Читать книгу: «СВОй»
Грабари
Наш район грабарей1 некогда был обыкновенным болотом. Чистый стол воды, покрытый будто бы к празднику плотной скатертью широких листьев кувшинок, расставленные на нём розетки самих цветов были словно в постоянном ожидании гостей.
По весне там кипели нешуточные страсти, что выдавали себя легато из фальцета комариного распева, да многоголосием лягух. Черепахи с ужами сдувались навстречу друг другу с шипением, цапли межевали гать2 шагами, а караси оклеивали своею икрой всё округ: и небритые подмышки кочек, и залитый половодьем мох, и вообще всё, ибо непросто найти приличное фунту3 икры место, это вам не фунт лиха, что повсегда найдёт лазейку для случая, дабы сбыться и насолить.
После Великой Отечественной на месте избушек грабарей, благодарные за пленение немцы выстроили целую улицу двухэтажных шлаковых хором с просторным чердаком, приютом для голубей, печным отоплением и подвалом под уголь с удобным, вровень с землёй, входом. Приятно было просыпаться под топот птиц над головой или гортанное воркование, некогда не совсем верно перенятое ими у лягушек.
От прошлого на Грабарях остались лишь сараи, комары по весне да сырость в подвалах. Дабы добраться до бочек с квашеной капустой, яблоками и помидорами, приходилось раздвигать белый полог плесени, что свисал с потолка, напоминая чертоги гигантского паука. Но даже подозревая присутствие где-то неподалёку его самого, мало кто из ребятни отказался бы сбегать с кастрюлькой перед обедом в подпол, ибо вкуснее тех помидоров не едали даже короли.
Плотно подогнанные дощатые полы дома гудели от топота воскресной барыни4 после бани, крепкие деревянные ступени и ограждения перил выдерживали шумные ребячьи игры, а то и скорбную, нелёгкую по всем статьям ношу, что выносили иногда из подъезда. Но, впрочем и к счастью, – то случалось довольно редко. Довольные жизнью жильцы по большей части были молоды, а прошедшие фронты Великой Отечественной, встретив Победу, были не согласны так вот, за здорово живёшь, распрощаться с тем, за что боролись, и отхлёбывали от жизни большими глотками, множа безотцовщину. Впрочем, по тому времени – им не в укор и как бы даже с молчаливого одобрения соседей. Чересчур народу побило в войну, стране были нужны люди, а откуда их ещё взять? Чай не жёлуди, не падут к ногам осенью, в вязаных своих беретках.
Заселившись в те дома, рабочий люд, заставил комнаты нехитрым барахлишком, и ловко, со вкусом, точно так, как брался за любую работу, принялся воплощать в жизнь прерванное войной. Ничего особенного, впрочем, всё, как у всех. Женщины подле печи гремели о чугунки привезёнными из деревни ухватами, кормили, обстирывали семейство и даже находили время на рукоделие, – всякое окошко было украшено собственноручно вышитыми занавесками. Не в пол, само собой, из обрезка, но до крашеного, словно покрытого белой эмалью подоконника.
Из-за этих самых занавесок хозяйки приглядывали за бельём, развешанным на верёвках промеж зрелых стволов, оставшихся от дубравы со старых времён. Также смотрели играющих во дворе ребятишек, а заодно и задёргивали весёлые тряпочки ради приличия, завидев красивого соседа. Был один такой, писаный, на весь район. Мужики замолкали при нём, провожая недобрым взглядом, бабы недовольно сжимали губы гузкой, а девчонки постарше с нашего подъезда бегали за две остановки от дома, только чтобы полюбоваться на него хотя одним глазком. Застыдившись собственной смелости, мокрыми от восторга и бега не более, чем от стыда, вскоре возвращались они домой, и томимые неясными мечтами, сидели на ступеньках подъезда, поджидая, дабы остыть.
– Ты чего тут расселась? А ну-ка, марш, дома дел не переделать а она тут телепнем! – одёрнет, бывало, такую прелестницу мать, а девка-то и рада, – за занятием мечтается, поди, ещё слаще.
Грабари… Помнит ли кто нынче то прозвище, да отчего оно? Может и есть ещё такие, только вот домов тех уже нет. А жаль, уютно в них было, зимой – тепло, летом прохладно. Все знались друг с другом, не то, что нынче. Теперь мало кто знает, чего ожидать даже от себя самого.
Район землекопов, Грабари, болото…
По-настоящему…
Ветер наглаживал чертополох против шерсти цвета кончика лисьего хвоста и удивлялся, сколь шелковиста, тонкорунна и податлива оказалась наощупь его грива.
И пускай к вечеру остались от той прелести клочки да пряди, но случилось же оно, то обожание, произошло! Не привиделась и красота…
Всякому хочется быть замеченну и обласканну. За так и запросто, либо за дело, – всё одно приятственно, близка сердцу похвала и льстива, и истинна, сколь не выказывай обратного.
Вросший в собственное отражение рогоз перешёптывался с ветром, тщился заставить его понять нечто, в чём неуверен покуда сам. Наскучит ветру то внушение, да станет трепать початок, крушить стебель, убеждать5, сажая в беду траву болотну. Дабы никому неповадно было его, ветра, поучать, да принимали его по старшинству, как по заслугам, а не из-за умения. Самость6 свою, значит, пестовал ветер.
Верно ли оно эдак-то? Таки нет! Да кому оспорить решиться, коли всяк торопит свой час7, – кто делом, а который безделием. Многим, ведомо, не до чужих скорбей… ВедОмый собственными, оставив без внимания стороннее мучение, не избежишь своего. Совестливого измучит совесть, а прочего настигнет возместье8 когда со стороны.
В природе всё по-настоящему. Даже мы.
А человек не ветер, не рогоз, в самом деле-то выбор у него один – остаться собой или перестать им быть.
Ветер наглаживал чертополох против шерсти. Чай не кошка, не сделается от того большой беды.
Склоки ворон за окном
Полная комната людей стоят прижавшись к стенам, на свободном пятачке по центру, под вкрученной в патрон пыльной лампочкой, как под луной, – старуха рвёт на себе волосы, одежду, и роняя клочья того и другого на пол, невидящими глазами обводит присутствующих, выкрикивая по-птичьи некие знакомые слова в непривычном порядке. Так вороны гомонят над окном в феврале осипшими к концу зимы, плохо поставленными голосами.
С восторгом религиозных фанатиков бабке внимают одетые в пиджаки поверх косовороток мужчины, женщины в тёмных одеждах, девицы со спрятанными под платками косами, парни и мальчишки. У всех присутствующих взгляд неживой, напряжённый и заметно подобострастный. Прикажи теперь эта бабка прыгнуть в окошко, попрыгают рядком, все, кроме одного, что стоит в углу комнаты, сдвинув низкие брови и глядит презрительно на бабку. Это её внук. Парнишке скоро восемь, и больше всего на свете ему хочется вернуться к занятию, от которого отвлекло это сборище.
Мальчик любит сидеть на балконе с радиоприёмником и слушать «Театр у микрофона», «Литературные чтения», «Клуб знаменитых капитанов». Иногда ему удаётся даже почитать, но книги, которые он приносит из школьной библиотеки и кладёт под матрас, отец неизменно находит и тут же отбирает. В квартире прятать особо негде. Придвинутые к стенам кровати, платяной шкаф, стол без скатерти. Ни тебе полок с книгами, ни телевизора. Радиоприёмник – единственное, с чем неохотно мирится набожность домашних.
Немного проще и свободнее дышится мальчишке, когда семья уезжает за болота по бездорожью в саманный9 дом на краю просторного огорода. Там можно не ютится в единственной комнате, а уйти спать на чердак, где под дерюгой паутины хранятся книги, наследство от деда. Про них забыли и поэтому их можно читать, не опасаясь, что отберут, изорвут или бросят в печь. Главное – не показывать книг, а к нему на чердак не полезут. Дом старый, доски чердака тяжести взрослого не выдержат, а мальчонка лёгонький, как пёрышко, в чём душа держится. Но жилистый и духом крепок.
Когда мальчишке исполнилось восемь, он перестал таиться, принялся отстаивать своё право на чтение открыто. Собирал макулатуру, сдавал и получив разменный талончик, менял его на расчётный, а затем бежал в книжный купить новый томик. Продавщицы благоволили к парнишке, и выуживали подчас из-под прилавка издания, случайно не уместившиеся на полках. Там были Дюма, Купер, Лондон и ещё «чего-нибудь»…
Жизнь «даёт прикурить», досаждая нам препонами, но если некто понимает, что лучше «двойка», нежели «трояк», за любой из уроков судьбы, он уже лучше тех, ведОмых чужими бессвязными речами, похожими на склоки ворон за окном.
Пупок лета
В пупке лета жарко, с самого утра. Кажется, что где-то неподалёку топится печь, и отойти от неё ни за что нельзя, нужно чтобы кто-то проследил, вовремя прикрыл задвижку, дабы не угореть. Наверное, скорее всего! – само светило занято этим, а мы с приятелем только и можем, что сидеть в тени вишен на широком пне, оставшемся саду в наследство от ясеня, и ждать вечера. Молча терпеть до прохлады скушно, и дабы занять себя хотя чем, мы лениво переговариваемся.
– Нам нравятся многостраничные, многотомные романы, кинокартины с бесконечным количеством сцен, они будто похожи на жизнь. Изо дня в день мы тратим свою реальную на выдуманную, примечая каждую мелочь, ничтожный пустяк прожитых не нами дней, махнув рукой на собственную жизнь, что уплывает из рук. За что мы так с собою? Почто оставляем в стороне, на несбыточное «после» самоцветы своей души? Для кого отложены они в долгий, бездонный ящик? Кому в дар? Нешто есть кто ценнее нас самих? Несть ответов. Всё делается как-то само, помимо нашей воли… Помимо! Чуешь? – тормошу я приятеля, что силился не задремать под мою прямую речь.
– Чего? – очнулся он наконец.
– Так безвольные мы, выходит, ежели всё само, супротив нашего хотения, минуя даже упорство иных… Смотришь, бывало, старается некто, не жалеет сил, а желаемое даётся не ему, а другому, походя, невзначай, между прочим, даже как бы шутя. Ведь кажется – одним старанием заслужил! Ан нет.
– Тот-то и оно. – не понимая, к чему я, собственно, веду, кивает головой приятель.
– Ты подозрительно скоро соглашаешься!
– На тебя не угодишь. Станешь спорить – рассердишься, окажется, что думаем одинаково – скажешь, что я не думаю, а просто повторяю за тобой. Чего ж тебе надобно?!
– Я не знаю… Но кажется,что именно так, через противоречия, несогласие, мы познаём себя
– Познаём себя? И на это мы тратим жизни, силы, близких? На это?…
– Ну а даже если это и так. Пусть будет.
– И ты доволен? – удивляется товарищ.
– Покуда да!
– Ну, наконец-то мне удалось угодить!
Солнце плохо следит за печью, жар не утомится никак, а тень сада не даёт прохлады, лишь сумрак. Его же, накопившегося за осень с зимою, в душе и так чересчур. Переглянувшись, мы с товарищем не сговариваясь поднялись с пня и смело шагнули на свет. Не век же нам, в самом деле, прятаться от лета. А то ждали его, ждали, а оно вон как… печёт… До самых, понимаешь, пробирает печёнок. Лето…
Паук и ветер
Паук расставил силки по всем правилам, гамаки и колыбели манили неискушённый взор, склоняя к лености, искушённому обещали «бездонной неги плен», но насекомусы сторонились сей сокрытой за удовольствиями западни. Казалось, праздность претит им, всем без исключения
– Старики никому не нужны… – вздыхал паук, забившись в тёмный уголок, – Конечно! Кому охота навещать их, и вдыхая запах грядущего тлена, слушать скрип колен и сожаления об утрате минувшей, прекрасней, чем у них, жизни. Юным нужно наслаждаться своею, а не сокрушаться об чужой. Старики – это извечный укор вечности, напоминание о конечности бытия. Кому они нужны, те упрёки в тающей на глазах младости.
Впрочем, паук несколько кривил душой. Хотя никто не стремился попасть в его, расставленные хитрО силки и сети, но покачаться, развалясь в гамаке или подремать в тени на чистой, белой простыне паутины, кое-кто мог бы себе позволить. Многим хотелось подремать, переждать самое полдневное пекло в почти домашнем покое, с уютством и приятностию. Так что букашки не вовсе оставляли безо внимания старания паука. Бывало, подлетали, пробовали на прочность батуды паутины, сплетённой и густо, и не жалея рядов стлани10, так паук сам не терпел таких гостей, тут же спешил согнать. Не для вас, мол, стелено, пущай уж другие…
А которых ему в компанию было надобно, про то точно никто не знал. Поговаривали про каких-то особых, всех из себя особ, да только лично, тет-а-тет их не видывал никто.
Потому ли, аль нет, да только стали паука сторониться. Те. кто помясистее – брезговали им, а которые помельче, навроде мошки, стращали друг друга перед сном сказками про паука и его собрание засушенных навечно гостей. Да правда то или навет… не находилось охотников проверить на себе.
Дни топтались перед афишными тумбами вечности, следили затем, как туман намазывал их клейстером из звонкого ведёрка, дабы расправить поверх её плотное полотно ночи, и всякий раз выходило по-разному. То казалось, будто мало чернил и ночь казалась нездорова, слишком бледна, то чересчур густа и блёстки звёзд отставали от неё одна за одной, то сам туман был небрежен более обыкновенного, ронял с кисти излишек клейстеру, да позабывши в прежнем дне ветошь, коей любовно обтирал тумбу, не мог вполне исправить своей оплошности. А вытирать ладонями выходило, пожалуй, ещё хуже, – застывали следы его пальцев, задерживались в небе до утра. Задирая нос кверху, знатоки утверждали после, что сие образование носит название перистых облаков, и располагаются они в девяти верстах11 над землёю.
Сумерки пожимая плечами торопились уйти, обещая себе вернуться ввечеру и не позабыть уж отыскать, наконец, свой струмент12, да отдать его как-нибудь при случае хорошенько выстирать дождю13.
Ночь. Наскоро, почти наощупь соорудив тонкую сеть поперёк тропинки, паук пытается выудить нечто из ручья лунного луча, а ветер раскачивает тихонько ту паутину, словно невод или колыбель, дабы подсобить. Они оба не ищут покоя, но желают его для других. Да только мало кому верится в то.
Оджахи
«Оджах» – по-грузински очаг, семья – оджахи. Вступив однажды по сень грузинского гостеприимства, невозможно отказать себе в удовольствии остаться там навсегда.
С благодарностью и светлой памяти Эли Зукакишвили, что хотела стать мне матерью, а осталась другом. Навеки.
1982 год, Тбилиси, жара. О том, что чувство юмора потерявших ощущение реальности служащих жилконторы не имеет предела можно догадаться по кипятку, который бойко течёт из крана холодной воды и тихому ржавому, пустому вздоху его противоположности.
Рефрижератор полон поллитровок «Боржоми», но и они, даже покрытые льдом, не кажутся слишком холодными. Попав в руки, покрывшаяся испариной бутылка пытается выскользнуть к ногам, с надеждой, что её вернут обратно в прохладные объятия ожидающих своей печальной участи сотоварок. Но нет. Опустошённая, она с тихим звоном примыкают к прочим под стол, где уже нет места для ног.
– Надо бы сдать… – без надежды на то, что кто-то из домашних решится на подвиг и доберётся до магазина, вздыхает хозяйка.
– Я схожу! – вызываюсь я.
Распаренный мозг не думает о последствиях подобного поступка, изнемогая не меньше прочих, лень в жару подходит, будто тесто, но я тащу, по паре авосек в каждой руке, что распирает бравада бугристой стеклянной груди, и свидетели тому – пустые дворы, смакующие горячий воздух сквозными проёмами лишённых дверей подъездов, как через соломинку.
Загрузив рефрижератор новыми, почти горячими бутылками, иду в ванную. В иные времена моё самопожертвование вызвало бы бурю восторга, но не теперь. На чувства нужен жар, которого в избытке и так.
Едва прикусивший язык кипяток, что остужался в ведре, да так и не удосужился остыть, смешиваясь с потом, льётся промеж лопаток, по животу… В общем – никакого толку от этого мытья. Постиранная в который раз за день одежда высыхает уже под второй прищепкой, с балкона можно не уходить, а снимать сразу.
– Круговорот белья в природе! – грустно смеёмся мы.
В квартире всё горячее – стулья, простыни. Резное подголовье старинной кровати, кажется тоже лосниться не от лака.
Любое у поминание о приготовленной на огне пище вызывает приступ дурноты. При эдаком пекле всё лишнее – одежда, еда, мысли… Только кофе не оставил ещё своих позиций на подступах к рассвету. Скрипит ручная мельница, кокетливо раскручивая хвостик рукояти, пережёвывает жерновами подсушенные только что на чугунной сковороде кофейные зёрна. И не сторонится после огня, а кипит, пуская пузыри, считая до трёх, и кажет широкий тёмный горьковатый свой язык фарфоровой чашке.
– Тебе погадать?
– Не знаю…
– Как допьёшь, переверни чашку на блюдечко. Да не так, не к себе, а от себя, и пусть постоит. Потом погляжу.
Я не помню, чем закончилось то гадание, что посулила кофейная гуща, и сбылось ли предсказание, но всё остальное помню, как теперь. И не только про обыкновенный, необыкновенный зной.
Воронеж- Тбилиси- Москва 1981- 2024
Сныть
До того дня мы не были знакомы. Нет, конечно, я слышал об ней не раз, и кажется даже – хорошее. В моём мнении она была солидной, рыхлой дамой, затянутой в корсет по причине отсутствия талии, с шиньоном на волосах, и не то, чтобы дурнушкой, но такой, каковой делается большинство девиц, разменявших третий десяток и не обременяющих себя поисками жениха, ибо давно – почтенная замужняя женщина, мать семейства, привыкшая украшать себя больше для света, нежели для супруга, кой её уже «всякой видал».
За заботами об доме и детях, она незаметно для себя обабилась, и вместе с девичьей стройностью утеряла утончённость в обращении, изысканность и манерность, коей руководствуется юность, выбирая, как обойтись с любым, что ей дано так запросто, – с чашкою тонкого фарфору, с чашечкой цветка, с нечитанной книгою или признанием в любви. Всё это минуло, иссякло как бы само собой и утеряло значение, ибо привычка видеть её рядом, неустанное служение домашним, поставило её в ряд с привычным, разумеющимся само собой и от того утратившим всякую ценность. И нарядись она вдруг теперь для мужа, только для него, тот лишь поднял бы брови, промолчал, а то б и выбранил:
– Вы бы, матушка, лучше проследили за кухаркой, нежели тратиться на пустяки. Я давеча из супа выудил куриное пёрышко, жаркое было пережарено, а в бланманже попадались какие-то крупинки. Так что даже дети отказались кушать. Виданное ли это дело!..
Все эти образы промелькнули передо мной, покуда я разглядывал соцветие, на которое указала мне сестрица. Это егоза тронула пальчиком меня, подёргала за рукав без церемоний, и потянув носом в сторону кухни, предложила нарвать «вот этого» и отнести кухарке, дабы приготовила.
– А что это такое? – воскликнул я.
– Вас в университетах не обучали ботанике? – тоном классной наставницы поинтересовалась девушка.
– Учили, да я нетвёрд… – смутился я. – И не узнал сей травы.
– Знакомьтесь, это сныть! Пирог из неё с луком и яйцом вы хвалили давеча за обедом, и я подумала…
– Из …этого?! Как же можно изводить такую красоту на пироги! – воскликнул я и наклонился разглядеть растение ближе.
Соцветие сныти было похоже на снежинку, – причудливую, многогранную снежинку, что посмела не растаять, воспротивилась июльскому зною.
– Да вы присмотритесь, какова! Глаз не отвесть!
– У нас её много, не понимаю, как вы не замечали. – недоумённо возразила девушка.
– Как же её теперь-то… в пирог… непостижимо.
– Так листья же! И Серафим Саровский ел… – напомнила девушка.
– Саровский? Серафим? Старец!?! – переспросил я, изумляясь осведомлённости не легкомысленной, но лёгкой в мыслях особы, на что она кивнула молча.
– Ну, коли когда нечего больше… – резонно заметил я и вздохнул. – Оставьте их для меня, пожалуй. Пусть будут!
Сестрёнка повела плечом неопределённо и рассеяно, но впрочем, я знал, что мог вполне довериться ей, как с младенчества поверяли друг другу любые малости и большие надежды.
– Послушайте… – вдруг начала она тихим, минуя обыкновение, голосом.
Оборотившись к девушке, я наконец обратил внимание, что она чем-то обеспокоена.
– Вы обиделись? – встревожился я.
– Нет, мне просто нужно вам сказать…
– И что же? Чего вы мнётесь?!
– Меня замуж… отдают…
– И когда?
– На Покров.
– А вам не хочется?
– Хочется… – смутилась девушка, и кинулась мне на грудь.
Дождавшись последних, проступивших на щеках слёз, я промокнул их платком, слегка отстранил от себя сестру и принялся разглядывать. Она была необыкновенно хороша, как тот цветок. И подумалось мне, что промелькнувшие перед тем видения, вовсе не об увядании, но об жизни, которая всегда найдёт способ себя и украсить, и уязвить.
Когда я появился на свет…
Когда я появился на свет, я не понимал, зачем и почему люди плачут, это немного погодя взялась растолковать мне сама жизнь, но причину радости доискиваться не приходилось, ибо она казалась мне буквально везде и во всём, во всех.
Любая былинка, пылинка муравья или лепесток бабочки, ластик слизня, жаба, ожившим куском растрескавшейся от зноя почвы, веточка, что вежливо тянется с рукопожатием первой, река, которая тянет резину своих вод от истоков к морю, дружелюбие вОрона, бесстрашие воробьёв, сопровождающих незамысловатый обед из молока в бумажном треугольнике и французской булки…
– Не сорите тут! Ишь…
– Так съедят! Всё, подчистую! Ни крошки не останется!
– Это вам так кажется. К тому же, нехорошо это, разбрасывать хлеб. Люди в войну за краюху хлеба жизни лишались.
– Я понимаю, но я не просто так, в пыль, я на чистое, птицам!
– Эх, да что с вами разговаривать. Молодёжь…
Воробьи, с опаской поглядывая на седовласого ворчуна, торопливо подбирали хлебные пылинки и склевали даже те, что упали мне на ботинки, да не на удобное место, не на носки, а повыше, застрявшие промеж перевязи шнурков. После как стайка воробьиной масти почистила пёрышки, птицы посовещались о чём-то и порешив, что больше тут поживиться нечем, упорхнули проверить «на вшивость» прикрывших спинами ажур следующей скамейки.
Довольный, что птицы если и не сыты, но и не вовсе голодны по причине моей расточительности, я перевёл взгляд на старика, что перед тем усердствовал, пытаясь испортить мне настроение и аппетит. Мужчина сидел, обхватив ладонями свой, явно недешёвый посох, и с презрительным выражением присматривал за гуляющими.
Волей-неволей я сравнил его со встреченными однажды в Тифлисе двумя пожилыми грузинами. Наслаждаясь предрассветной прохладой в парке под платаном я обратил на себя их внимание. Подойдя с поклоном, мужчины вежливо поинтересовались, не нуждаюсь ли я в чём, есть ли у меня ночлег и отчего в такую рань сижу под открытым небом, вместо того, чтобы досматривая под чистой простынёй сны, улыбаться навстречу аромату дозревающего в печи хачапури.
В ответ доброжелательной и бесхитростной тревоге за меня совершенно посторонних людей, я объяснил, что путешествую по службе, и что в номере слишком душно, от того-то и вышел подышать. После нескольких минут возгласов, полных нешуточного сострадания и сочувствия я немедленно был приглашён в каждый из домов этих милых аборигенов, где, по их словам, я могу оставаться сколь угодно долго.
– Да хоть всю жизнь живи! – едва ли не хором провозгласили мужчины, а после чуть не поссорились, решая, кому из них достанусь в качестве почётного гостя.
…Когда я появился на свет, никак не мог взять в толк, отчего это люди иногда плачут, а теперь, спустя годы, старательно ищу причину улыбнуться, чтобы вспомнить – как это бывает и почему.
От нас…
Солнце таяло куском масла на сковороде горизонта, пенилось облаком, шкворчало шёпотом ветра, что выдавал свой голос за птичье пение, в надежде поторопить светило, а заодно упестовать зачем-то его совесть, ибо нынче оно припрятало, скрало света у дня ровно на три щепотки относительно вчерашнего. Думало, не заметит никто, а вот глядишь ты, – опять ввязался не в своё дело ветер… Лезет под руку, повсегда там, где не просят, а где нужен – не дозваться.
После обильных ливней виноград чванился, гордился собой и кичился своею пышностью. Девятым валом, едва ли не горой составленная из из многих мелких всплесков листьев лоза накатывала одной большой волной сад, сокрыв под своими валами и беседку, и самый его забор, об ветхости которого можно было не помнить до самого дна осени. Испытавший на себе силу времени, что тягалось в стойкости со всем, что вставало у него на пути, мешая идти вперёд, забор лишился заметной части каменной кладки. Занавес винограда не давал разглядеть – где именно, но ребятишкам и дворовым псам хорошо было известно то место, а особливо ветру, что любил прогуляться по саду на пару с ночью, под серым, звёздным, тусклым переливом гранита небес как с искрой слюды. Держа руку ночи в своей, ветер шептал ей горячие слова холодными губами, тщась залатать прорехи человечности собственной добротой.
Отчего была та забота? Так от того лишь, что не удавалось ночи побыть собой. Встревали в её умиротворение и отсвет газовых фонарей, и причудливые брызги шутих, – но и в том не было бы большой беды, коли б не рыдания от стыда или мук совести, или из-за одиночества, в чём, дождавшись захода солнца, открываются перед ночью, да плачутся, уткнувшись в подушку, будто в колена, ожидая сна, как избавления от страданий.
Оставляя нас наедине с собой, ночь принуждает обходиться с нею точно также, подставляя ей под нос зеркала луж и вод, дабы взглянула на себя сама и не думала об себе лучше, чем она есть.
– Ну и какова ж сама по себе ночь?
– Как есть – черна! А душой ли, телом, то когда как, не от неё зависимо, но от нас, на свету людей.
Она просто живёт…
Ночная бабочка, что украшала собой утреннее окно, была похожа на семечко клёна. Впрочем – меньше был размах ея крыл, и недалёк был бы полёт, случись ей родиться тем самым семечком.
Но она-таки была бабочкой, скромницей. Распускающий дурной слух о ночных бабочках, вряд ли бы сумел описать её норов, либо платье. Ну – юбка в пол или парео, не позволяющее обнаружить острые коленки, или пончо, скрывающее угловатые локотки.
И ходит тихо, роняет изредка тень на свет, выбивающийся из щели неплотно прикрытой двери и занавески, тает в сумраке под ритм болеро, на который стремятся сорваться ходики.
Наряды её более, чем неброски, но не менее, чем элегантны, – цвета шамуа14 с рисунком, кой майя-киче15 подглядели некогда у них же, и присвоили себе, не опасаясь, что бабочки посмеют оспорить, доказывая правость, первость свою.
Зяблик метнулся понизу, лягушонком через дорогу. С полным, явным осознанием собственной важности, лежат её поперёк, мешая пройти, собаки. Провожая бабочек из сумрака леса на просвет полян и просек, они зевают, тянутся до хруста, согнув крючком хвосты, и уходят во двор спать, оставляя после себя уютные, тёплые ямки, что покроются вскоре узором следов косуль.
Боится ли бабочка ночи? Коли б страшилась – оставалась бы в пыльной щели навсегда, ибо страх вытесняет радость.
Бабочка… Она не ждёт, не предвкушает ничего хорошего, не предвосхищает дурное, она просто жива, живая, живёт.
Не сахарное
– Ну, ну… Не ты первый, не ты последний. Всё ж сразу было понятно,что там к чему. Смирись. Слыхал, небось, про то, что жизнь не сахар, вот и живи себе дальше. Не сахарный, небось, не растаешь…
Так просто распоряжаться прошлым… Свершившись, оно, кажется, выложило все свои карты на стол, хотя в самом деле есть ещё парочка в рукаве, что перевернёт рубашкой книзу сквозняком из-под навечно запирающейся для вас, а то и для него, двери в последний момент.
– Да разве ж у минувшего может быть прошлое?
– А почему бы и нет! Чем оно прочих плоше?
Жизнь делает все свои выводы сама, не утруждая нас, оставляя в стороне поползновения узнать о себе больше, понять лучше. Не к чему оно, не стоит усилий та напраслина, да не от того, что напрасна, а от того, что по все времена – навет. Всякий баюкает собственную правду, её одну. Но умножая познанием скорби16, мы учимся пестовать крупицы радости, взращивая их нежной душою. Так раковины растят жемчуга, обволакивая стесняющие их помехи надеждами на лучшее17.
Наш портрет в рамке участи, хотя анфас, либо в профиль… Усаживаешься перед портретистом судьбы и выбираешь, – взглядом откуда нравишься себе больше. Хочется смотреться, казаться лучше? А ничего, что в самом деле не так, не таков, и другие, которым виднее, всё одно, находят в тебе иное, иначе, да не с того, собственно выбранного тобой выгодного вполоборота, как из-за угла, а отовсюду, со всех сторон… Конечно, если интересен ты вдруг, да коли есть кому до тебя какое дело.
Вот также, подобно суетным, хлопочет и луна… Сидит, повернувшись к земле наполовину, кутается в паутинку кружев белоснежной тучки, зевает до дрожи, укрывши для приличия беззубый рот белым платочком, связанным из ниток, оставшихся от облака. И никого не заботит, – радует она собой взоры, печалит ли. Главное, что есть, ибо сиротеет небо-то без той луны.
И в сравнение с нею…
Обмотанная сахарной ватой облака крона сухого дуба.
Эскадрилья стрекоз, каждая из которых норовит успеть до заката на бреющем скользнуть по волосам, – это то, что важно теперь и прямо сейчас.
А будущее, погребённое загодя под завалами прошлого, вкупе с усилиями забить камнями тяжёлой работы собственное горе… Никуда не деться от того.
Не сахарные, понимаешь, не растаем…
Что остаётся…
Едва восстав ото сна, умывшись росой, паук принялся беззвучно наигрывать гаммы. На весу непросто, без завтрака – легче, ничего не мешает единению с музыкой. И – да, гаммы – тоже мелодия!
Бегло перебирая нотный стан паутины, что тянулся от одной ветки винограда до другой, паук держал себя с достоинством, не тряс кистью, каждую из лап, ровно пальчик, поднимал повыше, чтобы затем прикоснуться им, извлечь неслышный уху трепет вселенной, в чьей партитуре из-за многоголосья чудились звуки стоячих гуслей или арфы, той самой, на которой играют ангелы, прославляя Творца.
Струна паутины не из железа, не из кишок, а из того чудного материала, что делает шаг паука беззвучным18, но прочее, чуждое всё, кому выходит ступить на натянутый ветром ея подол, обнаруживает себя, сколь ни было б в том украдкости, скромности, либо случая, в ком неосторожность играет свою злую шутку.
Лоза, что и сама сродни паутине, благосклонна к поползновениям паука изловить в свои сети всякое, видимое и невидимое. Тут и рассвет, что повсегда богат, расточителен от того, – раздаёт налево-направо золотую пряжу лучей; не остаётся в стороне и брилиантщик19 дождь, что сыплет искони драгоценными каменьями, только подставляй горсти…
Да пауку-то сподручнее сетью, – наберёт полные авоськи, и ну, давай играть ими, питая сердце их прелестью. Встанет на край ковра паутины, наклонит и глядит, как катятся те каменья ему навстречу, обгоняя друг дружку. Чуть до упасть уж недалёко, спешит паук перевесить прежний край, и точно также ждёт, дабы полюбоваться.
Сосна, украшенная извечным символом Вселенной – залитою зелёной эмалью единственной шишкой, как медалью, и та не гонит паука, ежели тот просится приберечь для него немного прозрачной воды самоцветов.
Пусть его, ей не в тягость, как необременительно и пауку взывать к миру, не надеясь когда-либо расслышать ответ.
– И-и-и-а-а-а-о-о-о-у-у-у-ы-ы-ы… – подпевает пауку душа.
Ну, а что ей ещё остаётся? Только петь.
С лёта на шаг
Ворон лоснился, весь в оливковом масле рассвета, от затылка до кончика клюва, от ноздрей на горбинке носа до острого кончика рулевого пера на хвосте. Стаккато согласия оглашает он дорогу, споро идёт вдоль неё и понавдоль леса. Так-то ворону лучше бы, конечно, лететь, но мерит он отчего-то нешироким шагом утро, что неожиданно холодно к нему.
Ещё закат назад, ночь ото дня отличались лишь сменой в небе луны на солнце. Птицы дышали, как собаки, раззявив клювы, а вОрон, в обыкновенное время большой любитель солнечных ванн, теперь под любым предлогом избегал их.
Он бросили даже душиться одеколоном, что стоял на прикроватной тумбочке каждого муравья. Прежде, сей резкий, терпкий и в тоже время кислый запах возвращал ворона в пору детства, когда мать, нависнув над гнездом, обтирала их с братьями муравьиным соком для истребления блох, сующих свой нос во всюду.
Дверь в детство повсегда назаперти20, но до каждого доносится оттуда свой аромат.
Нынче же ворон избегал остроты, в чём бы она не воплотилась, сберегая силы для… Увы, он не мог пока припомнить точно – для чего, ибо из-за жары ему было сложно углубиться в свои мысли и желания. Кстати же, коли хорошенько рассудить, зной давал чувствам отдых, чем оттачивал их, для того, чтобы когда придёт его час отступить, пробудились они с новой силой, с неведомыми доселе красками.
Лето катилось под откос… Быть может, от того-то вОрон и перешёл с лёта на шаг. Хочется ему если не вовсе перегородить время поперёк, но задержать как-то, пусть не намного. Что ему толку с изорванного крылами неба, всё одно не остановит оно своего кружения, зарастёт по пути с рассвета к закату, притачает заплаток облаков, сколь надо, и даже не обернётся. Ни на кого.
Сжалилась…
Трясогузка вывела на прогулку птенца. Намеренно подвела ближе, ибо не видались давно. Получив положенную по родительскому ея чину порцию похвалы, прошествовала дальше, дабы разглядеть в подробностях что дитя укутано по возрасту и сезону во всё пуховое, из-за чего кажется чуть не вполовину крупнее матери, а может и вправду так, ибо сыто её стараниями. Известное дело – конец июля, ночи всё холоднее, осень всё ближе.
Разнотравье не скупится на перемены, дарит цветами флага Родины, на смену одному без раздумий приходит другой: державность красных маков; белый, – свободы и независимости, – сныти и тысячелистника, да голубой цикорий, цвет Богоматери, под покровом которой стоит в веках Россия, как под небом.
Обломки гранита, что попадаются на дороге, словно отколоты от монумента прошлому, вызывают улыбку и одновременно – грусть, которой не дают взять над тобой верх все разом: фиолетовые колючие искры чертополоха, туго накрахмаленные листы лопуха, плотный веер салфеток хрена в вазе корня и россыпи пижмы, издали похожей на сушёный горох.
Миролюбивый, целительный зверобой манит к себя взгляды и пчёл.
Свечной запах берёз на сквозняке утра заставляет замедлить шаг, а заодно полюбоваться на раскосые листья ландышей, да переждать, покуда из-под арочного навеса бересты муравьи перебегут тропинку, через которую снуют с поклажей, будто грузчики с тюками на перроне.
Щепоть тех же муравьев, но помельче, сгрудились подле маковой росинки, пьют.
Обмакнувши в небеса кисточка цветка цикория, решает, что б выкрасить ещё в цвет небес.
Тут же, с почтением разглядишь и след каблука лося, – театральный, весомый, отдавивший пятку пригорка до самой дороги. Не знать, каков лось в самом деле, не поверишь, что тут без котурн21 не обошлось. Да уж не нужно оно лосю, то преувеличение, он и сам не промах, – и велик, и удал.
Уважив лося да почтив вниманием прелые уже листы, идёшь дальше, обходя расставленные детские ладошки сосновых шишек, выбившуюся из края поляны махру колосьев дикой ржи, и расслышишь надо всем тем птичью наперебой насмешку, напрасно принимая её на свой счёт.
Не разобравшись, отмахнувшись с досады от бронзовика, что догонял поспешно, пытался остановить, растолковать тот птичий разговор, скрипишь после сердцем от грызущей громко совести…
У кого как, а у нас бывало и так, потому как коли сумеешь пожалеть об эдакой малости, – уже человек, не зря.
…Трясогузка вывела на прогулку птенца. Сжалилась. дала разглядеть поближе.
Даже если…
В расставленные повсюду силки паутины сперва попался вечер, позже там же оказалась и ночь, и крупная жемчужина Юпитера, что соскользнула с нити лопнувшего ожерелья из планет со звёздами, украшающих бледную шею нового дня.
Юпитер так кичился своею яркой красой, что прожёг холодным от возмущения взглядом сомкнутые сном веки, чем разбудил меня, принудив внимать его неспешной поступи по небосводу.
Так пышнотелая оперная дива несёт себя, семеня по подмосткам. С прямой спиною, ложей бюста и подковами бровей, подпирающими вздыбленные цирюльником волосья, дабы не сползли, да не скрыли и без того узкий лоб.
– Почто… Почто ты не дал мне спать?! – молча негодовал я, пытаясь растянуть надольше пробуждение и не потревожить домашних вознёй или ворчанием.
В другой час сияние воинственной планеты совершенно определённо возбудило бы во мне восторг, но не теперь, когда позабытое напрочь сновидение держало ещё в своих липких руках, и меняясь местами с явью, подменяло его собой с неутомимостью привычного коварства, ожидая заодно не молчаливого согласия, не равнодушного кивка, но проявления искреннего интереса, вкупе с громогласно, во всеуслышание выказанными впечатлениями, как ответа…
Впрочем, я смолчал, ибо всё это было лишь той частью одной большой неправды, коей полна, из которой соткана бытность, что претило мне и в своё время заставило оставить свет.
Очевидно осознав, что его нехитрые, в общем, намерения обратить на себя внимание разгаданы, Юпитер принялся, якобы в задумчивости, перебирать букет кроны дуба, но делал это, будто сговариваясь о цене с рассветом, как с торговкой на рынке. С почти брезгливым выражением Юпитер мял ветки, из-за чего те теряли свежесть, рассвет же только краснел и безмолвствовал, понимая уже, что останется при своих, а точнее – ни с чем.
И одна лишь луна, что не попалась в силки паука, с уготованной ей мудростью и снизойдя к причудам Юпитера, как к собственным, наблюдала за его стараниями заявить о себе.
Как не рядись, а всякому желается быть услышанным, каждому – понятым. Даже если не понять, ну – совсем никак.
Про бойца
Памяти слесаря Воронежского авиазавода, актёра и певца,
автора неофициального гимна столицы Черноземья «Воронеж – мой город»
Александра Чувардина
Все дни, пока наши ребята в очередной раз отмывают землю от потомков и продолжателей дела обитателей Коричневого дома22, мне вспоминается прошлое, что, как почти у всех, проходило не ровно и гладко, а рывками, так проползает по валикам утерявшего бойкость кинопроектора восьмимиллиметровая плёнка. Признаться, мне практически не за что краснеть. Так, пара-тройка сомнительных моментов биографии, но в общем… К примеру, вот это, – 1993 год, осень, концерт в Воронежском доме актёра.
Мой старинный друг, а по совместительству – один из ведущих театральных деятелей столицы Черноземья, устраивал концерт и пригласил выступить.
– И что ты хочешь, чтобы я спела? – спросила я его.
– Да что угодно, которое на душу ляжет, но из своего!
– Договорились! А сколько? У меня ж много…
– К сожалению – только две… – извинился друг, – время, зал…
– Я понимаю. Всё за деньги. Хорошо! – согласилась я, и принялась листать партитуры, дабы не ударить носом в компот, не подвести товарища, произвести приятное впечатление на местных театралов, на служителей сестёр из семейства муз – Мельпомены23 и Эвтерпы24, ну, а заодно – на супруга, с которым мы были женаты к тому времени немногим меньше медового месяца25.
Обыкновенно, перед выходом на сцену или к публике, я испытываю некое онемение во всех членах, трепет, воодушевление, вкупе с полным упадком сил и потере чувств. То происходит вовсе не из боязни «пустить петуха» или разногласить26. За плечами годы репетиций с хором музыкальной школы, выступления на конкурсах, в филармонии и оперном театре перед началом партийных съездов, умение петь «с листа» или подхватить «с губ», угадывая следующий пассаж никогда неслыханного прежде. Многочасовые, многодневные стояния на хорах неизбежно укрепили характер, привили навык отыскивать то самое чувство, с каким композитор вылавливал некогда серебристую рыбку мелодии из невода Вечности. Педагоги научили получать удовольствие от верно взятой ноты, от единения с полутоном, от зрителей, наконец, чьё внимание неизбежно питает исполнителя, заставляя позабыть об отёкших ногах и ломоте в спине. (Если, конечно, хотя один из зрителей не совершеннейший профан. Одного на зал вполне довольно.)
Когда пришёл мой черёд выйти на сцену, друг, что вёл этот вечер, с лукавой улыбкой представил меня публике не журналистом, не учёным, не спортсменом, – любое из того было бы чистой правдой, – а певицей. Я, конечно, изумилась, но делать нечего, и после сиюминутного замешательства, вцепившись в гриф гитары, запела…
Всё сошло удачно. Я была в голосе, петухи сидели на своих насестах в окружении кур, на песни, вырванные некогда из собственного сердца, нашёлся ценитель, и, судя по реакции зала, он был такой не один.
Мой друг остался доволен, но задержавшись за кулисами подле меня перед тем, как объявить следующего гостя, высказал:
– Слушай, я ничего не понял. Или ты очень умная, или я дурак…
Эвтерпа у меня за спиной подмигнула Мельпомене и озорно приподняв левую бровь, показала той согнутый в полукольцо указательный палец.
А после был банкет. Сводный брат Мельпомены и Эвтерпы по-обыкновению поспел только к застолью27, на котором я перепела и гостей, и организаторов, и местных оперных див в том числе.
Пир закончился далеко за полночь, транспорт уже не ходил, на такси денег не было. Мы с молодым супругом шли домой пешком. Придерживая под руку, он смеялся безумству моих вокальных выходок, что я позволила себе давеча, и в какой-то момент даже спросил:
– Ты хоть помнишь, кто я такой?
На что получил вполне благоразумный для практически невменяемого человека ответ:
– Не скажу! – чем несказанно порадовала его.
Годы спустя, мой друг, прекрасный человек и хороший драматический актёр потерял ногу, а по прошествии времени, и саму жизнь.
Несмотря на несомненный актёрский талант, надрыв с которым играл собственную судьбу, он был искренним, чистым, по-детски наивным. Вспоминая о нём, я понимаю, что про него, как не про кого другого, можно с уверенностью сказать, что будь он теперь среди нас, он бы доскакал до передовой на единственной своей ноге, и повёл бы за собой в бой.
Так что – нет, Шурик, ты не дурак, о тех говорят с жалостью или сочувствием, про тебя – иначе, с гордостью, с памятью, – вечной, как про бойца.
Рукопожатие кузнечика
По утрам я кормлю дрозда. Не, ну, как кормлю, – вырываю сорняки с корнем, а вместе с ними из земли показываются всякие жучки-червячки. Те, которые не пожелали выпускать из рук корешочки, пожадничали, намотали на кулачки, и теперь жмурятся от света. Которые посообразительнее да порасторопнее, те обратно в песок-землю с ямками бегут прятаться, а иные прямо в ноги к птенцу. Не велите, мол, казнить. А у того птенца рассуждения с дождевую каплю, ибо слёток он, слёток певчего дрозда. Ходит по двору, оставляет повсюду чернильные кляксы, а в прочее время учится летать начисто.
Родитель его бросил радеть об родственнике, летает без дела по саду, подзаводит часы рассвета, наслаждается жизнью и неутомим в своём занятии.
Луна, что так торопилась поспеть к утру, по дороге похудела едва ли не вполовину, растеряла лучшую свою часть, а всё для того, дабы подглядеть за дятлом, что взобравшись на сухую макушку ясеня, чихает пискливо и многократно, а ястреб кружит подле и всякий раз желает ему здравствовать. Очевидно – из вежливости, ибо из угождения обыкновенно все к нему.
Бурный после ливня водосток вскружил голову бронзовика до обморока. Сменял жук полёт на беспамятство поддавшись порыву глупости али из-за недоразумения, а итог-то всё один – небытие. И как тут быти?! Да уж никак.
А бывает, покуда стоишь, крутишь головой по сторонам, стараясь не упустить ничего из происходящего, своевольно или по случаю кузнечик запрыгивает в руку. Пробежит понавдоль ладони, щекоча сухими пятками и соскочит в траву с криком: «Бывай!» Изумившись, рассмеёшься ему вослед…
– Ну, так и что?
– Что-что… Рукопожатие кузнечика… знаете ли, – дорогого стоит.
Беспризорник
Пчёлы были не местные. Отвергнув с негодованием дупло, чердак и полый пень в распахнутой душегрейке коры с пуговицами мелких трутовиков, рой обосновался под подоконником, между кирпичной кладкой и шпалами старых стен дома.
Не обращая внимание на дождь, пчёлы сновали, спешно набивая свои восковые амбары припасами, искусно огибая при этом струны воды и зевак, среди которых был взъерошенный неудачным началом жизни и несчастный на вид слёток дрозда. Взобравшись на спинку скамейки у дома, он взывал к милосердию, устремив полный негодования взгляд в моё окно.
Малыш был в прямом смысле сиротой при живых родителях. Нелюбимый сын из второй в году, на всякий случай, кладки. По сути – беспризорник. Лохматый, нечёсаный с яйца его чуб придавал птенцу несколько разбойничий вид, но то не от дурного характера, а от неприкаянности, непривычки к уюту, хотя задатки к тому у него несомненно были. Иначе отчего бы этот несмышлёныш так живо отозвался на мою об нём нечаянную заботу.
Вышло так, что однажды, точнее – на днях, после бурно проведённой ночи мне нездоровилось, и дабы развеяться, я решил пройтись по саду, избавиться, наконец, от затаившей зло на весь свет крапивы, вьюна, путающегося в ногах да буйно разросшегося хрена, больше похожего на вросшую в пригорок пальму.
Кряхтя, я нагибался раз за разом и вырывал растения из земли, а те сопротивлялись хотя отчаянно, но недостаточно для того, чтобы мне махнуть рукой и оставить их в покое.
Куст одуванчика, пожалуй, был единственным, кто открыто бросил мне вызов, вместе с жёлтой пуговицей цветка:
– На! Подавись! – нагрубил он и брызнул в глаз белым соком.
Крапива, вроде бы и негодовала, но делала это как-то исподтишка, она притворялась паинькой или вовсе глухой28, но при том жалила до пузырей, изображая из себя медузу29.
Топинамбур оказался хитрее прочих, он легко расставался со всем видимым, не без основания рассчитывая на глубоко засевшие в почву подземные своих части, что набираясь крепости30, как ума, умели исподволь заполнить собою всё пространство.
Вот именно в зарослях топинамбура и обнаружился сей птичий малец, слёток дрозда. Обессилев от голода, он беззвучно голосил, оплакивая свою горькую участь, и моё появление воспринял скорее, как избавление, нежели наоборот.
Опустившись перед малышом на колени, я аккуратно вытащил кустик травы почти у самых его ног и смахнув с корней землю вместе с приставшими к ней жучками, предложил:
– Угощайся!
К счастью, безотчётное побуждение склевать всё движимое, помогло нам с птенцом сразу понять друг друга. Я лишал растения жизни, птенец схватывал на лету жуков и набирался сил, дабы начать свою.
Оглядываясь время от времени на растущий стожок сорняков в углу сада, я оглядывал птенца, оценивая его стать, и радовался переменам, с каждым днём он всё больше походил на птицу, а не на никому не нужного беспризорного сорванца.
Смущала только необходимость выбирать между живым и живым, – одно из многих недоразумений бытия, с которым хочешь не хочешь, вынужден смириться. Ну или махнуть на всё рукой и пустить на самотёк. Только вот… Снова и снова кричит птенец, стоя у окошка, как тут не выйти, как отказаться, где отыскаться силам, дабы пренебречь…
Etc…
Шуршание по трубе и небольное навзничь падение бронзовика на пол, пробравшегося в дом обычным для него путём – через дымоход, опять разбудило спозаранку. Лежащего на спине жука сперва осмотрел кот. Он долго следил за бестолковым и беспорядочным шевелением худых занозистых ног, даже намеревался подсобить жуку перевернуться и уже приподнял для этого лапу, но в последний момент одумался и позвал собаку, что пригрелась у ног хозяев под одеялом.
– Прежний? – так, чтобы просто поговорить, поинтересовалась собака, сладко зевая спросонок.
– Наверное. – не стал спорить кот и поскорее повёл товарку31 к гостю.
Собака, облизнув нос для верности нос, проверила, чем пахнет жук.
– Наш. – уверенно заверила она и помогла бронзовику подняться, после чего пошла к двери, приоткрыла её, уперевшись лбом, тем самым позволяя жуку пройти.
Створка, стеснённая у притолоки широкой полоской кожи, благополучно возвратилась на прежнее место, да так быстро, что мухи, извечно поджидающие повода и возможности прокрасться в комнаты, не успели воспользоваться случаем. Оно и к лучшему. Мух в доме не жалуют. Брезгуют их соседством.
С улицы послышался трубный глас одичавшего за лето соседского кота, что растревожил и саму лесную чащу, и его обитателей. От сих первобытных завываний, косули с оленями в испуге прядут ушами и подкидывая повыше справный круп стройными ногами, устремляются в глубь леса, подальше от греха.
Разбуженный воплями кабан возмущён, но припудрив резиновый пятачок вздохом в придорожную пыль, немедленно засыпает вновь, – распахивать низины по ночам в поисках сладких кореньев, это вам не возлежать на поляне, отворив рот, поневоле утомишься. Лишь вяхирь, строя насмешку над котом, принимается хохотать, противореча приличиям, в самый момент, как тот замирает на краю вырытой им укромно ямки.
– Чему удивляться, коли бронзовик постоянно прячется в доме. – машет хвостом собака. – С этим соседом никаких нервов не хватит.
– Это точно. У нас спокойнее. – соглашается кот и бежит в спальню.
– Я в ноги! – кричит собака вдогонку коту.
– Опоздала! – смеётся тот в ответ. – Я уже тут!
– Вот тебе и спокойствие. – с напускной, мимолётной обидой сокрушается собака и забирается следом на самый краешек кровати, так только, дабы не упасть да прислушиваться к мерному дыханию хозяев и кота.
Впрочем, недолго длилась та нега. Вскоре по дымоходу, подобно венской пожарной почте32, кверх лапами на пол съехал жук, и всё началось сызнова: кот – собака – дверь – et cetera33…
Русские не сдаются
– Я стал убийцей?
– Ты стал героем.
(Из разговора, подслушанного в госпитале)
У него была тихая спокойная работа с хорошим окладом жалованья и премией к каждому празднику. В своём доме на берегу реки с садом и лужайкой его ждали красивая, любимая жена и сыновья. Только вот, возвращаясь с работы, вместо того, чтобы наслаждаться всем этим неворованным, заработанным честно, чисто, трудом и чувствами, он страдал… и не делился ни с кем своим страданием.
С каждым днём мрачнея всё больше, на вопросы жены, не заболел ли, он отвечал неопределённо: «Да, так…»
Заброшены были любимые игры и фильмы, а вместо книг он листал одну за другой страницы новостей оттуда, из-за ленточки, что нежна лишь на словах, а в самом деле… И хотя он не мог знать большего, и как там вне видоискателя объектива военных корреспондентов, а по-настоящему, через прицел, ему не давало покоя то, что он – большой и сильный, весь в чистом, в безопасности, сыт и здоров, а там – «его ребята», прикрывают своими жизнями безмятежное благополучие тыла.
– Какое я имею право прятаться за спинами товарищей. – думал он, – Что отвечу моим мальчишкам на вопрос «Пап, а ты воевал?», когда они немного подрастут?..
Не сказавшись никому, он взял на работе расчёт, вписал своё имя в графе «Доброволец», и пошёл сдаваться на милость семье.
– Отговаривать поздно, я всё уже подписал. – спокойно сообщил он, – В плен не сдамся, за это не переживайте. Если что – одну гранату оставлю для себя, и заберу с собой на тот свет, кого смогу, почищу землю-матушку от нечисти.
Когда их доставили за ту самую ленточку, то поднялся он из окопа, встал в полный свой рост – без малого три аршина34, – и повёл за собой в бой. С воем, под который владыка мёртвых35 призывает к себе тех, которые не оценили дара жизни, отдали его на поругание греху и мракобесию.
Много положил он недругов, да ранило его сильно, берцы – в клочья, и кружили над ним воронами трутни со старушечьим злым прозвищем36, не давали ползти к своим. Но он сумел добраться, прикрываясь телами поверженных врагов, да не один, а вывел из-под огня и товарищей.
…Оставив бабский вой в стенах дома на берегу реки, жена с улыбкой вошла к нему в палату. Вполовину осталось от тела мужа, зато душе… тесно было в его пределах, рвалась обратно, в бой, за ленточку, за правое дело Победы.
– Знаешь, мальчишки так гордятся тобой… Спасибо тебе!
– За что?!
– Что выжил!
– А как иначе? Русские не сдаются.
У него была тихая спокойная работа…
Отгораживаясь от действительности…
Отгораживая от действительности, заворачивая в полы вечно непросыхающего плаща, туман словно запирает нас в мягкой, занавешенной со всех сторон комнате без окон и оставляет наедине с собой. То дабы мы перевели осуждающий, оценивающий взгляд с окружающих вовнутрь себя, ненадолго хотя б.
С тем – перестали бы судить прежде себя других, поразмыслили – так ли уж мы безупречны, дабы наделять себя правом сиюминутного возвеличивания над прочими, которые мыслят об нас ровно столько, сколь о слизне, кой обживает придорожную канаву, почитая её всю за целый мир.
– Реальность – она такова, каковой отражается в наших чувствах.
– Так разные мы! И чувства у нас неодинаковы.
– Успеть бы понять, у кого как…
И тонкой струйкой потечёт время, коли сумеешь когда перенять у тумана то умение – быть собой. И только тогда услышишь, – как да о чём дикие голуби переговариваются друг с другом, сидя каждый на своей ветке, будто на завалинке у собственного двора.
Заметишь ястреба, что обидел дятла, и как тот, улепётывая от него, кричит тонко жалобу, покуда не осипнет, и в смятении чувств бросается с просьбой помочь не к кому-нибудь, а именно к тебе. Ну и отгонишь, чего уж тут, подсобишь, скажешь «Кышь!», не шутя.
Из-за того же ястреба, вяхири, против обыкновения, пролетают через простор не по одиночке, но гурьбой, сговариваясь о часе, когда подле, неподалёку – ты, настоящий. Ибо с таким тобой не страшно. Даже тебе.
Едва умолкнут противоречия, чьё многоголосие некогда не позволяет услышать собственные мысли, станут различимы звуки, что прячутся под перину облаков, да не на чёрный день, но когда нужда скрываться опадёт осенним листом, да оставишь стыдиться себя и поступков, как часто бывало раньше, даже ежели те были заведомо хороши.
Выросшее на сухой кроне дуба облако, вросшее в землю его корнями… Ты также – врос в эту жизнь, слился с нею, и не заметил, как и когда это произошло. Но лишь стоит сбыться ветру…
Туман… Иногда он кстати, бывает – вовсе нет. Когда как. Когда как. Когда как…
И любовь…
Серое стёганое одеяло из застиранных обрезков туч и лоскутов облаков медленно сползало с небосвода за горизонт, словно скатерть с края стола. Вечер, ухвативши за прошитый ласточками край, тянул его книзу детской своей рукой. Мал он, невелик, сумрачен, как водится, от того. Все сладкие остатки ему: и дня, и от ночи немного, его-то доли в обороте земли меньше прочих. Коли что стыдное, – сходбище там, любое исподтишка, подглядеть либо крадывать, так то – сразу к нему, а ежели кому по-честному, открыто, – тот почёт для прочих.
А и не обидно ль ему за это? Вот и тянет вечер лоскутное одеяло, дабы раньше времени сумраку не подсоблять, дать свету свободу, и чтоб не под спудом быть заре, но на людях, открыто да честно.
Небо, порванное в клочья облаков, светлеет не враз. Ястреб ли потянул нитку с криком дерзким и звонким, ворон ли распорол крылом и гортанной натугой, ветер ли справил ту толоку37, пришёл подсобить по-соседски, а то и само одеяло заношено, старо, – да прояснился, наконец, лик округи, принялся любоваться россыпью фиолетовых звёзд чертополоха, голубого атласа бабочками38, что с ноготок мизинца всего, а радости от той малой отсрочки, как от восхода до заката, – на весь свет.
Тих да скор времени ручей, но и он не смог удержаться, не одним взглядом окинул он ту красу, а тронул возницу за плечо, упросил остановиться, попридержать резвых коней прыть. Ибо в горе не зная удержу и в печали не отыскав дна, негоже манкировать счастием, ни единым намёком его.
– Не то без него жизни нет?
– В нём она вся, от капли, по капле!
– От того-то и мала.
…Стежок за стежком, лоскутами с обрезками портняжат небеса над новым своим покровом. Застить солнышко – их забота, а что до нас – разглядеть проблеск в прорехе и пестовать, радовать этим себя, тревожить других, – в том и счастие, и заслуга, в том же и любовь.
Там, где нас никто не ждёт…
Ястреб кружит над дорогой. Высоко, неторопливо, вальяжно, и если бы он не вскрикивал время от времени, будто одёргивая себя, охолаживая рвение, ежели б не взывал к кому-то с жалобой, то вызывал бы к себе почтение. а то ж нимало, жаль одна. К его свысока положению, что от неумения видеть близко.
И… ровно сердит он, что ли на всех? Отчего гонит от себя, стращает, машет крылом, будто топает ногой по мостовой, либо стучит кулаком по столу. Всех виноватит, все ему помеха. Только в чём?
Оперевшись спиной об облако, ястреб разглядывает лихорадку мха на растрескавшихся губах пригорка, видно ему и как телепается на низком ветру ромашка. Выглядывая из-за камня, кажется она заправленной за ухо поляны. И нависает над нею тень берёзы, как от картуза набекрень.
Чертополох39, и тот нежится, расставив на стороны лепестки цветов, упреждая о том, что вёдро40 будет долго и не стоить впредь ждать ливня, как из ведра.
Вялые от жары птицы ленятся пугаться и не спешат взлететь, но пешком отходят с середины к обочине, где, отступив за куст, уже таится косуля, пропуская мимо себя и пеших, и конных, и повозку, и даже собаку, кой трусит за колесом, с дикими от усталости глазами да языком, что едва ли не касается щетины колеи.
Все мы, как ястребы, кружим над дорогами собственной судьбы, живём наскоро, будто начерно, и не замечаем тех, кто бежит за нами, находится подле из верности, из веры в нас, либо отступил в тень, давая идти вперёд. Не из страха или опаски, но, – видно нужнее нам быть где-то там, где нас никто не ждёт.
Нужна
– Как вы сказали, тётя?
– А про что, я уже забыла? Знаешь, памяти никакой в последнее время.
– Ну, вот только что, про деньги!
– Ой… Да денег у бабушки было – шиш да маленько.
– Забавно…
– Чего?
– Выражение смешное.
– Хм… Наверное.
Через открытое окошко слышно гудение летящего над облаками самолёта. Силишься понять, где он, вертишь головой, да хоть иди во двор, пади навзничь в траву при этом, – только и дела, что расшибёшься, а самолёта не разглядишь.
Стрекозы, стараясь выдать себя за него, схлопывают крылами41, рвут с места, – не менее тридцати семи вёрст за час одолели бы, коли б хватило мочи. А покуда – маячат мимо, касаясь щёк, дрейфуют в воздушных волнах над головой, а то и зависнут перед лицом, мол, – как мы тебе со стороны, ладно ли, не исправить ли чего.
Так к чему тут править, коли природное всё, исконное, лучше, пожалуй, и не сделать.
Превозмогая кружение, одна из стрекоз зависает вдруг над рукой, словно для пожатия, и – враз делается вокруг пусто, будто не было их никогда, тех стрекоз, и не глядел ввысь скрозь мозаику стёклышек их крыльев, не улыбался небу тогда.
Туча, что подкралась незаметно, принялась выжимать из себя слезу. Шагает нервно под окнами, стучит каблуками… И вышел бы, приобнял её, успокоил, да где там, – не дотянуться.
Вовсе мокрый забегаешь в дом, а там тётя, сидит, как всегда, в кресле, шевелит губами, припоминая нечто.
– Вы что, тётечка? Может, нужно вам чего?
– Да, говорю, немного было денег у баушки, шиш да маленько…
И ведь не попеняешь ей, что недавно совсем, давеча, говорилось про тоже самое. Пускай, сколь ею вспомнится, столь нами узнается, выслушать – труд невелик, а ей – как бы от сердца отлегло: нужна, как есть нужна. Ровно та сушь, точно тот дождичек…
Хуже, чем нехорошо
Наутро после сильного дождя, что продолжался весь день и всю ночь, отчего казался льющимся целую вечность, воздух поражал обоняние предвкушением чего-то необычного, но приятного, – заплутавшей в прошлом наивностью, счастием и немного анисом. Не мятой, которая дразнила крапиву зелёным пряным языком, не самой крапивой, а именно анисом, которого отродясь не бывало в здешних местах.
Едва солнце принялось приготовлять трапезу утра, щедро наполненные водой канавы, изжёванные до пней ряды деревьев, низины и вообще – любая мало-мальски заметная впадина начала потихоньку закипать.
Всё округ, включая чащу леса, окутало белесой, палево-жемчужной дымкой. Казалось, будто на сквозняке солнечных лучей вздымаются паруса чуть заметного тумана, сотканного из рыхлых нитей струй, на которые распускал небеса вчерашний ливень.
За теми же причудливыми шторами парусов, ровно за шорами, лес прятал от себя те многие свои несовершенства, на которые, искренне любя, никто никогда не обращает внимания, а перечисления их сродни упрёку, коему несть места в безотчётном предпочтеньи кого-то прочим.
Спустя восторги, к нежному аромату аниса начал подкрадываться грубый, невежественный, низвергающий с небес на землю запах, словно подмешали вдруг к молоку чернил, – то сосед вышел «подышать». И… коли от свежего духа аниса погибают насекомые, – вши, клопы, моль, тараканы, шмели, а также клещи, отчего в нём выживают поклонники блудного зелья42? Непостижимо.
Вот так вот и завершается всякое хорошее – ничем, что само по себе плохо, хуже, чем нехорошо.
Узнать человека
Ящерка перебежала дорогу у самых ног и испуганно, по-воробьиному чирикнула. Спрятавшись посреди травы, вцепилась тонкими пальчиками в землю, дышит часто, зелёно-бежевый перелив её доспехов отражает полдень, а сама едва ли не дрожит.
– Оробела, красавица?! С чего ж тот страх-то тебя обуял? Нешто я зверем к тебе?!
– Человеком… – отвечает ящерка, а сама глядит исподлобья, понимает свою вину за напраслину, а поделать с собой ничего не может, – как угадать в человеке человека, коли все они одинаковы.
Течёт чёрным ручейком гусеница меж камней дороги. Ступить на неё или мимо пройти, предоставив это дело тому, кто идёт следом, либо поклонится до земли, подбирая её раздвоенным сухим сучком, будто обрывок мохеровой нити вязальным крючком. Заправляя ту нить в плетение травяного ковра поляны, доволен собой, словно наградили, да не медалью, не орденом, а случаем доброго дела, что долго ещё тревожит душу, как холодные пальцы рассвета трогают серебряные струны всякого утра.
Не начавшись, кончается лето. И останется в его светлых стенах доверчивый взгляд лягушонка тебе навстречу, выуженный из воды мотылёк, что не спеша, преисполненный достоинства переступает с ладони на вощёный паркет листа хрена. А скоро совсем зазвучит менуэт листопада, мазурка ветров, полонез зябких, промозглых дождей. Но покуда тепло… Пусть теплится в нас огоньком свечи желание дать той ящерке средство узнать в нас человека. Пусть после не задует тот огонь ни сквозняком из-под двери в осень, ни стужей кануна Рождества, ни жадной до чужой теплоты весны… А там уж и снова – лето, жара и неспешная возня ящериц у ног.
Исход
Туча вплетала в косы травы широкие шёлковые ленты струй.
– Зачем тебе это, всё одно – ночь, не увидит никто, да к тому же, уже пора спать.
– Не люблю распустёхой, – оправдывалась трава, – Мало ли, приглядится кто в темноте, а я неприбранна. Плети давай, не отвлекайся, у тебя хорошо получается. К тому ж, гляди, мы-таки не одни, идёт кто-то.
– Лягушонок. Всего лишь. – прекратив занятие догадалась туча, – Больше некому, все прочие попрятались и бегают во сне по лужайкам под душем солнечных лучей.
Детёныш лягушки, это и вправду оказался он, был совершенно один. Квакушки любят прогуливаться в дождливую погоду целыми семьями. Но сегодня, так вышло, лягушонок прохаживался в одиночестве, отчего, вне круга сотоварищей, вызывал сочувствие.
– Один, в ночи… – бормотала туча, пригибаясь ближе к земле и щурясь, дабы получше рассмотреть лягушонка.
– Ты давай, это, не останавливайся, – просила трава. – Потом посмотришь.
– Да когда ж мне… – не соглашалась туча. – Я как тут доделаю, дальше надобно идти.
– Ну, вот закончишь, тогда и посмотришь же! Никуда не денется твой лягушонок!
А он и вправду никуда не собирался. Ему и здесь было хорошо. Лягушонок то и дело прыгал с тропинки в мокрую траву, стирая ею, словно мочалкой, приставшие к нему песчинки, отчего после так свежо и приятно дышалось, а всякое движение давалось легко, как недавние первые шаги по земле.
Исступлённой, наивной своей вознёю лягушонок, само собой, путал ровные пряди травы, портил завитки локонов и самый шёлк лент, истрачивая их на себя… И странное дело, никто не ставил ему этого в вину. Будь в манерах лягушонка хотя толика намерения причинить неудовольствие, а то ж… Всё получалось само собой, – он не хотел никому навредить, но наслаждался открыто, тем, что давалось ему так просто.
Вот и мы бываем часто нехороши в отношении прочих, когда упиваясь своим счастием или полной его противоположностью, низвергаем чувства других, наделяя их меньшей важностию, нежели свои. И пусть даже не по злобе, а по недомыслию, – исход один. Нарушается течение жизни, как стечение обстоятельств, зависимых от нас самих не меньше, чем друг от друга…
Как всё, однако, запутано и переплетено, будто те пряди травы, что тщилась некогда туча перевить в косу…
После дождя
Прогуливаться после дождя было более, чем приятно. Бабочки обмахивались белыми платочками крыльев, шмели, не тратя того немного, оставшегося ото дня, сдвигали кубки полураскрытых цветов, расплёскивая разбавленный дождевой водой нектар
Гроза ушла стучать мебелью на верхних этажах, оставив вместо себя то ли весёлого дворника со шлангом, то ли цветочницу с лейкой, а то их обоих разом, невидных, впрочем, глазу, но усердных, судя по звуку льющейся с листвы воды.
В лесу всегда так. И начало завсегда с раскачкой, с паузы, и звуки финала ещё доносятся из оркестровой ямы, когда музыканты уже давно разошлись.
Вскоре после дождя, смешанный лес пахнет несвежим бельём и грибами. Пауки штопают сети, прострелянные серебряными пулями воды. Насидевшиеся в норах лисы бегут напиться из мисок пней, а чистоплотные до глупости синицы смывают с себя недавний озноб в купелях канав, выстланных берёзовыми листьями, прихваченными скобами латунных сосновых игл.
– В чём же их глупость, помилуйте!
– Так в любви-с к омовениям в любую погоду! И сразу после ливня, и даже в мороз. Обильному столу они скорее предпочтут возможность лишний раз принять ванну!
– Ну и где ж тут… не нахожу! В здоровом, понимаешь, теле…
– Меру, меру надо знать! Соблюдая её во всём, удержишь шаткое равновесие бытности. Ибо, чуть где перетянул, там и промашка.
– О… Так это – кому сколь отпущено…
– Не скажите, любезный. В неволе-то, супротив натуры, синицы в пять раз дольше живут. А уж там им и корму вдоволь, и воды, хоть залейся. Да только в тепле то купание, не на сквозном ветру.
– М-да… Грустно. Жертвы оне, значит, своей опрятности. Кто бы мог подумать…
– О, то ж…
С осторожностью прохаживаясь по скользкому после ливня паркету кленовых листьев, приятели молчали, скрывая друг от дружки воцарившийся в душе разлад. Превосходство неволи над свободой казалось им постыдным, но очевидность ея предполагала некий тайный смысл, постичь который им было покуда не дано.
Или…
Я не помню её имени. Оно пролетело в пропасть прошлого через дырявое сито моей памяти. Если постараться, попробовать её описать, то вроде бы она была довольно высока, стройна, немногословна и грустна. Как-то раз она появилась на пороге нашей школы, и не утруждая себя хождением по этажам, минуя квадратные колонны фойе, повернула налево от входа, где за стеклом дверей, как в аквариуме, метались золотыми рыбками розовощёкие первоклассники. Дождавшись звонка на урок, она прошлась по коридору, где, приоткрывая высокие, в полстены двери классов с литерой «А», «Б», «В», «Г» и «Д», тихим до шёпота голосом, как бы извиняясь за бестактность своего вторжения в нашу беззаботную, почти детсадовскую жизнь, спрашивала: «Ребята, кто-нибудь из вас хочет заниматься музыкой?»
– Да!!! – выскочил я из-за парты, опасаясь, что меня опередят одноклассники, – Когда?! – азартно поинтересовался я, рассчитывая, что мы начнём прямо в эту самую минуту.
– Хорошо, – мягко улыбнулась она в ответ моему искреннему порыву, – приходи после уроков во дворец культуры.
К счастью, ДэКа располагался напротив школы, через дорогу, так что мне не было нужды спрашивать – как туда пройти.
Несмотря на то, что вызвались многие, в музыкально классе я оказался один на один с учителем. Наскоро проэкзаменовав меня на наличие слуха, она сразу предложила присесть за инструмент.
– Сюда?! Прямо так сразу?! – изумился я, разглядывая фортепиано.
– Да. А чего тянуть? – кротко кивнула она, тем самым давая отсчёт моим многолетним мучениям.
Признаться, во мне не было ни на толику усидчивости матери, ни гениальности отца, обладающего абсолютным слухом.
Я был так себе, – ни то, ни сё. Обладая прекрасным чувством ритма, интересным тембром и красивым, звонким голосом я с удовольствием пел, но едва мирился со злобным оскалом клавиатуры пианино в мою сторону.
Мне откровенно не нравились эти уроки. Но покидая коммунальную квартиру с нотной папкой в руке я имел возможность сообщить встречным небрежным тоном, что не шатаюсь без дела по улице, а «иду на музыку, во дворец» и это было приятно.
Привлекали меня и широкие лестницы дома культуры, с пришпиленными к ступеням мягкими коврами, и высокие потолки с лепниной, и широкие перила, опирающиеся на натружённые икры балюстрады, обтянутые белыми чулками масляной краски, в редких затяжках ворсинок малярной кисти.
Что говорить про гладкие, мощные, будто слоновьи ноги колонн у входа, коих было так приятно касаться, проходя мимо …
Не мог оставить равнодушным перезвон балалаечников за стеной, топот народников дальше по коридору.
Притягивала к себе взор люстра зрительного зала в половину потолка, искусно сплетённая из многих разноцветных стёкол, похожая на огромный орден. Манила и сама сцена, на которой, едва начавши занятия, я вскоре смог сыграть незабвенное «Полюшко-поле», ансамблем с девочкой, в четыре руки…
Я-таки вспомнил, как звали учительницу! Милейшая Наталия Ивановна! Она всякий раз близоруко щурилась, сдерживая улыбку, когда я оправдывал собственную лень и невыученный от того урок небылицами. Вволю намучившись со мной, Наталия Ивановна сбагрила меня в музыкальную школу, куда приняли без лишних вопросов, лишь бесцеремонно покрутив кисти рук и убедившись в том, что беру верно любой тон из нарисованных на нотном стане.
– Гы-гы! Не делай вид, что понимаешь, что там написано! Это ж не книжка, а ноты! Усёк!? Но-ты!
– Гм, я, вообще-то, учился музыке…
– Да ну.
– Ну, да!
– И сколько?!
– Девять лет… Целых девять лет.
Мне вот интересно, оказался бы я вновь среди тех, кто поднял руку в ответ на вопрос, кто хочет заниматься музыкой, или, всё-таки, нет…
Марс с Юпитером
Марс под руку с Юпитером прогуливаются невысоко над горизонтом, с той его стороны, куда утро обыкновенно выдавливает из тугого свинцового тюбика43 жёлто-оранжевую, яркую до корчи в глазах краску солнца, а после, широкими мазками грунтует холст небес, дабы сделалось светло и просторно, чтобы рассеялось наваждение сумерек, и растушёванные им дали прояснились и прояснили – что они имеют в виду. А в виду у них… Чего только нет! Все оттенки зелёного, да притихло, стушевалось всё об эту пору. В лесу кто ещё дремлет, кто уже готовится ко сну. Тихо. Более, чем.
Марс с Юпитером… Будто мало им друг дружки, тревожат спящих, будят, заглядывая сквозь неплотно сомкнутый тюль занавесок, в калитки форточек и в распахнутые от духоты воротца окон. А как откроет эдак глаза разбуженный некто, да не помня себя прилипнет взором к белоснежному, колкому сиянию, что зияет нечаянной прорехой сквозь сада листву, и… как примется не думать ни о чём, и ведь не осерчает даже в ответ на ту бесцеремонность. Мало ли отчего она была, не может же, чтобы просто так, ни от чего, незачем, ради развеять скуку одиночества вдвоём. И доглядится тот некто до того, что и сна уже нет, и тревожить спящих подле, которых уберегли ночные страхи, совестно. Прилипший к перине, вросший в одеяло, не шелохнётся он, будто в каталепсии44, под пристальным взглядом Шарко45, да всё одно – слышно ему, как шаркает под окном ёж и улитки, отбросив приличия, чавкают, закусывая листвой малины, близоруко щурясь в сторону воинственной парочки планет46.
С Юпитером Марс… Вот уж, – всяк тянется найти себе пару подстать. Да как отыщет, тут уж и не глядит боле ни на кого, бережёт своё счастие, тешит, и хотя молчком, – всё одно, со стороны видать, – не могут друг без дружки не мыслят себя врозь.
Про жизнь
– И ведь не бедные были! А до церкви шли пешком, а там уж ноги обмывали, обувались и в храм в ботинках заходили.
– Вы о ком это, тётя?
– О прабабушке твоей, о моей бабушке.
Не знаю, были ли прежде в России такие же точно ветра, как теперь… Да и отчего ж им, впрочем, не бывать, но вот чудятся мне сквозь их порывы, как через время, что идёт по пыльной дороге босиком статная, высокая, красивая женщина в коричневом платье на кокетке, с фижмами и широкими, чуть не до локтя манжетами на многих пуговицах. Высокий же ворот платья сколот камеей слоновой кости, зачёсанные наверх волосы открывают небольшие, без серёг, уши. Обручальное кольцо на указательном пальце, на манер, как нашивали в Древней Руси или в других каких краях, не суть.
Напускная серьёзность во взгляде серых глаз женщины, что прячутся под низковатыми бровями. недлинный и некрупный, ровный нос и прилично сжатые губы удерживают улыбку, не позволяя посторонним догадаться о смешливости характера, и о непомерном, неприличном даже счастии из-за близости любимого супруга, что идёт рядом, одной рукой придерживая нарядную, в белом, кружевном платье старшую дочку, а меньшую, годовалую, несёт, усадив на локоть.
Мужчина в пиджаке на косоворотке с маленькими перламутровыми пуговками, из кармана выглядывает ребристый завод серебряных часов. Старшая дочурка старается идти в ногу с отцом, но не поспевает, сбивается по причине неширокого покуда шага, а младшая тянется то к усам, либо аккуратной бородке отца, а то открутить пуговку с воротника.
Отец смеётся и прижимает подбородком мягкую ручонку, хватает губами большой пальчик со сплюснутым ноготком. Девчушка смеётся и хватается за папин нос. Ну – нос, оно ничего, пускай, его не оторвёт. Семья направляется к фотографу, а посему непорядка в одежде лучше пока не допустить.
На дворе одна тысяча девятьсот шестой год.
Через десять лет их уже шестеро. За это время родилась ещё одна дочка, а потом и сынок. Когда сыну исполнился год, семья вновь отправилась в кабинет фотографа.
Отец семейства сделался там как бы рассеян и наблюдал со стороны за тем, как мастер рассаживает его детей подле жены.
– А как же вы?! Извольте встать за спину супруги-с.
– Нет-нет, пускай сами, без меня.
– Но как же-с…
– Пусть привыкают. – вырвалось у супруга независимо от его воли, отчего жена глянула на него с испугом, да так и осталась на фотокарточке, с невысказанным, затаённым страхом в глазах.
Совсем скоро, примерный супруг и любящий отец, регент церкви Спаса Преображения постройки 1840 года, возведённой заместо деревянной на первом году 18 века в Матрёно Гезево… Матрёно-Гезово… Бирючанского уезда Воронежской губернии, ныне Алексеевского района Белгородской области, скончался от тифа, а именно на третий день Пасхи, восьмого мая одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, оставив после себя вдовой жену тридцати четырёх лет от роду и четверых детей.
– Всё. Отходилась в церковь, больше не пойду…
– Тётечка, вы это о чём?!
– Да так, бабушку вспоминаю, твою прабабку… Она так говорила, когда мужа не стало. Думаю я… про неё, про жизнь.
Без нас
Луны обмылок, завёрнутый в измятую ветром салфетку облака. Притопил прозрачные свои, видимые едва края на мелководье небосвода, омывает его частой волной, освежает будто. По кальке неба, привычной рукой, враз начертаны созвездия, намечены грядущие, незаметные покуда, что проявятся в ночи. Ничего лишнего, – линии ровны и безупречны, эмаль неба без единого скола. Ещё минуту назад небосвод был чист, а вот поди ж ты, – уже украшен искусно, впаянные в его оправу бриллианты звёзд дождались быть замеченными, сияют теперь белозубо, улыбаются всякому на них взгляду.
Пропустить мимо сердца эдакую славную минуту – душе во вред. Негоже манкировать чужими стараниями, ибо в ответ и собственные сгинут втуне, неявленными.
Недаром и птицы замирают об эту пору вечерних зорь. Воцарившиеся над головою звёзды не мешают пению, но не обратить внимание на их зарождение понавдоль простора небосклона, – непозволительная роскошь бытия. Это ж как птенцу вылупиться из яйца на виду у всех. Сопереживание, соучастие тайне явления себя свету, – некий залог не остаться один на один с собой в минуты неизбежной скорби, что предстоит пережить на закате, а жизни или дня, – оно сродни.
Звёздная пыль или песок дороги, – всё едино. Один скрипит мерно под поступью вечности, другой под ногой, да оба нашёптывают истины, коих расслышать повсегда недосуг. Хотя, так просто, без особых к тому усилий, – остановиться, прислушаться и поднять голову, дабы понять, что там делается, в вышине, без нас.
Про СВОих…
Настоящие воины молчат о своих подвигах, а несостоявшиеся трубят о своём несбывшемся, звенят во все колокола и кричат во всю мощь лёгких.
Я помню, как бегал от меня, девчонки, военком.
– Ну, пожалуйста, ну возьмите меня! Я метко стреляю, ныряю, я могу бежать далеко и долго… У меня жизненная ёмкость лёгких больше семи литров! Ни один спирометр47 уже вышел из строя моими страниями! – надвигалась я на него из-за угла, подстерегая в начале рабочего дня.
– Девочка, иди домой! – просил военный, откровенно смущаясь моего напора.
– Но мне так хочется помочь! – умоляла и возмущалась я одновременно, а военком мягко, по-отечески, втолковывал:
– Девушки должны играть в куклы, читать Тургенева, влюбляться, рожать детей, а не стрелять.
– Это нечестно! Я сильная! Я умею! Давайте, докажу!
– Да не надо мне, я всё вижу, понимаю, верю, но не стоит. – с вежливой досадой, как от последней на земле пчелы отмахивался военком. Такую и прибить жалко, и жужжание у лица терпеть боле недосуг. – Поймите вы, милая девушка, что все ваши достоинства могут быть сведены на нет одной единственной пулей, случайным осколком… как бы вы ни были осторожны и подготовлены. И что же тогда, вся ваша жизнь насмарку?!
– А мальчишки, а парни? А их жизней вам не жаль? – изумлялась я.
– Жаль. – вздыхал военком, – Но они рождены мужчинами, защитниками, доля у них такая, судьба, понимаете вы?!
– Так вот я и хочу разделить с ними их судьбу!!! – кричала я.
– Занимайтесь своей собственной, пожалуйста… – вздыхал на это всякий раз военком и скрывался за дверью комиссариата.
Воины молчат о своих подвигах, но зато с первого взгляда узнают СВОих…
Они предпочитают вспоминать тех, кто ждёт их дома, о трогательных пустяках, напоминающих довоенную, мирную жизнь и неких моментах, случаях здесь, в окопах. Никто не заставляет их молчать, кроме любви к жизни, цену которой они знают не понаслышке. Они – наши, СВОи, родные…
Горизонт
Небосвод в инее облаков, протёртый на месте солнца, что закатывалось за поросший мхом сосняка горизонт, выглядел непросохшей вполне, не слишком умелой, в рыжеватых разводах, побелкой. Самый воздух из-за того сделался расстроен и бледен.
Стрекозы без раздумий, сомнений и страха чертили понятные звездочётам значки на белом листе воздуха, а выбившись из сил, падали в воду, где, покуда не подберут птицы, крылья их чудились тающими льдинками, каковые бывают с краю луж по весне.
Скрип сосен был скорее похож на мяуканье. Плюш ряски поверхности пруда пенился, как сладковатый навар на муке и солоде, что стряпают хозяйки перед Рождеством, затевая пряничное тесто.
Тут же и поползень, что бъёт поклоны с берега отражению неба, подбиря из воды пчёл, не совладавших с прохладой ветров. Тех, которые без чувств, птица откладывает, позволяя обсохнуть и взлететь, уснувших – рядком, в сторонке, «на потом». Мало ли, а ну как пообдует их сквознячком, согреет солнышком, и воспрянут, расправят крылышки. Коли уж вовсе нет – само собой не побрезгует ими поползень, но непременно вздохнёт прилично перед тем, как кушивать.
Ржавые ветки неведомо откуда взявшейся в этих краях туи, похожие на рыжий от постного масла рыбий хребет, взял в оборот паук. Ставит свои паруса белого шёлку, сушит ставные невода, не взыскует, что откуда взялось, ему всё сгодится.
Мощный гребень хрена удерживает на себе и улитку, и юного, плотного ещё сложения дрозда, что подбирается к ней с недвусмысленным намерением испытать на прочность раковину. И ежели б не ветру, что разнял этих двоих, недосчиталась бы та улитка части своего домика, либо жизни – всей.
Низкорослый чистотел, что занял всякую щель понавдоль забора, сам по себе складывается в гривастую гримасу льва. Одно не годится, что зелен. Но хорош!
Сосновая хвоя с застрявшей в ней листвой чудится роем бабочек, вздумавших передохнуть.
Тут же, вдали от суеты дорог, – длинный деревянный дом, единственный его, прозрачный от окна до окна коридор спрятан под низкой крышей. Усыпанная хвоей, украшенная шишками, она представляется мягкой наощупь.
Дом нежилой, но не выглядит опустошённым, сиротливым или заброшенным, даже невзирая на отсутствие кое-где стёкол и распахнутой двери, одной на целый этаж. Кажется, что жильцы, снеся нехитрое барахлишко в беседку посреди двора, затеяли ремонт своего общего дома. Осень подкрадывается тихо, незаметно, выходит покуда только ночами, так что стоило бы позаботиться и утеплить кое-где стены, укрепить расшатавшиеся рамы и обновить перила крыльца, ступени коего рвут из себя гвозди, ровно волосья, а отставший порог дразнится хвостом ящерицы, как языком.
– И чего ей не прячется?
– Да от кого ж, помилуйте!
– То-то и оно, что не от кого…
Сосны на длинных стеблях раскачиваяются подобно тростнику. Заправленный в обросшие им берега, холст озера измят волнами и украшен белыми звёздами кувшинок.
Нетронутые камнями времени оконные стёкла, мытые прежними ливнями, они заляпаны пальцами дождя. Но сквозь слезы с небес, там впереди, непременно всякому виден чистый ясный, в мягких белых валенках облаков, горизонт…
Медовый Спас
Серыми нитками тени вышита листва на парусах занавесок. Ветер, попутный этому дню, толкает его вперёд, оставляя за кормой пенится слухами прошлое, направляет по волнам невнятного, небрежного, торопливого, вечно спешащего в сторону покрашенного мечтами будущего. Не терпится ему разузнать – что там, впереди, забывает, что и сам некогда был тем самым загадочным грядущим, которое всё, с немытых волос головы до потрескавшихся пяток – из минувшего.
Будущее – это настоящее, приукрашенное надеждами на лучшее. Ничего боле. Но даже будучи убеждённым в том, разве может это помешать радости созерцания чудес каждого нового дня, соучастия, сопереживания ему…
…В кроне дуба, на самой его вершине, яблоком, антоновкой, созрело солнышко. Смачно и сочно глядится оно, да не откусить ни кусочка, ни отведать его сладости… И любовались тем прекрасным видом на закат два приятеля, оба в годах и сединах, но впрочем – нестарые ещё, спелые, и как водится, – один посуше, другой полнее.
– А, вот, кстати же, друг мой, хотелось мне поведать вам о пчёлах! – заговорил вдруг, обращаясь к приятелю тот, что посолиднее.
– Неожиданно, но извольте, всё одно нечего делать, ежели выйдем, как вчера, да опять небо затеется поливать землю, – не ограничишься в этот раз тем, что поменяешь мокрое бельё на сухое, можно и горячку схватить. Ну так что с вашими пчёлами?
– Так я и говорю! – обрадовался рассказчик дозволению продолжить. – Намедни, едва проснувшись я сверился со Святцами, убедился в наступлении Первого Спаса48 и начала Успаенского поста, отчего вспомнил про пчёл, что выстроили улей в стене дома под окном. И решил я угостить тех мух49 в их, понимаешь, праздничный день. Отрезал от сот, что хранятся в кладовой, ломтик на дюйм, не больше, и выставил блюдце с ним на подоконник.
– И что?
– А ничего! Отказались! Покружились было над посудиной, врать не стану -две пчёлки даже что-то там возились, но согнали их оттуда.
– И кто согнал? Осы?
– Нет, их же товарки и погнали прочь. И показалось мне, признаться. что не хотели те пчёлы чужого брать. Не их трудами собранного, чужими стараниями запечатанного.
– М-да… Непросто оно, устройство.
– Вы про рой, про пчелиный?
– И про пчелиный, и про человечий. Мы-то вот, не побрезговали бы, сунули бы в рот, не думая, салфеткой утёрлись и вся недолга.
Приятели загрустили, каждый о своём, а затем и яблоко солнца упало в лукошко горизонта, где затаилось до утра, что мудренее вечера, судя по тому, как про него говорят.
Не для того
Уверенная в себе осень ступает степенно, шаг за шагом, под шорох рассыпающихся в прах, свёрнутых запиской, в трубочку листов. И хрустят у неё под ногой кузнечики, что спешат кончине листьев наперерез, сбиваютв прыжке, надеяь вернуть назад. Да где там…
Ветер, ухвативши за плечи, мешает идти вперёд, упорствуя, хлещет небольно по щекам, делает вид, что отступается от своей затеи, ерошит чёлку полян и придорожного разнотравья, а после вновь принимается за своё.
Солнце мешает ему выказать гнев вполне, отводит в сторонку, греет своим дыханием, покоит до времени, когда ещё сможет совладать с ним.
Осоловелые от мягкого солнечного жара, соловьи сгоняют друг дружку с тёплых мест и полудрёмы, тревожат, приучая к непокою скорого, со дня на день, перелёта50.
Колокольчики, что растут вдоль дороги, звенят неслышно, ветер, занятый ими, забывает обо всём, и …не то он играет ими, не то они – им.
Привезенный издалека гранит насыпи ранит ноги и ласкает взгляд. С камня на камень перелетают стрекозы. Им так проще, – по нагретому, и кажется от того, что лето не закончится никогда.
Спешат пчёлы на свидание к мелким бутонам разнотравья, пробившимся наперекор острым граням битого судьбой на части гранита. Пчёлы добиваются расположения так, без цветов, – им привычнее эдак-то: взлететь, получив своё, переметнуться к другому. Впрочем, и цветам без них никак.
Лишь одуванчики неймут взаимности. Те больше не кажутся пчёлам милыми, приятными глазу. Жёлтый цвет, коли когда без меры, порождает вспыльчивость и безрассудство. А это последнее дело – лишаться разума. Не для того он даётся. Нам. Всем.
Авдотья Малиновка (17 августа)
Дорожка в саду, крыльцо и крыша вернды усыпаны незрелыми ягодами винограда, как шариками выгарки51. Сразу и не понять, чем выпачкан сад и двор.
А то безобразят соловей, дрозд, поползень, зяблик, синица да малиновка. Недосуг дожидаться им, покуда потемнеют гроздья и поутру, когда солнце запустит тёплые пальцы в густую шевелюру лозы, станут, наконец, видны на просвет запятые косточек, парящие в сердцевине.
Недовольны хозяева, не отжинать теперь соку, не найдётся из чего. Сердятся и дачники, привыкшие об эту пору за кувшин густого виноградного, терпкого напитка помогать с урожаем. Но несмотря на то, и те, и другие отчего то не гонят птиц. Знать, поминают морозную весну и растеряных трясогузок с малиновками, что не могли отыскать достаточно букашек, дабы накормить голодных птенцов.
Один только ёж, хозяйничая на запущенном газоне, топает сердито, не дождавшись даже сумерек, ибо противник всякого непорядка. Ёж очевидно немолод и неразборчив, а от того и сыт. Ему вполне хватило улиток, что развелись в траве от чрезмерной сырости. Ящерицы, насмехаясь над неприхотливостью ежа, хотя втайне завидуют ему, а лягушата лишь удивлённо пучат глаза и молчат.
Ласточки на нотном стане проводов готовы устроить проводы лету. Цикорий ловит в свои объятия небо, а вьюнок52 – облака…
Сострадание
Собаке не надо искать причин, чтобы радоваться тебе. Она и не ищёт. Ты – это всё, что у неё есть. А большего и не надо.
Автор
Под пристальным взглядом вечности мы, не веря своему везению и тому, что уговорили домашних взять-таки в семью щенка, прячем его запазухой, следим за робкими неуверенными первыми шагами, нежимся, разделяя его неловкость и восторгаемся умению засыпать буквально на ходу, а пока он смотрит свои щенячьи сны, прислушиваемся к дыханию и целуем розовые пятки, смеёмся от того, что ему щекотно. Часто баюкаем щенка, а он дремлет безмятежно и доверчиво, свесив лаповые руки с ногами, подставив нежное белое пузо нашему дыханию.
Случается всякое, бывает и потрясём за загривок над лужицей у порога, так, как некогда это делала его мать, а потом, когда становимся взрослее, – мы, не он! – обнимаем за шею, трёмся своим безволосым лбом об его мохнатый и плачем. От умиления и счастья. Щенок слизывает солёные ручейки со щёк, тычется мокрыми носом в самые глаза, дабы доискаться – где таится та беда, что заставляет нас плакать.
Позже, через непростительно малое число лет, вытирая невольные от хворобы лужи, мы успокаиваем его, глядим в виноватые глаза, целуем в суховатый уже нос и врём, что всё наладится, а сами, пока стираем с тряпки следы его немощи, опять плачем.
Как ни мал тот повод для печали, он по сути велик. Слёзы – зримое воздаяние за сострадание, а большая его часть, сокрытая от посторонних, больно царапает сердце. Заживают раны нескоро и оставляют глубокие, навсегда рубцы.
Хорошо, когда нет нужды кривить душой. Душа этого не любит. И, пока ты ещё можешь плакать не о себе самом – ты человек.
Пуговица
Бывало ли в вашем детстве, что стояли, опираясь лопатками о подоконник школьного коридора или уже за партой перед первым уроком, а к вам, не соображающим ещё ничего спросонок, подбегал однокашник, и ухватив за пуговицу форменной курточки, вопрошал с придыханием и испугом:
– Чья?!
– Что за вопрос? – удивлялись вы, пытаясь отстраниться от лица товарища и запаха нечищенных его зубов или чесночного, застрявшего там со вчерашнего обеда. Но товарищ не унимался, настаивал, добиваясь нужного ответа.
– Моя! – заявляли вы, в конце концов, не ожидая подвоха, лишь бы отвязаться, и тут же получали эту самую, вырванную «с мясом» пуговицу в руку:
– Ну, забирай, раз твоя!
И переводя взгляд с обезображенного лацкана на обступивших вас, смеющихся одноклассников, умели ли вы разделить с ними их веселье? Не знаю, как вы, я – нет. Обыкновенные в прочие дни, их лица теперь показались неприятными до безобразия. Хотелось выбежать из классной комнаты вон, но я лишь скрипнул зубами и положил оторванную пуговицу в карман.
Глумливое «Ах, какие мы гордые!», к счастью, вскоре заглушид звонок.
Придя домой, я постарался поскорее переодеться, дабы избежать лишних вопросов, а отобедав, отпросился готовить уроки, хотя сам, прихватив из бабушкиной швейной машинки катушку ниток с иголкой, принялся пришивать пуговицу.
Помнится, я так пыхтел и столько раз кололся, негромко вскрикивая, что не заметил, как вошла бабушка.
– Пусти, дай покажу, как надо. – тихонько предложила она.
От неожиданности я вздрогнул, укололся вдругорядь, но заупрямился:
– Я сам!
– Да, конечно, сам, только как-нибудь после. – возразила бабушка и забрала у меня курточку. – Пойдём-ка к свету, тут у тебя темновато. Принеси мне синюю нитку, и поищи в машинке вторую пуговицу, побольше этой.
– Ба! – рассмеялся я недогадливости бабушки, – Она ж в дырочку не поместится!
– А нам и не надо. – спокойно ответила бабушка, – делай, что говорю, сейчас сам всё поймёшь.
Отыскав в ящике пуговицу от отцовского пальто, я протянул её бабушке, и пожимая плечами, покачал головой:
– И всё же она не пролезет…
– А нам и не надо! – повторила бабушка. – Вот, эта, что от пальто, будет снизу, понимаешь? Обычная пуговица на своём месте, а большая будет её держать с изнанки, и не даст так просто вырваться.
На следующий день я пошёл в школу с перешитыми бабушкой пуговицами, и на вопрос доморощенного шутника, чья пуговица, с вызовом ответил:
– Твоя!
Само собой, тот не удержался повторить свой фокус, только на сей раз забрать пуговицу себе, но это ему не удалось.
Наше достоинство, подчас, висит на нитке, как пуговица, и чтобы удержаться ему на приличной человеку высоте, нужно не только очень постараться самому, но иметь надёжный тыл: бабушку, семью и Родину.
Навстречу рассвету…
Взобравшись по абрису леса на небо, солнце заставляет щурится и щерится само. Оно рассматривает на просвет дубраву, просеивает сквозь решето сосняка муку солнечных лучей, будто бы тонкого помола пшеничную с малой частью ржаной, разве что ради шершавого запаху только.
Солнце готовит сдобу дня, добавляя в тесто для аромата и особенного вкуса то одного, то другого. Не токмо дабы слаще было, сытнее, но для чтобы разнилось с прочими, помнилось дольше, – через дожди и стужу, чтоб видно было, что оно твоё нынче, как никогда прежде.
Не отыскавши иного, греет светило незрелые гроздья винограда, отчего те перенимают и принимаются источать его собственный солнечный запах, что не спутать ни с чем. Хотя есть в нём немного и знакомого всем, занятого на один только рассветный час у малины. И не ягод, не варенья, но простывших на блюдце белоснежных пенок, похожих на расшалившуюся мелкую морскую волну, что больше ласкает берег, нежели тревожит его.
Виноград, как никто другой, любит раздавать посулы. В ответ зною и оставшихся в прошлом дождей, мрачнеют гроздья, заявляют о себе. Будто бы инеем подёрнутые их ягоды манят, зовут из-под чёлки листвы и едва попавши на зуб дарят жестокой оскоминой.
Ровно также, в стремлении обрести гармонию жизни, подчас обманываемся и мы красивыми с лица, но подлыми людьми.
…Конец августа. Почти осень. Красные, в дань лету, листья рябины, упавши в траву чудятся маками. Радуя взгляд, тревожат душу мимолётностью и воспоминанием о самом начале лета. Весело было глядеть на то, как ветер играет алыми юбками маковых лепестков. Жаль, что то уже «было», а не теперь, хотя ныне пусть и другое всё, а трогает, тревожит не мене.
И цикорий моргает ресницами тычинок навстречу рассвету…
Покуда август…
Толь усердствует бабочка, то ли безделием коротает и без того краткую жизнь свою, только перелетает с цветка на травинку, с травинки на кустик, с кустика на цветок без видимого проку, без того, чтобы измараться в пыльце, либо обмакнуть кисть хоботка в густой, последний, поздний сахаристый цветочный сок. И всё невзирая, что шмели неустанно гнут головы бутонов к земле, что пчёлы обступают накрытые цветочные столы, сдвигают хрустальные, невидимые от того кубки с нектаром. Гудение сих пчёл подобно суете в летних кофейнях на бульваре. Кавалеры, сачками приподнятых в приветствии шляп, ловят последнюю летнюю седьмицу, девицы и дамы, сохраняя приличную бледность, веерами отгораживаются от зноя, что давно уж небрежен, беспечен и отступился сам. Заодно с припёкой, гонят дамы от себя вновь принявшихся за своё комаров с мухами, что готовы возложить на алтарь лени собственную жизнь. Единственно, о чём мечтают они – забиться в самую близкую к ним щель, и спать… спать… спать… до весны.
Нагретые солнцем скамьи не жалят уже сквозь ситец и лён, но ещё и не студят. Не думается покуда про то, чтобы надеть нечто менее изящное и более плотное вместе с тем.
Всё чаще рассуждают отцы семейств о найме одного из тех, плутоватых от рождения, которые кормятся с бичика53, его скрипящей колёсами подводы и запряжённым в неё тяжеловозом, дабы перевезти обстановку с дачи на городскую квартиру. Нет-нет, а и вздохнёт уже когда дачник о Никитской, что похожа на лесную аллею, о душных комнатах, что перестают стеснять, едва утренники зачастят с визитами один за одним. Соскучился, видать, по городской суете. Хотя, признаться, после первого же угара от печи, вновь примется мечтать о будущем лете, коврах полян, что не требуют мойки, высоких потолках небес в лепнине облаков без намёка на паутину, да настоенном на земляничном аромате июле и об августе, чей грибной дух не спутать ни с каким прочим.
А покуда сей осьмой месяц года вовсе не истратился на пустяки… Капустница примеряет цветы, как платье. Не умея сносить собственный наряд до дыр, не имея подходящего случая когда-либо сменить его, принуждённая не снимать его до веку54, прикрывается она лепестками цветов и глядится в расставленные повсюду зеркала росы. И всё то ей впору, и всякое ей к лицу.
Дрозд и виноград
Склонивши голову перед входом в овитую виноградом беседку, больше похожую на плетёную корзинку, нежели на домик в саду, дрозд размышлял, которой из ягод полакомиться первой. Вон той, с прозрачным бочком и семенами, что покоятся в желе мякоти, как в зеленоватом облаке, или другой – захватанной мокрыми пальцами росы, а то и пыльной, как бы подёрнутой пушком инея, почти чёрной и сладкой… быть может.
Дрозд прекрасно знал о том, что как бы не различались виноградины на вид, вкус у них один, – терпкий, резкий, кислый до слёз. Однако ж источаемый виноградником аромат всякий раз сбивал с толку, ибо волновал медовыми без намёка на излишества нотками, ни в коей мере не приторными, глубокими и даже отчасти воодушевляющими на подвиг радости, несмотря ни на что.
Покуда дрозд ерошил в задумчивости манишку, хлопотал крылами, раскачиваясь на долговязых ногах и причмокивая примеривался с чего начать трапезу, дятел у него за спиной, где-то на верхних этажах кроны, путаясь в ветвях и нотах, отстукивал ритм, сбиваясь с Шопена55 на Мендельсона56. Нерадение в течение целого лета, очевидно сыграло с ним злую шутку. Казалось, он совершенно разучился понимать музЫку и отличать одну мелодию от другой. По его разумению, все были одинаково хороши.
Подстраиваясь под неуверенную игру дятла, трудились летать взад и вперёд вОроны. Подгоняя себя хриплой, различимой едва бранью, разрывали они с треском невидную из-за низких облаков ткань воздуха, ибо кроили небу к осени тёплый сюртук.
Тем временем дрозд, дабы не было сомнений в его намерениях, занял прикрытое подолом виноградника крыло крыльца, где вознамерился расположиться, и до самого отлёта из родных в тёплые края сочинять себе завтраки, обеды, либо «что-нибудь пожевать». Дрозд не страдал грехом чревоугодия, он был юн, тонок душой от того, и сострадал лозе, её трудам, что пропадут втуне вне его радения. Ибо расстаралась та, невзирая на непогоду, хотя этого от неё никто не ожидал.
Переписка с отцом…
Неважно – о чём говоришь, важно – с кем. Очевидность сей истины обезоруживает перед вечностью. Или наоборот? Нет, первое всё же вернее.
Когда не стало отца, не сразу, а едва обрёл способность думать о нём без рыданий, я вспомнил о том, что пришлось как-то уехать в экспедицию, туда, где не было привычной отцу телефонной связи, но чудесным образом, через радиоканал, наладилась иная, в паутине которой барахтается ныне человечество. Поворчав немного для порядка, отец не враз, но освоил расположение букв алфавита, сверяясь с рукописями писанных втайне своих стихов, и сетуя на отсутствие здравого смысла вкупе с равновесием в голове соотечественников, завязалась у нас неспешная, время от времени переписка.
В ответ на моё многословие отец ограничивался короткими, ёмкими, иногда резкими, ироничными фразами, но они были его собственными и только для меня. Отцовские словечки, выражения, к которым я привык с детства, вплетённые в простую, подчас бытовую беседу ни о чём, придавали разговору интимность, ту самую задушевность, которой лишено общение, сдобренное рожицами, нарисованными чужими людьми и придуманными кем-то словами…
Читая написанные отцом слова, промеж них! – я чувствовал запах воска, из которого он некогда лепил для меня копию библейского Давида. Иногда от его слов доносился запах канифоли, так как отец часто мастерил что-либо или, не менее чудный, запах моря, где мы были с ним не однажды.
– Отец, ты слышал… – спрашивал я не для того, чтобы узнать его мнение, но просто – поговорить.
– Муть это всё! – отвечал он не раздумывая, и начинал о другом, более важном, где главным было нечто, что требуется исследовать на морском дне.
Дабы переменить тему, я интересовался, сделали ли он то самое, про что мы договаривались раньше.
– Это не к спеху. – неизменно отвечал отец, и я не понимал, то ли это от того, что он отчаялся закончить начатое, либо действительно верит в то, что нужное сделается когда-то, а то и вовсе – не нужно оно никому, кроме него.
Если я просил отца о чём-либо, он ни разу не ответил мне отказом.
– Без сомнений. Говори, что нужно. – в скупых, не от скупости! – строках слышался его мягкий голос, и я успокаивался, будто дело уже сделано.
Когда мне случалось сглупить, отец расстраивался, но не тратил собственной жизни на гнев, а моей – на раскаяние, он лишь вздыхал:
– Дурацкое дело нехитрое. – и мне становилось стыдно.
Отец всё делал с интересом, «Со страшной силой», а его одобрение, одним только словом «Толково», было похожа на орден. Выбирая промежду оплеухой и похвалой, настоящие отцы отдают предпочтение второму, а вместо первого – промолчат, ибо плохой поступок не стоит того, чтобы на него спускать время и слова.
Мы писали друг другу. Скрывшись за ширмой расстояния, отыскивалась сама собой дальновидность и мудрость. Мне открывались неведомые доселе стороны отца, а он, в своё черёд, не смущался своего ко мне расположения. Разлука сглаживает и острые, и тупые углы недопонимания, а я всё больше убеждался в том, что дорог отцу, ибо он перестал это скрывать.
Редкие попытки отца поучать оборачивались намерением мягко научить чему-то, да и сами наставления изменили свой тон с не допускающего возражений на шутливое, нежное почти, вкрадчивое. Отец словно извинялся за вторжение в моё я. А я… Я вовсе не противился тому.
Когда отца не стало, перечитывая нашу переписку, я искал в рассуждениях отца недосказанное, ненаписанное, глубинное, конечно же находил и собирался делать это бесконечно, до тех пор, пока…
Злая шутка, корысть, – в моём сердце нет названия тому, что произошло, но однажды, вместо написанных отцом строк, я увидел пустую страницу.
Надо было подумать о такой возможности заранее? Может быть. Скорее всего. Но сперва я был переполнен горем, а после не желал опошлить нашу переписку, лишить спонтанности, иллюзии живого общения.
Покуда у меня была возможность перечитывать простые ответы отца на мои непростые вопросы, я продолжал быть ребёнком, пока не попался в хитро расставленную ловушку небытия. Ни тебе почерка, ни фотокарточки, ни даже осуждения. Пусть бы оно было выписано отцовской рукой, его невнятным почерком, но видимое, осязаемое наверняка.
Видимо, прав был отец. Гниль всё это. Ни к чему.
Думаю, была бы возможность поделиться теперь этой неприятностью с отцом, то в расчёте меня подбодрить, он бы посоветовал не забивать себе голову всякой мутью, да отвлёк бы разговорами о море. Только вот… Не шутка это, не хохма и не пустяки, это горше, безысходнее. И я плачу, не таясь. От того, что потерял отца дважды. Тогда и теперь. И не сидит он в маленькой комнате, подыскивая буквы, но не слова мне в ответ. И не поговорить с ним больше. Никогда.
…У того Давида, что сделал мне некогда из воска отец, не было пращи, его левое плечо прикрывал хитон, а в правой руке, вместо камня, он держал подобранную с морского дна ракушку, рапан… И в этом был весь он. Мой отец.
Не дожидаясь воробьёв…
Задолго до того, как показался желток солнца, выпущенный на холодную сковороду неба из скорлупы сумерек, кой трескается понавдоль неровной линии горизонта по утрам, виноградник под окном уже был полон дроздов.
Не дожидаясь пробуждения воробьёв, что просыпаясь, просыпаются обыкновенно из-под крыши, будто семечки из горсти, ни ласточек, что ластятся больше к небу, нежели к земле, дрозды шумно хозяйничали в плетёной корзинке лозы, словно у себя в гнезде.
Разбуженных их вознёю, я выглянул в окно. Тех дроздов и в самом деле набилось – целый виноградник. Тут были и чёрный, и певчий, и деряба, и белобровый, и рябинник. Коли который из них присмотрит ягодку потемнее, устремится к ней, а ему наперерез – друг, товарищ и брат. Схлестнутся крылами, падут в траву, тут уж и гроздь не сдержится, свалится под клюв, – пируйте, мол, только не ссорьтесь, на всех хватит. Смеются друг над дружкой, подтрунивают, да не забывают поцокать языком, похвалить лозу за угощение, за приют.
Поглядывая в мою сторону, дрозды будто приглашали присоединиться к их отвальной пирушке, что затянется чуть ли не до конца октября. Ну, а я что? Я – не прочь. И выхожу, и тянусь сорвать гроздь, а она, словно дожидалась только меня одного и никого больше, падает в подставленную ладонь. Приятная её тяжесть, ладный вид и безупречные формы в виде небольшой сахарной головы57 заставляет улыбнуться, но никак не может принудить испортить такую красоту прямо так, с лёту. И ты смотришь на птиц, на заплёванную ими исклёванными шкурками ягод дорожку…
И уносишь виноградную кисть в дом, где долго не решаешься притронуться к ней, так она хороша.
Тем временем, набравшись света, как храбрости, починается ещё один бесконечно длинный день. Следуя за предыдущим, он займёт своё собственное место там, где, переливающаяся на солнце паутина, что тянется от листа до листа винограда, чудится тонким ручьём или капающей с неба водой. Тихо-тихо, кап-кап из невидимого, невиданного никем облака.
А ввечеру, уступив небосвод звёздам и летучим мышам, воробьи и ласточки заберутся под одеяло крыши, где безмятежно и сладко им спится на перине чердачной пыли, под колыбельную сквозняка и при свете ночника, – лунного света, пробивающегося через чердачное окошко. Касаемо же дроздов, те отправятся ночевать в лес, а то так и не выйдут из-за стола виноградника, а останутся там до следующего утра.
Перед лицом нового дня
Течение дня от зари до вечерней зорьки – не токмо сама бытность жизни, но неизменное напоминание об её устройстве. Та непрочная, местами в заломах от частого употребления, мутная, впрочем прозрачная покуда бумажка, по которой срисовывают каждый следующий день, каждую новую участь.
Бывает, конечно, дрогнет рука с зажатым в ней карандашом, а то и отвлечёт кто, отчего день или судьба складываются не так, как извеку, не так как обыкновенно случается у всех. Ну, так что ж… Отступления – то не отступничество, но вспомоществование на пути людском, опора для понимания в себе лучшего, для надежд на него, для уразумения любви, как высшей точки бескорысти, как зенита, бесконечного полдня, после которого всё и все округ будут непременно лучше прежнего, прежних…
– А ничего, что исстари, со времён Платона, на потомках тавро увядания и сути, и нравов?
– Так то из-за отвоёванной от ума ревности, ибо для тех всё ещё впереди, а у порицающих почти вся жизнь в прошлом, да подчас такова, о которой не помянет николи58 и никто.
Лепестки бутона нового дня заявляются в сиянии лучей, высвобождаясь из тугих пелён горизонта, как листва по весне из почек, являя свет, возрождают его, обыкновенного, в необыкновенном, во всякую любую минуту да в ином обличье. И проживая собственную жизнь за один только оборот земли округ себя самой, в виду светила, плача и с улыбкой на устах, держат себя, как разнаряженное дитя перед роднёй на свои именины.
Устраивая удобнее голову на подушке заката, день подставляет густые пока кудри зелени пауку, дабы сделал всё, как надо, по обыкновению, и чтобы сетка паутины на волосах не позволила причёске растрепаться во сне. Негоже являться неприбранным перед лицом нового дня.
Вообще же, проживать жизнь не растрачиваясь на переживания об ней… То ещё искусство. Дано всем, не каждому даётся.
Летучая мышь
Летучая мышь вылетает навстречу каждому вечеру. Как скорый, составленный из одних только мягких, будто облитых эмалью вагонов и нелепого, облупившегося в дороге, почти что чужого, единственного почтового с зарешеченными окошками. Под аккомпанемент небрежно вальяжного, многообещающего шуршания и краткого, сдержанного, но хорошо слышного в тишине вздоха, летучая мышь прибывает к перрону сумерек по рельсам ветвей, на виду у филина59, будто по лезвию ножа. И скрипит она, будто колёсами, понижая тон, снисходя к нашей ущербности и неумению понять, оценить прелести ея истинного гласа.
Летучая мышь деликатно не замечает ночных бабочек у нас над головой, что клубятся будто туманом над водой, как чувства, впечатления, которые восходят к высокому потолку неба и превращаются там в звёзды.
Чиркая по шершавому небосводу кресалом60 воздушных камней61, ночь вызывает созвездия на разговор, но те молчат издали, сообщая о себе лишь мерцанием, похожим на размеренное дыхание.
И не остаётся ночи больше ничего, как вновь обратиться к луне. Она ближе, близко, всегда рядом, даже когда не видна.
Из веку в век, луна примеряет к себе плащ летучей мыши, пытается натянуть на полные свои бока. Кожаный наряд ей до обидного мал, но очертание полунощницы62, выбитое на серебряном пятаке луны, – тот самый образ летней ночи, понятный без слов.
…Летучая мышь вылетает навстречу каждый вечер или каждому вечеру?
Да полно, есть ли ей до нас дело, не вплетаем ли мы в кружение вокруг себя мира и её полёт?
Некто или никто
Некто принимает жизнь за чистую монету…
Некто или никто?
Автор
Некто принимает жизнь за чистую монету, иной ждёт от неё подвоха, кто-то ищет в оной недосказанность, делает вид, что понял об ней больше других и важничает из-за того, хотя остаётся не менее прочих несчастным. А бывает который то ли прост, то ли напротив, да вовсе не задумывается о жизни, принимает её такой, какова она есть.
Однако ж, справедливости ради, только тот, кто с первого мгновения своего появления на свет рад тому, и приняв сей драгоценный подарок, любуется им, носит во все случаи в себе, лелеет то счастие, тот действительно жив…
– Чему вы улыбаетесь? Чего тут смешного? Что вас так развеселило?!
– Да так… Вспомнил кое-что, вам неинтересно.
– Куда уж нам!
– Вы не обижайтесь, но всякий раз, когда я рассказываю, в чём дело, вы или гримасничаете недовольно, либо гневаетесь, кстати намекая на моё душевное нездоровье…
– И всё же…
– Так и быть, хотя мне и ведом исход, извольте. На днях сидел я в парке на скамье подле подпирающих небеса кипарисов, наслаждался прохладой в такт биению воды фонтана неподалёку. Заодно следил за кружением в вышине ястребом, рассматривая, сколь хватало взгляда, его розовое в лучах закатного солнца оперение, как вдруг почувствовал, что меня трогают за плечо. Шагов перед тем мне не было слышно или не заметил их от рассеянности и неги, поэтому не сразу обратил внимание на прикосновение. Когда же оно повторилось, я-таки обернулся. На спинке скамьи сидела стрекоза. Не ожидая увидать насекомое, я поинтересовался, как если бы передо мной был человек: «Вам что-нибудь нужно?» И представьте: стрекоза кивнула и утёрла лапой рот, как это делают уставшие с дороги путники, у которых пересохло во рту. Я пригляделся внимательнее, даже осторожно приблизил к ней своё лицо, а та вновь повторила то же самое вольное телодвижение. Заглянув в фонтан, я увидал там погибших сотоварищей стрекозы и постиг, каковой участи та желала избежать, прибегнув к моей помощи.
– И что же?
– Ничего! Зачерпнул воды ладонью и напоил бедняжку. Она ещё после так учтиво приклонила предо мною правое крыло! Показалось, что это плащ, или что-то подобное… Бесподобно! Я был тронут весьма.
– Тебе что б не делать, лишь бы ничего не делать.
– Давно ли мы запанибрата?! И да… Вот именно об этом я и говорю. Вы меня не понимаете. Я отчасти привык, несколько разочарован. Впрочем, у каждого свой интерес в жизни. И пусть бы был именно он, а не одна лишь корысть.
– И в чём же она? Богатство?!
– У всех она одна-единственная, мой милый. Выжить. Вы-жить. И больше нечего.
– Так это ж невозможно!
– А это уже другой разговор.
Кашка
Кашка63 цветёт на завтрак рассвету. Но успеет ли, осень почти.
Притулились ко пню грибочки, жмутся теснее, не жалея смятых полей белых летних шляп, терпят сор, что ветер сметает с пня, и мошек возню, и интриги паука, что плетёт их зримо и расторопно.
Поляна в перьях крапивы и оборках чертополоха плюётся кузнечиками, как вишнёвыми косточками. Муравьи бегают щекотно промеж травы, как в волосах заросших затылков пригорков.
Дразнят худосочных зябликов справные дрозды, те зябнут ночами, но помыслить не могут поменять прямых билетов к югу на ближнее к нынче число. Не торопятся оне, больше взыскуют обратных, на весну, хлопочут об них, да чтобы непременно в первых числах апреля назад, никак не позже. Ибо у них уж всё договорено: и сватовство на май, и марьяж, и детишки.
Вишня роняет листья под шумок ветра. Хотя нет, коли приглядеться, приноровиться к ней, составляет вишня пары промеж листочков и тех бабочек, которым не хватило кавалера для танцев.
Оно можно было бы и погодить, но коль скоро пропадёт у бабочек охота плясать, куда, в таком разе, бежать оставшемуся числу кавалеров? Кроме как пасть наземь в ожидании снега – больше некуда. Пускай уж попляшут напоследок. От них не убудет, напротив – будет чему улыбнуться под рукоплескание дождей.
В оплату за возможность побыть подле дня, поглядеть хотя одним глазком на нехитрое кружение бабочек с листвой, луна разломила зубилом земной тени серебряную монетку надвое. Пусть, ей хватит того до самой ночи, а там уж – дома, всё своё.
– Кашка цветёт на завтрак рассвету…
– Поспеет ли? Осень почти.
– А чего ж не поспеть. Почитай до грязника-листобоя64 цветёт.
– До свадебника-октября?
– Ну, да.
– Это славно!
– О, тож…
Если бы…
Щеки сумерек дня покрыты россыпью веснушек ночных цветов, бабочек, шелестом крыл летучих мышей, картонным шебуршанием во сне шмелей, топотом и одышкой ежа, одного на всю округу и, – чего уж не ожидается вовсе, – внятным чавканьем улиток, этих нежных, трогательных созданий с крепкими челюстями и независимым нравом. Знают оне цену времени, не спешат проследовать из пункта в пункт, но шествуют! – со вниманием к деталям, с удовольствием, подробно, невзирая на досаду прочих, что, в соответствии с привычкой, единственно из-за неумения также вот к жизни, как они.
Ланиты прошлого усеяны воспоминаниями, словно теми же веснушками. И жёлто-коричневыми, и разноцветными, как конфетти с нового года. Метёшь, бывало, пол, да замечаешь где под ножкой стола такую маленькую, круглую бумажку. Ну и поднимешь её, отложишь в сторонку, а как будет чисто, вернёшь на место, под стол. Ибо вспомнится улыбка сына, именно с ним украшали некогда покои, и хотя больше для него, нежели для себя, как справедливо рассудил он однажды: «Ты делаешь мне в удовольствие, а радуешься, пожалуй, сильнее.»
Ну и прав был. Любое при нём веселие во сто крат приятнее. Сколь ни было б ему от роду, а всё – будто под сердцем дитя.
И никуда не деться от повсегдашнего затаённого страха потерять это сокровище, вкупе с пожеланиями ему всяческого счастия.
Однажды сына едва не украли в автобусе. Никто не предложил усадить малыша и он стоял у кабины водителя, на виду у всех, одну остановку, вторую, пятую, пока женщина, что шла к выходу, ухватив его за руку, не повела по ступеням… Спокойно, не оборачиваясь ни на кого, будто своего. Ребёнок был тотчас отобран и поставлен на прежнее место, незаметно для него самого, дабы не напугать. Несостоявшаяся похитительница осталась стоять на манер соляного столпа, прибитая к пыльной обочине гневным, испепеляющим материнским взглядом. И всё это также – без воплей «Караул! Украли!», молча, чтобы не испугать почти похищенного.
Страшно делается от таких воспоминаний, хотя и канули они давно, смешались со слякотью выпитого до гущи кофе, укрылись мокрой листвой спитого чаю, да только в отличие от оных об них ни за что не позабыть. Потому, как пугает собой неслучившееся непрестанно: чтобы было, если бы… И лучше не думать про то, не терзать сердце понапрасну, да всё не можется и неможется от того всякий раз.
Она-с…
Прошли турниры теннис-лаун65 шмелей, пришёл черёд мух с их небрежно-ленивой игрой в лаун-теннис.
Напрасные теперь пчелиные соты, из тех, которые останутся пусты, кажутся хрустальными. Обтёртые мохнатыми боками трудящих мух, как бархотками, они вызывают умиление и досаду.
Приятно, всё же, ежели не только в собственном подполе хранится на зиму запас, но и у соседей, кем бы они ни были, тоже. И те, которым претит проспать Рождество, будут с восторгом внимать звёздам, перемигиваясь с ними, вместо того, чтобы пытаться унять голодную в себе дрожь и мечтать о скором наступлении весны.
Бабочка кофейно-коричная с молочной пенкой полос6667, едва некто повременил с созерцанием, и порешил обустроить приютившую его на время часть земли – тут как тут.
Зачёс травы после первой холодной ночи глядится, как чуб после бани, рядок к рядку. И славно щуриться на вымытый до скрипу лужок, да жаль, что не скоро следующий-то банный вечер. Скоро уж прихватит траву морозом, вовсе пригнёт насильно к земле, но в напрасной надежде, что минет её та участь, всё одно – тянется она к солнцу, ершится, едва выкатится жёлто-оранжевый шар из-за ширмы леса.
И тут уж льстит, ластится к светилу паук. Натянув струны паутины поперёк грифа тропинки, молит он утро, дабы сыграло нечто приятное сердцу и слуху смычком солнечного луча.
Мошки словно дожидались по всю жизнь только того, враз врассып от восторга на стороны брызгами. Недосуг им покуда жалить да покусывать, благодушны спросонок, прохладны, веселы. Нет им дела до чужих прелестей, торопятся насытиться собственными.
… Скоро, однако прошли турниры теннис-лаун шмелей, пришёл черёд мух с их небрежно-ленивой игрой в лаун-теннис.
– Осень, поди?
– Она-с…
С добром…
– Прими у меня тарелку, подай сюда ту, что стоит перед твоей дочерью.
– Зачем, тётя? У нас у всех всё одно и тоже!
– Ну, раз так, чего тебе волноваться. Подавай.
Толь отголоски долгой лагерной жизни, а то и наветы соседей, сетование на алчность родни вкупе с намёками на желание извести и заполучить квартиру в безраздельное владение, сделали своё чёрное дело, но переезд с Дальнего Востока на материк давно уж не казался верным делом или синекурой68. Хотя, по началу, скрасить старость одинокой родственницы представлялось верным, удобным для всех и правильным решением.
Негоже это, при многочисленном некогда семействе стареть в одиночку. Так ведь? Знамо, что так.
Как быть, коли человек в другом видит одни лишь телесные формы, а не души очертания? Да не по злобе, не с рождения, а по навязанной со стороны привычке страшиться всего и всяк. Чем исправить сей вывих? И, не противясь условностям естества, принять другого таким, в каковом обличье ему предстоит провести земное своё существование. Да не перечить в том ни ему, ни его участи. Душе-то, поди, несладко иной раз и самой в пределах назначенного свыше. Она, быть может, видит себя прелестницей, а на деле, – тяжела и груба, неповоротлива. Не притягивает к себе восхищённые взоры воздыхателей и негодующие, завистливые, недругов. И мысли её куда как более легче и воздушнее, нежели телеса, обременённые корпуленцией69, либо иссушённые, измождённые бременем бытности.
Роняет лето лепестки, как самоцветные каменья. От бутонов отцветшего чертополоха остаются короны, оправа, пустота. Ровно, как у всех в жизни.
Редеют семьи, за круглым столом всё больше свободного места. Некого задеть локтем, когда тянешься вилкой до тарелки, что в центре, за графином, да и давно пылится тот за ненадобностью в буфете.
Свободно и коленям, и не дотронется никто в шутку до туфли ногой, спустившись пониже со стула напротив. Некому сделать этого. От иных остались хотя карточки,– чистые или с надписью на обороте, будто только из ателье или будто вымоченные в чае, а от прочих нет и того.
Осень побросала сосновые иглы, будто палочки для еды, прямо там, где успела отведать от лета, на дорогу. Редкие камни обжигают босые ступни и колются сосны, подбрасывая под ноги шишки.
Выцвели до ломкости кроны дерев, добела – вывески торговых рядов. Оплавленная полдневным жаром саранча смешалась почти с дорожною пылью.
Так исчезаем и мы, сливаясь с Вечностью, оставляя после себя надежды и страхи, что долго ещё живут, дают о себе знать в других, другими, по-другому, но всё одно – совершенно похоже, как в нас, памятью. Добро бы только с добром…
Поначалу и потом
Натянувший поводья рассвет мешал дню следовать дальше.
– Нешто уже сентябрь?.. – бормотал он, разглядывая присмиревшую будто зелень, с проседью холодной росы, с истончившимися завитками пересушенных солнцем листов.
Сколь ни долгожданно лето, а истомилась публика от зноя. Ворочаются граждане на сбившихся в комья перинах, чудятся им в постели перья с крошками, терзают подушку, не улягутся никак, а едва забудутся неспокойным сном, – тут уж им и жарко, и зябко в тот же час.
Поначалу-то осень скромна, приходит в ночи навестить август, посидит с ним на краешке стула, во всякую минуту готовая откланяться, а уж после как тот решится, наконец, уйти, остаётся насовсем. Осень, это она лишь с виду тиха, а сама и летом не брезгает, и с зимой без церемоний. Просит считаться с нею. Да не просит даже, а требует.
Плеснёт в лицо холодным, сошлётся на календарь, прищурится недобро, да как заворчит:
– Ишь, разнежились… Дело надо делать, нам лениться некогда…
Тут уж и кубарем, пылью, сухою листвой попадают дрозды с виноградника, сорвутся у самой земли в полёт, да задумаются о том, что пора бы уж и в путь, загостились.
– Так дома же!
– Ну что – «дома-дома», кому положено, тот и останется, а которому по судьбе, как по службе, тому и лететь.
И принялись птицы собираться, кто наскоро, кто не спеша, а кто был давно уже готов.
Оседлые-то вроде и рады. что им не до таких забот, да зато у них прочие, – прокормиться, утеплить жильё или определиться с оным, ну и приглядеться хорошенько, – прибиться к кому. Кто не даст пропасть, а от которого добра не жди. А в холодную-то пору, не дождавшись добра, весны ни за что не увидать.
С силой вонзивши шпоры в бока сумерек, ночь роняла один репеёк70 за другим. Судя по числу звёзд в небе, она теряла их с завидным постоянством, но не роптала отчего-то. Ни на себя саму, ни на кого-либо ещё…
Осенней листвы капель
Осенней листвы капель. Тихая, солнечная, покуда без мокрых капель, стекающих по холодным щекам оконных стёкол, ровно слёзы.
Сугробы листвы украдкой заметают придорожные канавы, делая их похожими на дорогие ложа, устланные неслыханной цены гобеленами.
Готовый к отлёту дрозд притворно отрицает существование подле сочных, ленивых, осенних мух. Кажется, он загодя сыт или бережёт фигуру, отказывается от «пирожка на дорожку».
Соловьи ссыпаются по скату крыши горохом. Сегодня они здесь, а завтра – глядишь, пуста крыша, лишь поползень тачает71 мох в шутку, ненароком ободранный невесомыми птахами. Ему того не жаль, досадливо о пустеющем лесе, об утраченном весёлом соседстве с трясогузками и ласточками. Дятлы с синицами тоже хороши, да только они свои, привычные, а те, прочие, будто любимая родня, кой кинула родной край не из-за прихоти, а по долгу службы, и живёт в тоске, от побывки до приезда.
Лес частью обнажён, как обезоружен перед грядущими холодами, что определённо напоминают о себе ночами едва ли не с середины августа. А нынче уже позади большая часть сентября. Как всё мимолётно… Дни, года… пролетают они словно та листва, промеж пальцев, оставляя воспоминания, и не об себе, а токмо о шуршании под ногами в мелкие, как пыль, неровные осколки.
Осень. Радуга свесилась с плеча неба коромыслом Громовницы72 едва ли не в последний раз, лежать ему после при Большом Ковше73 до весны. Хочешь тронуть её рукой, да не достать, не по силам та ноша простому смертному, как не постичь ему запросто сути судьбы своей, не узнать уготованной свыше участи, кроме как в последний свой час.
Из тёплых рук…
Мало кто теперь помнит железнодорожные вагоны с рельефным, выпуклым, – литым гербом СССР на боку, в промежутке меж окнами. Я помню. Мы каждый Новый Год стояли подле такого на перроне, провожая тётю. Ей было грустно из-за расставания с нами, но весело из-за возвращения к мужу, к ученикам в Данциг… Штовенхаген… Не помню уже, куда.
Всего пару часов назад, пока взрослые суетились, накрывая на стол, чтобы сесть за прощальный ужин, я выпрашивал у тёти билет на тот поезд, и удостоверившись, что она едет именно в мягком, слегка покусывал краешек картонки, просматривал на просвет прокомпостированные цифры, сверяясь с новеньким, пахнущим краской отрывным календарём на стене и вздыхал.
Я любил и поезда, и тётю, и подарки, которые получал от неё. И радовался им столь искренне, что тётя не упускала случая заметить, что так, как я, не восхищается её подарками никто. Я не был жадным или завистливым, просто не понимал, зачем скрывать чувство удовольствия, если оно созрело в сердце и рвётся наружу. К чему умалять его значение?
Помню, когда тётя уезжала, встретив с нами Новый 1979-й Год, бабушка плакала напоследок. Я успокаивал её, как умел, хотя тем, что «просто нужно дождаться следующего Нового Года», и они увидятся. Бабушка высморкалась тогда в носовой платок и спрятав его в карман передника, глянула на меня с жалостью , а погладив по голове, как маленького, заговорила, глядя сквозь своего отражения в трюмо:
– Помнишь, как моя мама, твоя прабабушка, спросила однажды, целы ли ещё твои кутние зубы74, а ты рассмеялся, что тебе, мол, до них ещё сперва надо расстаться со всеми молочными, но ты постараешься их стереть поскорее для её удовольствия, для чего возьмёшься грызть леденцы и орехи.
– Помню! – радостный от того, что бабушка вроде успокоилась, с готовностью ответил я.
– И что тогда сказала твоя прабаба?
– Что она до этого не доживёт! – гордый, от того, что всё прекрасно помню выпалил я и осёкся, заодно приметив стоящего рядом деда.
У него был ритуал, ежедневно поутру, в один и тот же час заводить часы. Дед снимал их с руки, рассматривал со всех сторон, как будто видел впервые в жизни и с удовольствием, прислушиваясь к механизму, крутил пружинку положенное число раз. Дед любил порядок во всём. Теперь же был только вечер, и стоя с рассеянным лицом он подкручивал пружину до упора, позабывши о том, что ещё не пора. И никто ему не напомнил о том. Не попенял никто.
…Вспоминая про всё это, что особенно важного пропускаю теперь? Которое из настоящего обрушивается на дно памяти, чтобы явится после в некий, известной одной только вечности час и заставить в очередной раз тянуться за носовым платком…
Кстати же, когда путешествую, по сию пору со мной в багаже маленькая серебряная кофейная ложка, одна из шести, – последний подарок тёти. Как сказала она, вручая коробку: «На память обо мне. Из тёплых рук…», и постаралась не выказать слёз.
Снежок луны
Закинула ночь снежок луны за ржавый сугроб дубравы и рада.
– Не рано ли? – вопрошает её утро.
– А тебе всегда всё не так! – ловко отвергает стороннюю досаду ночь. -
И все у тебя повсегда сонные, невыспавшиеся, на неприкрытых выражением лицах читается вся подноготная: кто недоволен на свете всем, другой зол или пуглив излишне. третьему от себя тошно, а иному от прочих, – век бы никого не видывал, не слыхивал.
А как стряхнут с себя ту правду, ибо разморило под сумерками, как под одеялом, глянут в своё отражение, и ну давай натягивать улыбки радушные, что малы, не впору, клеят тяп-ляп мины добродушные со взорами, полными напускной приятности, что держатся едва. И со стороны вроде прилично всё, а коли когда присмотришься – с души воротит.
От глаз та доброта, как пена с воды при первом же дуновении расходится, при повороте головы враз слетает прочь.
– Здравствуйте! Как ваше самочувствие? Да вы что?! Надо же! Очень приятно! – и не дослушав, тут же отворотясь возвращает себе всегдашнее брезгливое выражение, а с ним от тебя же и прочь.
И стоишь ты, разведя руки на стороны, в недоумении. К чему то было? Лучше бы молча, мимо. Да только вот «что подумают люди». А ничего не подумают. Им об себе рассуждать недосуг, не то про прохожего.
А ты-то сам после, как оплёванный, – будто шёл, улыбаясь встречным-поперечным и солнышку, под ноги не глядючи, ну и вляпался невзначай в нечто, отчего теперь не то гадко, но стыдно самого себя. Наивности своей, открытости, доверчивости.
Закинула ночь снежок луны за ржавый сугроб кроны дубравы. Тот хотя и стаял от тепла исподнизу, а цел. Не то одному ему ведомо, что не всяк жар греет, как не каждый жжёт.
Осенний день
С раннего утра овитый серпантином паутины лес глядел ясным своим янтарным с красной искрой осенним глазом на плёс, чьи воды были достаточно глубоки для того, чтобы рыба охотно проводила там всю весну и лето, и достаточно мелки и удобны солнцу, что привыкло мять мягкие щёки дна в дни, когда небо, сказавшись простуженным, не куталось в палантины, платки и шарфы облаков.
Ветер играл полной ещё кроной, что трепетала на манер вечно встревоженной чем-то стаи мальков. Забравшийся по ветвям повыше вьюн гляделся неряшливо по причине редеющих своих косм, хмель, оказавшийся по соседству, несмотря на то, что седел, был очевидно рад тому, ибо мог покрасоваться богатыми шишками серёг, кои, покачиваясь, шептали ему на ушкО нечто соблазнительное. Впрочем, характер хмеля, повсегда колючий, вкрадчивый и вместе с тем неуживчивый, не давал надежд никому, даже самому себе. Он просто рос и стремился заполнить собою всё пространство. Видать, не слишком любила его мамка в детстве, вот и утверждается теперь за чужой счёт, не считаясь со слабостями и чинами, идёт по головам. …И уже готовая сложить свою, листва оглядывала округу в последний раз в ожидании попутного ветра, чьи надрывные порывы особенно благоволили её устремлениям всё бросить и уйти. Но… не так скоро. Это было бы уже слишком.
За неимением птиц, из чащи всё чаще раздавались звуки гона, и грубый, гортанный вой, не схожий с певучим волчьим, под который хочется плакать или петь, – в зависимости от того, к чему расположено теперь сердце.
При свете потухшего почти костра зари, опутанный чем попадя, лес чудился позабытой всеми новогодней ёлкой, с которой сняли лучшие игрушки, сладости, яблочки с золочёными орешками, оставив только ненужный никому бумажный серпантин и несъедобные бусики. Осень, понимаешь, её дела…
