешим, но, увы, когда «там» обращается в «здесь», когда что дальше, всё то же, и оскуделый желаньями, ты голову понуришь наконец – твой круг ограничен. И знает душа, что алчет напрасно, но алчет.

Так тревожный бродяга опять на родине, и у очага своего, на груди бедной жены, в кругу оставленных детей, среди занятий к их сохранению, находит то, чего напрасно искал в дали.

Когда с восходом солнца в мой Вальгейм приду, да начну в огороде хозяйничать и за чтением Гомера сладкий горошек шелушить – а надобно тебе сказать, что это привычное моё развлечение – когда потом в маленькую кухню отправлюсь, его маслом приправлю, да сам же поставлю горшок на плиту и крышкой накрою – прошедшее оживает: передо мной женихи Пенелопы! Вижу их тучных свиней, их быков откормленных.

Я совершенно счастлив, и это потому, что хочу и могу располагать моими днями так, как мне рисуются черты жизни простой, патриархальной.

Ты не можешь себе представить, как уже одно сознание, что сочувствуешь радостям простого человека, душу веселит! Огородник поставил себе на стол кочан цветной капусты – ты думаешь: и только? Нет: все ранние зорьки, свежие росы, весь разгул знойного дни, когда он ходил за ней, и те тихие вечера, когда поливал её, ростом, цветом ее любовался – вот что он разом ставит на стол!

29 июня

Третьего дня приезжает к нашему советнику городской медик. Он застал меня на полу, между ребятами Шарлотты: одни карабкались на меня, другие дразнили меня. Пощекочу одного – все благим матом орут! Господин доктор, фигура догматическая, с претензиями, находит моё поведение неприличным. Сказать, он не сказал; но его нос мне об этом доложил, когда он свои манжеты немилосердно вытягивал и о чём-то рассуждал преважно. Я, будто ни в чем не бывало, продолжаю домики строить из карт, и между тем, как дети их ломают и я снова строюсь – Господи Боже мой – сколько он разумных вещей наговорил! На другой день оказалось, что в городе он такую речь держал: дети советника уж и так избалованы, а Вертер их совсем перепортит.

Да, любезный Вильгельм, дети ближе всего моему сердцу. Вот замечай в маленьком создании зародыши его будущих качеств: оно заупрямилось – косность это будет или самостоятельность? Насупилось – лукавство или наблюдательность? Лезет сломя шею на стол – легкомыслие или отвага? Всё так нетронуто, так дельно! И часто повторяю я слова божественного Учителя: «Если не будете походить на одного из малых сих!» И вот с теми-то, что нам в образец даны, обращаемся мы как с подданными. Своей воли иметь не должны! А у нас нет её? И по какому праву? Мы старше и разумнее! Господи, воля твоя! Видишь старых детей, видишь малых детей, и, право, больше никого не видишь; а которые тебе больше по сердцу, это тебе давным-давно твой сын возвестил. Люди веруют в божественного Учителя, люди не слушаются Его, и – дело также давно известное – выращивают детей такими же, как сами они, и – доброй ночи Вильгельм! надоест болтовня.

1 июля

Чем должна быть Лотта для больного, об этом знает моё бедное сердце! Подчас ему хуже, чем иному труженику на смертном одре. Она проведёт несколько дней у знакомой, которая по приговору медиков близка к своему концу и желает видеть её при себе. Отличная женщина – я знаю её.

На прошедшей неделе отправился я с Лоттой и ее второй сестрой навестить пастора С**, в местечко, что в нагорной стороне, с час расстояния отсюда. Мы пришли туда к четырём. Когда мы вошли на двор проповедника, добрый старик сидел на скамье при входе в дом, под тенью двух развесистых орешников. Увидев Лотту, он на радостях забыл о своём костыле, пытался встать и заковылял бы ей на встречу, если б она к нему не подбежала и, усадив его, сама бы не подсела к нему. Тут она передала ему поклон от отца и обласкала его невзрачного мальчугана, слабую опору его старости. Но каким пером опишу тебе ее добродушие, ее сердечную теплоту, помогавшие ей занять и ублажить старика? Послушал бы ты, как, возвышая голос ради его глухоты, она незаметно умела коснуться нескольких случаев скоропостижной смерти молодых, цветущих людей; нескольких примеров целебной силы Карлсбада, куда он намеревался ехать весной. Как умела намекнуть при этом на его бодрость, цвет его лица, сравнительно с его здоровьем в прошлом году. Я между тем занимал пасторшу, его жену. Старик ожил, и не успел я обратить внимание на осенявшие нас орешники, как он пустился в их подробную историю. «Этого старика, – сказал он, – мы не знаем, кто его расстил; одни называют одного, другие другого пастора; а вот этому молодцу столько же лет, сколько и жене: в октябре стукнет пятьдесят». Он покашлял и продолжал: «Ее отец посадил его утром, а она родилась вечером того же дня; он был моим предместником. Трудно сказать, как он любил это деревцо; да и я люблю его не меньше. Она вот сидела на скамье в тени его и чулок вязала, когда я, бедный студент, сюда в первый раз во двор вошел, тому двадцать семь лет с небольшим».

Лотта осведомилась о его дочери; оказалось, что она ушла с господином Шмидтом на сенокос. Проповедник продолжал рассказ: как его сперва полюбил старик, а потом и его дочь; как он сперва сделался его викарием, а потом и наместником. История была далеко ещё не к концу, когда отсутствовавшие показались в саду и к нам подошли. При встрече с Лоттой дочери пастора, я заметил на лице последней искреннее удовольствие и приветливость, и, по правде сказать, она приглянулась мне: живая, стройная брюнетка, с которой зимние вечера не показались бы долгими. Ее возлюбленный (таким господин Шмидт выказал себя тотчас) казался человеком светским, но кротким, и хотя Лотта беспрестанно вызывала его на разговор, он видимо уклонялся. При этом огорчало меня то, что необщительность его была не столько следствием ограниченности ума, сколько упрямства и дурного настроения; так, по крайней мере, заключил я, судя по чертам его лица – и это, к сожалению, оправдалось. Когда затем на прогулке приходилось Фридерике идти с Лоттой, а иногда и со мною, смуглое лицо господина Шмидта помрачалось ещё более; при этом Лотта сочла даже нужным дёрнуть меня раза два за рукав – мне, дескать, следовало быть менее внимательным к Фридерике. Ничто так не сердит меня, как если люди начнут, ни с того, ни с сего, мучить себя; в особенности когда молодые люди примутся своими капризами портить себе и те немногие дни, которых всего два-три, да и обчёлся, и которых потом ничем воротить нельзя; это пилило меня, и когда мы к вечеру на пасторский двор вернулись, когда за круглым столом, за простоквашей, разговорились снова о житие-бытие, я не мог не коснуться той же мысли и сказал: «Мы, люди, часто жалуемся, что в жизни больше черных дней, нежели красных, а кажется, это не так; если б мы с радушием встречали всегда хорошее, в нас хватало бы сил и на черный день!» – «Да доброе-то расположение не всегда во власти нашей, – возразила пасторша: – Много зависит и от здоровья. Кому нездоровится, тому везде не ладно». – Я согласился, но продолжал: «Так посмотрим, нет ли средств избавиться от такой болезни». – «Вот это так, – прибавила Лотта: – По крайней мере, думаю, что многое зависит и от нас; знаю по себе. Что меня сердит, дразнит, оттого ухожу скорей; сажусь за фортепиано или в сад бегу; спою что или примусь за что – и всё как рукой снимет!» – «Именно, – заметил я: – С дурным расположением духа как с беспечностью, потому что оно в своём роде та же беспечность. Люди вообще склонны к лени; но стоить только прибодришься, да скорей за дело – и оно само закипит. А сделав первый шаг, мы же часто радуемся тому, на что косились, чего обегали, и, наконец, находим истинное наслажденье в труде». Фридерика, казалось, вся обратилась в слух; а молодой человек возразил, что не всегда же владеешь собой, и ещё того менее своими чувствами. «Вопрос не о чувствах, – отвечал я, – вопрос о неприятном ощущении, которому никто не рад и от которого каждый избавиться бы желал. Зачем же дело? Покуда не испытаешь своих сил, до той поры не знаешь их. Больному всякая помощь по сердцу и он готов на все лишения, на все горькие лекарства. Пусть же и тут будет так!»

Заметив, что почтенный старик напрягает слух, я возвысил голос и, обратясь к нему, сказал: «Проповедуют обо всём, а на тему капризов, дурного расположения, я не знаю ни одного наставления с церковной кафедры». (Теперь мы имеем на эту тему превосходную проповедь Лафатера.) – «Это дело городских проповедников, – отвечал он: – Ведь селянин не знает, что значит быть не в духе; впрочем, иногда-то не мешало бы дать урок, вот, например, хоть ее мужу или господину советнику». Общество расхохоталось, a вместе, довольный собой, и он сам. Тут он раскашлялся, и разговор на несколько минут был прерван.

Молодой человек первый заговорил снова: – «Вы назвали дурное расположение пороком, мне кажется, это преувеличено». – «Ничуть, – отвечал я: – Насколько мы попускаем себя к вреду ближнего и нас самих. Разве мало, что не можешь его осчастливить? Надо ещё лишать его и тех немногих радостей, которыми он обязан только себе, да настоящему дню? Назовите же человека, что, будучи не в духе, умеет и скрывать своё нерасположение, и настолько честен, силён, что может переваривать недоброе, не нарушая весёлости других? Сознайтесь-ка, не внутренний ли это голос недовольства собой? не простое ли это сознанье своих недостатков с примесью зависти, подстрекаемой пустым тщеславием? Мы видим довольных, осчастливленных не нами, и вот что нам не по нутру!» Лотта, заметив, что я увлекаюсь, предупредительно улыбнулась; но слёзы в глазах Фридерики подстрекнули меня. «Горе, – продолжал я: – Употребляющим во зло своё влияние на сердце ближнего, отнимающим у него и те немногие радости, которыми он только себе обязан. Никакие вознаграждения, никакие услуги не заменят нам редких минут заслуженного довольства собой, и только завистливая раздражительность тирана может посягать на эту лучшую нашу собственность».

В ту минуту сердце моё было полно воспоминанием подобных впечатлений – и я прослезился. «По сто раз на день, – воскликнул я, – твердить бы нам себе: друга по лишай того, чего не можешь дать ему. Разделить с ним его радость и тем умножить её – вот и всё, что ты можешь. Попробуй-ка послать каплю утешения тому, чьё сердце истерзано или кем овладели ужасы страсти? И когда, наконец, последняя, безысходная болезнь овладела тем существом, которое было в цвете дней подкошено тобой, когда жертва твоя изнывает – на лбу попеременно пот холодный, глаза бессмысленно одно отчаяние выражают – перед ее постелью ты тогда как осуждённый! Ты чувствуешь, что ничего не можешь, хотя б ты втрое был богаче и сильней – и отдал бы ты всё. А тут только страх подмывает, растёт, и гложет тебя тупой укор: не можешь, ты не можешь ей каплю утешенья, искру надежды послать!»

Недавняя подобная сцена ожила передо мной и вывела меня из себя. Я выскочил из-за стола, накрыл глаза и скрылся в кустах. Слова Шарлотты: «Нам домой пора!» заставили меня опомниться. Если б ты знал, как на обратном пути она журила меня, что слишком принимаю всё к сердцу, как наводила на мысль об опасности, гибели, как просила беречь себя! О, ангел, для тебя бы только жить!

6 июля

Она всё ещё у своей умирающей подруги; всё та же добрая душа, всё то же милое существо. Куда ни посмотрит – горе смягчает, счастливцев творит!

Вчера отправилась она с сёстрами Мальхен и Марианной на прогулку; я узнал об этом и встретил их. После полуторачасовой ходьбы, дошли мы почти до города и пошли к колодезю, который мне стал теперь ещё дороже. Лотта присела на стенку, и я вспоминал то время, когда сердце моё было ещё свободно; недавно прошедшее ожило. С той поры, колодезь, не знаю я твоей прохлады – я даже забыл о тебе!

Я оглянулся и увидел Мальхен с полным стаканом в обеих руках; она медленно взбиралась наверх и вся занята была одною мыслью, как бы не пролить воду. Я взглянул на Шарлотту и разом сознал всё, чем она стала мне. Между тем подошла Мальхен. Марианна протянула руку, но та отвернулась. «Нет, – говорит с выражением, которого описать не умею: – Нет, Лотточка, ты будешь прежде пить!» – Это выражение детской доброты, детской привязанности тронуло меня. Я схватил девочку, поднял её и несколько раз крепко поцеловал. Она начала кричать и плакать: «Вы поступили не хорошо», – сказала Шарлотта. Я был поражен. – «Пойдём, Мальхен», – сказала она и, взяв её за руку, спустилась с лестницы. «Умой себя в свежем источнике; живо, живо – и борода не вырастет!» Я только стоял и смотрел. С каким старанием малютка тёрла себя щёки мокрыми ручонками! С каким верованием в чудесную силу источника лилась она даже и после того, как Лотта сказала: «Довольно!» – Как усердно, всё крепче и крепче тёрла она свой подбородок как будто тут много значило больше, нежели мало. Право, Вильгельм, я ни на каких крестинах не испытывал такого чувства. Когда Шарлотта поднялась наверх, я готов был упасть перед ней, как перед пророком, омывшим грехи народа!

Вечером я не мог воздержаться, чтоб не рассказать этого одному из знакомых. Я думал, что он имеет светлый взгляд, потому что он разумен – и вот попался! Представь, что он отвечал: «Шарлотта, – говорит, – поступила не хорошо; детям не надо внушать таких мыслей – это ведёт к заблуждениям и предрассудкам, от которых надо их сызмала оберегать». Ну, знает же он! Тут я вспомнил, что за неделю он у себя ребёнка крестил. Будемте же, подумал я, с детьми поступать так, как Бог поступает с нами, когда оставляет нас в приятном заблуждении.

3 июля

Какие мы дети! Как дорожим иногда одним взглядом! О, какие мы дети!

Общество наше отправилось вчера в Вальгейм. Во время прогулки я думал прочесть в черных глазах Лотты… Простак я – прости мне это! Если бы ты знал эти глаза! Короче сказать (глаза смыкаются от усталости) – возвращаясь домой, дамы снова уселись в шарабан; а мы, братья Одраны, я, Зальстрем И*, провожаем им.

Товарищи мои болтали скоро и много; она отвечала всем. Я ловлю взгляд, которым она наделяет каждого, кроме меня; но он переходит от одного к другому, а на меня, как нарочно, не надает. Сердце мое шепнет ей тысячу прости! Напрасно! Так-таки она и не взглянула на меня. Шарабан отъехал; смотрю вслед; у меня навернулись слёзы. Шляпка, головка ее свесилась – и вот она оглянулась. Не на меня ли? Друг, надежда, неуверенность! Между ними-то колеблюсь, а И* – всё утешенье моё: быть может, на меня? быть может! Доброй ночи, Вильгельм! О, какие мы дети!

10 июля

Посмотрел бы ты на нелепую мою фигуру, когда подчас заговорят о ней! И что забавнее – бывают же такие люди! Когда спросят меня: как она нравится мне? – вот бы ты посмотрел! Нравится? Кто мог выдумать это глупое слово? И что это за человек, хотел бы я знать, который знает Лотту и которому она может нравиться, которого всей душой она не овладела? Недавно кто-то спросил меня: как мне правится Оссиан?

11 июля

Госпожа М* очень плоха; боюсь за ее жизнь, потому что Лотта страждет за неё. Иногда мы встречаемся – и сегодня она рассказала мне прекурьезный случай.

Ее муж М*, старый, протухлый гриб, довольно на свой век насолил жене и порядочно её помучил. Несколько дней тому, когда медики отказались от нее, она позвала мужа (Лотта была тут же) и сказала ему: «Я должна признаться тебе в том, что может быть причиной многих огорчений и наделать после моей смерти больших хлопот. Я вела хозяйство в порядке и с бережливостью возможной; но ты извинишь меня, если скажу, что я тридцать лет обманывала тебя. В начале твоей женитьбы, ты назначил мне по семь гульденов в неделю на кухню и вообще на содержание дома. Когда торговля наша расширилась, хозяйство увеличилось, я и тогда не могла уговорить тебя улучшить мои средства; словом, когда дела наши были в самом цветущем положении, я и тогда должна была обходиться теми же семью гульденами в неделю. Я решилась пополнять недостаток из выручки. Не скажут же, думала я – если б на то пошло – что жена обкрадывает мужа. Я ничего лишнего не истратила и без всякого зазрения совести отошла бы в вечность, если б меня не тревожила мысль, что та, которой придётся после меня хозяйничать, не догадается делать того, что делала я, и что ты всё-таки будешь настаивать на своём, да ещё меня же приводить в пример!»

Эта история подала мне повод к разговору с Лоттой о невероятном иногда ослеплении человеческого рассудка. Не сердись, принимай всё к лучшему, когда требуешь за семь гульденов того, чего нельзя иметь и за четырнадцать! И то сказать, не впервые было мне видеть человека, который и вечную кружку пророка охотно бы перетащил в свой дом.

15 июля

Нет, я не обманываю себя; я читаю в ее глазах участие ко мне и к моей участи! Да, я чувствую и верю моему сердцу, что она – о, посмею ли выразить небо словом простым? – что она любит меня!

Любит меня! Как росту я в своих глазах! – тебе могу это сказать; ты довольно развит, чтобы понять меня – как высоко ценю себя с той поры, как она любит меня!

Дерзость это или сознание настоящих отношений? Не знаю себе соперника в сердце Шарлотты, а всё-таки, когда она заговорит о своём суженом, заговорит с таким жаром, с такою любовью – я не знаю – со мною как с человеком, лишенным чести и доброго имени – я словно шпагу отдаю!

16 июля

Случится ли, что рука моя коснётся ее руки, что ноги наши встретятся под столом – какая дрожь по мне пробежит! Спешишь отсторониться как от огня, а между тем неведомая, таинственная сила подмывает, и кружится голова, и как будто – о, ее невинность, ее доверчивость не знает, как мучат меня иногда ее маленькие фамильярности! Бывает, что в разговоре она свою руку положит на мою, увлечённая рассказом станет ближе ко мне и ее небесное дыхание коснётся моей щеки – тогда, как громом пораженный, теряю всякое сознанье. И если я когда-нибудь – ты понимаешь меня, Вильгельм – осмелюсь это небо, эту доверчивость – ты понимаешь меня… Нет! на столько сердце моё не испорчено; но всё ж оно слабо, довольно слабо – и разве это уже не порча?

Она мне свята. Вожделения немы при ней. Когда я с нею, душа как будто совершает свой тихий полёт по нервам. Она знает мелодию, которую исполняет на фортепиано с силою ангела – так просто и так одушевлённо! Это ее задушевная песенка, и ей стоит только взять первую ноту – куда девались сомненья, страх и тоска?

Верю в чары волшебной флейты! Как трогает меня простой напев Лотты! и как он бывает впопад! Иной раз готов всадить себе пулю в лоб… Мгла редеет, туман рассеялся – любишь – и я снова дышу свободно.

18 июля

Чем, скажи, была бы жизнь без любви? Без свету фонарь волшебный? Гола, мертва белая стена; но едва лампочка её озарит – она ожила, запестрела картинками! весело! Призраки мимолётные? Пусть так. Да когда мы, бывало, свежие, краснощёкие ребята ей радуемся, ее чудесам дивимся – разве мы тогда менее счастливы? Сегодня одно неотвратимое обстоятельство задержало меня; что было делать? Я придумал предлог и послал к Лотте слугу, чтоб иметь около себя живое существо, с которым бы виделась она. С каким нетерпением я его ждал, и как обрадовался, когда увидел его! Схватил бы, расцеловал бы его, если б не было стыдно при чужих.

Говорят, болонский камень, полежав на солнце, имеет свойство воспринимать его лучи и потом на мгновение светится ночью. С моим малым, кажется, тоже случилось. Мысль, что взгляд Лотты падал на его лицо, на воротник и пуговицы его камзола, эта мысль давала ему в моих глазах какое-то особенное значение; в ту минуту, за тысячу талеров не уступил бы его; словом, его присутствие успокоило меня. Избави тебя Бог, Вильгельм, посмеяться над этим! Призраки? Чудак; да если я ими счастлив!

19 июля

Я увижу её! говорю себе ежедневно, просыпаясь утром, и бодро и весело смотрю на солнце. Я увижу её! и нет для меня другого желанья, другой мысли на целый день; всё, всё в этом одном!

20 июля

С вашим желанием – чтоб я отправился с посланником В* – не могу согласиться; субординация не очень-то мне по нутру, да к тому же мы все знаем, что этот человек – противный человек! Ты говоришь, что матушка хлопочет о моей деятельности. Это насмешило меня. Разве я недеятелен? Разве не всё равно – горох чистить или чечевицу считать? Ведь в сущности-то на что все метать? На тряпки! И тот, кто помимо призвания или собственной страсти, только в угоду другим надевает хомут и о богатстве, почестях и тому подобных пустяках хлопочет, тот, по-моему, как был, так и останется глупцом.

24 июля

Ты заботишься о моих успехах в живописи? С некоторого времени они так плохи, что лучше бы мне не говорить об этом.

Странно; никогда мои понимания природы, никогда моё счастье, способность читать ее явления до последнего камешка, до малейшей травки, не стояли на такой степени – и что же? Не умею даже выразиться – так ослабела моя представительная сила, так всё расплывается и колеблется передо иной; я простейшего контура схватить не могу. Но утешаю себя тем, что если скульптором сделаюсь – чудес натворю. Вот увидишь, непременно глиной и воском запасусь; лепить, лепить буду – и если б из этого вышли пироги!

Три раза начинал я портрет Лотты, и три раза опростоволосился. Это мне тем обиднее, что с некоторого времени сходство давалось мне. Я снял ее контур – и этого мне покуда довольно.

26 июля

Да, любезная Лотта, всё будет заказано, всё будет исполнено; давайте мне только по-больше поручений и почаще. Об одном прошу: ваших писем не засыпайте песком! Сегодня записочку вашу получаю, целую – и вот хрустит на зубах.

28 июля

Сколько раз твердил я себе – не видеться бы с ней так часто! Да, если б это было возможно! Дня не проходит без искушенья; каждый раз даю себе зарок: завтра ты не увидишь её! Наступает утро – являются и причины неизбежные, и не успеешь опомниться, как я уже там. Или она скажет с вечера: завтра увидимся? – кто же откажет? Или она порученье даст, по которому, думаешь, нужен личный ответ; не то день слишком хорош – нельзя же не пойти в Вальгейм, а тут только полчаса до нее. И то сказать, в самой атмосфере есть что-то. Бабушка рассказывала мне сказку о магнитной горе: на кораблях, подходивших к мой близко, пропадало вдруг всё железо; связи, гвозди, всё летело туда – и несчастные мореходы погибали в развалинах досок и брусьев.

30 июля

Приехал Альберт – и я уезжаю, и будь он благороднейший, добрейший, самый уживчивый человек на свете, не могу его видеть обладателем стольких совершенств! Обладатель? Назови чем хочешь: жених здесь – прямодушный, милый человек, которого нельзя не любить. По счастью, я не был при встрече: ударом бы больше моему разбитому сердцу. Он честен; он ни разу не поцеловал при мне Лотту. Бог награди его! Люблю его и зато, что он так примерно уважает её. Его расположением ко мне я, кажется, обязан больше Лотте, нежели его симпатии. Насчёт этого женщины весьма тонки – и они правы. Согласить двух обожателей – дело очень трудное; но если удастся, выгода всегда на их стороне.

Не могу, стало быть, не уважать Альберта. Его наружное спокойствие в совершенном противоречии с моим беспокойством, которого даже скрывать не умею; что нужды? У него много чувства и он знает цену Лотте; он же и не капризен; а ты знаешь, что я ненавижу в людях этот грех пуще всего.

Он видит во мне человека с толком, и моя привязанность к Лотте, моё сочувствие всем ее поступкам увеличивает его торжество, и он только тем больше любит её. Вот маленькие выходки ревности – иное дело; тут, может быть, он ей кое-чем и солит. Оно и естественно. На его месте, я бы и сам от этого дьявола не ушел.

Так или иначе, а с моим счастьем – бывать у Лотты – я должен проститься. Счастье! Ослепленье это или нелепость? Как хочешь называй; объясняй себе, как душе угодно. Я знал, знал всё, что теперь знаю, ещё до приезда его. Я знал, что не могу иметь притязаний, и не имел – разумеется, насколько было возможно не иметь желаний. Всё знал, и вот удивляюсь, что другой приехал, что ее другой берёт. Какой же я фофан!

Кусаю губы и вдвойне, и трижды смеюсь над теми, у которых язык ворочается сказать: я бы должен был отречься, смириться, я бы должен был предвидеть, и уж если на то пошло – к черту их, этих дутых умников! Рыщу по полям, и если потом к Лотте приду и окажется, что она в саду, в беседке с женихом и приличие не позволяет – я весел, как сатана; дурачусь, как отъявленный самодур, и весь дом коромыслом. Дети смеются, а я пуще, «Ради Бога, – сказала мне Лотта сегодня: – Прошу вас, не повторяйте вчерашних сцен! Вы ужасны, когда веселы, как были вчера».

Скажу тебе на ухо: я нашел другое средство. Теперь выжидаю, когда он уйдёт со двора. Знаю час, когда она бывает одна, и – как снег на голову! Остальное мне всё равно; лишь бы побыть с ней наедине…

8 августа

Не сердись, любезный Вильгельм! Уж, конечно, я не в тебя метил, когда непроходимыми называл людей, требующих полной покорности судьбе. Мог ли я думать, что ты думаешь, как они? Но в сущности ты прав. Об одном прошу, мой несравненный! Согласись, что так или этак вещи на свете редко делаются. Ощущения и действия людские также разнообразны, как многочисленны оттенки между носом курносым и клювом ястребиным. Так ты извинишь меня, если я доказательства твои под сукно положу и между твоими» или» славирую.

Или – изволишь писать – имеешь надежду на Лотту, или не имеешь никакой? Хорошо! В первом случае старайся осуществить надежду; во втором – ободрись, положи конец несчастной страсти; она же погубит тебя. Дружище! хорошо сказать и – легко сказать.

А скажи-ка несчастному, которого мучительная болезнь истощает, который неприметно близится к концу – скажи, чтоб он порешил разом и нож в себя всадил? Зло-то, что с силами и мужество отнимает, о нём-то и забыл? Суть-то забыл?

Конечно, ты мог бы подобным же сравненьем отвечать: не лучше ли пожертвовать рукой, нежели, думая да раздумывая, рисковать жизнью? Не знаю! Грызться за сравнения не будем. Довольно, если скажу, что и меня порой подмывает на крышу вскочить или в яму спрыгнуть. Хорошо бы, если б знать куда! Попробовал бы, куда ни шло!

В тот же день, вечером.

Мой на несколько дней забытый дневник попался мне опять под руки. Сам удивляюсь, как я мог шаг за шагом и с моего же ведома так далеко зайти! Как я постоянно сознавал, что делал, а между тем думал и действовал, как ребёнок! Как теперь тоже сознаю, и не вижу даже надежды к лучшему!

10 августа

Я мог бы вести тихую, спокойную жизнь, если бы не был такой простак. Какое счастливое стечение обстоятельств, и каких обстоятельств! Верно же, стало быть, что счастье зависит от нас самих. Друг превосходного семейства; стариком любим как сын; детьми, как отец; а Лоттой… А этот честный Альберт, ни одним облачком не помрачающий моего счастья, Альберт, которого дружба тепла и искренна, которому после Лотты я дороже всего. Ну право, Вильгельм, ты бы порадовался, если б видел нас на прогулках, да прислушал бы, что он тут о Лотте говорит! Уверяю тебя, забавнее наших отношений не было ничего с тех пор, как мир существует – не знаю только отчего. Лишь подумаю, у меня слёзы на глазах.

Когда он об ее покойной матери говорит: какая она была славная женщина, как умирая завещала Лотте за детьми и домом смотреть, как с той поры Лотта словно возродилась, Заменила им мать, хозяйство и домашние дела в руки взяла; всегда занятая, мелочами заваленная, как она вместе с тем весела и без суетни, без озабоченного даже вида, думает и делает всё за всех. Я слушаю, да так себе возле иду, дорогой цветочки собираю, пучочки делаю, аккуратные букетики – а тут речка, а я их в речку, да и смотрю, как они тихонько, понимаешь, расплываясь по течению, колышутся. Не помню, писал я тебе, что Альберт остаётся здесь и при дворе, где его любят, и где видное место получает с жалованьем, с хорошим жалованьем? В аккуратности дел и счётов я встречал мало ему подобных.

12 августа

Ну, конечно, нет под луной человека лучше Альберта. Вчера у меня с ним была прекурьёзная сцена. Мне вздумалось здешнюю гористую сторону осмотреть, откуда и пишу тебе теперь. Я отправился верхом, и когда заехал к нему, мне бросились в глаза – не успел я по комнате пройтись – его пистолеты. «Одолжи, – говорю, – пистолеты на дорогу». – «Пожалуй, – отвечал он, – если возьмёшь на себя труд их зарядить; ведь они у меня только pro forma висят. С тех пор, как моя осторожность сыграла такую штуку со мной, я с этой дрянью знаться не хочу». – «Ну, рассказывай, – говорю, – я послушаю». – «Жил я, – начал он, – в деревне у приятеля; со мной была пара незаряженных револьверов, и я спал спокойно. Надо же, чтобы в один ненастный вечер мне глупейшая мысль пришла – что на нас могут напасть, что пистолеты… Ну, сам знаешь. Я отдаю их вычистить слуге и зарядить. Тот с горничной балагурит, стращает её, и – их Бог ведает, как это случилось – только раздаётся выстрел и остававшийся в дуле шомпол попадает ей в руку и разбивает ей кость большого пальца. Начались жалобы, слёзы, леченья, да надо было и доктору заплатить – и с той поры я не заряжаю их. Вот тебе и осторожность! Что осторожность? Опасность не изучима; впрочем…» А надобно тебе сказать, что я этого человека люблю только до его» впрочем». Не понимается разве само собой, что где обобщенье, там нельзя и без исключений? Но такова справедливость человека! Не додумает – скажет какой-нибудь софизм или общее место подсунет, да сам же и начинает свою полуправду обусловливать, дополнять, да ощипывать, покуда из нее живого слова не останется; так и он со своим» впрочем». Но ты меня знаешь – я клал его слова в карман, а сам начал семенить, колобродить, дурачиться, принял трагическую позу и приставил себе дуло пистолета к правому глазу. «Фи!» – сказал он и отнял у меня пистолет. – «Да ведь не заряжен», – возразил я. – «Хоть бы и так – зачем это? Не могу равнодушно вспомнить, как иной глупец пускает себе пулю в лоб! Одна мысль уже претит».

«Как это у вас, у разумников, – возразил я: «о чём бы ни заговорили, сейчас готова сентенция: глупо, умно, дурно, хорошо! А много ли этим сказано? Известны вам скрытые причины поступка? Можете развить эти причины? Если б знали, если б могли, желудок бы наш так скоро их не варил, и приговоры ваши были бы осмотрительнее».

«Однако согласись, – сказал Альберт, – что известные поступки всегда будут порочны, какими бы обстоятельствами ни были вызваны».

Пожав плечами, я возразил: – «Однако, мой милый, ты должен, как охотник до исключений, в свою очередь сделать уступку. Чего, например, заслуживает человек, который для спасения своей семьи от голодной смерти решается на воровство: наказания или сожаления? Муж, который в минуту праведного гнева к черту посылает неверную жену и ее сообщника? Девушка, что в недобрый час забывается в объятиях любезного? Сами законы, эти хладнокровные педанты наши – и они понижают иногда свой голос, смягчая наказание преступника».

«Дело другое, – возразил Альберт, – когда человек, увлечённый страстью, теряет присутствие духа и действует как шальной, как пьяный, как полоумный».

«Ах, вы трезвые! Ах, вы разумники!» – воскликнул я. – «Страсть! Опьянение! Помешательство! Вместо участия в горькой доле, ни только ругаетесь над пьяницей, над неразумным, или как попы проходите равнодушно мимо их и благодарите Бога, как фарисеи, что Он не сделал вас такими же! Я сам, и не раз, бывал пьян; я сам в порывах увлеченья делал глупости как сумасброд, как полоумный, и однако не раскаиваюсь ни в том, ни в другом, потому что тут только понял я, в силу чего не одни пьяницы, но и люди необычайные слывут в глазах ваших мечтателями да сумасбродами. Стыдитесь! Вы же столь многим обязаны им! Но оставим исключительных людей. Не случается разве нам и в обыкновенной жизни слышать зачастую, как шальными называют тех, что на полпути своих благородных, свободных стремлений остановлены бывают вами же придуманными препятствиями? Краснеть бы вам, трезвые, стыдиться бы вам, разумники!» – «Ну, ты опять со своими причудами», – возразил Альберт. – «Тебе, который всё преувеличивает, следовало бы, по крайней, мере согласиться, что самоубийство не может стоять на одной доске с делами необычайными, потому что всё же оно не более, как слабость. Конечно, легче умереть, нежели влачить плачевную жизнь».

Ничто так не бесит меня, как если в то время, как говоришь от сердца, с увлечением, к тебе подъедут с замечаньецем, которое не стоит и слов. Но частью потому, что не ожидал лучшего, а частью, что много на это сердился, я только живо возразил: «По-твоему, это слабость? Прошу, не увлекайся наружностью! Оторопелый, что на пожаре подымает тяжести, которых перед тем и сдвинуть бы не мог? Обиженный, что в пылу гнева с полудюжиной справляется? – это по твоему будут также люди одержимые слабостью? Если же, мой милый, назовёшь телесное усилие силой, так и нравственного напряжения слабостью не называй!» Альберт посмотрел на меня и сказал: «Извини, примеры твои к делу нейдут».

«Может быть, – отвечал я: – мне не впервые слышать, что выводы мои граничат с болтовнёй. В таком случае посмотрим – не подойдём ли к истине с другой стороны. Войдём в душу человека, готового сбросить с себя ношу, некогда ему приятную. Ведь согласись, что мы насколько сочувствуем ему, настолько заслуживаем чести говорить о нём – не иначе, надеюсь? Натура человека, – продолжал я, – ограничена: радости, скорби, мученья переносит он только до известной степени, и гибнет, когда переполняется мера. Здесь, стало быть, вопрос не о слабости, не о силе, а o крайней мере испытаний, будь она физическая или нравственная – всё равно. И человека, лишающего себя жизни, считать слабоумным, по-моему, также нелепо, как называть умирающего от злой горячки трусом». – «Парадоксально! Очень парадоксально!» – воскликнул Альберт.

«Не столько, как думаешь», – возразил я. – «Ведь называем же ту болезнь смертельною, в которой силы наши частью истощаются, частью поставлены, бывают вне возможности помогать себе. Примени это к началу нравственному. Посмотри на человека, ограниченного в средствах; посмотри, как в нём развиваются идеи, вкореняются впечатления и как они растут, пока страсть не лишит его присутствия духа, при котором только и возможна борьба, пока мукам своим он не положит конца. И напрасно спокойный, разумный брат стал бы увещевать его! Он будет тоже, что здоровый у изголовья безнадежно-больного. Чтобы вдохнуть в него хотя крупицу своих сил, для этого и здоровеннейший детина также бессилен, как и сам больной».

Мои слова были Альберту не по плечу. Он туго понимал – и я завёл речь о девушке, которая по соседству утопилась недавно. Ее несчастную историю я изобразил так:

Доброе существо, выращенное на подённых работах, не знавшее другого развлечения, как в воскресный день с подругой по городу пройтись, чтобы прохожим свой многолетними трудами скопленный наряд показать, да разве послушать соседних сплетен, на чужую свадьбу посмотреть и много, что летом раза два за городом потанцевать – это существо приходит в тот возраст, когда неведомое ей чувство начинает говорить сильней и переходить наконец в потребность любить. Ее пламенная натура и ласкательства мужчин усиливают эту наклонность. К подругам, к прежним привычкам, она постепенно охладевает; недостаёт только случая, а он как сон в руку! Встречается человек, о котором ей как будто и прежде говорило чувство. Она ищет сближения с ним, на него полагает все свои надежды; ничего ни видеть, ни слышать не хочет; ничему не сочувствует, как только ему, единственному, и думает только о нём, всё о нем же, единственном! Неиспорченная пустотою тщеславия, руководимая одним задушевным желанием, она идёт прямо к цели; хочет принадлежать ему, хочет в вечном союзе с ним обрести всё счастье, все радости, о которых мечтала когда-то. Сто раз повторённые обещания, клятвы любезного, его смелые ласки кладут печать на ее надежды, обуревают её страстными желаньями, овладевают всей ее душой. Тёмное сознанье ей шепчет одно, предчувствие неведомых радостей говорит другое. Она мечется – все силы ее напряжены и она раскрывает объятия – надолго ли? Тот единственный, которому она всё отдала, тот единственный – бросает её, исчезает… Окоченела, обезумела, на краю пропасти! Ночь кругом; выходу нет: даже помысла о спасении нет – и хоть бы зорька слабой надежды! Нет! Потому что её оставил тот, кто был ей всем! А свет и широк, и далёк, и тех-то, что могли бы утешить её – множество. Да не видит она ни шири земной, ни дали морской; она одна – в целом, беспредельном мире одна! Меркнет в глазах. Ущемлённое сердце ноет безысходно. И чтоб облегчить его, дать вздохнуть ему – она бросается в бездну. Брось же ей камень в след!

«Вот тебе, дружок, историйка, с тысячей тысяча первая. Не нашла натура выходу из лабиринта противоречивых и спутанных сил – и умирай человек! И разве это не та же болезнь? И горе тому, кто бы видел её и сказал: «Безумная, обождать бы ей; отлегло бы на сердце, нашелся бы достойнее!» Уж лучше этот умник скажи: «Осёл, умирает от горячки! Обождать бы ему – собрался бы с силами, кровь бы улеглась, и жил бы он и поднесь!»

Альберт и этого сравнения не принял. Он возразил: «Глупенькая девочка может разве служить примером? Речь о человеке разумном, и оправдывать его, обнимающего более обширный круг отношений – этого я решительно не понимаю».

«И не поймёшь, – отвечал я, – если не понимаешь, что капля данного нам рассудка – капля в море, когда бушует страсть и человеческая грань трещит. После когда-нибудь поговорим, – добавил я и взялся за шляпу. О, сердце моё было так полно! Мы расстались, не поняв друг друга. Как туго, подумаешь, вещи-то на этом свете понимаются. Не столкуешься с иным, хоть ты что!

15 августа

О, конечно, необходимость видеть человека всего сильнее вызывается любовью. Чувствую, что Лотте было бы тяжело потерять меня; а дети и думать не хотят, чтоб я не пришел завтра!

Я настроил утром фортепиано Лотты. После этого малютки стали просить меня рассказать им сказку. Мог ли я отказать, когда и Лотта пожелала, чтоб я исполнил их просьбу? Я нарезал им хлеба на ужин, который они теперь охотно принимают и от меня; потом рассказал им сказку «О принцессе, прислуживающей себе собственными руками». При этом я научился многому, уверяю тебя. Как это на них действует! Когда придётся изобрести что-нибудь, чтобы пополнить забытое, они тотчас говорят: «В последний раз это было не так!»

Теперь придерживаюсь в рассказе тоническому ритму – это много помогает; но хорошо только в сказке. Тут же убедился я, как много теряет поэт, исправляющий своё произведение, и хотя бы в пиитическом и риторическом отношениях оно стало от того вдвое лучше.

Первому порыву сочувствуют; а люди так созданы, что охотно верят и в чудеса. И горе тому, кто начнёт выцарапывать эти свежие зёрнышки, эти перлы своих первых впечатлений!

18 августа

Разве так суждено? Что составляет блаженство человека, то должно быть источником его бед?

Полнота пониманий, теплота чувств, любовь моя к природе – не в рай ли обращали всё окружавшее меня? И они же для меня теперь – безысходная пытка, неотлучный мучитель мой!

Смотришь ли, бывало, с утеса на тихую даль, по теченью ли реки следишь за ее извилинами, заливами – и на тучных пажитях, и на тощих ложбинах, всюду семена жизни, их всходы, листва, цвет, радость. Тёмным лесом оделась гора: у подошвы – кустарник, вверху – хвойная редь. На долинах, полянах, пестреющих рощами, тварью, жильём человека – игра солнца, бесчисленные переливы теней и голубая глубь небес, с их облаками, перелётною птицей, в озере ясном как день, и шелест его камышей, и клич отдалённый кого-то – всё так манило, ласкало глаз и слух. Вот алеет запад – и громче из тёмного бора бесчисленных пташек хорал! Назойливо жужжит комар свою вечную песню. В море цветов, в лучезарной дали, без устали стрекочет сверчок. Оглянешься – в багровом зареве тучи снующихся мошек в глаза. Долу – тоже снование, та же суетня: последняя букашка на вечерний бал ползёт. Схватишь клок мха, что ползком оспорил у скаредного гранита пищу; толкнёшься на песок, ступишь на известняк сухой – всюду поросли, побеги любви, верной, вечной, святой. И жадно читал я книгу природы, и как божеству раскрывался мне смысл ее таинственных слов, и явления бесконечной переполняли душу мою! Выше вставали горы, шире разверзались бездны, и лес, и дол, и поток звучали мне. И, внемля недрам земли, внимал я вечному обмену ее неисповедимых сил, непроследимой связи ее бесчисленных созданий. И вот, под облаками твой шалаш, человек! Безумец, я мнил, владычный надо всем, не оттого ли ты ничтожен, что сам так мало ценишь все? Не ведаешь, чьим духом ты согрет! То Вечного дух, и в знойных пустынях, где ничья нога не была, и в дальних морях, куда не залетала птица – вечно веющий дух! И часто, когда журавль высоко плыл по поднебесью, я стремился с ним к берегам океана, чтоб от края широкого, из кубка пенистого вкусить той вечно-жизненной браги, мой скудный сосуд согреть на мгновенье тою творческой силой, что из себя созидать собою всё!

Брат! Мне осталось одно воспоминанье о тех минутах, и только в них моё утешение. Самое усилие, возможность их вызвать, бедным словом дать понятие о них – вот отрада, вот крылья моей души, чтобы глубже было паденье, чтобы горше была чаша моя!

Упала завеса – и сцену вечноцветущей жизни сменила бездна вечно-раскрытого гроба. Скажешь ли: живёт! Когда всё ураганом несётся, дохнуть не успеет, как сгинуло на ледяных сугробах или в безднах морских! Мгновенья нет, когда бы ты себя и ближних твоих не губил, когда бы ты вынужден не был их губителем быть! Невиннейшая прогулка твоя – смерть тысячам червячков! Движенье ноги – и разрушено многотрудное здание муравья! И меня ли обманет предлог необходимости великой? Землетрясенье, ураган, наводнение – и ваши мирные сёла, ваши людные города в развалинах! Необходимость? О, в природе я не знаю ничего, чего бы сама же не губила она! Обижено, до глубины уязвлено моё сердце этой сокрытой в ней силой разрушенья. Оторопелому, мне и небо, и земля, и снующие, исконные их силы – ныне всепожирающее, свою вечную жвачку жующее чудовище!

21 августа

Напрасно я утром возношу к ней руки, напрасно ищу её возле в ночи! Проснусь ли от грёзы тяжелой, приснится ли мне сон блаженный, что мы сидим на пригорке, я в глаза ей смотрю и горячо, и долго ее руку целую – с полупросонья зову её! За подушку схвачусь с полупросонья из ущемлённого сердца слёзы; в глазах черная ночь, безнадежная будущность.

22 августа

Несчастье, Вильгельм! Мои деятельные силы расстроены; их сменило беспокойство, бездействие. Не могу оставаться праздным и ничего начать не могу. Воображение сякнет; нет любви к природе; книги противны мне. Когда нам себя недостаёт, нам всего недостаёт. Клянусь тебе, иной день пошел бы в подёнщики, чтоб желанье иметь, чтобы, когда проснёшься, иметь хотя какую-нибудь цель. Часто завидую Альберту, погруженному по уши в свои бумаги, и думаю иногда: и мне бы так! Мне даже несколько раз приходило на мысль писать к тебе и к министру о месте при посольстве, в котором, как вы уверяете, мне не будет отказано. И я так думаю. Он знает меня давно и сам не раз уговаривал посвятить себя постоянным занятиям. Иногда эта мысль с час времени занимает меня; но потом, когда пораздумаю и вспомню сказку о коне, что, наскучив свободой, дал себя оседлать и был до полусмерти заезжен, я не знаю, что делать? Милый мой, это желание перемены не есть ли сознание скрытого беспокойства, которое будет меня преследовать всюду? Полагаю, что так.

28 августа

Конечно, будь моя болезнь излечима, эти люди поставили бы меня на ноги. Сегодня день моего рождения. Ранёхонько получаю свёрток от Альберта, и первое, что мне бросилось в глаза с полупросонья светло-пунцовая лента, что была за платье Лотты, когда я познакомился с ней, лента, о которой я столько раз просил её. Кроме того, нахожу две книжечки iu duodez Гомера, Ветштейновы издания. Я давно собирался их купить, чтобы не тискать на прогулках Эрнестов экземпляр. Так-то они предупреждают все мои желанья; оказывают мне всевозможные знаки внимания, дружбы. Не в тысячу ли раз они дороже богатых подарков, унижающих нас в глазах тщеславного дарителя? Эту ленту целую тысячу раз, и каждый мой вздох Ветштейново издание намять того блаженства, тех многих, невозвратных дней. Я не ропщу. Цветы жизни, неправда ли, только призраки? Одни проходят без следа; не многие плод дают, а из этих дозревают многие ли? Но они есть и Ветштейново издание друг мой нам ли не дорожить ими? Прощай! Лето стоит чудесное. Я часто в огороде Лотты; взлезаю с шестом на деревья и сбиваю с верхушек плоды; она внизу Ветштейново издание и подбирает их.

30 августа

Несчастный! не слепец ли ты? Не обманываешь ли себя? Эта неистовая, безысходная страсть – к чему приведет она! Нет у меня других стремлений, как к ней; нет других представлений, как о ней, на всё в мире смотрю только по отношениям к ней. И на несколько часов я счастлив; но отторгнутый от моей грёзы, каким порывам, о Вильгельм, я снова отдаюсь! Когда же часа два с нею проведу, когда ее образ, движения, божественная простота ее речи и ублажают, и снова меня взволнуют – скажи, что тогда делать мне? Когда стемнеет в глазах, в ушах зашумит и будто кто-то за горло схватит, и неистово забьётся сердце, и мысли… и весь я, сдавленный, ищу простора – Вильгельм, я не знаю тогда, существую ли? И хорошо ещё, если горе возьмёт верх, и слёзы польются, и Лотта позволит мне, из состраданья, выплакаться на ее руке – на воздух, на воздух, бегу в поле… Круче будь утёс! непроходимый лес! Репейник, осока, хворостина – какое развлечение в язвах от вас! И, наконец, мне несколько легче… несколько! Жажда, усталость своё берут. Сажусь на корягу, на пень, чтоб дать отдых горящим пяткам. Ночь, безмолвие и глушь лесная, и одинокий, полный месяц в вышине! Изнеможенье – благодарю – помогает мне уснуть до зари. О, друг, шалаш, власяница, верига терновая были бы елеем моей уязвленной душе! Прощай! Один гроб успокоит меня.

3 сентября

Прочь отсюда, прочь! Вот уже две недели, как я борюсь с мыслью – оставить её. Благодарю тебя, Вильгельм, что установил мои колебания. Уеду! Она опять в городе у своей подруги, и Альберт… прочь отсюда, прочь!

10 сентября

Теперь, Вильгельм, перенесу всё. Вот была ночь! О, если б я мог припасть к тебе, высказать мои восторги, выплакать слёзы мои! Я более не увижу её. Теперь я готов; жду утра, алчу воздуха – и с восходом солнца кони у ворот.

Сон ее спокоен; она не знает, что больше не увидит меня! Я отторгнулся; я преодолел себя. В двухчасовой беседе я не изменил себе, ни слова о разлуке не сказал – и в какой беседе!

Утром Альберт обещал мне прийти с Лоттой, тотчас после ужина, в сад. В ожидании, я смотрел с террасы на закат солнца, которое ныне в последний раз озарило столь знакомую мне долину и речку. Часто любовался я этим зрелищем с Лоттой, отсюда же, из-под каштановых дерев. Я спустился с лестницы и прошелся несколько раз по аллее, которую полюбил ещё до знакомства с Лоттой. Наши симпатии к этому местечку встретились, когда я как-то пришел сюда сперва один, а потом вместе с нею. И конечно, это один из самых романических уголков, когда-либо созданных воображением влюблённого художника!

Широкая каштановая аллея открывает, в один конец, живописную местность; когда обратишься к другому – я уже, кажется, описывал тебе – она становится всё сумрачнее, потом ведёт на террасу и, суживаясь буковою изгородью, заканчивается сквозною беседкой. Вокруг нее – причудливая, густая листва образует круглую площадку, осенённую всеми чарами любви, всеми ужасами желанного уединения. Помню, когда я впервые пришел сюда, мне шепнуло что-то, какого блаженства, каких страданий будет свидетелем это очаровательное местечко.

Прошло с полчаса в мыслях о вечерних здесь прогулках, о первом трепете свиданья, о содроганьях разлуки, как Альберт и Лотта показались на лестнице. Я подбежал к ним и горячо поцеловал ее руку. Не успели мы взойти на террасу, как из-под верхушек пригорка, поросшего кустарником, выглянул месяц. В разговоре, мы неприметно дошли до конца аллеи. Лотта вошла в беседку и села на скамью; я и Альберт, один с одной, другой с другой стороны, сделали то же. Но мне не сиделось: я вставал, прохаживался и опять садился. Желание скрыть волнение только усиливало его. Она обратила наше внимание на лунный свет, озарявший в конце буковой аллеи всю террасу. Картина была тем разительнее, что нас окружала совершенная мгла. Мы молчали. Она первая нарушила молчание и сказала: «Память о наших усопших, мысль о смерти, о будущности – мои всегдашние спутники на всех прогулках при луне. Мы будем! – продолжала она с невыразимым чувством: – но скажите, Вертер, встретимся ли? Узнаем ли друг друга? Как думаете, как кажется вам, Вертер?»

«Лотта! – сказал я, протянув ей руку: – Мы увидимся! Здесь и там увидимся!» – Я не мог говорить. Друг! зачем был этот вопрос в минуту, когда разлука лежала камнем у меня на сердце?

«Милые тени! Знают ли они о нас? Сознают ли, когда мы счастливы, когда чтим память их, с любовью вспоминаем о них? Моей покойной матери образ, он всегда передо мной, когда я с детьми, с ее детьми, с моими детьми, и часто со слезою к небу моя просьба к ней, взглянуть и сказать: держу ли слово, данное в минуту ее смерти, матерью им быть! От глубины сердца тогда молю: тень дорогая, прости! Если я им не то, чем ты была! Делаю, что могу; они накормлены, одеты, и, что лучше, они презрены, любимы мной. Взгляни же на цвет твоих благословений и громко прославь Бога! Его же молила ты в смертный час о счастье твоих детей!»

Так говорила она. Друг, кто повторит сказанное? Холодное, бледное слово выразит ли небесный цвет ее души? Альберт кротко прервал её: «Это слишком действует на вас, любезная Лотта; прошу вас…»

«Альберт! – продолжала она: – вспомните только вечера, которые проводили вы с нами за маленьким круглым столом, когда отец, бывало, в отсутствии, а малюток мы спать уложим. Принесёшь и положишь на стол не одну книгу; а много ли было прочитано? Дивная женщина! Не заменяла ли она нам всё, всех – она одна? Прекрасная, кроткая, всегда благодушная, всегда деятельная. Счастливое время! И благодарность моя – о, Богу известны слёзы, которыми была мокра моя подушка. Он помнит одну молитву тогда: уподобь меня ей!»

«Лотта! – воскликнул я – и упал перед ней, и облил ее руку слезами: – душа твоей матери и благословение Бога всегда с тобой!» – «Да, если б вы знали, – сказала она: – эту прекрасную душу? Она стоила бы вас, она была бы достойна вашей дружбы!»

Я был вне себя. Никогда слово более гордое не раздавалось и не раздастся надо мной! Она продолжала:

«И эта дивная женщина должна была расстаться с нами в цвете лет, когда ее младшему было только полгода. Ея болезнь продолжалась недолго. Она была спокойна, покорна, и только участь детей тревожила её, в особенности малютки. Когда дело подошло к концу, и она пожелала видеть их, я привела к ней всех: и крошек, ничего не понимавших, и старших, обезумевших от горя. Когда они окружили постель, и она подняла над ними руки, помолилась, поцеловала каждого, и один за другим уходить стали, она сказала мне: «Будь матерью им!» – Я дала слово. – «Ты обещаешь много, дочь моя; ты обещаешь сердце матери, глаз матери. Благодарные слёзы твои порукой мне, что ты покидаешь, что говоришь. Завещаю тебе верность жены, сердце матери. Сохрани это для сестёр, для братьев, для отца – и ты утешишь его!» – Тут она спросила о нём. Его не было дома: он был от скорби вне себя и уходил беспрестанно из дому, щадя нас. Она понимала это, Альберт, ты был в комнате. Она заметила, подозвала тебя, посмотрела на меня, на тебя и одним взглядом – и утешенье, и надежду выразил тот взгляд – она как бы сказала, что вместе мы были бы счастливы. И, не дождавшись ее слов, ты упал к ней на грудь и сказал: «Мы вместе! Мы будем счастливы!» – Если Альберт, спокойный Альберт был тронут, могла ли я тут что понимать и помнить?»

«Вертер, – сказала она наконец: – и с этой-то женщиной мы должны были расстаться! Боже! Подумаешь, как разлучаемся мы иногда с тем, что нам дороже жизни? И никто кроме детей… Да, только дети ещё иногда вспоминают, да горько жалуются: «Черные люди унесли нашу маму!»»

Она встала. Я был взволнован, поражен; оставался на месте; держал ее руку.

«Пойдёмте, – сказала она: – пора!» Она хотела освободить руку; я держал её крепче.

«Мы свидимся, – сказал я: – Мы свидимся, и какой бы образ ни приняли мы – мы друг друга узнаем! Я иду, – продолжал я, – Иду; но чтоб сказать – навсегда, недостаёт сил! Прощай, Лотта! Прощайте, Альберт! Мы увидимся!»

«Завтра, надеюсь», – прибавила она шутя.

Это завтра отозвалось у меня в сердце. Ах, она не знала, когда расставались наши руки!

Они шли аллеей к террасе. Я стоял и смотрел им вслед. Луна осветила их на площадке лестницы. Я кинулся на траву и зарыдал, как ребёнок; затем опять вскочил и бросился на террасу. В сумраке последних лип мелькнулось белое платье, мелькнуло перед садовой калиткой… Я руки к ней – она исчезла.

Книга вторая

20 октября 1771 года


Мы приехали вчера. Посланник захворал и стало быть останется здесь на несколько дней. Не будь он такой увалень, всё было бы хорошо. Да, да, судьба готовит мне тяжкие испытания; это я предвижу. Но бодрей! Легкомыслие сносит всё. Легкомыслие? Мне даже смешно, как сорвалось это слово с пера. О, будь я хоть немножко хладнокровнее, я был бы счастливейший человек на свете! Как? Когда другие со своими крохотными способностями самодовольно разъезжают на рысаках, я сомневаюсь в моих силах, дарованиях? Боже правый, зачем же не удержал? Ты половину их и в замену не взыскал меня самоуверенностью и самодовольствием?

Терпение! Терпение! Время всё исправит. Да, любезный, ты прав! С той поры, кала я вожусь с этим народом и вижу, что люди делают и как они делают, я росту в своих глазах. Конечно, уж если мы привыкли сравнивать всё с собой и себя со всем, что окружает нас, так и счастье, и бедствия наши должны зависеть от отношений, в которые мы поставлены, и одиночество тут опаснее всего – оно разжигает воображение, а фантазия, подстрекаемая вымыслами поэзии и увлекающаяся по самой природе своей, образует целый ряд существ, более вас возвышенных, и оно естественно: иногда мы думаем, что нам недостаёт именно того, чем обладает другой. Тут, как бы заодно, часто приписываем ему и то, чем сами одарены; да, на придачу, наделяем его и тем идеальным довольством, к которому напрасно стремимся сами, и образец счастливца – продукт собственной же вашей фантазии – перед нами.

Напротив, если, при всей нашей слабости, мы хотя и кропотливо, но неуклонно, не избегая людей, идём прямо к цели, то оказывается, что тот, кто лавирует и выжидает, иногда уходит дальше, нежели одинокий пловец на полном ходу, на всех парусах; а не отстать, да ещё другого опередить – как это их подымает в собственных глазах!

26 ноября 1771 года

Мало по малу, начинаю привыкать к здешней колее. Лучше всего то, что у меня дела много. Прибавь к этому разнородные личности, множество новых физиономий, непрерывную их суетню и картинка выйдет довольно пёстрая. Я познакомился с графом К* – и моё к нему уважение растёт ежедневно. Обширная, светлая голова. Многосторонность его причисляется именно тем, что он не холоден к чувствам дружбы и любви. На днях я докладывал ему, и с первых же слов он, кажется, смекнул, что мы сойдемся, что со мной можно говорить как не со всяким. При этом он весьма тонко выразил мне своё участие, и я не могу довольно нахвалиться его прямодушным обращением. Да, на свете нет ничего дороже тёплого, открытого сердца. Какое благо, какая отрада в излияниях высокой души!

24 декабря 1771 года

Посланник мне крепко солит, и это я предвидел. Положительно, он положительнейший дурак. «Шаг, – говорит, – за шагом!» – и щепетилен, как старая кумушка. Всегда в разлад с собой, он не уживается ни с кем. Я работаю довольно легко и пишу, как пишется. Дело, как оно есть, налицо; так нет – непременно откопает что-нибудь и возвратит бумагу, говоря: «Хорошо; но более меткое словцо, почище фраза, поглаже периодец всегда найдутся». Ко всем чертям бы его! Никакое» и», никакой союз от него не ускользнут; всё будь как по прописи; а новым оборотам, как бы хороши ни были, он смертельный враг. Да представь, сочинил еще какую-то свою, канцелярскую мелодию, и если ей что не в такт, он уж и пропал, ничего не понимает. Что за несчастие иметь дело с таким человеком!

Одно, что ещё спасает меня, это доверие ко мне графа К*. В последний раз он с полною откровенностью выразил мне свое неудовольствие на щепетильность и мелочную придирчивость посланника. «Такие люди, – сказал он: – в тягость себе и другим. Но что же делать? С ними как с косогором. Путешественнику, конечно, приятнее было бы проехаться по гладкой дороге; она же и короче; но горка легла поперек, и – делать нечего – шагай через неё!»

Мой старик пронюхал, что граф отдаёт мне преимущество перед ним. Это злит его, и он пользуется всяким случаем, чтоб отзываться дурно о нём. Я, разумеется, держу сторону графа и тем ещё более порчу дело. Вчера я был взбешен, потому что он и меня задел. «Граф, – говорит, – для светских дел находка: работает легко и владеет пером; но основательных научных сведений ему, как и вообще беллетристам, недостает». Тут он прищурился, как бы говоря: попала булавка в цель? Но на меня это не подействовало. Я пренебрёг человеком, который может думать и обращаться так; не уступал ему и заговорил довольно горячо. «Граф, – сказал я: – человек весьма замечательный, как по уму и многосторонним сведениям, так и по характеру. Не знаю здесь никого, – прибавил я, – кто бы соединял с такой широкой душой такое богатство познаний; кто бы вещи видел так ясно и имел столько житейской опытности». Этого желудок его не мог переварить, да и в башку кое-что не лезло. Я воспользовался его одурением и, чтоб избавиться от лишней желчи, раскланялся.

А чьему краснобайству я этим хомутом обязан? Кто мне о деятельности уши прожужжал? Вы же, мои милые. Хороша деятельность! Ну, право, десять лет готов я просидеть ещё на каторге, в которую вы втащили меня, если тот, кто садить картофель, да ездить в город на продажу с четвертью ржи – не делает больше нас!

А эта мишурная нищета! А эта скука с народом, что с утра до вечера торчит в приемной и только глазами хлопает! Это чинобесие! Ведь спят и видят только, как бы друг друга хоть на шаг опередить. И что за крохотные, что за жалкие страстишки; да и те нагишом! Вот эта женщина, например, что всем прожужжала уши о своей знатности, о своих владениях! Со стороны подумаешь: ну что ж, замечталась, дура. Знаем мы эти знатные роды! Знаем эти воздушные замки! А на поверку вышло, что она просто дочь волостного писаря. Унизительно, глупо, пошло. Вот и пойми человечество!

В тот же день.

И то сказать, нельзя мерить всех на свой аршин. К тому же, у меня столько с самим собой хлопот, сердце мое так ещё бушует порой, что я с каждым днём хладнокровнее смотрю на глупости других, и часто думаю: пусть бы их шли своей дорогой, лишь бы мне не мешали идти своей!

Что меня в особенности выводить из терпения, это мелочность мещанских отношений, что слывут за гражданские условия. Сознаю не хуже другого необходимость некоторого различия в состояниях; сознаю это и по тем преимуществам, которыми пользуюсь сам. Требую только, чтоб они поперёк дороги не становились и не лишали другого той малой доли радости и счастья, которые и без того уже для большинства не больше, как тень! Недавно познакомился я на гулянии с девицей Б*, с милым созданием, сохранившим много натуры среди жизни извращённой и натянутой. Беседа сблизила нас – и на прощании она позволила мне навестить её. Позволение было дано так приветливо, так радушно, что я насилу мог дождаться удобной минуты. Б* не здешняя и живет у своей тётки. Физиономия старухи мне не понравилась; но я оказал ей должное внимание и в разговоре обращался наиболее к ней. Менее чем в полчаса, я успел составить о ней довольно верное понятие, с которым после согласилась и Б*. Оказалось, что тётушка на старости лет терпит недостаток во всём; ни состояния ни имеет, ни умом похвастать не может; опирается только на свою родословную и видит в генеалогии предков единственную свою защиту. Вся ее отрада теперь – с высоты своего чердака смотреть на головы простых смертных. В молодости она была хороша собой, но продурила жизнь. Сначала нескольких молодых людей помучила своими капризами, а в зрелых летах подчинилась какому-то отставному офицеру, которого содержала и с которым прожила свой медный век. Теперь, когда настал железный, она влачит жалкую жизнь в одиночестве, и если б не любезная племянница, никто бы не обратил и внимания на неё.

8 января 1772 года

Что это за люди, вся душа которых занята одним церемониалом, которые по целым дням хлопочут и добиваются только, как бы сесть повыше за столом? И не то, чтоб у них не было чем заняться; нет; работы накопляются потому именно, что из-за мелочей и Дрязг, дела посерьёзнее не двигаются с места. С неделю тому, на санном катанье вышел скандал, и весёлая затея обратилась в скучную нелепость.

Глупцам не в толк, что дело не в местах, и что занимающий первое место редко играет первую роль. Кто первый? Тот, полагаю, кто видит дальше и настолько хитёр и ловок, что употребляет на свои замыслы способности и слабости других.

20 января

С крестьянского постоялого двора, куда я укрылся от непогоды, пишу вам, любезная Лотта! С той норы, как судьба занесла меня в Д*, в это жалкое гнездо совершенно чуждых моему сердцу людей, с той поры даже побужденья не было у меня вам писать. Здесь же, в тесной лачуге, в уединении – здесь первая моя мысль была о тебе! Да, Лотта, живая память о тебе, образ твой – не успел я переступить порога – встретили меня здесь! То же чувство, о Боже, так тепло, так свято! Здесь. где мой окно занесено снегом, где метели, вьюга, непогода кругом – здесь опять первая, блаженная моя минута!

Если б вы меня видели, моя добрая, в городском омуте! Дух сякнет. Ни минуты полноты сердечной; ни часу отдыха обиженной душе; так пусто, пусто все! Стоишь как перед кунсткамерой; смотришь, как передвигаются куколки, и часто спрашиваешь себя: не оптический ли это обман? Попробуешь вмешаться в игру – глядь, тобой играют, как марионеткой. И задумаешься, и схватишь чью-нибудь руку; а рука-то деревянная – и ужас возьмет!

Иногда, с наступлением ночи, думаешь освежить себя восходом солнца; настанет день – на луну рассчитываешь. Нет тебе ни того, ни другого! И не знаешь, зачем встаёшь, зачем идёшь спать. Дрожжей, подымавших жизнь – их нет! Радости, что в ночи убаюкивала, что до зари на пир пробуждала – нет ее! Нет!

В целом городе встретил я только одно женственное женское существо – девицу Б*. Она походит на вас, милая Лотта, если можно походить на вас! «Э!» – скажете вы, «Господин-то на комплименты пустился!» И что же? В этом немножко и правды есть. С некоторых пор, я стал очень любезен – потому что нельзя же иначе – и острю, и женщины говорят: «Никто так тонко польстить не умеет!» И лгать так бессовестно, потому что здесь и без этого нельзя – понимаете? Я заговорил о девице Б*. У нее много души; об этом говорят ее голубые глаза. Ее светское положение ей в тягость: оно наперекор всем ее желаниям. Она рвётся из омута, и мы по целым часам фантазируем о чистых радостях сельской жизни и о вас, моя несравненная. Как часто бывает она вынуждена платить вам дань удивления! Нет, не вынуждена; она это делает добровольно, и всегда слушает с удовольствием, когда говорят о вас. Она любит вас искренно.

О, быть бы мне у ног ваших, а малюткам нашим – вокруг бы нас. Как они резвятся, милые! Зашумят ли очень – у меня сказка в запасе; такая страшная… И прижались ко мне, и притихли все.

Буря миновала и снежное поле блестит в лучах заходящего солнца. А я – я должен опять в свою трущобу? Прощайте! Альберт – у вас? И – как он? Да простит мне Господь этот вопрос!

8 февраля

Вот уже восемь дней, как у нас погода отвратительная; а мне легче. Что пользы в хорошем дне? Испортят же люди, какой бы ни был день! Теперь, когда дождь, слякоть, изморозь на дворе, теперь им портит нечего. Так скверно, и этак скверно; стало быть всё равно, всё хорошо. В солнечное утро мне ещё больней за них; день-то, думаешь, ведь сгубят себе! Ведь нет ничего, чего бы они не портили себе, из-за чего бы не губили друг друга! Здоровье, доброе имя, редкие часы свободы – всё перепакостят; и все от узкости, тупости, неразвитости пониманий! А со стороны послушаешь – всё из участья, всё с лучшим намерением. На коленах просил бы их, иной раз, не терзать так жестоко своих внутренностей!

17 февраля

Кажется, мы с посланником долго не уживёмся: человек этот чересчур невыносим. Его манера работать до того смешна, что нет возможности не противоречить ему, и я часто нахожусь вынужденным дело делать по-своему, что, конечно, ему не по нутру. На днях он жаловался на меня при дворе – и я получил от министра выговор, хотя и деликатный, но всё же выговор. Я уже думал подать в отставку, как получаю от него частное письмо (Как это письмо, так и то, о котором будет ниже упомянуто, не помещены здесь из уважения к высокой особе, писавшей эти письма. Теплейшая признательность читателя, кажется, не искупила бы подобной нескромности.), пред которым я стоял на коленах, сознавая в нем высокое, благородное и мудрое его наставление. Как тонко говорится в нем о моей чрезмерной раздражительности, о моих преувеличенных понятиях на счёт служебных обязанностей! С полным уважением к моему влиянию на дела, к моей настойчивости в проведении мысли, он смотрит на них, как на благородные порывы молодости и советует не искоренять, но сдерживать и направлять их так, чтоб они в своё время, на своём месте, могли принести пользу и достигнуть своей цели. Это на целую неделю укрепило, примирило меня с собою. Душевное спокойствие, довольство собой – благо великое, если бы только, любезный друг, эта редкая вещица не была столь же хрупка, как драгоценна и прекрасна.

20 февраля

Благослови вас Бог, друзья мои, и да пошлёт Он вам светлые дни, в которых ныне отказывает мне!

Благодарю тебя, Альберт, за то, что ты обманул меня. Я ожидал извещения о дне вашей свадьбы и дал себе торжественный обет – снять в тот день силуэт Лотты со стены и сложить его вместе с другими бумагами. Теперь из вас двух вышло одно, а силуэт Лотты остался у меня по-прежнему. Так пусть же и остаётся он! Да почему ж и не так? Ведь я же с вами; я знаю это; знаю и то, что занимаю в сердце Лотты второе место, и не в ущерб тебе. Я хочу и должен его сохранить! О, я бы сошел с ума, если б она забыла… Альберт, в этой мысли – ад. Альберт, будь счастлив! Будь счастлива, ангел небесный, будь счастлива, Лотта!

15 марта

Я имел неприятность, от которой должен теперь бежать. Глотаю желчь, кусаю губы, и всех бы послал к черту! А все вы причиной: вы мне не давали покоя; вы меня пилили, подстрекали взять место, которое мне как к корове седло. Вот и досталось нам всем! Вот и вам угощеньице! А чтоб ты опять не сказал, что всё натягиваю и тем порчу всё, вот тебе, сударик ты мой, рассказец верный и точный, как хроника седовласого летописца:

Что граф К* любит и отличает меня, об этом знаешь; читал сто раз. Вчера обедаю у него, и, как нарочно, вчера же вечером у него собрание, условное собрание, высший придворный круг. Мне и не в толк, что подчинённым, что служащим при графе, словом, что нашему брату тут места нет.

Хорошо. Вот мы обедаем. После обеда расхаживаем с графом по зале. Подходит полковник Б* – мы и с ним пускаемся в разговор. Между тем приближается час съезда; я себе и в ус не дую. Вот входит сиятельнейшая фон С. со своим сиятельным супругом; с ними их дочка, сухопарая княжна; зашнурована в рюмочку, грудь как дощечка; всё как следует. И улыбка у них, en passant, такая благосклонная, и скромно опущенный взгляд, и ноздри при этом раздуты как следует; всё как следует. Противная нация; сам знаешь. Я уже думал бежать, да хотел только сказать слово графу, как входит моя добрая знакомая, девица Б*. А как у меня на сердце всегда отляжет немного, словно наступит оттепель, когда я с ней, так и тут. Становлюсь за ее стулом, разговариваю, и только по прошествии некоторого времени замечаю, что она смущена, что у нее как будто прикушен язык. Странно, думаю, неужели она, как и вся остальная шваль? Как бы не заразиться – и хочу уйти. Но мысль о ней удерживает меня. Давай, думаю, ещё раз попытаюсь; авось, заговорит как следует. Между тем гостей понабралось уже порядочно. Вот и барон фон Ф* со всем своим гардеробом, словно сейчас с коронации Франца I. Вот со своей глухой супругой и надворный только советник Р*, который поэтому здесь именуется не иначе как in qualitate, господин фон Р*. Да не забыть бы и истасканного фон М*? Его полинялый французский кафтан, прикрашенный новомодными кружевами, кажется на нём как с иголочки; не умудришься так. Встречаю и знакомых. Но странно; откуда вдруг лаконизм такой? Смотрю на Б*; она на меня; друг друга не понимаем. Началось шептание, перемигиванье. Княгиня С* отходит с графом в сторону (об этом я узнал после от Б*). Чувствую, что-то неловко, и я уже поближе к двери. Тут граф подходит ко мне, берёт с участием за руку и подводит к окну. «Вы знаете, – говорит, – наши странные приличия. Общество, как я замечаю, недовольно, что вы здесь» – «Ни за что бы на свете!.. Тысячу извинений, ваше сиятельство», – отвечал я. «Мне бы самому подумать, да в голову не пришло. Я и сам хотел уйти, да словно нечистый попутал!» – прибавил я, раскланиваясь. Граф жмёт мне руки с чувством, выразившим всё. Я ухожу, сажусь в кабриолет и еду – лучшего я придумать не мог – за город, посмотреть на закат солнца, да прочесть в Гомере то место, где свинопасы так славно угощают Уиллиса. Хорошо; ничего.

Поздно вечером, когда общество разъехалось, возвращаюсь к ужину, чтобы – понимаешь – как будто ни о чём ни бывало. Однако – черт возьми – кое-кто ещё тут. Скатерть с одного конца откинута, то есть забавляются в кости. Входит наш почтенный Аделин – шляпу в сторону – и прямо ко мне. «Ты, – говорит шепотом, «неприятность имел?» – «Я?» – спрашиваю я. – «Да, ты. Граф тебе на двери указал?» – «Ну их, – говорю: – я рад, что попал на воздух». – «Хорошо, что у тебя желудок такой; другой бы… Жаль только, что все знают о том; что в городе говорят!» Меня как ножом царапнуло и – ну, словно сосет червь. Кто ни придёт к столу, кто ни взглянет – а, вот почему так взглянул! Кровь, понимаешь, начала портиться.

Вот и сегодня, с кем ни встретишься, все с участием к тебе. Знаем мы это участие! Завистники торжествуют и говорят – знаю я, что они говорят! Они говорят: ну-то посмотрим, как вылезет из петли; ничто ему. Немножко поумней, вот и думает, что может стать выше всех отношений. Думает, что… Да кто их, собак, знает, как они там лают! Нож бы в себя всадил! Толкуй себе о самостоятельности; знаем мы. Посмотрел бы я, какую бы ты скорчил рожу, если б мошенники оперлись на дело, да начали бы ругать тебя? Тут не скажешь – врут; тут дело; факт налицо. Нож бы всадил в себя!

16 марта

Всё меня бесит. Сегодня встречаюсь в аллее с девицей Б*. Я не мог воздержаться, чтоб с ней не заговорить – и когда мы несколько поотстали от других, чтоб не намекнуть на ее загадочное обращение со мной в последний раз. «Вертер, – сказала она голосом искренним: – можете ли так объяснять моё замешательство, зная меня? Мне было за вас больно с той самой минуты, как я вошла в зал. Я всё предвидела, и сто раз вертелось у меня на языке – предупредить вас. Я знала, что С* и Т* со своими мужьями скорее оставят собрание, нежели останутся с вами. Я знала также, что графу нельзя с ними разойтись – и вот эти толки, этот шум!» – «Как?» – спросил я, скрывая свой испуг. Всё сказанное мне третьего дня Аделином тут сильнее высказалось, и меня словно обдало кипятком! – «Если б вы знали, чего мне это стоило?» – продолжала она, и слёзы блеснули в ее глазах! Я был вне себя, я готов был упасть к ее ногам. – «Объяснитесь!» – сказал я. По ее щекам покатились слёзы; но, не скрывая их, она отёрлась платком и сказала: «Вы знаете тётушку; она была всему свидетельницей. О, какими глазами она смотрела на это всё! Вертер, целую ночь вчера, целое утро сегодня, должна я была выслушивать отповедь за моё обращение с вами! Вас бранили, вас унижали; а я – могла ли, смела ли я защищать вас так, как бы желала. Только в половину могла я…»

Каждое ее слово было мне как острый нож! Она не знала, какое бы благо оказала мне, если б умолчала о многом. А тут она ещё заметила, каким пересудам подвергаюсь я, какие люди будут торжествовать; как будут радоваться моему уничиженью те, которым холодное и небрежное моё обращение давно уже кололо глаза… Вильгельм, слышать всё это от неё, слышать голос участия искреннего… Я был растерян, взбешен, да и теперь ещё не могу прийти в себя. Хотелось бы, чтоб кто-нибудь упрекнул в глаза, чтоб всадить в того шпагу! Впечатление крови, кажется, облегчило бы меня. Ах, сто раз уже хватался я за нож, чтобы дать простор этому сердцу! Рассказывают о славной породе арабских лошадей: когда их слишком разгорячат, загонят, они по инстинкту – чтобы вздохнуть – прокусывают себе жилу. Со мною тоже: ради вечной свободы, я отворил бы себе кровь!

24 марта

Я подал в отставку и надеюсь скоро получить её. Не прогневайтесь, если не испросил на это вашего позволения. Решено. Здесь не останусь, и всё, что вы имеете мне сказать, все это знаю наперёд. Подсласти, рассиропь и поднеси это матушке. Скажи, что если я себе не могу помочь, так пусть извинит, если и ей пособить не в силах. Конечно, это ей будет тяжело. Сынок на такой славной дороге; карьера ему такая блестящая впереди; тайное советничество, посольство и вдруг – стой, лошадка! Марш в своё стойло! Судите, рядите, как вашей душе угодно; придумывайте всевозможные казусы, при которых бы я мог оставаться. Я решительно ухожу, и могу даже сказать куда. Некто князь *, с которым я сошелся, узнав о моём намерении, пригласил меня в своё поместье провести с ним нынешнюю весну. По его словам, я не буду стеснён ни в чём и буду совершенно предоставлен себе. А как мы до известной степени поняли друг друга, то куда ни шло, думаю, попытаю счастье поеду с ним!

10 апреля

Спасибо разом за два письма! Я не отвечал до получения отставки, опасаясь, чтобы матушка не отнеслась к министру и не затруднила моего намерения. Теперь всё кончено – отставка получена. Не буду расписывать вам, как неохотно мне дали её и что мне пишет министр – вы подняли бы плач Еремии! Наследный принц прислал мне на подъём 25 червонных, при письме, тронувшем меня до слёз. Таким образом, деньги, о которых я недавно писал тебе, могут оставаться в экономии матушки.

5 мая

Завтра выезжаю отсюда. Моя родина только на шесть миль от дороги в сторону; навещу её. Хочу вспомнить былые годы; припомнить, как сладко мечталось когда-то. Въеду в те же ворота, из которых выехал вместе с матушкой, когда она по смерти отца оставляла родное местечко, чтобы запереться в скучном городе. Прощай, Вильгельм! О подробностях поездки уведомлю.

9 мая

С благочестием пилигрима совершил я поездку на родину и испытал при этом чувства ещё неизведанные. У старой большой липы, в четверти часах от города к местечку С*, я остановился, вышел из экипажа и отпустил лошадей вперёд, чтобы пешком, на свободе, вкусить от каждого плода живых воспоминаний. И встал я под эту липу, бывшую когда-то пределом и целью моих детских прогулок. Какая разница во впечатлениях! Стремлениям юного сердца, сколько надежд предстояло им, сколько пищи они обещали ему! Как рвалось оно в своём блаженном неведении к миру неизвестному, полному невыразимых обаяний! Гористая окрестность, когда-то предмет моих пытливых чаяний – по целым часам я мог уноситься к ней, улетать в леса, в долины, являвшиеся мне в какой-то смутной и чарующей красе! И когда, бывало, наступит урочный час, как неохотно расставался я с этим заветным местечком!

Когда я подошел к городу, мне все старые, знакомые домики, беседки – улыбнулись; все новые постройки были противны мне. Едва я перешагнул за городские ворота – прошедшее ожило, стало настоящим. Оставляю подробности. Всё, что имеет такую прелесть для меня, могло бы показаться тебе скучным.

Я остановился на площади, возле бывшего нашего дома. Мимоходом я заметил, что учебная комната внизу, куда старая, честная няня собирала нас к учению, превращена в мелочную лавку. Сколько тут было пролито слёз, притуплено чувств и пережито одуряющих ощущений! Всё живо, словно в очию – и в душе моей, как в душе путешественника ко святым местам! А эта речка, а тот пригорок, с которого мы, дети, бывало, забавлялись рикошетами, запасаясь силами мышц! И следишь за течением реки, и думаешь Бог весть как далеко с нею уплыл! Молодые-то крылья фантазии только учились летать – и как недалёк был их полёт! Друг мой, не также ли чувствовали и наши праотцы? Сколько детского, сколько простодушного в поэзии их! Когда Уиллис говорит о бесконечной земле, о необозримом море, как человечно, как естественно, ограниченно, сказочно он говорит! Что толку мне, если я знаю теперь со всяким школьником, что земля кругла? Человеку довольно нескольких саженей, чтобы быть счастливым, и ещё того менее, чтобы в ней сложить свои кости!

Вот я в княжеском, охотничьем заике. С князем можно жить. Он прямодушен и прост. Но что за странные люди окружают его? я даже их в толк не возьму. И бездельниками их не назовёшь, и на честных людей они не походят. Иногда они кажутся такими, а всё как-то не доверяешь им. Одно мне не нравится в князе: он часто говорит о вещах, о которых только слышал или читал. От этого у него нет своих взглядов, а стало быть нет и своих убеждений. Безделицы нет!

Он ценит мой ум, мои таланты. О моём сердце он и не думает; а оно-то и составляет мою единственную гордость, будучи источником всех моих сил, всех моих радостей и страданий. Как я мыслю, что я знаю, так может мыслить и может знать то и другой. Таким сердцем как моё – владею я один.

25 мая

У меня была мысль, о которой я не хотел говорить, прежде чем осуществится она. Теперь, когда из неё ничего не вышло, теперь могу сказать: я собирался на войну, и, признаюсь, это предприятие было главной причиной моей поездки с князем, который служит генералом в войсках. Недавно, на прогулке, я сообщил ему моё намерение. Он отсоветовал, отклонил его – и я согласился с ним. Это доказывает, что истинного влечения тут не было; что и это была не более, как мимолётная причуда.

11 июня

Говори и думай, что хочешь обо мне; я долго тут не останусь. Что мне здесь? Правда, князь со мною так хорош, как только возможно; а всё же я не в своей тарелке. В сущности, у нас с ним ничего нет общего. Человек он с умом, но с умом обыкновенным. Беседа его, как книга хорошего слога, как чистенькое изданьице. С неделю пробуду ещё здесь; а там опять – куда глаза глядят! У него есть чувство изящного, есть вкус к живописи. Но этот проклятый тон знатока, эта казенная терминология – всё портят! Иногда в тебе разыграется фантазия и проснётся, разгорится чувство к природе, к искусству, а он думает, что дело сделал, если подсунет клеймёное словцо, угодит торным, избитым термином – словно водой обольёт!

16 июля

Ну, конечно, я только странник, путник на земле! А вы-то разве больше?

18 июля

Куда отправлюсь? Об этом позволь тебе сказать на ухо. Недели две придётся всё-таки пробыть ещё здесь: а потом – признаться, мне не малого стоило труда уверить себя в этом – потом желаю осмотреть соседние, горные кряжи. В сущности-то, понимаешь, хотелось бы поближе к Лотте, так, хоть немножко поближе… Я и сам смеюсь над моим сердцем, да не могу отказать ему.

29 июля

Хороню, превосходно, отлично! Я – представь – ее муж! О, мой Создатель! Если б Ты взыскал меня этим блаженством, вся моя жизнь была бы одной молитвой. Пенять не буду. Прощаю и себе эти слёзы, эти напрасные желания. Она – жена моя! О, если б я мог её заключить в объятия! Говорю тебе, Вильгельм, я содрогаюсь при одной мысли, что Альберт обнимает ее стройный стан!

И – скажу ли? Почему же и нет? – она была бы счастливее со мной. Нет, он не может исполнить всех желаний этого сердца. Недостаток симпатии, недостаток чего-то – сам объясни себе это! Сердце его не забьётся – о, не забьётся как наше, вот хоть бы при известных строках известной книги; не забьётся так и во многих случаях. Когда речь, например, зайдёт о том, о другом… И то сказать, мой милый, он любит ей от всей души, а такая любовь – чего не заслуживает она?

Скучный посетитель прервал меня; слёзы обсохли. Я рассеян. Милый, прощай!

4 августа

Не со мной одним; то же и с другими. И они обмануты в своих надеждах, в своих ожиданиях. Я далеко зашел на прогулке и навестил сегодня ту добрую женщину под липами, о которой уже писал тебе. Ее старший сын бросился мне на встречу. На его радостный крик пришла и она. Словно убитая, как изменилась она! Первым ее словом было: «Ах, сударь, Ганс-то мой – это был ее младший – Ганс-то мой, ведь, умер!» – Я ни слова. – «А муж-то мой из Швейцарии вернулся ни с чем. Без добрых людей пошел бы по миру; только лихорадку дорогой схватил!» – Я ни слова; я только детям дал немного денег; она же предложила мне взять несколько яблок, что я и сделал, оставляя место печального воспоминания.

21 августа

Куда ни оглянешься, всё не то. Иногда как будто блеснёт заря радости, улыбнётся жизнь – увы, но одно мгновенье! Начнётся возня с мыслями, с мечтами – и что мудрёного, когда тут придёт в голову: если б умер Альберт? Ты бы! да она бы! И погонишься за привидением. Ты за ним, а оно от тебя, пока не приведет к бездне, пред которой содрогнёшься.

Намедни я как-то попал на ту дорогу, по которой, когда я познакомился с Лоттой, мы ехали на сельский бал. Я даже не узнал окрестностей: так изменилось всё. Да, всё не то, всё прошло. Ни одного мгновения той жизни, ни одного удара того пульса, чувства того! Со мною, как с духом владыки над пепелищем его прежнего величия. Чудный он воздвигнул замок; блеском, великолепием украсил его. Всё – сыну, цветущему юноше… Замок расхищен, выжжен дотла!

3 сентября

Я не понимаю иногда, как другой может её любить, смеет её любить, когда только я один люблю её так искренно, так свято, и ничего другого не ведаю, не знаю и знать не хочу, как только её одну!

4 сентября

Да; это так. Со мною, как с природой: она клонится к осени – и во мне бушует осень; мои листья желтеют – и уже желтый лист падает с деревьев. Я, кажется, писал тебе, ещё в начале моего пребывания здесь, о влюблённом крестьянском парне. Теперь я осведомился о нём. Оказалось, что ему от места отказано, что о нём никто слышать не хочет. Вчера я, встретил его и разговорился с ним. Вот его история. Из неё поймешь, как глубоко он тронул меня! Зачем всё это? Зачем делюсь с тобой только тем, что пугает и огорчает меня? Зачем к моей горечи примешивать ещё твою? Зачем тебе подавать новый повод бранить меня, сострадать обо мне? Но, стало быть, и это принадлежность моей судьбы. Слушай же!

Робко и с тихою грустью он отвечал мне сначала только на вопросы; потом, как бы узнав старого знакомого, стал откровеннее, признался мне в своей вине, жаловался на своё несчастье. Но едва заговорил о том времени, когда неодолимая его страсть росла с каждым днём, когда он не знал, что делать, куда преклонить голову, лицо его одушевилось и он с наслаждением, даже с восторгом, как бы упиваясь воспоминанием, говорил, что ни есть, ни пить не мог, что часто делал то, чего не следовало, забывал о том, что приказывали; что его как будто дух нечистый погонял, и что раз, когда хозяйка ушла в свою светёлку, он пошел за ней или, вернее, был кем-то увлечён туда. «Когда она осталась равнодушна к моим просьбам, я решился ею овладеть силой, – сказал он: – но призываю Бога в свидетели, что не помнил, что делал, что в этом сам не узнаю себя, что мои намерения были всегда честны, и что, говоря искренно, я желал только составить ее счастье и ей посвятить свой век».

Рассказывая далее, он вдруг задумался, стал запинаться, как человек, который хочет что-то сказать и не решается. Тут он с робостью рассказал мне, какие перед тем откровенности, какие маленькие вольности она позволяла ему. Раза два он останавливался и разразился наконец потоком живейших уверений, что в первый раз решается это вымолвить, что говорит это не для того, чтобы чернить её, а только в доказательство, в смягчение своей вины, чтоб убедить меня, что он вовсе не так испорчен, как это казаться может; что он любит и уважает её по-прежнему.

Тут, мой милый, я спою тебе мою старую песню: если б я мог представить его таким, как он стоял и стоит теперь передо мной! Если б ты мог знать, какое я в нём принимаю участие, и должен принимать! Впрочем, тебе известна судьба моя настолько и ты настолько знаешь меня, чтобы понять, почему и что меня привязывает ко всем несчастным, особенно к этому бедняку.

Перечитывая письмо, вижу, однако, что я забыл о конце истории. Вызванный сопротивлением хозяйки, явился ее брат, давно ненавидевший влюблённого парня из опасения, чтобы бездетная сестра не вышла замуж и не лишила его детей надежд на наследство. Этот выгнал его тотчас из дому и поднял такую тревогу, что если б она и пожелала, то уже не могла бы поступить иначе. «Теперь, – сказал он в заключение: – она взяла другого работника. Говорят даже, что он женится на ней и что из-за него она поссорилась с братом. Но я решился не пережить этого!»

Что я рассказал тебе, то не преувеличено, не подслащено. Скажу даже, что слаб, жидок мой рассказ; что, выражаясь общепринятою, обыденною речью, я скорее опошлил, нежели украсил действительность.

И так эта любовь, верность и страсть – не поэтический вымысел! Они живы во всей своей чистоте в тех людях, которых мы называем необразованными, грубыми – мы, образованные, в ничто переобразованные!

Историю эту, прошу тебя, прочти со вниманием. Я сам притих, когда начал писать к тебе, и ты видишь по почерку письма; что оно не отличается тем вараксанием, той пачкатнёй, какими обыкновенно угощаю тебя. Перечти его, мой возлюбленный, как бы ты читал историю твоего друга. Да, так было со мной и так будет и со мной; а я и вполовину не так правдив, не так решителен, как этот бедняк, с которым не смею даже сравнивать себя.

5 сентября

Я был у Лотты. Муж ее в деревне. Она написала к нему письмецо, которое начиналось так: «Добрейший, любезнейший, приезжай скорей! Ожидаю тебя с нетерпением». Между тем, один из друзей дома пришел сказать, что дела задержат Альберта ещё на несколько дней. Записка оставалась раскрытою на столе и вечером попалась мне в руки. Я прочёл и рассмеялся. «Чему?» – спросила она. – «Что за чудный дар воображенье», – отвечал я. – «Представьте, мне показалось, что эта записка ко мне». Моя выходка ей не понравилась. Она отвернулась, и я замолчал.

6 сентября

Мне трудно было расстаться с моим старым, синим фраком. Он был на мне, когда я познакомился с Лоттой, когда я с ней танцевал; но он прослужил свой срок, и я заказал себе точно такой же, с таким же воротником и с такими же отворотами, а к нему такие же панталоны и точно такой же желтый жилет. Тем не менее, того эффекта новый фрак не производит. Не знаю; думаю, однако, что и этот со временем станет мне дорог.

12 сентября

Она была несколько дней в отсутствии и возвратилась с Альбертом. Сегодня, когда я вошел в ее комнату, она меня встретила – и я горячо поцеловал ее руку.

С зеркала слетела к ней на плечо канарейка. «Рекомендую нового друга», – сказала она – и переманила птичку на кисть руки. – «Посмотрите, какая она приветливая, ласковая! Да взгляните же на неё! Когда я кормлю её, она машет крылышками и клюёт так мило. Она и целует меня. Посмотрите!»

Когда она поднесла её ко рту, птичка так прильнула к ее алым губкам, как бы сознавала блаженство, которым дышали они!

«Она и вас должна поцеловать!» – сказала она, протянув руку к моему рту. Птичка описала полукруг – и нежное, повторённое прикосновение ее клювика было тонко, обаятельно, как предвкушение, как чаяние блаженной любви.

«Е поцелуй, – сказал я: – не вовсе бескорыстен. Она ждёт пищи и, недовольная пустой лаской, смотрите, отворачивается».

«Она и кушает у меня изо рта», – сказала Лотта, взяв несколько конопляных семечек в рот и поднося к нему птичку с живой улыбкой, с выражением чистейшей любви.

Я отвернулся. Она не должна была, ей не следовало пробуждать мою впечатлительность этими картинками детской радости и невинного счастья. Мое усталое сердце засыпает иногда в равнодушии к жизни; но чуток и краток его сон… А впрочем, почему ж и не так? Она вполне доверяет мне; она знает, как я её люблю!

15 сентября

Можно с ума сойти, Вильгельм, от одной мысли, что есть люди, у которых и капли-то чувства нет к тому, что ещё имеет какую-нибудь цену на земле!

Я писал тебе об орешниках, под которыми мы сидели с Лоттой, когда навещали почтенного проповедника в местечке С. Чудные орешники! Бог свидетель, как отрадна была их тень; как широко, величественно были раскинуты их сучья; как мил, уютен был пасторский дворик в их прохладной тени! Самая память о почтенном старце, который их сажал, какую она прелесть придавала им! Да, здешний школьный учитель иначе не говорит о нём, как с чувством глубокого благочестия. Поверишь ли, даже у учителя выступили слезы на глазах, когда он сказал мне, что орешники срублены. Срублены! Сума бы сойти, убить бы собаку, что занесла им первый удар! Каково же было мне это слышать, мне, который плакать мотов, когда на ином дворе в двух деревьев одно засохнет?

Но и тут, порадуйся дружок, чувство-то человеческое ведь заговорило, отстояло: понимаешь – ведь одно-то деревцо уцелело!

Постойте, госпожа-пасторша, остальные вам отзовутся на масле и яйцах и на прочем ином, когда подойдёт дело к праздникам. Да, это она, жена нового пастора (наши старики умерли), сухопарое существо, имеющее причину ничего не любить, потому что её не терпит никто – это она порубила мои деревья. Вся деревня ворчит. Она нанесла кровную обиду всем. Дура! Воображает, что она ученая: объясняет каноны, кормить над морально-критической реформацией христианства, и туда же пожимает плечами, когда говорят о Лафатере; кашляет сухим кашлем, и оттого в целом божьем мире ни в ком неймёт радости. Да, только такой креатуре и можно было срубать мои орешники! Видишь ли, я как-то не приду ещё в себя. Представь: желтый лист засоряет ей двор, портит воздух, листья отнимают свет, а когда поспеют орехи, мальчишки сбивают их каменьями! Это, изволишь видеть, действует на ее нервы; мешает ее комбинациям над бреднями Земмлера, Михаэлиса и Кенникота. Каково?

Когда я спросил деревенских мужичков постарше, зачем они допустили это? «Что же нам было делать, – отвечали они: – когда и староста с пастором заодно? Теперь не в барышах они – и поделом! Когда общинное правление осведомилось об этом казусе, оно сказало: сюда пожалуйте! Правленье то, видите, имело на двор ещё старую претензию, которую держало под сукном; а тут она и вышла на свет, деревья-то и продали с молотка. Теперь и староста с носом остался, да и пастор тоже, которому и без того худо спится – знать, жену часто видит во сне!»

Эх, если б я был владетельный князь, я бы и пасторшу, и старосту, да и правленье-то… Владетельный? И то сказать, думал бы я разве тогда о деревьях страны?

10 октября

Взгляну на ее черные глаза – и мне легче! Послушай, меня огорчает мысль, что Альберт кажется не так счастлив, как надеялся… как я бы был, если бы… Не люблю точек, но здесь не могу обойтись без них, И мне кажется оно и коротко, и ясно.

12 октября

Оссиан оспорил в моём сердце Гомера. Чуден, величествен мир северного барда! Порывистый ветер обуревает скалу пустынную. При трепетном свете луны, в ризах тумана, встают тени почивших; в сумраке ущелий носятся души на заре убиенных; с завыванием бури, с ревом лесных потоков сливаются их вопли, из мглы трущоб, из мрачных пещер. Буря, вопли, потоки – не заглушат они нежной жалобы, излияний скорбящей любви; не заглушат тихого плача девы, над свежей могилой со славою падшего! Четыре мхом поросшие камня над ней. Маститый воин-певец, величавый Фингала сын, он на поисках следов отцовских! Забытые их гробницы на той скале – и он находит их. Вдохновенный, скорбный, он обратил очи к вечерней звезде: она закатилась, тонет в волнах. Минувшее оживает в душе героя. При полном сиянии луны, при радостных кликах победы, несутся к родным берегам пурпуром венчанные корабли отцов… Воспоминанье мгновенное! И снова глубокая скорбь на челе его, последнего из славного сонмы героев старины. О, как упорна борьба времени с его могучим, медленно-угасающим духом. Но и близкий к своему концу, странствующий величавый бард – что за дивные звуки он льёт из вымирающего сердца? Зане тени великих предков одушевляют его! Изнемогая, он припал к порываемой ветром траве, к холодной земле и шепчет ей: «Завтра придёт, странник. Он знал меня в цвете, весной моей жизни. Он спросит: где певец Оссиан? Где Фингала сын? Не ответишь, зелёная, не отзовёшься, холодная – и его пята пройдёт по могиле моей…»

О, друг! Где оруженосец? Меч наголо! Дай пожертвую собой за угасающего полубога! Пылом юного сердца его обновлю и вслед возрождённому, дай, пошлю спутницей душу мою!

19 октября

Ах, этот пробел, эта ужасная пустота в душе! Я часто думаю, если б хоть раз, один только раз прижать её к этому сердцу, пробел бы пополнился, залегло бы блаженство в груди.

26 октября

Да, с каждым днём убеждаюсь я твёрже и твёрже, что более ли, менее ли на земле одним существом, право, всё равно.

К Лотте пришла подруга. Я вышел в другую комнату; развернул книгу; но не мог читать – и вот пишу к тебе.

Они тихо разговаривают, рассказывают городские новости: та замуж выходит; другая больна, очень больна; у третьей кашель сухой, осунулось лицо, беспрестанные обмороки. Гроша не дам за ее жизнь. N N также болен – весь распух. И между тем как барыньки мои говорят о больных, как о первом встречном, моё несчастное воображение переносит, сажает меня к их изголовью. О, как они отворачиваются от смерти! Как они… И я обернулся: там платья Лотты, тут письмена Альберта, и эта мебель, и эта чернильница… Смотрю и думаю: видишь ли, как ты сроднился, чем ты стал для друзей. Ты им достоинства образец; ты часто их душа и радость; то же они и твоему сердцу. А случись, что уйдешь, что навсегда их оставишь – долго ли они, надолго ли они будут помнить о тебе?

О, как мимолётен человек! Даже там, где отсутствие его незаметный пробел в судьбе других, где он так много значит – и там-то он, и ещё как скоро, исчезает из их памяти!

27 октября

Право, иной раз распорол бы себе грудь или размозжил бы себе череп при мысли, что люди могут так мало любить один другого, так мало сочувствовать друг другу. Ах, этой любви, радости, теплоты сердечной не даст никто, если нет их в самом тебе; и бей сердце блаженством через край, им не согреешь того, кто, как холодная глыба, не даст от себя и ростка.

27 октября, вечером

Я взыскан столь многим, а моё чувство к ней поглощает всё. Я владею столь многим, а без неё – всё ничто.

30 октября

Сто раз уже покушался я упасть ей на грудь! Один Бог ведает, во что обходятся мне искушения перед лицом любезнейшего из созданий. Видеть – и тронуть не сметь; а побуждение тронуть, схватить – так естественно, так человечно. Дети, верные своей природе, не хватаются ли за всё, что приглянется им? А я?!

3 ноября

Бог свидетель, я ложусь спать часто с желанием, даже с надеждой не встать вовсе. Утром раскрою глаза, взгляну на солнце – и горе мне! О если бы причуда, охота к чему-нибудь овладела мной, если б я мог на неудачу, на третье лице сложить причину моего недовольства, оно бы меньше тяготело на мне. На беду, я сам причиной всему; во мне одном начало вины – нет, не вины! Довольно, если скажу, что во мне источник моих бед, как некогда он мне был источником радостей. Не тот же ли я, который – давно ли? – всюду приносил с собою свой рай, которого сердце обнимало весь мир? Оно обнищало, не бьётся восторгами; сухи глаза и мысли, давно не орошенные слезами, провели уже морщину на лбу. Я лишился лучшего сокровища в жизни – силы творческой, силы святой. Отлетели чары фантазии – и моим страданиям исхода нет.

Подойдёшь к окну: напрасно борется туман с лучами молодого утра; оно встаёт над утёсами и, лучезарное, золотит поблёклую ниву. Напрасно обезлиственные ивы наклонились над рекой; она сквозит меж них, блещет, вьётся и ластится. О, что же во мне, если и эта всегда дивная природа, как размалёванный поднос передо мной! Если ее чудеса не могут и капли-то прежней радости накачать из этого сердца в эту башку, и весь он, ещё ражий с виду детина, перед лицом Бога, как рассохшееся ведро, как пустой ковш! О, я не раз припадал к нему, не раз уже молил о слезах, как молит пахарь о дожде, когда небо лежит раскалённым сводом, а земля как порох под пятой! Увы, Бог посылает ненастье и ведра не мольбам неистовым, и времена, о которых одно воспоминание меня мучает теперь, не потому ли составляли моё блаженство, что я тогда с тихим трепетом ждал Его благодати и от глубины чистого, благодарного сердца шел на встречу ей?

8 ноября

Она в невоздержности упрекнула меня – и как высказан был упрёк! В невоздержности, увлёкшись стаканом вина, я выпил как-то бутылку. «О, не делайте этого, – сказала она: – подумайте о Лотте!» – «Подумать?» – отвечал я: – «Я думаю! Нет, я не думаю. Вы вечно со мной!»

Сегодня сидел я с нею на том месте, откуда она – помнишь – уезжая в шарабане, обернулась. И вот, чтоб отвлечь мои мысли, она заговорила о чём-то… Милый мой, я гибну! Она делает со мной всё, что ей вздумается.

15 ноября

Благодарю тебя, Вильгельм, за сердечное слово, за участие твоё! Прошу тебя, успокойся. Дай мне выстрадаться. Как я ни жалок – поборемся ещё. Религию уважаю. Знаю, что многим страдальцам, многим чающим движения воды – она ключ целебный. Разве Сын Божий не говорит, что с Ним будут только те, которых Ему Отец пошлёт? А если…

Прошу, этих слов не толкуй превратно – не в насмешку высказаны они; ими говорит душа моя; её же исповедую тебе; иначе лучше кончить, как и вообще не трачу слов на то, чего не знаю. Выстрадать свою долю, до дна испить свою чашу – не в этом ли завет нашей судьбы? И если устам человеческим Бога небесного была горька та чаша, я ли лукаво скажу, что она сладка? Мне ли, в те минуты, когда всё существо моё трепещет меж бытием и небытием, когда моё прошедшее, как молния над тёмной бездной будущего, и эта дивная природа преображается в хаос передо мной – мне ли не внять слову: слабеют твои последние силы, неудержимо паденье, нравственное твоё паденье, и скоро не властно будет животное воззвать к силам падшего духа! Ещё я человек – и устыжусь ли молитвы: Боже мой, Боже, почто оставил меня!

17 ноября

Ей и в голову не приходит; она и не думает, что сама же готовит яд, который погубит и её со мной. Я это знаю – и жадно пью из сосуда, который она подносит мне! Что значит этот добрый, умоляющий взгляд, которым она часто – часто? нет, не часто, а иногда, как будто увещевает меня? Это добродушие, которым снисходит к моим невольным порывам? Это сострадание к страданиям моим? Оно словно врезано на лбу ее.

Вчера, когда я прощался с ней, она мне подала руку и сказала: «Прощайте, милый Вертер!» Милый Вертер! Так впервые она назвала меня, и дрожь пробежала по мне! Сто раз повторил я себе эти слова, и вчера ещё, когда я ложился спать и бормотал о чём-то, я вдруг сказал себе: «Доброй ночи, милый Вертер» – и, разумеется, тут же посмеялся над собой.

22 ноября

Не могу просить: оставь мне её! а всё-таки мне сдаётся иногда, что она моя. Не могу молить: отдай мне её! Потому что она принадлежит другому. И борешься, и возишься со своими мыслями, и попусти я себя на эту тему, ты получил бы целый том антитез.

24 ноября

Она сознаёт меру моих страданий. Сегодня ее взгляд глубоко запал мне в душу. Когда я пришел, она была одна. Я ничего не сказал, а она только взглянула на меня. Всё исчезло, всё померкло перед этим взглядом. Чары красоты, блеск ума – всё слилось в одном выражении: то было выражение сострадания глубокого! О, зачем я не упал к ее ногам? зачем не покрыл поцелуями эти уста? Она как бы заметила что-то недоброе и порхнула к своему прибежищу, к фортепиано. Едва внятные звуки инструмента и ее тихий голос слились в мелодию, нежную как ее дыхание… О, никогда не были так прекрасны эти уста! Полураскрытые, как бы жаждущие, они упивались гармонией и, вдохновенные, чистые как ангел, отвечали ей отголоском чистейшей души. Да, если б это возможно было выразить! Я наклонился и дал клятву: уста, хранимые гением небесным, никогда не припаду я к вам, никогда не коснусь вас! Но, взглянув на неё, я тут же сказал: так нет же, и могу, и хочу! А! ты видишь эту грань, что легла между моей душой и этим блаженством, между грехопадением и раскаянием?

26 ноября

Иногда говорю я себе: судьба твоя единственна! Будь счастлив счастьем собрата – и обижен не будет никто. Затем принимаюсь за чтение поэта глубокой древности – и я словно читаю в своём сердце. Неужели, спрашиваю, и тогда уже люди страдали так сильно?

30 ноября

Я не могу, я не должен прийти в себя! Куда ни оглянешься, куда ни ступишь – явления, леденящие кровь… Сегодня! О, человечество! О, судьба твоя!

Час был обеденный; есть не хотелось мне. Я шел берегом реки. Снежная глушь кругом. Резкий, холодный ветер дул из ущелья; серые в клочьях тучи быстро неслись над головой, застилая всю долину, весь горизонт.

Издали вижу: человек в зелёном, разодранном кафтане шныряет по утёсам, нагибается и как будто ищет трав. Я направился к нему, и когда подошел ближе, когда хруст ледяной коры заставил его оглянуться, его интересная физиономия поразила меня. Его лицо выражало простоту и добродушие; но тихая, как бы подавленная грусть составляла как главную, общую черту. Его черные волосы, зачесанные спереди на обе стороны, придерживались двумя большими булавками; остальные были собраны сзади в одну большую косу, падавшую вдоль спины от затылка до поясницы. Судя по его одежде, я заключил, что он простолюдин, и не затруднился его спросить: чего он ищет? «Ищу, – отвечал он, с глубоким вздохом: – цветов и не нахожу». – «Зима, – отвечал я, невольно улыбаясь: – время не то». – «Цветы бывают всякие», – продолжал он, и спустился ко мне с пригорка. – «В огороде моём есть и розы, и не-тронь-меня двух сортов; одним подарил меня отец; это полевой цветок. Вот уже два дня ищу его и не могу найти!»

Я заметил что-то недоброе в его глазах и, чтоб отвлечь его от грустной мысли, спросил: «Зачем тебе цветы?» Странная, судорожная улыбка подёрнула его лицо. «Только не измени, смотри, – сказал он, приложив палец ко рту: – я обещал букет голубке!» – «Это хорошо», – отвечал я. «О, – продолжал он: – чего у ней нет? Она богата». – «А всё же твой букет ей дороже всего!» – «О, – продолжал он: – у ней и жемчуг, и корона есть!» – «А как зовут её?» – «Если б германский Сейм уплатил мне моё жалованье, я был бы другой человек! Да, было время, когда и мне было хорошо; а теперь, теперь я пропадший человек!» Влажный взгляд к небу выразил всё.

«Так ты был счастлив?» – спросил я. «И как ещё! Ах, если б я мог, как тогда… Тогда хорошо мне было, отрадно, легко, как рыбке в воде!»

«Гейнрих!» – послышался голос старухи, шедшей прямо на нас. «Гейнрих! Мы ищем тебя. Куда ты запропастился? Обедать пора».

«Это ваш сын?» – спросил я, подойдя к ней. «Да, бедный наш сын! Тяжелый крест послал нам Бог», – отвечала она. «Давно ли он таков?» – «С полгода будет, как он притих. Благодарение Господу и зато; а перед тем целый год на цепи в сумасшедшем доме сидел. Теперь он никого и пальцем не тронет, только всё с королями да с королевами знается. А что за добрый, что за кроткий был человек! Писал чёткой, хорошей рукой и кормил всех нас. Вдруг стал задумчив, схватил горячку, впал в полуумие, а теперь, как видите… Если бы, сударь, вам всё рассказать!»

Я прервал поток ее слов вопросом: «Какое же это было время, которым он хвалится, когда он был доволен и счастлив?» – «Бедный безумец, – сказала она со скорбной улыбкой: – он говорит про то время, когда не помнил себя, когда был в бешенстве, сидел на цепи. Вот чем хвалится он!»

Меня как громом поразило. Я сунул ей монету в руки и бросился в сторону.

«Когда ты был счастлив! – повторял я, ускоряя шаг: – когда было тебе хорошо, отрадно, легко, как рыбке в воде! Боже праведный! Так вот судьба твоих детей? Счастливы они, покуда в разум не придут или когда он оставит их? Несчастный! Завидую твоей горькой доле, твоим помрачённым чувствам. С надеждами выходишь ты зимой из дому искать цветов твоей королеве, и тихо грустишь, когда не находишь их в снегу. Счастливец! Блажен ты безумием своим. А я, я выхожу без надежды, брожу без цели и возвращаюсь с тем же, с чем ушел. Мечтаешь, чем бы ты был, если б Сейм уплатил тебе жалованье? Счастливец, он вещественным невзгодам приписывает отсутствие счастья. Ты не знаешь. ты не чувствуешь, что в твоём разбитом мозгу, в твоём истерзанном сердце – корень твоих зол; а от них никакие владыки мира тебя не спасут!»

Да умрёт же безнадежно тот, кто посмеётся над больным, который по обету сердца спешит к источнику исцеления, будь от того сугубей его недуг, печальней его исход! Кто покичится над кающимся, который несёт к святым местам бремя тяжких сознаний, раны своих угрызений? С каждым шагом, с каждой язвой на непроторённой осоке, льётся в его душу елей утешения, спадает бремя, стихает голос тех угрызений. И это мечтой зовёте вы – вы, пустозвоны на шелковых пуховиках? Мечта! О, Боже, ты видишь мои слёзы! Недовольно ли жалким и немощным Ты создал человека, чтоб нам оспаривать и нищенскую-то кроху надежды на Тебя, надежду на корень целебный, на слёзы вертограда? Что же они, как не надежда, что Ты и в терния вложил силу елея? Бесчувствен ли будет отец-человек, когда к нему припадёт нежданный им сын и воскликнет: я снова твой! А Ты – Ты небесный Отец, не посетуй за час неурочный, за путь, оконченный до срока. Любому и радость, и горе повсюду; многим по сердцу простер земли. Я же – я только с тобою, только перед лицом твоим и жить, и страдать хочу! И Богу ли отцу отвергнуть меня?

1 декабря

Вильгельм! Тот человек, о котором я вчера писал тебе, тот несчастный счастливец – был писарем у отца Лотты. Он питал скрытую к ней страсть; он обличил себя; он был выгнан из службы: он сошел с ума. Пойми из этих сухих слов, как пострадал мой мозг, когда Альберт рассказал мне вчера эту историю также спокойно, как ты быть может её читаешь теперь.

4 декабря

Прошу… Ты видишь, но долго мне! Прошу же – выслушай. Сегодня сижу возле неё. Она за инструментом; всё разные мелодии и все с таким выражением – все! все! Чего ж тебе? Ее сестричка на коленях у меня: она наряжает куклу на бал. Я слушаю – и вдруг мне легко: слёзы. Я наклонился – обручальное кольцо мне в глаза! Слёзы полились, а она опять ту же старую, сладостную мелодию… И отрада живая, и в настоящем прошедшее, и промежутки счастья, огорчений, обманутых надежд – всё! всё! Чего ж тебе? Я вскочил, прошелся раза два по комнате: пуще занимает дух. «Ради Бога! – говорю, резко подойдя к ней: – перестаньте ради Бога». – Она умолкла и пристально взглянула на меня. Я молчу. «Вертер», – говорит она, напряженно улыбаясь: «Вертер!» Ее улыбка ворочает мне душу. «Вы больны, ваше задушевное противно вам… О, прошу вас, подите, успокойтесь…» Я оторвался и… Боже, Ты видишь мои страдания: Ты покончишь их!

6 декабря


Этот образ – как он преследует меня! Здесь, если раскрою веки, здесь, подо лбом, где орган зрения сосредоточен, здесь блещут эти черные глаза! Да, именно здесь! Закрою ли веки – они там, они тут, они бездной зияют передо мною, во мне! Страждет мозг.

Человек, прославленный полубог, где же твои силы? Теперь, когда нужны они, где твоя опора? Вознесёшься ли на крыльях радости, падёшь ли ниц в страданиях – и там, и тут встретят тебя не просторы Бесконечного, а тупая, холодная стена самосознанья!


От автора

К сожалению, о последних знаменательных днях нашего друга осталось немного его собственноручных свидетельств, и я нахожусь вынужденным пополнить своим рассказом этот пробел его печальной истории.

Она проста, и изустные о ней известия согласны почти во всем; различествуют только показания и мнения о характере окружавших Вертера лиц.

И так, на мою долю выпал небольшой труд – рассказать слышанное и включить в мой рассказ оставшиеся после него письма.

Если согласимся в трудности определения настоящих, первоначальных причин всякого знаменательного человеческого поступка, то поймём и побуждения, заставившие меня сохранить сберечь до малейшего лоскута все, относящееся к событиям с человеком, выходившим из ряда людей обыкновенных.

Тоска и равнодушие к жизни всё глубже и глубже укоренялись в душе Вертера и наконец овладели ею совершенно. Гармония его духа расстроилась. Внутренний жар и раздражительность, возбуждая беспрерывно его мятежные силы, действовали на них гибельно; а желание превозмочь свои страдания ускоряло только их упадок. Душевное беспокойство поражало его способности и действовало с каждым днём разрушительнее на его живость, на его остроумие. Он сделался скучным собеседником и, по мере упадка духа, становился всё более и более несправедливым к другим.

Так говорят, по крайней мере, друзья Альберта. Они утверждают, что Вертер не умел тогда ценить этого безукоризненного человека, даже не признавал его естественных желаний – сохранить за собою счастье, к которому стремился давно и которого заслуживал вполне; что, стало быть, Вертер смотрел с ложной точки на его наружное, как бы ничем невозмутимое спокойствие, тогда как сам походил на человека, днём расточающего всё, что имеет и нарабатывает, чтобы с наступлением ночи снова бороться с нищетой.

Альберт, говорили они, оставался всё тем же к нему, да и не мог измениться в такое короткое время; словом, не переставал, как и с самого начала, любить и уважать его. Свою жену любил он выше всего; он гордился ею и желал, чтоб и другие признавали в ней то же прекрасное создание, каким она являлась ему. Можно ли было сетовать на него, если он отклонял от себя самую тень подозрений или если он был неравнодушен к мысли – поделиться с кем бы то ни было обладанием своего сокровища, будь такой подел самого невинного свойства? Они соглашаются, что Альберт часто оставлял комнату жены, когда у неё бывал Вертер; но что он делал это не из ненависти или отвращения к нему, а потому, что сознавал свое присутствие тягостным для искренно любимого им страдальца.

Отец Лотты захворал и не оставлял комнаты. Он выслал за ней экипаж, и она отправилась к нему. Снег, покрывавший всю окрестность, только что выпал. Молодая зима блистала в лучах молодого утра.

На другой день Вертер отправился также к старику, чтобы проводить Лотту домой, если Альберта задержат дела.

Ясная погода подействовала мало на его мрачное расположение духа. Впечатления, одно другого темнее, сменялись в его душе и ложились на неё тяжелым гнётом.

В разладе с собой, он предполагал неурядицу и в быту окружавших его лиц привыкал к мысли, что положение и других не лучше. С этой-то мрачной стороны представлялись ему и отношения Альберта к жене. Обвиняя себя в нарушении доброго между ними согласия, он осыпал себя укоризнами, к которым примешивалось и скрытое нерасположение к другу.

Дорогой эта мысль разыгралась в нём. «Да, да, – говорил он себе с глухим скрежетом: – вот она, эта доверчивая, нежная, продолжительная верность! Это пресыщение, равнодушие – не больше! Нет такого грошового дела, которое не занимало бы его больше, чем это сокровище, эта чудная жена! Ценит ли он своё счастье? уважает ли он её так, как она того заслуживает? Он обладает ею – прекрасно. Обладает! Знаю это, как смекаю и кое о чём другом. Я привык к этой мысли; но, чего доброго, он меня ещё с ума сведет, и самая его дружба ко мне – разве она выдержала испытание? Разве не смотрит он на мою привязанность к Лотте, как на нарушение своих прав, на моё внимание к ней, как на упрёк ему? Знаю, чувствую, что моё присутствие ему неприятно, что я становлюсь тяжел ему, что он желал бы удалить меня!»

Он то ускорял шаг, то останавливался; порывался вернуться домой. Шел однако всё далее, покуда в этих мыслях, в этой борьбе с собой, не пришел к охотничьему домику.

Когда он вошел в двери и спросил о старике, весь дом был в движении. Старший брат Лотты, любимец его, объявил ему при встрече, что в Вальгейме случились несчастье, что там нашли мёртвое тело. Сначала он принял это известие довольно равнодушно.

Когда он вошел в кабинет старика, Лотта уговаривала отца поберечь себя, не выходить из дому; он же хотел непременно сам исследовать дело и на месте, собственными глазами увериться в показаниях. Подозрения и улики были довольно сильные; но убийца оставался ещё неизвестен. Убитый найден был на пороге дома вдовы, которая незадолго перед тем отказала, по неудовольствию, служившему ей батраку.

«Возможно ли?» – вскричал Вертер, услышав это. «Сейчас же иду туда; я должен идти!» Он поспешил в Вальгейм и, сообразив дорогой все обстоятельства, не усомнился ни на минуту, что убийство было делом того человека, который не раз ему жаловался на своё несчастье и в котором он принял такое участье.

Проходя мимо знакомых ему лип, он содрогнулся. При входе в гостиницу, лежало мёртвое тело, вокруг которого толпился народ. Площадка перед церковью, место детских игр и его отдыха, была залита кровью. Любовь и верность, лучшие заветы человеческому сердцу, обращены в насилие и убийство. Обезлиственные, коренастые деревья, ещё недавно кудрявые кустарники, торчали скелетами из-за церковной ограды, и сквозь ее решетку мелькали одетые снегом могильные камни.

Не успел он подойти к толпе, как из нее раздался крик: «Убийца! убийца!» На дороге показались вооруженные всадники. Вертер взглянул и опустил голову. Да, это был тот влюблённый парень, которого тихая печаль и кроткая робость были еще так живы перед ним.

«Что ты сделал, несчастный!» – вскричал он, поспешно подойдя к арестанту. Тот спокойно на него взглянул и, помолчав немного, отвечал столь же спокойно: «Никто ей не достанется; она не достанется никому!» Арестанта ввели в гостиницу. Вертер бросился на дорогу.

Весь его организм был потрясён. Впечатление было слишком сильно; оно возмутило, привело в брожение все таившиеся в нем ощущения. Его скорбь, недовольство судьбой, равнодушие к жизни внезапно уступили восторженному желанию. Им овладело невыразимое сочувствие к несчастному, неодолимое стремление – спасти его. Бедствие собрата казалось ему столь великим, причины подходили так близко к собственному его положению, что он готов был извинить самое преступление. Он совершенно вошел в душу того, которого судьбу принял так горячо к сердцу; ему даже казалось, что и другие разделят его сочувствие. Живая речь и живое за несчастного слово роились уже на языке его, и, спеша к охотничьему дому, он вполголоса повторяет дорогой то, что через несколько минут поставит его адвокатом перед его почтенным другом.

У старика был Альберт, когда Вертер снова вошел к нему. Это несколько озадачило его; но он скоро ободрился и заговорил с жаром в пользу преступника. Старик покачал головой и, не смотря на живость, страстность и некоторые убедительные доводы защиты, не согласился с Вертером. Он не дал ему договорить, стал противоречить и даже упрекнул его в том, что он берёт сторону убийцы. Сказал, что при таком образе действий всякое уважение к закону будет поколеблено, а с тем вместе потрясена и государственная безопасность. К этому он прибавил, что навлёк бы на себя большую ответственность, если б уступил его просьбам, и заключил тем, что дело будет поведено законным порядком.

Вертер не сдавался. Он сталь убеждать, просить старика посмотреть по крайней мере сквозь пальцы, если арестанту дана будет возможность бежать. Но и на это последовал отказ. Тут вмешался в разговор и Альберт, принявший, разумеется, сторону советника. Вертер был заглушен, и после того, как старик повторил несколько раз: «Нет, его нельзя спасти!» – друг наш с горечью в сердце выбежал на улицу.

Какое впечатление произвели на него эти слова, об этом свидетельствует заметка, найденная в его бумагах и написанная вероятно в тот же день.

«Тебя нельзя спасти, несчастный! Да, нам с тобой спасенья нет!»

О словах Альберта, высказанных в присутствии советника, Вертер вспоминал с отвращением. Он видел в них даже намёк на свои отношения к Лотте, и хотя ему шептал его светлый ум, что тот и другой были в сущности правы – согласиться с ними, отказаться от своего страстного желания, казалось ему, значило бы то же, что отказаться от мысли задушевной – от самого себя.

Следующая записочка, найденная также между его бумагами, подтверждает этот взгляд на тогдашние его отношения к Альберту:

«Напрасно твержу себе по нескольку раз в день: он честен и добр! Он попирает всё моё задушевное, и я не могу быть справедлив к нему!»

К вечеру наступила оттепель. Альберт и Лотта отправились обратно пешком.

Дорогой она часто оглядывалась, посматривала в сторону, как бы искала чего-то. Ясно было, что её беспокоило отсутствие Вертера, их всегдашнего спутника. Альберт завёл о нём речь, причём отдавал ему справедливость во многом, но вообще порицал его, как бы не замечая того сам. Наконец он коснулся его несчастной страсти и высказал желание найти возможность удалить его.

«Я желал бы этого, – сказал он: – и для нашего спокойствия. Люди настороже, и я знаю, что там и тут ходят уже толки о наших отношениях к Вертеру. Прошу, подумай, как бы дать другое направление его чувствам, как бы отклонить его беспрерывные посещения».

Лотта молчала. Альберт принял ее молчание к сердцу. С той поры, по крайней мере, он уже не вспоминал ей о Вертере; а если она начинала говорить о нём, он или молчал, или заговаривал о другом.

Напрасная попытка Вертера спасти несчастного была последней вспышкою его угасавших сил, и за нею он пуще прежнего впал в унынье, стал жертвою безнадежности и бездействия. Когда же ему сказали, что он, быть может, будет призван к следствию, так как убийца начал запираться в преступлении – он совершенно вышел из себя.

Испытанные им в практической жизни неудачи, огорчения, неприятности при посольстве толпились в его памяти и ложились двойным гнётом на его страждущую душу. Он видел себя как бы обречённым на бездействие, лишенным всякой надежды, всякой способности предпринять какое-либо житейское дело. Его дни проходили в однообразном и печальном обращении с единственным существом, связывавшим его с жизнью. Сознавая, что нарушает спокойствие той, которую любит, не видя исхода, возможности согласить несогласимое, в постоянном разладе с самим собой, он подходил всё ближе и ближе к печальному концу.

О последних вспышках его страсти, о его растерянности, отвращении к жизни и беспрерывной с собою борьбе свидетельствуют следующие, оставшиеся после него письма.

12 декабря

«Я в том положении, любезный Вильгельм, в котором по народным сказаниям находились несчастные, одержимые злым духом. Иногда схватывает меня – то не страх, не порыв – мятежное, неведомое клокотанье в груди – и горе мне! Я ищу простора и часто ночью, в непогоду враждебной осени, рыщу по окрестным лесам».

«Вчера наступила вдруг оттепель. Ночью, после одиннадцати, пришли мне сказать, что ручьи вздулись, река выступила из берегов и затопила всю долину до Вальгейма. Я выбежал из дому – и меня встретило поразительное зрелище: при лунном свете ревели, клубились потоки; буря со свистом и завываньем несла их на пастбища, луга и поля, обращённые разлитием реки в одно сплошное, волнующееся озеро».

«Я шел пригорками. Вдруг черная туча заслонила луну, и всё слилось в один глухой рев бушующих вод. Ощупью шел я в помрачении чувств далее, когда прорвавшийся луч луны озарил передо мною пропасть. Мною обуял ужас и невыразимое влечение к ней. Я дышал над нею, я ею дышал. Я утопал в блаженной мысли умчаться с волнами; я уже простирал руки к ним, в надежде утопить в них мои мучения, мои страдания. И что ж – не поднялась твоя нога, несчастный? не достало в тебе духа покончить с собой? Нет, знать час мой ещё не настал. О, Вильгельм, как охотно бы отдал я всю мою человечность зато, чтоб быть в силах разметать в клочья тучи и отбросить вспять поток. Нет, никогда не будет дана узнику та небесная свобода!»

«Ива, та одинокая ива в стороне, что в знойные дни принимала нас под тень – и она по пояс в воде! И те луга вкруг охотничьего дома, и тот садик, та беседка, думал я – и там Лотта. Потоки бушуют, рвут листву твою! И вдруг солнце прошедшего озарило меня. Так порою минутный сон ублажает заключённого – стада, поля родные, почести, власть! Я стоял над бездной – я ни с места. Но решимость, мужество были со мной».

«Между тем, я снова сижу здесь как старая нищенка, что стащила с соседнего забора несколько полешек и ждёт, у чужой двери куска хлеба, чтобы хоть на день ещё согреть и продлить свою безотрадную жизнь».

14 декабря

«Что это, любезный мой? Я сам себя страшиться начинаю. Разве любовь моя к ней не чистейшая, не братская любовь? Питал я разве желания недостойные? Распинаться не буду, однако – и вот сны! О, верившие в их знамение, как верно чувствовали они! Эту ночь – едва вымолвить решаюсь – я держал её в объятиях, прижимал её к сердцу. Ея уста что-то сладко шептали мне; я покрывал их бесчисленными поцелуями и глаза мои утопали в блаженстве ее черных глаз. Боже, виновен ли я, что и теперь ещё трепещу при одной мысли о том? Лотта! Лотта! Я должен кончить! Мои мысли помрачаются. Вот уже восемь дней как я не могу прийти в себя. Глаза опять полны слёз; я нигде не найду себе места. Мне всё равно – я ничего не желаю, ничего не требую. Мне бы лучше совсем уйти».

Решимость оставить свет возрастала в его душе с каждым днём. Это намерение сказалось ему ещё немедленно после вторичного возвращения к Лотте; но тогда он дал себе слово, что исполнит его не прежде, как уверившись в его неизбежности, что этот шаг должен быть спокойным, обдуманным, а не торопливым поступком.

Его сомнения, его борьба в это время с собой видны из заметки, непомеченной числом и составлявшей вероятно начало его письма к Вильгельму.

«Ее образ, ее судьба, ее сострадание к моим мучениям выжимают ещё последние слёзы из иссякшей моей головы».

«Стоит только поднять завесу! Зачем же сомневаюсь и медлю? Не потому ли, что не знаю, что за ней? Не потому ли, что возврата нет?»

Наконец он сроднился с печальною мыслью. Решимость его была тверда и непреложна. Это доказывает следующее, его двусмысленное письмо к другу:

20 декабря.

«Я обязан твоей любви, Вильгельм, что ты меня поймал на слове. Ты прав; мне лучше совсем отсюда уйти. Предложению – прямо к вам вернуться – я не очень сочувствую и желал бы сделать по крайней мере небольшой объезд. Морозы стоят постоянные и дороги установились. Благодарю за намерение приехать за мной. Повремени недели две и жди ещё письма от меня. Что не дозрело, того пожинать не следует; а в четырнадцать дней может много утечь воды. Матушке скажи, чтоб она молилась за сына, что прошу у ней прощение за всё, чем когда-либо огорчил её. Такова судьба моя – огорчать ту, которую должен был бы радовать. Прости, кой несравненный. Да будет благословение Бога над тобой! Прости!»

Что между тем происходило в душе Лотты, каковы были ее отношение к мужу и к нашему несчастному другу – это едва ли выразимо словами, хотя, зная ее характер, и можно составить себе приблизительно верное понятие о ее чувствах, о движениях ее прекрасного сердца.

Верно то, что она твёрдо решилась сделать всё возможное, чтоб удалить Вертера, и если медлила, то медлила потому, что вполне сознавала, во что это может обойтись ему. Сознавая всю опасность, которой подвергала его, она изыскивала средства к его спасению и не могла не внимать голосу говорившего за него сердца. С другой стороны, обстоятельства теснили, не допускали отсрочки. Муж хранил о Вертере совершенное молчание; она была вынуждена делать то же, и теперь ей следовало более нежели когда-либо доказать на деле уровень, тождество их нравственных наклонностей и пониманий.

В тот самый день, когда Вертер написал вышеприведённое письмо к другу – это было в воскресенье вечером, перед рождественскими праздниками – он застал Лотту за детскими игрушками и подарками к ёлке. Она была одна. Он заговорил об ожидавшем детей удовольствии; вспоминал о восторгах, когда, бывало, внезапно раскроются двери и ослепительная огнями ёлка явится с золотыми плодами и конфетками на блистающей подарками скатерти…

«И вас, – сказала Лотта, скрывая улыбкой смущение, – и вас ожидает нечто, если вы… сумете повести себя». – «Что вы разумеете, – спросил он, – под этим словом? Как могу я, как должен я повести себя, милая Лотта!» – «В четверг, – сказала она, – будет сочельник. Придут дети, придёт батюшка; каждый получит своё. Придёте, получите и вы… но не прежде». Вертер был озадачен. «Прошу вас, – продолжала она, запинаясь, – прошу ради спокойствия моего; это не должно, не может оставаться так!» Он отвернулся, начал ходить по комнате и, скрипя зубами, тихо повторял: «Это не должно, не может оставаться так!»

Лотта, сознав его положение, поспешила развлечь его мысли и сделала ему несколько вопросов. Напрасно. «Нет, Лотта, – воскликнул он, – нет, я более не увижу вас!» – «Почему же нет, Вертер? Вы можете, вы должны видеться с нами. Только прошу, о, прошу вас, умерьте, победите себя! О, зачем вы так созданы? Зачем эта пылкость, эта страсть, эта неукротимая падкость на всё, чему сочувствуете? Прошу же, – продолжала она, взяв его за руку, – укротите, умерьте себя! Ваш ум, ваши познания, ваши таланты – какие богатые средства для вас! Будьте мужем! Укротите эту печальную наклонность к существу, которое ведь только и может что сострадать о вас.»

Он заскрипел зубами и мрачно на неё взглянул. Она всё ещё держала его руку. «Одну минуту спокойствия, Вертер! – сказала она, – и вы поймёте, вы сознаете, что обманываете себя, что готовите свою гибель! И зачем же меня, Вертер, зачем именно меня, принадлежность другого? Поверьте – боюсь, боюсь вымолвить, а право кажется так – ваши чувства и желания не потому ли так настойчивы, что невозможны?» Он остановил на ней тяжелый, неподвижный взгляд. «Умно! премудро!» – сказал он, высвободив свою руку. «Это замечание – не Альберт ли вам внушил его? Политично! Очень политично!» – «Эти сказал бы всякий», – возразила она кротко. «Неужели же в целом свете нет девушки для исполнения желаний вашего сердца? Победите себя, попытайтесь, поищите – и, клянусь, вы найдёте её. Ограниченный круг, в который вы заключили себя – эта мысль давно пугает нас – не главная ли причина вашей беды? Решайтесь же, Вертер, победить себя. Предпримите путешествие, сделайте поиски, найдите предмет достойный вашей любви и возвратитесь к нам, да, к нам, чтобы в тесном кружке любви и дружбы насладиться земным счастьем».

«В печать бы, в печать! – отвечал он с холодным смехом, – и всем бы гофмейстерам разослать! Любезная Лотта, – прибавил он, – ещё немножко терпения, ещё несколько спокойствия мне – и всё будет хорошо». – «С условием, Вертер, что вы не придёте ранее сочельника…»

Он не успел ответить, как вошел Альберт. Они холодно поздоровались и начали ходить по комнате. Вертер сказал что-то, и разговор скоро окончился. Альберт начал о чём-то, и снова оба замолчали. Он спросил жену о кое-каких распоряжениях и когда услышал, что они не исполнены, сказал ей несколько слов, которые показались Вертеру холодными, даже крутыми. Он хотел уйти, но медлил; становился всё сумрачнее, всё беспокойнее. Так прошло время до восьми, и когда начали накрывать на стол, он взялся за шляпу. Альберт предложил ему остаться. Но видя в его словах только обычную учтивость, Вертер холодно поблагодарил и вышел.

Возвратясь домой, торопливо взял он свечу из рук слуги и один вошел в свою комнату. Долго ходил взад и вперёд, разговаривал вполголоса с собой и плакал. Потом не раздеваясь лёг на постель, на которой нашел его слуга, решившийся после одиннадцати войти к нему и спросить: не снять ли ему сапоги? Он согласился; но в то же время приказал не входить к нему прежде чем позовёт.

В понедельник утром, двадцать первого декабря, он написал к Лотте начало следующего письма, найденного запечатанным на его столе. Оно было написано, судя по почерку, в несколько приёмов и по его кончине вручено ей:

«Решено, Лотта: я должен умереть, и пишу тебе это спокойно, без романического напряжения, в утро того дня, в который увижу тебя в последний раз. Когда развернёшь это письмо, моя добрая – холодная земля будет уже покрывать останки беспокойного, несчастного, не знающего лучшего утешения в свои последние минуты, как беседовать с тобой».

«Я пережил страшную и вместе благодатную ночь. Она-то укрепила меня в решимости – умереть. Вчера, когда я отторгнулся от тебя и, возвратясь домой, сознал всю безнадежность, всю безотрадность моего бытия, я упал в страшном волнении чувств на колени и – Боже, Ты послал мне отраду горьких слёз! Тысячи мыслей, предположений обуревали меня, и, наконец, одна всецелая, непреложная мысль сказалась мне: ты должен умереть! Я лёг в постель, уснул, и когда раскрыл поутру глаза, та же мысль во всей своей полноте покоилась на сердце: ты должен умереть! Это не отчаяние, это уверенность, что я выстрадал свою долю, что жертвую собой за тебя. Да, Лотта, зачем умолчу, и мне ли не сказать правды в этот час? Один из нас трех должен исчезнуть с лица земли. Пусть же это буду я! О, моя добрая, каких ощущений, каких мыслей не перебродило в этом растерзанном сердце? Убить мужа твоего! тебя! себя! Да будет же!»

«Когда наступит лето, избери посветлей день и взойди на холм, с которого видна вся долина. По ней вьется тропинка. Вспомни обо мне и оглянись. На погосте, в зареве заходящего солнца, увидишь: высокая колышется трава… Я был спокоен, когда начал это письмо. И вот, когда будущее живей прошедшего передо мной, я плачу как ребёнок».

Часов около десяти Вертер позвал слугу и, одеваясь, сказал ему, что он через несколько дней уезжает, что все вещи должны быть в порядке. Он поручил ему потребовать неуплаченные счёты, собрать розданные книги и выдать за два месяца вперёд его еженедельные пособие бедным.

Он отобедал у себя и отправился верхом к советнику. Не застав его дома, он задумчиво ходил взад и вперёд по двору. Прошедшее и будущее ложились камнем на его душу. Прибежавшие дети также не давали ему покоя: преследовали его, карабкались на него и рассказывали, что если пройдёт завтра и ещё одно завтра, да ещё один день, они получат такие подарки от Лотты, каких ему и во сне не снилось. «Завтра, – воскликнул он: – и ещё одно завтра, и ещё один день!» – и он горячо поцеловал каждого, и думал уже оставить их, как одна из малюток попросила его сказать ему кое-что на ухо. Он нагнулся. Секрет состоял в том, что старшие братья приготовили к новому году поздравительные листы – такие большие листы! – один для отца, другой для Лотты и Альберта вместе, и один особый для господина Вертера – пусть только подождёт до нового года! Это известие заставило его поторопиться. Он подарил каждому по монете, сел на коня, поручил передать поклон отцу и со слезами на глазах уехал.

Около пяти он возвратился домой; приказал служанке затопить печь и поддерживать огонь до ночи. Слуге было поручено уложить бельё и платье. Затем сделал он, вероятно в тот же вечер, следующую приписку в письме к Лотте:

«Ты не ожидаешь меня: ты думаешь, что послушаюсь тебя и не приду ранее сочельника. О, Лотта, сегодня или никогда! В сочельник, после ёлки, это письмо задрожит в твоей руке, и ты омочишь его твоими добрыми слезами. Я хочу; я должен. О, как я рад, что я решился!»

Между тем Лотта была поставлена в крайне трудное положение. Только после последнего объяснения с Вертером почувствовала она, как тяжело ей будет расстаться с ним и во что ему обойдётся разлука с ней. Она как бы мимоходом сказала вчера, что Вертер не придет ранее сочельника. Она это сказала в присутствии Альберта, который в тот же вечер уехал в соседнее местечко по делам, чтоб остаться там на ночь.

При ней не случилось ни одной из сестёр; она оставалась совершенно одна и предалась мыслям, незаметно осадившим её со всех сторон. Она сознавала, что навсегда соединена с мужем, который доказал ей свою любовь и верность, которому она предана всем сердцем и которого спокойный и доверчивый характер, казалось, был предназначен самим небом для ее супружеского счастья; словом, она сознавала всё, чем он может быть для неё и для детей. С другой стороны, ей представилась картина всего происшедшего между ней и Вертером с первой минуты знакомства с ним. Их наклонности, их симпатии, их постоянные и продолжительные беседы, вместе перечувствованные движения души, обмен мыслей – все это положило неизгладимую печать на ее нежную, восприимчивую душу. Она привыкла делиться с ним; он привык делиться с нею всем, что им встречалось интересного в жизни, и его отсутствие должно было оставить пустоту, ничем незаменимый пробел в ее быту. О, если б она могла обратить его в брата – как счастлива была бы она! Если б могла женить его на одной из подруг! Если б могла восстановить его прежние отношение к мужу!

Она перебрала в мыслях всех своих подруг. Не нашлось ни одной, которая была бы достойна его.

Не давая себе ясного отчёта в этих мыслях, она не могла однако не сознать в глубине души, что ее сокровенным желанием было – сохранить себе Вертера. Смущённо сознаваясь в этом, она в то же время внушала, твердила себе, что не может и не должна питать такого желания. Ея досужая, чистая, легко помогавшая себе натура впервые испытала гнёт безысходной тоски и непреодолимых преград согласить несогласимое. Дверь к счастью закрылась перед ней; грудь стеснилась, и тёмное облако скорби заволокло ее светлые очи.

Послышались шаги на лестнице – это было в половине седьмого – она узнаёт походку Вертера. Он осведомляется о ней. Она узнаёт его голос: ее сердце забилось, и – едва решаемся вымолвить – забилось в первый раз при встрече с ним. Она отозвалась бы охотно, что её дома нет; но Вертер входит. С судорожною торопливостью встречает она его словами: «Вы не сдержали слава!» – «Я ничего не обещал», – отвечает он спокойно. «Так вам бы исполнить, по крайней мере, мою просьбу, – возразила она: – я просила вас ради нашего общего спокойствия».

Она хорошенько сама не знала, что говорит и что делает, когда поручила горничной, чтобы не оставаться наедине с Вертером, сходить к двум подругам по соседству, с просьбой её навестить.

Вертер положил на стол несколько книг и спросил о других, ему не возвращенных. Лоттой овладело странное беспокойство: она то желала, то не желала прихода посетительниц. Горничная возвратилась с ответом, что обе извиняются.

Она думала посадить в соседней комнате швею с работой, но нашла и это неудобным. Вертер ходил взад и вперёд. Она села за фортепиано и начала менуэт – пальцы не слушались. Она собралась с духом и села на диван. Вертер занял почти в то же время свое обычное место с боку, на том же диване.

«Принесли прочесть что-нибудь?» – спросила она. Он ответил отрицательно. «Там, в моей конторке, – сказала она, – найдёте тетрадь с вашими переводами из Оссиана; я их не прочла ещё; всё надеялась, что прочтёте сами; но как-то не приходилось». По лицу Вертера пробежала улыбка. Он достал тетрадь; но когда развернул её – содрогнулся. Он сел и начал читать.

«Встаёшь из-за облака, кротко мерцаешь на западе, звезда вечерняя; мирно совершаешь свой путь, озаряя высокий холм. Кого ищешь в долине? Стихли буйные ветры. Слышно журчанье ручья вдалеке. Морская зыбь ласкает утёс гранитный. Стаи вечерних мошек реют над полянами. Кого же ищешь ты? Улыбаешься? Плывёшь, тонешь в волнах морских, и любо им красоваться в твоих лучах. Прости, спокойное светило! Взойди же теперь, светоч мой, светило души Оссиана!»

«И оно всходит в полном величии. Я вижу сонм друзей усопших; они собираются на Лоре свершить тризну, как некогда стекались, в дни торжеств, ликовать на ней. Впереди Фингал, как столб туманный; с ним его воины, его барды: и седовласый Уллис, и стройный Рино, и Альпин, скорбный певец! С ними Армин злополучный, и ты, сладкогласная Минона! О, как преобразились вы, друзья мои, с последних пиршественных дней, когда состязались мы в песнях, согласных как шепот зефиров ночных, в играх весёлых, как колыхание по ветру осоки высокой!»

«Минона во всей красоте. Очи слезами одеты; веки опущены долу. Вьётся по ветру волос золотой. Она оплакивает судьбу Колмы, смерть Сальгара. Ее голос льёт скорбь в сердца героев; им знакомы мрачные сена усопшей четы. «Вспомним, поёт Минона, услышим Колму с горных высот».

Колма

«Ночь! Я одна на пустынной скале. Ветер завывает в ущельях; потоки клокочут над бездной. Ненастье, гроза – и мне негде преклонить голову!»

«Встань из-за тучи, месяц ясный! Явитесь, звезды ночные! Озарите мне путь, ведите к пристанищу любви, где Сальгар опочил от подвигов дня. Да увижу хоть спущенный лук, хотя его рыщущих псов! Увы, я одна на скале. Вздулся ручей под пятой. Слышу, потоки ревут, слышу только раскаты грозы. Милый, где же ты, где? Отзовись!»

«Что же ты медлишь, Сальгар? Разве слово забыл? Вот утёс, вот сосна, вот щумящий ручей и урочный час! Сбился ли где с пути, заплутался ли где в лесу? С тобой бы бежала, оставила бы отчий дом! Враждуют ли племена наша? – гордые – мы не враждуем с тобой».

«Смолкни, о ветер, на мгновенье! Стихни, ручей, на часок! Мой голос, раздайся! Услышь меня, странник! Сальгар! Зову я, Сальгар, услышь! Вот утёс, вот сосна, вот шумящий ручей! Милый, что же медлишь? Я стражду, я жду».

«Всходит луна, и буйные ветры стихли, и седы как были мшистые камни нависших стремнин; ноток в долине как прежде, блистая, журчит. Но увы, я не слышу знакомого лая тебя возвещающих псов! Я одна».

«Что вижу? Кто там на поляне простёрт? Брат мой? Сальгар, возлюбленный мой? О, отзовитесь, молвите слово, друзья! Молчанье! Страхом предчувствия заныло сердце. Мечи их багряны; кровь на доспехах, щитах! О, брат мой, мой брат, зачем ты Сальгара убил? О, Сальгар, о Сальгар, зачем ты брата убил? Ах, и ли не любила обоих вас? Молвите слово, услышьте меня! Увы, они немы; их перси хладны, как недра земли».

«Так пела Минона, нежно-румяная Тормана дочь. Наши слёзы по Колме слились с слезами Миноны».

«Выступил с арфой Уллин; ему вторили Альпин и Рино. Кроток был голос Рино, грозой разразилась Альнина душа. Они Морара оплакали, красу и надежду в боях. «Душа его, – пели они, – как Фингала душа! Меч его, как Оскара меч! Погиб он, и старец-отец его горько рыдал. Минона, сестра его, горько рыдала». Она – едва в струны ударил Уллин – отступила, как луна отступает на западе, завидев громовую тучу. Мою лиру я соглашал с арфой Уллина».

Рино

«Гроза промчалась; смеётся день; в лазури небесной как пух облака; солнце, изменник, озарило холм и скрылось в волнах; след его рдяный на горном потоке, в долине исчез. Лейся, отрадный ручей! Твой ропот дальний, как живая песня; но сладостней песнь о старине былой. Альпин, певец вдохновенный! Твои скорби как ветер в ущельях; твой голос, как лепетание зыби на берегу песчаном.

Альпин

«Мои слёзы усопшим; мой голос могилы жильцам! Строен, красив ты, мой Рино; но сгибнешь и ты, как Морар! На могильный твой холм воссядет печаль; спущенный лук, тетива в пыли – всё наследье, вся память о тебе!»

«Морар, ты был в поле быстр, как лань на холмах; ты был страшен к бою, как кара небес. Голос твой, как после ливня шумящий ноток, как раскаты грома в горах! Когда же возвращался, когда возвещал мир отчему дому – о, как нежен, кроток ты был! Твой взгляд, как солнце после ненастья, как молчаливая луна в безмятежную ночь. Грудь спокойна, как озеро после грозы».

«Узко твоё жилище, мрачны твои сени; тремя шагами меряю твою могилу. Посохшее дерево, осока пустынная, да четыре мхом поросшие камня – вся память Морара могучего! Ты ли это, сестра его? Плачь, Минона прекрасная! Ты ли это, согбенный на клюку старец, отец его? Чьи глаза красны от слёз, чья голова седа до срока? Плачь. Сон мёртвых глубок, низка их подушка в пыли, и не подымется сын на твой зов! О, когда же взойдёт утро над гробами? Когда же раздастся голос – проснитесь!»

«Прости, благородный и первый в боях! Поле не узрит твоей улыбки, тёмный лес не осветится сталью твоих доспехов! Не оставил ты сына, наследника твоему имени. Моя песнь будет твоим сыном; имя твоё не умрёт… она ему будет глаголом времён!»

«Глубока была наша печаль. Глубже всех тронут был Армин, певец; он вспомнил Ариндаля, сына; он Дору, свою дочь, вспомнил – и слезой оделись его очи. Поведай же, Армин, владыко омываемой озером Гормы, поведай повесть твоих злополучий!»

Армин

«Войте, ураганы осенние! Бушуйте, лесные потоки! Кедровые выси, клонитесь долу! Оденься тучей луна! Сумраки ночи, поведайте гибель моих детей, Ариндаля могучего, Доры возлюбленной!

«Дора, дочь моя, ты была прекрасна, как месяц на высотах Фуры, бела, как первый снег, нежна, как ветерок весенний! Ариндаль, туга была твоя тетива; твой щит, как облако огненное; взгляд, как отблеск волны»

«Армар, воитель славный, искал руки Доры; прекрасны были надежды наших друзей».

«Эраг, сын Отгала, питал злобу к нему. Он принял образ старца, коварный! В челноке озеро переплыл и обуял её словом лукавым: едем! Сказал он, прекрасная Аржина дочь; островок близок; там ждёт тебя Армар на свиданье».

«Изменник оставляет её на пустынной скале, а сам к берегу плывёт. Ариндаль! Армар! зовёт она – и вопль ее был услышан».

«Ариндаль, в тяжелых охотничьих доспехах, за Эратом в погоне. Его колчан стрелами звучит; вкруг него пять черно-пегих псов. Он к столетнему дубу лукавца приковал. Вопли связанного огласили пространство».

«Сын мой в ладье за Дорой плывёт. К берегу подоспел гневный Армар. Ариндаля он принял за изменника. Лук зазвенел, и стрела въ сердце сына впилась! Ладья с его окровавленным трупом разбивается, о Дора, у твоих ног!»

«Армар видит ошибку, бросается вплавь – умереть или Дору спасти. Порыв ветра – он тонет в волнах».

«Она видела гибель брата; видит гибель друга. Она одна на пустынной скале; ее вопли оглашают пространство. Долго и тяжко рыдает она. Помощи нет. Я на берегу стоял; я слышал ее вопли, рыдания. Я видел её при бледном мерцании луны; видел, как её дождь рубил! Силы Доры истощились; голос ее ослабел и стих, как смолкает ветер в траве пустынной, и на вечерней заре она отдаст последний вздох. Армин осиротел. Сгибла моя сила в боях; сгибла моя Дора, краса и гордость дев! Тяжки мои страданья, глубоки раны сердца!»

«Когда на горных высях бушует ураган, когда северик высоко подъемлет волны, я с пустынного берега гляжу на скалу, где погибла вся моя радость, и в полночь, когда в ризах тумана встают души усопших, я часто вижу три тени печальные. В величии бедствия, долу поникнув главами, рука об руку шествуют мои дети…»

Слёзы Лотты и ее тяжелый вздох остановили чтение Вертера. Он отбросил рукопись, схватил ее правую руку и горько зарыдал. Лотта оперлась на левую и скрыла глаза в платок. И он, и она были страшно взволнованы. Их собственная судьба сказывалась им в судьбе давно минувшим. Их чувства переполнились, глаза и губы Вертера горели на руке Лотты; по ней пробежала дрожь. Она хотела встать; но скорбь, участие, сострадание – ложились ей свинцом на душу. Чтоб отдохнуть, облегчить стесненную грудь, она просила, убеждала его продолжать. Он медлил. «Прошу, – говорила она, задыхаясь и глотая слёзы: – читайте, ради Бога, читайте!» Вертер дрожит, его сердце рвётся на части. Он едва мог собраться с духом, поднял рукопись и прерывистым голосом прочёл:

«Зачем, о весенняя радость, живишь ты меня? Ласкаясь, ты шепчешь: небесной росою кроплю! Ах, час моей гибели близок; близка непогода, что разнесёт листву мою! И след мой простынет, и странник – он знал меня в цвете, весной моей жизни – он взором окинет широкое поле… меня не найдёт!»

Последние слова всей своей силой пали на несчастного. В порыве совершенного отчаяния, он падает перед Лоттой, схватывает ее руки, прижимает их ко лбу, к глазам. Предчувствие его участи западает ей в душу; возмущённые мысли и чувства помрачаются. Она жмёт его руку, прижимает её к груди и, переполненные состраданием, наклоняется к нему – огонь к огню – их щёки встречаются. Мир забыт. Уже он обнял её, уже прижал её к груди. Уже рой неистовых поцелуев сыплется на ее трепетные, что-то лепечущие уста… «Вертер! – вскрикивает она заглушенным голосом: – Вертер! – повторяет она, защищаясь: – Вертер!» – восклицает она в порыве благороднейшего чувства и отклоняет дрожащей рукой его грудь. Он не противится, выпускает её из рук, бессознательно падает к ее ногам и обнимает их. Она отступает. Любовь, достоинство, смущение высказываются в словах: «Вертер, это в последний раз! Вы больше не увидите меня!» Ещё один взгляду полный любви и сострадания – и она уходит в смежную комнату и запирает дверь на замок. Вертер простирает к ней умоляющие руки – напрасно! Он падает перед диваном и, прислоненный к нему головой, остаётся на полу, покуда шорох в соседней комнате не вывел его из забытья: то была горничная – накрывать на стол. Он встал, прошелся несколько раз по комнате, и когда горничная вышла, он подошел к двери кабинета и тихим голосом сказал: «Лотта, Лотта, на одно слово, на одно прости!» Ответа не было. Он просит, настаивает, умоляет – ответа нет. «Прости же, – говорит он: – Лотта, навеки прости!» И с этим словом выходит.

Когда он подошел к городским воротам, знавшие его сторожа пропустили его. В снегу, в слякоти, под дождём, пробродил он до одиннадцати, и когда возвратился домой, слуга увидел, что он был без шляпы. На другой день нашли её на отвесе ближайшего к долине утёса, и трудно объяснить, как мог он в тёмную ночь, в непогоду, взобраться на гору. Когда он разделся, на нём не было сухой нитки – он промок до костей; но его железное здоровье перенесло всё.

Он лёг в постель и спал долго. Слуга застал его за письменным столом, когда принёс ему утром кофе. Следующая приписка в письме к Лотте сделана была, вероятно, в это утро:

«В последний, в последний раз я раскрыл глаза! Солнце, я больше не увижу тебя! Мрачен, ненастен день – и пусть же он будет моим последним днём! Печалься, природа! Твой сын, твой друг, твой возлюбленный – на краю гроба!»

«Лотта! Чувства этого не сравнишь ни с чем. Как выразишь то, чему, как бы в грезе тяжелой, любо сказать себе: это последний твой день! последний! Пойми, Лотта, сама смысл этих слов! Сегодня на ногах, в полноте жизни; завтра – на полу, в непробудном сне. Ещё принадлежу себе – тебе, тебе, возлюбленная. Мгновенье – и мы разлучены, быть может, навеки! Нет, Лотта, нет – могу ли исчезнуть? Можешь ли ты исчезнуть? Мы существуем! Исчезнуть? Слово, опять слово, звук пустой; сердце не внемлет ему. Сыро, холодно, тесно, темно!»

«Когда я был юношей, у меня была подруга; она была мне всем, заменяла мне всё. Она умерла; я проводил её. Когда гроб опустили в могилу, когда сперва одну тесьму, потом другую потянули вверх, когда на первую горсть земли крыша отозвалась и звонко, и глухо, и жалобно, потом всё глуше и глуше отзываться стала и наконец была вся засыпана землёй – истерзан, в отчаянии, я был вне себя. Я упал в могилу, но и там – странно – мысль о смерти была далека от меня. Смерть? могила? Я в толк не возьму этих слов!»

«Прощенья, теперь твоего прощенья прошу! Вчера, о, прости! быть бы этим минутам – последними для меня! О, мой ангел, в первый и в последний раз вкусил я блаженство твоих объятий, и так искренно, безгранично, так полно было оно! Полно, искренно как сознанье – она любит меня! Уста мои горят ещё святым теплом твоего дыханья; сердце моё ещё переполнено благодатью твоего сердца. Прости мне, прости!»

«Их, ведь знал же, угадал же я, что ты полюбишь меня, по первому взгляду, по первому пожатию руки… И когда я уходил, когда оставалась ты с Альбертом, меня схватывала лихорадка.

Вспомни только цветы, что прислала мне после того, как не могла, в скучном том обществе, ни взглянуть на меня, ни пожать мне руки. Они запечатлели мне твою любовь, и я до полуночи стоял на коленях перед ними. Впечатления прекрасные, видения мимолётные, они оставляют нас, как верующего оставляет благодать, составлявшая когда-то всё его блаженство».

«Но и самая вечность не потушит того огня, той жизни, которую вдохнул я из твоих уст! Она любит меня. Эти руки обнимали её; эти уста трепетали на ее лепетавших устах! Они моя. Да, Лотта, ты навеки моя!»

«Это не сон, не гадание. На краю гроба – вижу свет. Мы будем! мы свидимся! И первая там встреча – будет с твоею матерью. Ей раскрою мое сердце; ей расскажу мои обиды. Твоя мать – твоё подобие!»

Около одиннадцати Вертер спросил слугу: не знает ли он, возвратился Альберт или ещё нет? Слуга отвечал, что сейчас видел, как провели его коня. Вертер даёт ему незапечатанную записку:

«Не одолжите ли мне на дорогу ваши пистолеты? Будьте счастливы!»

Наша добрая Лотта спала худо последнюю ночь. Чего она опасалась, то было решено, и решено так, что она себе такой скорой развязки и вообразить не могла. Ея всегда спокойная, чистая кровь лихорадочно возмутилась; противоречивые ощущения обуяли ее прекрасным сердцем. Огонь ли то был объятий Вертера? досада ли на его дерзость? прискорбное ли сравнение ее настоящего с ее прошедшим, с светлыми днями ничем неомрачённой невинности, уважения и полного доверия к себе? Как встретит она мужа? Как сознается ему во вчерашней сцене с Вертером? Как сознается в том, в чём и могла бы сознаться, и на что решиться опасалась? Альберт и она так долго хранили молчание об отношениях к ним Вертера. Ей ли первой было нарушить молчание, и та ли была пора для этого? Уже одно известие о посещений Вертера должно было, после выше объяснённого, огорчить мужа, могла ли она надеяться, что он взглянет на это происшествие с настоящей точки, без предубеждений?

С другой стороны, сможет ли, сумеет ли она притвориться перед мужем, которому являлась всегда как чистейший кристалл, ничего перед ним не скрывая и не умея даже скрывать? Сомнения вставали за сомнениями, между тем как ее мысли беспрерывно возвращались и к погибшему для нее Вертеру, которого она не в силах была, но, увы, должна была предоставить самому себе, и которому с утратою её не оставалось ничего.

И теперь только осознала она пропасть недоразумений, отдаливших её от мужа, недоразумений, порождённых последним пробелом их откровенности. Могла ли она думать в первые минуты молчания, что оно ляжет таким гнётом на их судьбу? Обстоятельства усложнились до-того, что теперь, когда настал решительный час, не предвиделось даже возможности благоприятной развязки.

«О, если бы, думала она, счастливая минута сблизила опять наша сердца! если б заговорила, раскрыла их наша доверчивость, наше взаимное снисхождение – общаг друга, быть может, ещё можно было бы снасти!»

Ко всему этому, присоединилось ещё одно обстоятельство: Вертер, как из его писем видно, не очень-то дорожил жизнью. Альберт, напротив, всегда оспаривал мысль о самоубийстве; на эту тему, случалось, он часто беседовал с Лоттой. Будучи врагом всякого подобного покушения, он иногда оспаривал Вертера с раздражительностью, вообще несвойственною его спокойному характеру, иногда даже намекал ей, что не предполагает серьёзных насчет этого убеждений в Вертере; даже позволил себе раз подшутит над ним и дал как бы знать, что Вертер прикидывается только таким. С одной стороны, это её успокаивало, с другой – это же усугубляло ее нерешимость сообщить мужу свои опасения. Она мучилась; не видела исхода беде.

Альберт возвратился. Лотта встретила его с торопливым смущением. Он был не в духе; его дело не удалось. Чиновник, от которого зависел успех, оказался мелочным, несговорчивым формалистом. Дурная дорога довершила неудачу поездки.

Альберт спросил: «Не случилось ли чего?» Она поспешила ответить, что вечером был Вертер. Он спросил: «Нет ли писем?» Она ответила, что на его имя получено несколько конвертов.

Он уходит в кабинет, и она остаётся одна. Присутствие мужа, ею любимого, уважаемого, подействовало на неё благоприятно. Она припомнила его любовь, его доброту, великодушный характер, и добрый гений шепнул ей – следовать за ним. Она собрала свою работу и, как это и прежде бывало, вошла в его комнату. Он вскрывал конверты и читал бумаги. Некоторые были, казалось, неприятного содержания. Она сделала несколько вопросов. Его ответы были кратки. Он подошел к конторке и начал писать.

Так прошел мучительный час, и туча скорби снова заволокла ее кроткую душу. Мрачное расположение мужа отнимало всякую надежду на взаимную откровенность. Признание просилось наружу; сомнения становились поперёк. Ею овладело отчаяние, а тут ещё надо было скрывать, глотать слёзы…

Вошел слуга Вертера. Она содрогнулась. Прочитав записку, Альберт оборачивается к ней и говорит спокойно: «Дай ему пистолеты». – «Скажи, что желаем счастливого пути», – отвечает он посланному, и продолжает писать. Она как громом поражена; еле встаёт, шатается, медлит и тихим, неровным шагом подходит к стене. Ея руки дрожат. Она снимает пистолеты, стирает с них пыль и снова медлит – и долго бы медлила. Альберт оборачивается и останавливает на ней вопросительный взгляд. Молча вручает она, дрожащей рукой, зловещее оружие посланному. Слово замерло; вздох подавлен. Слуга выходит. Она складывает свою работу и, сама не зная, что делает, уходит в свою комнату. Ее положение невыразимо; сердце полно недобрых предсказаний. Ее берёт ужас; она готова упасть к ногам мужа; готова сознаться в случившемся, признаться в своей вине, в своих опасениях. Но встают новые сомнения, а за ними безнадежность – подвигнуть мужа к спасению Вертера. Да и решится ли он идти к нему, и какой будет всему исход?

Между тем стол был накрыт. Приходит одна из подруг, и требование приличий доставляет некоторое развлечение несчастной. Она принуждает себя. Разговаривают, рассказывают, а у ней на сердце камень.

Когда возвратился слуга, Вертер с жаром выхватил у него пистолеты, услышав, что они были вручены самой Лоттой. Он приказал принести себе вина и хлеба, отпустил его ужинать и между тем сделал в письме к ней следующую приписку:

«Они прошли через твои руки. Ты стёрла с них пыль. Целую их тысячу раз! И так, небесный гений, ты сама благословила мою решимость, сама вручаешь мне орудие смерти! Чего я так желал, то исполнилось. О, я обо всём расспросил посланного! Твои руки дрожали; ты не произнесла ни слова – и – горе – не сказала мне «прости!» Не закрылось ли для меня твоё сердце, за мгновенье соединившее нас навеки? Нет, Лотта, тысячелетия не изгладят тех впечатлений, и ты не можешь ненавидеть того, кто так пламенеет тобой!»

После ужина он приказал всё уложить, разорвал несколько бумаг, вышел со двора и расплатился с последними долгами; потом, несмотря на дождь, вышел за городские ворота и обошел сад охотничьего дома и окрестности. Возвратился с наступлением ночи и написал следующие две записки:

«В последний раз, Вильгельм, взглянул я на лес, поле и небеса. Прости и ты! Любезная матушка, простите! Утешь её, Вильгельм – и Бог вас благословит! Мои дела в порядке. Прости! Мы увидимся и, надеюсь, радостнее».

«Я худо заплатил тебе, Альберт; но ты меня простишь. Я нарушил спокойствие твоего очага; я поселил недоразумение между вами. Прости! Я это покончу. О, если бы смерть моя была залогом вашего счастья! Осчастливь, Альберт, осчастливь своего ангела – и Бог благословит тебя».

Он долго ещё возился с бумагами; некоторые разорвал и сжег; остальные оставил, в нескольких конвертах, на имя Вильгельма: то были небольшие статьи, литературные заметки; мы их видели впоследствии. В десять часов он приказал подложить огня, спросил бутылку вина и отпустил слугу, который помещался на другой половине дома. Слуга не раздевался, так как Вертер предупредил его о своём отъезде с рассветом.

После одиннадцати.

«Всё тихо. Моя душа спокойна. Благодарю, Боже, что не оставляешь меня в последние минуты теплотой и силой!»

«Подхожу к окну, моя добрая, и вижу, и вижу ещё сквозь бурные, быстро несущиеся облака несколько звезд вечного неба. Нет, вы не падёте! Вечный хранит вас в своём сердце. Вижу и мою любимицу, прекрасное созвездие колесницы. Да, оно часто сияло мне в ночи, с высот небесных, когда я из твоих ворот выходил. Я часто простирал к нему руки, призывал его в знамение, в свидетели моего блаженства! И вот – о, Лотта! куда ни оглянусь, всюду память о тебе; ты словно объемлешь меня. Как жадный ребёнок, окружил я себя безделушками, к которым прикасалась ты, которыми я обокрал тебя!»

«Твой силуэт – его завещаю тебе; чти его! Возвращаясь, уходя, я с ним делил мои чувства; на нём тысяча печатей моей любви!»

«Особой запиской прошу твоего отца принять под защиту моё тело; проси и ты его. На погосте, между двумя липами, что к полю, в углу желаю сложить мои кости. Он может и сделает это для своего друга. Чувства благочестивых христиан не будут возмущены соседством с моим несчастным прахом. Не то, лежат бы мне в долине пустынной или у дороги столбовой, чтобы самаритянин пролил слезу».

«Рукою твёрдой беру чашу, Лотта, которую ты подносишь мне. Да исполнятся же все мои желания, все мои надежды, – все! все! В железную дверь смерти стучу… И холод, и мрак!»

«О, радость бы отваги была со мной, знай я, что на моей могиле расцветёт твоё благоденствие. Да, если б я взыскан был счастьем умереть за тебя! Увы, не всем участь высокая – пролить кровь за брата, взойти зарёй лучшей жизни! О, когда же настанет их день?»

«Отец твой схоронит меня в одежде, что на мне: к ней прикасались твои руки. Моя душа будет сторожить над гробом. Не обыскивать моих карманов! Пунцовую ленту, твой подарок, положите мне на грудь – она была на тебе, когда я впервые увидел тебя в кругу наших малюток. О, тысячу поцелуев им! Милые, как они резвятся! Вместо моей сказки, расскажи им историю их несчастного друга. Ах, как я прильнул к тебе с того мгновения, как увидел между ними тебя! Мог ли я тогда думать, куда приведёт меня та дорога? Теперь успокойся! О, прошу, успокойся!»

«Заряжены! Бьёт двенадцать – в добрый час! Прости, Лотта! Лотта, прости!»

В соседстве услышали выстрел, видели огонёк; но так как всё опять стихло, общее спокойствие не было нарушено.

Утром в шесть часов слуга вошел в комнату Вертера. Он видит его на полу; видит пистолеты и кровь; наклоняется к нему, ощупывает его, Ответа нет; слышно было только хрипение в груди. Он бежит за доктором, бежит к Альберту. Лотта услышала звонок и содрогнулась. Она встаёт, будит мужа. Задыхаясь, рыдая, слуга рассказывает случившееся. Лотта падает без чувств к ногам Альберта.

Медик находит Вертера безнадежным. Пульс ещё бился, но все члены онемели. Пуля прошла от правого глаза к затылку и раздробила череп. Отворили жилу на руке: кровь пошла. Несчастный ещё дышал.

По крови на креслах и на полу можно было заключить, что он застрелился сидя перед письменным столом, свалился и метался в конвульсиях. Простёртый на спине, он лежал лицом к окну, в своей обыкновенной одежде.

Дом, соседи, весь город пришли в движение. Альберт не замедлил, Страдальца положили на постель; голову перевязали. Лицо было мертвенно, члены неподвижны и только от времени до времени слышно было хрипение в лёгких. Ждали его кончины.

По бутылке было видно, что вина он выпил одну рюмку. На конторке лежала раскрытая книга – «Эмилия Галотти».

О душевном состоянии Альберта, об отчаянном положении Лотты позвольте умолчать.

По первому известию прискакал старик. Он поцеловал умиравшего и горько зарыдал. Двое старших его сыновей пришли вслед за ним. Они упали перед постелью Вертера и, рыдая, целовали его руки и лицо. Старший, его любимец, повис на его шее и принял от него последний вздох; его насилу могли оттащить. В полдень несчастный скончался. Присутствие советника и его распоряжения подняли весь город. В ночи, около одиннадцати. Вертера похоронили по завещанию на им указанном месте. Советник и двое его сыновей шли за гробом; его несли ремесленники. Альберт не мог его проводить. Опасались за жизнь Лотты.

Бесплатный фрагмент закончился.

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
16 апреля 2026
Дата перевода:
1844
Дата написания:
1774
Объем:
133 стр. 6 иллюстраций
Правообладатель:
ЛитРес
Формат скачивания:

Похожие книги