Читать книгу: «Великий распад. Воспоминания»

Шрифт:

Утверждено к печати Ученым советом Санкт-Петербургского института истории РАН


Издание осуществлено при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ)


Проект № 06-01- 16016д


Рецензенты

к. и. н. С. В. Куликов

к. и. н. П. Г. Рогозный

Иосиф Иосифович Колышко и его «Великий распад»

«Сядьте и напишите свою исповедь <…> Но как напишите! Так напишите, чтобы исповедь Жана-Жака Руссо, которая вошла уже в поговорку, была недосказанной в сравнении с тем, что Вы напишете <…> Пишите все, без всякой утайки. Выверните себя наизнанку – тогда, может быть, Вам поверят <…>

Начните с того, как Вас еще кадетиком взял к себе князь Мещерский, как благодаря ему вы делали свою карьеру, как Вы за взятки, будучи чиновником, проводили дела, как Вы попали в печать, писали под тремя псевдонимами в трех разных газетах, едко переругиваясь сам с собой, как Вы попали в секретари Витте, как Вы после этого Витте осмеивали.

Упомяните о Вашей истории со смолянкой, ради которой Вы бросили семью. Как Вы, пользуясь Вашим положением известного фельетониста Баяна, влезли в целый ряд акционерных обществ и получали там большие оклады <…>

Еще многое другое, что я сейчас не припоминаю, Вы напишите и тогда перейдите к главному – расскажите, что вы делали тогда в Швеции, как вы жили там с немкой, которая была агентом немецкого Генерального штаба, как вы привезли в Россию проект сепаратного мира с Германией и как Вы хотели получить за это миллион»1.

Так говорил И.И. Колышко журналист и писатель В.П. Крымов во время их встречи в номере гостиницы в Ницце в начале 1930-х гг. (вероятнее всего, в 1933 г.). Несколько дней спустя, когда В.П. Крымов покидал французскую Ривьеру, И.И. Колышко провожал его на вокзале, «точно помолодевший, выпрямившийся», и сказал на прощание: «Я пишу… Вы меня заразили вновь энергией. Я напишу все, как на исповеди»2.

Через некоторое время В.П. Крымов получил объемистую папку – рукопись И.И. Колышко. Однако оказался разочарован: «Это была не исповедь, это была полемика – такую рукопись нельзя было напечатать, ни к чему, и ему она не послужила бы на пользу»3. Поэтому В.П. Крымов передал ее известному собирателю русских бумаг за границей Б.И. Николаевскому. Сейчас она хранится в составе его коллекции в Гуверовском институте войны, революции и мира (Стэнфорд, Калифорния, США)4 и публикуется с любезного разрешения попечительного совета архива.

Тем не менее, содержание рукописи заслуживает того, чтобы она была представлена на суд читателей. Прежде всего, из-за личности автора – И.И. Колышко. Современники были на редкость единодушны в его оценке. Они признавали исключительный литературный талант публициста, его личное обаяние: «В разговорах Колышко был очень интересен, остроумен и едок и в то же время мог расположить к себе, если хотел. Он очень нравился женщинам»5. «Собеседник Колышко был изумительный. Слушая его, казалось, будто для него не существует секретов ни в правительственных сферах, ни в думских кругах столицы. Журнальный мир Москвы и Петрограда он знает до мельчайших тонкостей, не стесняясь в классификациях и оценках»6. Одновременно те, кто знал И.И. Колышко, также единодушно говорили о нем как об аморальной, авантюристической личности. К сожалению для автора, такие оценки имели под собой достаточно оснований, это видно и из текста его мемуаров. Но злобы на него не держали, скорее обличая – «отпущали». Тот же В.П. Крымов выдал И.И. Колышко индульгенцию: «За его талант многое простится ему, может быть, все; настоящих талантов мало, он был настоящим, и точно волею судеб у талантливого человека должны быть какие-то непонятные другим изломы и даже пороки»7.

Вряд ли следует сейчас лишний раз обращаться к моральному облику автора или пытаться судить его. «Великий распад» интересен, прежде всего, тем, что он написан незаурядным человеком, пытавшимся осмыслить происшедшее с ним и с Россией и найти этому свои объяснения и оправдания. Автор так и поставил перед собой задачу – «зарисовать в лицах причины великого российского распада». Да и знал И.И. Колышко действительно немало, поэтому его портреты политиков и литераторов не только колоритны, но и остры, составлены человеком с зорким взглядом.

О самом И.И. Колышко известно не так уж много. Он родился в польской дворянской семье в Ковенской губернии 27 июня 1861 г. Иосиф пошел по стопам своего родителя – офицера-кавалериста. В 1878 г. он окончил Полоцкую военную гимназию, а в 1880 г. – Николаевское кавалерийское училище, откуда вышел корнетом во Второй лейб-гвардии уланский Курляндский полк8. Однако военная служба мало привлекала молодого поручика (с января 1881 г.).

Жизненный путь И.И. Колышко резко изменился после того, как он в 1881 г. встретился с князем В.П. Мещерским. На какой почве произошло это знакомство, неизвестно. С.Ю. Витте в своих «Воспоминаниях» намекнул, что оно было связано с интересом князя-педераста к молоденьким солдатам и офицерам, поставив И.И. Колышко в один ряд с Н.Ф. Бурдуковым и другими «друзьями» Мещерского9. И.И. Колышко категорически отвергал подозрение (видимо, именно за это он страшно обиделся на С.Ю. Витте, что нашло отражение в критике его мемуаров). Но, как бы то ни было, «Гражданин» стал первой трибуной для публицистических опытов И.И. Колышко, который писал в нем под псевдонимом «Серенький». Князь же составил ему протекцию в бюрократическом мире, после того как начинающий автор сменил офицерский мундир на фрак, став в 1883 г. чиновником для особых поручений при министре внутренних дел Д.А. Толстом.

Сразу после назначения С.Ю. Витте министром путей сообщения (1892 г.) И.И. Колышко объявился под его крылом, и новоиспеченный министр послал его на ревизию Могилевского округа путей сообщений. Чистка ведомства была в интересах С.Ю. Витте, начавшего свою недолгую карьеру в путейском ведомстве с искоренения непорядков. И.И. Колышко выявил значительные злоупотребления, начальник округа был предан суду, несмотря на противодействие Сената. Однако С.Ю. Витте остался недоволен: «До меня начали доходить сведения, что хотя Колышко и хорошо проводит расследования, но держит себя при этом по-хлестаковски, т. е. придает положению, которое он имеет в Петербурге, совсем несоответствующее значение», изображая из себя важного чиновника10.

При А.К. Кривошеине положение И.И. Колышко в Министерстве путей сообщения еще более укрепилось, он стал членом Совета временного управления казенных дорог. Но ненадолго: в каком-то деле И.И. Колышко проворовался. По слухам, проступок даже грозил судом11. Возможно, история была связана с вымогательством взятки у инженера Буланжье, хлопотавшего об устройстве железного завода на кабинетских землях. И.И. Колышко прямо заявил инженеру, что он должен дать известную сумму для передачи Мещерскому и министру А.К. Кривошеину. Е.В. Богданович, которому Буланжье передал свой разговор, был уверен, что полученную сумму И.И. Колышко обязательно присвоил бы себе12. В результате этого скандала в декабре 1894 г. будущему мемуаристу пришлось покинуть службу. Позднее, семь лет спустя, он поступил в Министерство финансов, опять к Витте, и продолжал числиться там до 1917 г., дослужившись до чина действительного статского советника

Такая служебная карьера, как у Колышко, была совершенно нетипичной. Он не высиживал чины усердием, не добивался успеха бюрократическим талантом и не происходил из сиятельного семейства. Стремительный взлет молодого чиновника можно объяснить лишь влиятельнейшей протекцией (почему В.П. Мещерский так покровительствовал своему сотруднику?) и взятками. В любом случае, его деятельность с конца 1880-х гг. была окружена атмосферой грязи, злоупотреблений и скандалов.

Одновременно И.И. Колышко стал плодовитым публицистом. Он активно сотрудничал в трех газетах: помимо «Гражданина» В.П. Мещерского, это были «Санкт-Петербургские ведомости» (под псевдонимом Рославлев), а позднее – «Русское слово» И.Д. Сытина – В.М. Дорошевича13 (под псевдонимом «Баян») и «Биржевые ведомости» («Вох»). В 1903 г. он пытался возглавить «Санкт-Петербургские ведомости», интригуя против князя Э.Э. Ухтомского, но неудачно. Против И.И. Колышко был категорически настроен В.К. Плеве, считавший публициста вором14. К этому времени сократилось и его влияние на В.П. Мещерского – главным фаворитом князя стал Н.Ф. Бурдуков. Тем не менее, И.И. Колышко не только продолжал оставаться одним из основных авторов «Гражданина», но и участвовал вместе с В.П. Мещерским в закулисных политических маневрах перед началом первой русской революции. В частности, он был хорошо осведомлен о совместных действиях князя и министра финансов, направленных на смещение В.К. Плеве и установление «диктатуры Витте» на четыре года с одновременным проведением ряда либеральных реформ15. И.И. Колышко в тот момент играл роль посредника между С.Ю. Витте и В.П. Мещерским. Публицист также продолжал сотрудничество и лично с С.Ю. Витте, играя роль его наемного пера. В частности, И.И. Колышко принял активное участие на стороне С.Ю. Витте в полемике относительно виновников русско-японской войны16. Наиболее яркий пример его деятельности в этом качестве – составление всеподданнейшего доклада С.Ю. Витте 17 октября 1905 г., в котором предлагалось учредить в России пост премьер-министра – главы объединенного правительства.

По свидетельству самого И.И. Колышко, он ушел в политическое небытие вместе с отставкой С.Ю. Витте с поста премьер-министра в апреле 1906 г. Он продолжал заниматься публицистикой и небезуспешно выступил как драматург. По всей России прогремела его пьеса «Большой человек», где под именем В.А. Ишимова публика без труда признала С.Ю. Витте. Опальный сановник предстал выходцем из низов, космополитом, болеющим за развитие империи. Фигуре С.Ю. Витте был присущ трагизм: И.И. Колышко изобразил его как человека, прорвавшегося к большой власти, после чего сохранение полученного влияния превратилось в единственную цель. Пьеса не была шедевром драматургии, главный пафос произведения заключался в пятом акте, когда главные герои обсуждали государственные проблемы России. Эта сцена неизменно срывала аплодисменты. А И.И. Колышко неплохо на ней заработал: в 1917 г. он утверждал, что получил от постановок этой и еще двух других пьес (которые, впрочем, были неудачны) 200 тысяч рублей17. С.Ю. Витте вроде бы не обиделся, но незадолго до его смерти они поссорились. Летом 1914 г. отставной сановник открыто говорил, что закрыл для И.И. Колышко двери своего дома, и обещал со временем вывести его «на чистую воду»18. Но, кажется, не успел этого сделать, Возвращение И.И. Колышко в политику состоялось неожиданно и оказалось эпизодом, связанным с переговорами о сепаратном мире в 1916 – начале 1917 гг.

Вопрос о сепаратном мире – одна из самых загадочных, неясных страниц истории Первой мировой войны. Несмотря на то, что мнение историков единодушно: дело не двинулось дальше зондирования почвы, тем не менее, немало темных мест в тех событиях еще остается19. В частности, для России вопрос о сепаратном мире оказался тесно связан с внутренним политическим кризисом, вокруг которого вращалось большое количество самых разных интриг. Поэтому исследователи еще не раз будут обращаться к взаимосвязи этих двух сюжетов.

В первые год-полтора войны немцы в поисках контакта стремились использовать максимально простые пути для своих зондажей (например, через фрейлину императрицы Александры Федоровны княгиню М.А. Васильчикову и т. п.). Они пытались вступить в непосредственный контакт с российскими правителями для переговоров о мире. Столкнувшись с неудачей, они стали действовать менее прямолинейно. Германия все больше склонялась к целенаправленному воздействию на российское общественное мнение с тем, чтобы посеять в нем убеждение в необходимости скорейшего завершения войны. Центром многих неофициальных контактов в 1916 г. стал Стокгольм. Столица нейтральной Швеции была едва ли не самым удобным местом, куда без труда могли приезжать представители всех воюющих держав. Сюда устремились также многочисленные авантюристы и аферисты, контрабандисты и коммивояжеры, обделывающие выгодные сделки, разведчики всех мастей и просто проходимцы, чувствующие запах наживы. В этой среде оказался и И.И. Колышко, правда, его появление стало делом случая.

Как пишет сам И.И. Колышко, в Стокгольме после начала мировой войны он оказался благодаря своим амурным связям. Его очередная подруга – немка Э. Брейденбенд – была вынуждена покинуть Россию как германская подданная. К тому же в Швеции он оказался с коммерческим поручением – покупать сталь для российских заводов. Окунувшись в мутную атмосферу шведской столицы, И.И. Колышко быстро почувствовал себя в родной среде. По-видимому, в 1915 г. он стал одним из осведомителей немецкого посла Г. Люциуса об обстановке в России20. Связь с ним он поддерживал через шведского банкира Г. Бокельмана (который до 1914 г. занимался финансовыми операциями в Москве) и свою подругу21. Что подтолкнуло И.И. Колышко к работе на немцев – сказать сложно. Не исключено, что деньги – кажется, публицист в них нуждался. Дальше – больше.

Считая, что он установил канал связи с немцами, И.И. Колышко решил играть серьезную политическую роль – участвовать в организации переговоров о сепаратном мире. В первой половине 1916 г. он дважды встречался в Петрограде со своим старым знакомым по салону В.П. Мещерского, а тогда премьер-министром Б.В. Штюрмером, обсудив с ним возможные перспективы сепаратного мира22. Появление И.И. Колышко совпало с желанием самого Б.В. Штюрмера прозондировать почву о возможности выхода России из войны. Разумеется, он делал это не на свой страх и риск, а скорее исполнял поручение, за которым, по-видимому, стояли императрица Александра Федоровна и в какой-то степени Г.Е. Распутин. Не случайно в переписке царской четы с весны 1916 г. начинает мелькать уверенность в скором, к концу года, завершении войны23. Конечно, сам И.И. Колышко вряд ли был вполне осведомлен о том, кто стоял за этим интересом. Получив одобрение главы правительства, он вернулся в Стокгольм и рьяно принялся за дело. Публицист немедленно вступил в переговоры с немецким магнатом Гуго Стиннесом, они были весьма интенсивными и продолжались с 1 (13) по 27 мая (6 июня) 1916 г. Стороны обсуждали приемлемые для России варианты завершения войны: в обмен на приобретения в Галиции и Малой Азии Россия теряла Польшу, которая получала автономию с вхождением в таможенное пространство Германии. Судьба прибалтийских территорий вызывала споры: И.И. Колышко хотел бы (правда, не категорично), чтобы немцы вернули России Вильно, Ковно и Гродно. Однако результата эти контакты не имели. Г. Стиннес получил из Берлина указание на нецелесообразность дальнейших бесед с И.И. Колышко, так как германское руководство предпочитало дождаться, пока Россия выразит готовность к миру в недвусмысленной форме24. Также складывается ощущение, что Берлин не относился слишком серьезно к подобным встречам: и личности их участников, и отсутствие у них внятных полномочий свидетельствовали, как минимум, о том, что до реального диалога о мире все равно оставалась дистанция огромного размера. И.И. Колышко, также не имевший никакого мандата, наверное, понимал шаткость своей позиции, поэтому просил немцев обратиться к небезызвестному И.Ф. Манасевичу-Мануйлову, «умственному аппарату» Б.В. Штюрмера, который летом 1916 г. должен был прибыть в Стокгольм для установления прямых контактов с немцами25. Но произошло неожиданное: незадолго до поездки, 19 августа И.Ф. Манасевич-Мануйлов был арестован за шантаж. Следовательно, вся комбинация рухнула26. Могли ли за этим разоблачением афериста стоять противники сепаратного мира, неизвестно. Тем не менее, связка Колышко-Штюрмер после этой неудачи более не проявлялась на политической арене.

Контакты И.И. Колышко с немцами получили иное продолжение. В июне 1916 г. в Стокгольм из Германии приехал хорошо известный кадетским лидерам князь Д.И. Бебутов, находившийся там с начала войны и намеревавшийся вернуться в Россию27. Князь уже оказывал услуги немцам (Генеральному штабу), в Швеции он, так же как и И.И. Колышко, искал пути к сепаратному миру. Два авантюриста не могли не встретиться, – возможно, это произошло не без участия русского посланника в Стокгольме А.В. Неклюдова, который принимал Д.И. Бебутова и вообще был не чужд действий, выходивших за рамки его официального статуса. Вскоре оба они представили немцам схожие планы по приобретению средств массовой информации в России для ведения через них пронемецкой пропаганды. Размах у Д.И. Бебутова был шире, чем у И.И. Колышко: он предлагал приобрести три русские газеты: «Новое время», «Русские ведомости» и «День», просил на это 10 млн. рублей и обещал поддержку ряда еврейских предпринимателей (Л.И. Бродского, Д.Л. Рубинштейна). Однако немцы доверяли Д.И. Бебутову едва ли не меньше, чем И.И. Колышко, поэтому не согласились на его предложение28. Тем не менее, они поддерживали с ним контакт через Г. Бокельмана. Возможно, что его идеи взял на вооружение И.И. Колышко. Так, он, как и Д.И. Бебутов, планировал привлечь к сотрудничеству М. Горького.

Случайным эпизодом этой политической возни в Швеции стала встреча возвращающихся домой из поездки по Европе членов российской парламентской делегации А.Д. Протопопова и Д.А. Олсуфьева с немецким банкиром Ф. Варбургом в Стокгольме 23 июня (6 июля) 1916 г.29 Есть сведения, что организовал эту встречу И.И. Колышко. Он якобы встретил прибывших туда после поездки по

Европе А.Д. Протопопова и Д.А. Олсуфьева, и после того, как последний выразил желание встретиться с кем-нибудь из «интересных немцев», немедленно представил им Ф. Варбурга, бывшего, как и И.И. Колышко, одним из осведомителей Г. Люциуса. Во время встречи, длившейся около полутора часов, больше говорил Ф. Варбург, развивая тему: сепаратный мир нужен, прежде всего, России30. То, что встреча была экспромтом, не вызывает сомнения. Косвенно это доказывается реакцией на нее в Берлине: министр иностранных дел Г. Ягов, прочитав депешу о беседе, заметил, что русские основательно «подоили» Ф. Варбурга, практически ничего не сообщив ему в ответ31.

После неудачи со Б.В. Штюрмером и И.Ф. Манасевичем-Мануйловым И.И. Колышко продолжил контакты со Г. Стиннесом. Однако тема их изменилась: вместо сепаратного мира речь пошла об организации в России пропаганды за скорейшее прекращение войны. Эта тема возникла, по-видимому, параллельно с переговорами о сепаратном мире. Еще до ареста И.Ф. Манасевича-Мануйлова, 12 августа 1916 г., Г. Стиннес согласился предоставить Г. Бокельману заем в 2 млн. руб. для финансирования издательства в России32. И.И. Колышко тут же начал действовать. Осенью 1916 г. он заявил И. Троцкому, что планирует войти в руководство «Петроградского курьера», который, якобы, должна приобрести некая «группа общественников и финансистов»33.

Начало 1917 г. И.И. Колышко провел в Копенгагене, где установил контакт с А.Л. Парвусом (Гельфандом). По-видимому, это дало толчок «предприятию» журналиста уже после Февральской революции, так как А.Л. Парвус советовал немцам отнестись к нему со всей серьезностью34.

Далее на пути И.И. Колышко встретился М. Эрцбергер – депутат рейхстага, лидер партии католического центра, отвечавший за организацию пропаганды вне Германии, оппонент, даже враг Г. Стиннеса, по представлению публициста. С И.И. Колышко М. Эрцбергер рассуждал о всеобщем, а не сепаратном мире, и, в отличие от Г. Стиннеса, предлагал возвращение к довоенному положению, при этом России обещалась Галиция и проливы. Сведения об этом дошли до Г. Стиннеса (через И.И. Колышко?), тот попытался дезавуировать условия, заявив, что М. Эрцбергер не имел никаких полномочий. И.И. Колышко и М. Эрцбергер встречались дважды, первый раз – 26 марта в Стокгольме в доме Гуревича35. Во время второго свидания 19 апреля они составили проект договора о сепаратном мире. Казалось, что на сей раз все обстоит серьезно. И.И.Колышко после переговоров с М. Эрцбергером бросился немедленно в Россию с проектом сепаратного договора. Одновременно он получил от Г. Стиннеса деньги на приобретения российской прессы (по-видимому, речь шла об обещанных ранее двух миллионах)36.

В Петрограде публицист появился 18 апреля (1 мая) 1917 г.37 Однако по-настоящему развернуться он не сумел, так как сразу попал в поле зрения русской контрразведки. Скорее всего, о нем сообщил А.Р. Кугель, известный журналист и фактический хозяин газеты «День». С ним И.И. Колышко встречался дважды, первый раз – 22 или 23 апреля. Вероятно, И.И. Колышко сгубило хвастовство: перед А.Р. Кугелем он бахвалился большими деньгами, настойчиво уверяя собеседника, что их происхождение «чистое». Он также рассказал ему о встрече с М. Эрцбергером и о его мирной инициативе, после чего стал убеждать А.Р. Кугеля в необходимости пропаганды мира38. Уже этого было достаточно, чтобы у петроградского газетчика возникли вполне обоснованные подозрения, и он обратился в контрразведку. Кроме того, о намерениях И.И. Колышко был извещен член Петроградского совета Г.М. Эрлих (незадачливый «посол мира» безуспешно добивался встречи с ним как с представителем власти) и П.Е. Щеголев, игравший роль посредника. Связи И.И. Колышко и его деятельность оказались «под колпаком», они отслеживались более полутора месяцев, а когда журналиста и его подельников внезапно арестовали в ночь с 22 на 23 мая (4–5 июня), в руки контрразведчиков попали еще и некоторые документы, крайне неприятные для Колышко, в том числе его корреспонденция в Швецию39.

«Большая часть телеграмм шла в Стокгольм по адресу госпожи Брейденбейд (подруги Колышко – И. Л.), а некоторые из них на имя Гуревича. Все они были на французском языке». Смысл сообщаемого примитивно маскировался: «Из-за несогласий в бюро ожидаются скорые перемены его состава», «Богданов, по всей вероятности, скоро покинет бюро», «Переведите полмашины в Стокгольм, полмашины – в Христианию». Сопоставив содержание телеграмм и политические события, следователи поняли, что речь в них шла о Временном правительстве, а под псевдонимом «Богданов» фигурировал П.Н. Милюков. Помимо всего, одна из последних телеграмм была направлена на имя российского посланника в Стокгольме А.В. Неклюдова: «Ожидается назначение Терещенко. Искренне поздравляю»40. Также у И.И. Колышко был обнаружен печатный проект сепаратного договора России и Германии на 12 листах большого формата. Контрразведчики обратили внимание, что по этому проекту предусматривалась независимость Финляндии и Украины (как и у В.И. Ленина), а также на обещание выплатить публицисту аванс в 20 тысяч рублей41. Еще одной существенной уликой стало длинное письмо И.И. Колышко своей подруге-немке. В нем он с удовлетворением сообщил, что подготовлена почва для удаления из правительства П.Н. Милюкова и А.И. Гучкова. Он также повторил просьбу перевести полмиллиона рублей через Стокгольм и столько же – через Христианию42. И.И. Колышко намеревался приобрести «Петроградский курьер» (попытка восстановить сотрудничество в московском «Русском слове» не удалась).

Захваченные документы ничего не сообщали о шпионаже И.И. Колышко в пользу Германии. Поэтому позднее, когда журналист отчаянно отбивался от обвинения, надо признать, что никаких доказательств этому так и не было обнаружено. Но вот о контактах с немцами они свидетельствовали однозначно. Причем, по данным контрразведчиков, получалось, что И.И. Колышко стал частью единой цепи, действующей в пользу сепаратного мира, куда входили и большевики (в обоих случаях фигурировала фамилия прапорщика Степина).

Тем временем план Колышко-Эрцбергера завершился неудачей. М. Эрцбергер, обещавший доказать серьезность намерений Германии выступлением в рейхстаге Т. Бетмана-Гольвега соответствующего содержания (о необходимости мира), был глубоко разочарован, когда канцлер отказался от этого плана и произнес 15 мая 1917 г. твердую, совсем не пацифистскую речь. По признанию самого М. Эрцбергера, она «чрезвычайно понизила шансы на заключение мира с Россией»43. Берлин же был взбешен действиями М. Эрцбергера: там показалось, что условия мира, которые он обсуждал с И.И. Колышко, были недопустимо мягкими для Петрограда.

Тем не менее, для полновесного обвинительного заключения бумаг, обнаруженных у И.И. Колышко, не хватало (мало ли кто что пишет в частной корреспонденции). Поэтому судебные власти, которым журналиста передали из контрразведки, выпустили его на свободу под залог в 30 тысяч рублей. И.И. Колышко воспользовался этим и с пафосом бросился опровергать обвинение в шпионаже. Публицист подготовил и издал даже отдельную брошюру для доказательства собственной правоты44. Он утверждал, что никакого проекта мирного соглашения у него не было, а имелся лишь текст статьи из датской прессы, перевод которого записала его подруга. Однако документ, обнаруженный у него русскими контрразведчиками, никак не походил на газетную статью. На первом листе его имелось специально пропущенное место для того, чтобы позднее, от руки, вставить туда дату. Конечно, он был ни чем иным, как проектом условий мирного договора, составленного в ходе второй встречи с М. Эрцбергером, причем, как известно из другого источника, экземпляр для И.И. Колышко переписала его подруга-немка45.

От большевиков И.И. Колышко предпочел скрыться. Есть сведения, что в 1918 г. он сотрудничал в киевской прессе пронемецкого направления46. После этого незадачливый «агент влияния» эмигрировал в Европу. Оказавшись без средств, публицист занялся спекуляциями советскими ценными бумагами на берлинской бирже47. Этот эпизод из бурной биографии И.И. Колышко настораживает. Дело в том, что подобными операциями в Берлине занимались, как правило, люди, связанные с советскими спецслужбами. Если еще вспомнить и о том, что в Петрограде – Ленинграде благополучно проживала прежняя семья И.И. Колышко (а он был женат на княжне В.С. Оболенской)48, а сам журналист не только регулярно переписывался с родственниками, но и посылал им средства для жизни, неизбежно возникает вопрос: не сотрудничал ли он с новой властью в России? Ответа у меня нет, полагаю, агентом ЧК он не был, но нельзя исключить его контакты с соответствующими лицами. Однако состояния на бумагах сомнительной ценности И.И. Колышко не нажил. К началу 1930-х гг. он перебрался в Ниццу, там жил очень бедно, в основном на зарплату очередной своей подруги-француженки, перебиваясь случайными литературными заработками и выступлениями.

Некоторые свои размышления, касающиеся С.Ю. Витте, И.И. Колышко опубликовал еще в 1920-х гг. в Берлине, взбешенный вышедшими воспоминаниями покойного к тому времени сановника49. К составлению мемуаров журналиста, вероятно, подтолкнула нужда: в поисках заработка он в 1930 г. взялся редактировать «Вестник Ривьеры» «за грошовое вознаграждение» – 600 франков в месяц50 – и стал наполнять его собственными статьями, публикуя их под разными псевдонимами. Так появился цикл очерков «Россия и Витте» (составивший позднее значительную главу в мемуарах). И.И. Колышко предполагал опубликовать его отдельной книгой («листов на 8-10»), но не нашел издателя51. Там же, в «Вестнике Ривьеры», публицист поместил цикл очерков «Думы о России», где можно найти немало мест, перекликающихся с текстом его воспоминаний. Их он также хотел издать книгой. Наконец, у И.И. Колышко имелся замысел и третьей книги – «Эскизы беженства». Интерес к этой теме нетрудно заметить по его очерку «Скандинавия во время Великой войны» (см. приложение). На рубеже 1931–1932 гг. у И.И. Колышко, с его слов, появился издатель, готовый выпустить его мемуары на трех языках52. Но проект по каким-то причинам не состоялся. Похоже, что текст, сохранившийся в коллекции Б.И. Николаевского, и был подготовлен И.И. Колышко для этого издания. Из его титульного листа явствует, что выход книги в свет планировался в Берлине. Можно предположить, что за это бралось «Русское национальное издательство», где увидели свет воспоминания С.Е. Крыжановского, В.М. Вонлярлярского, там же публиковался хорошо известный И.И. Колышко В.П. Крымов.

Однако «Вестник Ривьеры» продержался недолго, всего 9 месяцев. Кажется, в 1931 г. он уже не выходил53. Подготовленные статьи публицист пытался пристроить в различные, более успешные эмигрантские издания: «Мир и искусство» (Париж), «Наша речь» (Бухарест), «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «Иллюстрированная Россия» (Париж). Платили ему мало (в «Нашей речи», по словам И.И. Колышко, – столько, что не хватит на корку хлеба)54. Больше, по-видимому, пообещали в Америке, поэтому туда мемуарист отправил свои лучшие тексты55. К началу 1932 г. «Новое русское слово» уже напечатало 12 больших очерков публициста56. Он использовал их также для публичных выступлений, об этом свидетельствуют тексты трех его лекций, сохранившиеся в Пражском архиве русской эмиграции57. Чуть позже, в 1934–1935 гг., он сотрудничал в берлинской фашистской газете «Новое слово». Восхваляя фашизм как разновидность национализма, И.И. Колышко, вероятно, оказался недостаточно пропитан антисемитскими взглядами, и его имя вскоре исчезло из числа авторов58. Скончался он в безвестности 10 апреля 1938 г. в Ницце.

Несмотря на то что И.И. Колышко не исполнил просьбу В.П. Крымова, его «Великий распад», тем не менее, представляет для современного читателя несомненный интерес. Задача, поставленная им перед собой, – показать причины краха самодержавной России – выродилась, по сути, в обличение старого строя, его порядков. Разумеется, автор был подчеркнуто пристрастен, что заметно даже непосвященному читателю. Конечно, в тексте отразились долгие размышления автора и о превратностях своей судьбы, и о катастрофе, постигшей Россию после 1917 г. На его заключения очевидное влияние оказали идейные искания в эмиграции, как политические, так и общефилософские (евразийство, славянство, популярная тема «Восток – Запад» и т. п.). Надо отдать должное И.И. Колышко: он мастерски владел пером, его рукопись содержит яркие зарисовки, образы, парадоксальные выводы, меткие наблюдения, ее легко и интересно читать. В часто используемых сравнениях и образах узнается «нововременская традиция» (А.С. Суворин, М.О. Меньшиков, С.Н. Сыромятников и др.). Привлекают внимание сделанные им портретные зарисовки известных писателей и литераторов начала XX в. – это, конечно, не их биографии, а зоркий взгляд талантливого публициста, пытающийся ухватить у каждого из своих героев самую яркую его черту. Разумеется, его наблюдения субъективны, но нередко – метки. Очень важно, что И.И. Колышко уделил немало внимания закулисной стороне жизни литературно-газетного и плутократического мира (гонорары, «дачи» и т. п.). Из других источников об этом известно не так уж много, а ряд сведений автора – уникален. Поэтому далеко не все сюжеты «Великого распада» сегодня возможно прокомментировать. Нельзя не сказать, что в деталях и фактах И.И. Колышко не всегда точен (это помимо пристрастности). Он явно не имел под рукой никаких документальных источников, писал свои мемуары по памяти, которая оказалась, надо признать, совсем не идеальной.

Текст воспоминаний И.И. Колышко «Великий распад» представляет собой машинопись, разбитую на главы, без общей пагинации, с рукописной правкой. Приведенные выше соображения и некоторые фразы в тексте позволяют датировать его составление в основном 1930–1932 гг. Работа автора над мемуарами не была завершена, это можно заключить уже из сбоев при нумерации глав, а также многочисленных повторений одних и тех же сюжетов. Воспоминания публикуются полностью, в авторской редакции. Без оговорок исправлены лишь явные опечатки59, а также написания фамилий.

И.В. Лукоянов

Вместо предисловия

Распад русских государственности и общественности, русских политики, экономики и этики, начавшись 1-го марта 1881 года, завершился 1-го марта 1917 г. Падение северного (третьего) Рима продолжалось, таким образом, около 40 лет, почти столько же, сколько и Рима южного. Вдумчивые историки найдут, пожалуй, аналогию между этими двумя катастрофами, как ни велика внешняя разница между Петронием и… Набоковым, между Сенекой и Распутиным, между поэтами римского и русского декаданса, подпочва этих, как и других грандиозных государственно-правовых сдвигов, – та же. И скрытые в подпочве корни почти те же, – корни загнившего на корню века.

Распад России найдет достойную его оценку лишь в отдаленных поколениях. Нам же, злосчастным его современникам, нам, обреченным, остается лишь поднимать из мусора более ценные и цельные обломки затейливой архитектуры, составлять из них музеи, наподобие музея обломков Помпеи, и по ним судить – чем была Россия до извержения коммунистического Везувия. Эти обломки, само собою разумеется, не дадут понятия о целом; но их контуры дадут понятие о типе […]60 храмины, а пожалуй, и намекнут на причины разрушенной […]61 Моя задача – собрать эти обломки.

Целое поколение прожило свою сознательную жизнь [в эпоху] российского распада – люди, встретившие 1-ое марта1 юнцами и проводившие 1-ое марта 1917-го года стар[иками] (?)62 – поколение упадочное, на вид оно казалось здоровым, пылким, европеизированным. На деле же от него несло азиатчиной. Оно молилось на своих предков и учителей: Герцена, Чаадаева, Огарева, Добролюбова, Белинского. Считая себя их правопреемниками, оно клялось довершить начатое Милютиными и Ростовцевыми. А стлало путь Ленину с Троцким. Какой-то загадочный, дьявольский, неисследованный еще никакими гениями, но лишь предсказанный пророками процесс творился в умах, сердцах и крови этого поколения, все начинавшего, чтобы ничего не кончить, всем желавшего блага и всем напакостившего, растратившего свои силы в постройке вавилонской башни, спускавшегося в ад, чтобы вымостить его добрыми намерениями, и карабкавшегося на небо, чтобы закоптить его. Какая-то хворь точила русскую душу как раз в то время, когда в нее жадно заглянул весь мир, когда русский гений открыл человечеству достижения и возможности, о которых ему не снилось. Трагедия распада надвигалась с головокружительной (в историческом смысле) быстротой. Подогретая материалистическим прогрессом Европы и скованная инертностью Азии, славянская слизь претворилась в сплошной яд злостности, самоанализа, самолюбования, самодовления, окуталась испарениями мистицизма, загнила алчностью, похотью, аморальностью. Не было способнее и тупее этого удивительного поколения, не было порывистее и безвольнее, альтруистичнее и эгоистичнее, целомудреннее и развратнее. Центробежные и центростремительные силы всей русской истории, всего конфликта между Европой и Азией, столкнулись в потомках Пушкина и Булгарина, Алеши и Смердякова2, Сперанского и Аракчеева. Изумительное, трагическое поколение! Без вины виноватое, без намерения все губившее и осквернявшее! В сильных и слабых, пасущих и пасомых, в праведниках и грешниках, – та же червоточина. В умах и сердцах – тот же червь, точивший лучшие намерения, раздваивавший добрейшие души, отравлявший сильнейшую волю. В галерее типов, творивших историю российского распада, знакомые черты Чичиковых, Хлестаковых, Держиморд, Ноздревых, Рудиных, Карамазовых. А в давящем тумане мыслей и чувств, что спутал языки строителей российской вавилонщины, явственно различается лишь грандиозный двойник, воплотивший коллективные черты поколения mixt. Одним фасом рыдая, другим хохоча, этот загадочный фантом, на рубеже двух столетий, этот всероссийский Хам3 и нигилист с манерами светского денди, со складкой елейной религиозности, с невинной усмешкой отравленных уст, с лукавым поблескиванием таивших ненависть глаз, широко крестясь и глубоко вздыхая, вел Россию прямехонько к пропасти. И шла святая Русь за страшным вожатым своим – хоть и упиралась, дрожала, падала и вставала, но все же шла с повязкой на глазах, с залитым стыдом, схваченным тернием челом.

* * *

Моя сознательная жизнь началась с воцарением в России Хама. Я наблюдал его сплевывающим семечки в вечер 1-го марта 1881 г. и палящим здание суда 1-го марта 1917 г.4 Я прислушивался к его гвалту в дни «диктатуры сердца» Лориса и «доверия» Мирского5; я наблюдал его холопство вправо и влево, в дни всех четырех Дум; я наблюдал хамство Витте и Распутина, банкиров и биржевой шушеры, художников и философов, газетных писак и болтунов. Всюду и везде, от чертогов до загородных кабаков, от учреждений «идейных» до берлог утробных, от раздушенных будуаров до домов свиданий и карточных клубов, торжествовал меднолобый всероссийский хам. Большевики его лишь короновали, но не сочинили – большевики лишь набросили купол на здание, воздвигнутое нами – здание всероссийского распада.

Было время, когда и я мог что-нибудь сделать для предотвращения катастрофы. Судьба поставила меня близко к людям, делавшим эпоху – на рубеже между государственностью и общественностью. Далекий по удельному весу от «вождей» типа Милюкова, далекий по таланту от Горького, Бунина, Розанова, Мережковского, в свое время я обладал и убедительностью, и темпераментом. Я и впрямь писал в газетах разного «направления», но писал я об одном и том же. Я не ходил «ку Плеве и ку Витте», я не лез к власти. Но я и не жертвовал своим благополучием ради правды, которую чувствовал нутром, – правда эта висела лишь на кончике моего пера. Горе дореволюционной России, а с ней и мое, одного из ее недостойных сынов, что в нас, людях дарования и порядка, отсутствовала жертвенность, – жертвенность проявили лишь «бесы» русского безвременья. Все мы были ближе к Ивану Карамазову и даже к Смердякову, чем к Дмитрию и Алеше. Все мы, и я в особенности, – Нарциссы, корыстолюбцы и сластолюбцы. Розанов, напр[имер], осмеял «Сладчайшего Иисуса», чтобы склонить выю перед лукавцем Сувориным6. Близко за ним следовал я и художники, богоискатели, «лучшие люди» века. Не досада за разбитую жизнь и не мстительность водят моим пером в этих очерках, а лишь потребность на закате дней сказать то, что я не умел, или, вернее, не хотел сказать на заре ее. «Ныне отпущаеши» не мне одному, а всем, кто содействовал великому российскому распаду.

Баян

Глава I
Император Александр II

Царствование этого императора – вне пределов моей сознательной жизни. Если я касаюсь его, то лишь постольку, поскольку оно связано с моей основной темой – зарисовать в лицах причины великого российского распада. Видимое начало этого распада – царствование Александра III. Но корни его ушли вглубь второй половины царствования его отца. Именно эта половина (с 1868 г.), столь различная от первой, толкнула мою родину на путь, где оказалось место деятелям (государственным и общественным), приведшим к катастрофе. Я и коснусь ее в пределах моей темы – т[о] е[сть] событий, свернувших Россию с пути, на который она вступила с воцарением Александра II.

1-ое марта 1881 г. застало меня довольно смышленым подростком. Те мрачные дни врезались в мою память. И запомнились суждения лиц, принимавших близкое участие в событиях оборвавшегося царствования. Я присутствовал на казни цареубийц, я прикладывался к останкам убитого императора. Я видел заплаканное лицо Александра III и помню стройную фигуру бившейся в истерике над гробом супруги покойного, кн[ягини] Юрьевской. И я подметил пропасть, разделявшую две столкнувшиеся у гроба царские семьи7. Такие впечатления не стираются.

Их освежили и всколыхнули случайно попавшие мне в руки под титулом «Дневник Александра II» записи покойного императора за последние 10 лет его царствования. Записи эти извлечены из обширной переписки Александра II с его возлюбленной, кн[ягиней] Долгорукой, ставшей его морганатической супругой (около 5.000 писем)8.

От Долгорукой у Александра II тайн не было: писал он ей ежедневно и отовсюду, писал по 2–3 раза в день, садился за письмо по возвращении от нее, переживая вновь радости свидания, главным образом – эротические. В существенной части своей эта переписка опубликованию не подлежит. Роман Александра II с Долгорукой – нечто вроде романа Антония с Клеопатрой9 – почти целиком плотский. Но такова была сила темперамента царя и телесных чар его подруги (Долгорукая, как и Клеопатра, обладала идеальным сложением), что Александр II влил в свой, исключительно плотский экстаз, всю свою душу как человек и весь свой размах как неограниченный повелитель величайшей страны и величайшего народа. Тема эта для Шекспира. Записи же царя, завязшего между великим и малым, спотыкавшегося между драмой и фарсом, следовало бы озаглавить: «История одной любви» и «Трагедия одного царствования».

Тема моя, очевидно, не царская любовь. Могут быть разные мнения о влиянии этой любви на царствование Александра II, а, следовательно, и на историю России. Но отделить личность венценосца от самой выпуклой черты ее – чувственности – историку будет трудно. В один узел заплелись мировые события и альковная тайна, узор безграничной власти и факт постыдного рабства, яд обид, разочарований и нектар наслаждения, величайшие движения души и постыднейшие судороги плоти. Корни великого распада, кажется, в этом узле. Ибо отсюда и началась та коррупция в нравах русской власти, общества и народа, что привела через эпоху Витте, Плеве, Столыпина к Распутину и Протопопову, от взрыва на Екатерининском канале к эху его – выстрелам в екатеринбургском подвале10.

Франко-прусская война

Последние 10 лет царствования Александра II ознаменовались тремя событиями: франко-прусской и русско-турецкой войнами и террором.

20-го июля 1870 г. в 3 часа ночи курьер привез известие о начале военных действий между Пруссией и Францией. 28-го августа, после разгрома армии Мак-Магона, царь, получив телеграмму Бисмарка: «Французская армия погибла, через несколько дней мы будем в Париже», выражает надежду на низложение Наполеона. «В отмщение за 1854 и 1855 гг.», – записывает он. А в это самое время его наследник, будущий император Александр III, из Фреденберга в Дании пишет своему другу в Петербург: «Я надеюсь и уверен, что французы не замедлят взять свой реванш над “свиньями пруссаками”»11. Этот раскол в недрах царской семьи во взглядах на внешнюю политику России и составляет начало колебаний, приведших к японской и великой войнам.

Франко-прусская война была первым этапом к изолированию России, завершившемуся тостом Александра III за кн[язя] Черногорского: «Пью за здоровье моего единственного друга»12.

После заключения мира между Германией и Францией царь записывает: «Я убежден теперь, что Вильгельм исправит, как следует, карту Европы. Судьба России зависит только от ее могущественной соседки». Вильгельма царь не называет иначе, как «всемогущий». Приезд его в Петербург в апреле 1873 г. ознаменовывается невиданными еще празднествами. На Дворцовой площади оркестр из 2.300 музыкантов исполняет германский гимн «Вахт ам Рейн». Кайзер и царь обнимаются, плачут. Они неразлучны. А после разлуки царь записывает: «Я так к нему привязался, что без него я одинок».

Много еще знаков дружбы между «дядей и племянником» рассыпано в царских записях. Если бы «дядя и племянник» были частными лицами, дружбе этой не было бы конца. Но за плечами «всемогущего» стоял подлинно всемогущий Бисмарк, а за плечами Александра II – ничтожный и чванливый Горчаков. История внешних дел России этого десятилетия есть история игры двух канцлеров: железного и мочального. Одна из записей царя в 1879 г. гласит: «Он (Вильгельм) честнейший человек, но попал в руки бульдога (Бисмарка)».

Роль, которую взял на себя Александр II в франко-прусскую войну – ярого пруссофила и франкофоба, – в корень изменила карту Европы. Царь и сам это сознает. От былого престижа «спасительницы Европы» и, вообще, от первенства России в европейском концерте, не остается и следа13. И учитывает это в первую голову Англия.

Записи царя в это десятилетие пестрят почти бешеными нападками на Биконс-фильда и королеву Викторию14. Все с большей настойчивостью Англия вмешивается в нашу азиатскую политику. Завоевание Хивы и Бухары приводит ее в трепет15. Царь понимает, что тревога Англии вызвана справедливым страхом за Индию. Но он записывает: «Надеюсь, что население Индии восстанет и отомстит поработителям». Он с радостью отмечает вопль Солсбери в английском парламенте: «Мы потеряем эту жемчужину». Но он лишь вскользь опровергает легенду о «завещании Петра». «Никакого завещания Петра не существует, – пишет он, – а есть лишь секретный договор Павла с Наполеоном». (В чем он – не говорится)16.

Гаснущая дружба с Германией и разгорающаяся вражда с Англией вызывает столкновение с Турцией. Потерявшая свой престиж Россия уже не страшна Порте. Дизраэли и королева Виктория делают все, чтобы отвлечь силы России от Средней Азии. А Бисмарк дает царю советы, только разжигающие его ненависть к Англии и задор по отношению к Турции. В России начинают требовать отречения царя. Во второй половине 1877 года царь записывает: «Я переживаю самые критические дни моего царствования за последние 20 лет». И составляет свое завещание.

Русско-турецкая война

«Победоносная» турецкая война стоит почти на равном расстоянии (около четверти столетия) между двумя русскими войнами не «победоносными» – севастопольской и японской. Но поражение России под Севастополем не сорвало с русского оружия ореола непобедимости, а победа над турками едва-едва его не сорвала; во всяком случае, умалила. Если война с Японией окончательно рассеяла веру в непобедимость русского оружия, то война с Турцией дала этому сомнению первый толчок.

«Славянский вопрос», послуживший поводом к войне, муссируется и Берлином, и Лондоном. Для отвода глаз Лондон предлагает свое посредничество. Но под диктовку из Берлина царь отвечает: «Славянский вопрос касается только меня». И под ту же диктовку приказывает нашему послу в Константинополе заявить Порте, что «если она не утихомирится, он вынужден будет ее успокоить с мечом в руках». Для Англии (да и для Берлина) этого только и нужно. Дизраэли уже открыто науськивает Порту. А Бисмарк обещает «дружественный нейтралитет». И хотя в Лондоне шовиниста Солсбери сменяет миролюбец Гладстон17, в Константинополе английский посол Эллиот с прежним азартом поддерживает Турцию. Взбешенный царь называет Турцию «союзницей Англии». 3-го октября он собирает военный совет, на котором брат его, вел[икий] кн[язь] Николай Николаевич возглашает: «Пришла минута водрузить на ев. Софии крест.

Покуда Константинополь в руках турок, английские интриги не прекратятся». А 10-го октября Горчаков, принимая английского посла, лорда Лофтуса, говорит: «Мы готовы и мы ни перед чем не отступим»… (Ту же фразу 27 лет спустя повторил достойный преемник Горчакова, Сазонов, германскому послу Пурталесу)18. 19-го октября Порта получила наш ультиматум, а спустя неделю была объявлена мобилизация. На Европу она произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Английская пресса исчисляла русскую армию в 1½ миллиона. Не поверив этому, Италия присоединилась к английским интригам. Дальнейшие записи царя – сплошной вопль о русских потерях и о его, царя, личных разочарованиях. Франция умыла руки. Клявшийся в верности дружбы с сыном своего спасителя (Николая I) и недавно еще требовавший изгнания турок из Европы, Франц-Иосиф заявляет, что «договор 1856 г. обязывает его следовать согласию с Францией и Англией»19. В Вене оказался Андраши20, стоящий для России берлинского Бисмарка и лондонского Биконсфильда. По этому поводу царь отмечает: «Султану нечего беспокоиться за свой трон, поддерживаемый его старшим покровителем, ставшим идиотом». Зубы показывает даже престарелый Карл Румынский21, ставленник Бисмарка. До времени его Бисмарк успокаивает; но после наших неудач под Плевной22 он уже открыто требует своей доли в турецком наследстве. Его успокаивает кулак главнокомандующего, вел[икого] кн[язя] Николая Николаевича. «Этот шутить не любит», – отмечает царь про своего брата. Но из дальнейших записей явствует, что и этот столп российского милитаризма жестоко подшутил над славой русского оружия. Наконец, следует запись, видимо, стоившая царю много крови: «Раскрыл свои карты и Бисмарк… И этот потребовал кое-каких выгод за германский нейтралитет. А разве я их спрашивал за нейтралитет России в 1870 г.?» Всеми покинутый царь отмечает: «Вся ответственность за эту войну падает на бесчестное английское правительство».

10-го апреля царь производит смотр своим войскам в Унгодине и проливает слезы над участью этих войск. В последний момент турки, перед лицом русской армии, опомнились и выразили желание вступить в переговоры. Но царь, утерев слезы, отвечает: «Слишком поздно». А Англия, после неудачи этой последней попытки, усугубляет заносчивость. «Лорд Дерби дерзит нашему послу, – записывает царь. – Наши дипломатические отношения с Англией висят на ниточке. Участь христиан в Турции для этой державы безразлична: она решила спасти султана и предпочитает терпеть в Европе кровожадную Турцию, чем Константинополь в руках русских». В английской прессе обвиняют в зверствах не башибузуков, а русских. Лживые сведения проникают и в Петербург. Распространяют их даже чины главной квартиры. Долгорукая пишет, что в центре этой лжи стоит друг наследника, гр[аф] Воронцов-Дашков. Царь падает духом и заболевает. Поражение Гурко у Плевны повергает его в отчаяние: «Для меня это катастрофа, но надо улыбаться, когда кошки скребут на сердце, чтобы не обрадовать англичан…». Царь описывает хищения и беспорядки в нашем интендантстве. Упоминает о грязном деле поставщиков на армию Когана и Ко, в котором был замешан гр[аф] Шувалов и фаворитка вел[икого] кн[язя] Николая Николаевича Числова. «Наша армия, – записывает царь, – оказывается благодаря им почти без провианта. Пользуясь этим, турки наседают. В столь же отчаянном положении и наша санитарная часть. Я посетил госпиталь, – записывает царь, – рассчитанный на 600 раненых, и застал в нем 2.300». А из Лондона извещают, что в случае затяжки войны Англия выступит на стороне Турции. «От сумасшедшей старухи, – записывает царь, – можно всего ожидать». Бои на Кавказе, бои под Плевной. Турки дерутся превосходно. Огромные потери. Под Шипкой убивают близкого родственника Долгорукой. Она настаивает, чтобы вызвать из России резервы, сменить командование. Царь отвечает: «Резервы истощены». На глазах у всех царь тает. Он расстается с кольцами, которые уже не держатся на пальцах. Тотлебен докладывает о «неприступности Плевны»23. Тем не менее, Осману-паше посылается ультиматум, на который он отвечает: «Буду бороться до последней капли крови». Наконец, 28 декабря, после отчаянной атаки, стоившей морей крови, Плевна взята и Осман-паша вручает свою шпагу Ганецкому24. Растроганный царь возвращает ему ее. Но, обессиленный всем пережитым и разлукой с Долгорукой, возвращается в Петербург. Гвардия подносит ему золотую шпагу.

В начавшиеся мирные переговоры вмешиваются не только Англия и Германия, но и Италия, и Франц-Иосиф, «в третий раз переменивший свое мнение об этой войне». Царь дает распоряжение вел[икому] князю, как держать себя при входе в Константинополь (снабдить население провиантом и проч[ее]); но покуда вел. князь раскачивается, англичане уже в Константинополе. Царь отмечает, что турки встретили их «без восторга». Сам же он задержал свои войска перед воротами Константинополя «по совету Бисмарка». И тут же прибавляет: «никогда история не простит мне этого акта». И все-таки соглашается на настояния «честного маклера» собрать мирный конгресс в Берлине25. В дальнейшем, агония «победоносной» войны. После отхода войск из Адрианополя царь видит свои мечты о Царьграде разбитыми. И записывает: «Если бы я имел для советов русского Бисмарка, я бы приказал Николаю: войдем в Константинополь, а там разберемся».

Так кончилась эта война, начатая слезами царскими и побуждениями рыцарскими, а кончившаяся слезами русских вдов и сирот и побуждениями торгашескими.

Автор книги «Жизнь Дизраэли»26 дает такую картину Берлинского конгресса: «Специальные поезда тронулись к Берлину, подвозя распростертых на мягких подушках, расслабленных старцев Биконсфильда и Горчакова. А Бисмарк говорил себе: “Конгресс – это я”. Так же думали и старцы».

На этом конгрессе, где должны были обменяться свободными мнениями, государства явились с заранее составленными секретными решениями. В Лондоне было достигнуто соглашение Англии с Россией27. Турция о нем не знала, не знала, что она должна уступить Англии остров Кипр. Австрии были обещаны – Босния и Герцеговина. Франции – протекторат в Сирии. Английская публика, смаковавшая заранее схватку Биконсфильда с русским медведем, понятия не имела, что до этой схватки все было распределено и решено… И все закончилось двумя фразами: фразой Бисмарка – «Турция осталась европейской державой» и фразой Горчакова: «Сотни тысяч солдат и сотни миллионов рублей – ни к чему».

Поколебав наш престиж внешний, война эта расшатала престиж монархии внутри России.

Террор

Третьим стимулом этой трагедии был террор.

Успехи «нигилизма» – как окрестили тогда, с легкой руки Тургенева28, наше освободительное движение, – начинают беспокоить царя лишь с 1872 г. Узнав, что гнездо его в Швейцарии, где обучалось много русских студентов, царь, по совету начальника III-го отделения гр[афа] Шувалова, дает приказ о немедленном их возвращении в Россию29. Приказ этот подкрепляется угрозой потери русского подданства и запрещения въезда в Россию. Зараза, локализованная самой судьбой вне России, разливается, таким образом, волею начальства, по всей стране.

Прежде всего, она отражается на общественном и народном самочувствии. Все проведенные Александром II реформы, во главе с освобождением крестьян, уже не радуют. Шестидесятые годы с их подъемом отодвинуты в далекое прошлое. Россия с ее обожаемым «царем-освободителем» не прожила и десяти лет, как это обожание потеряла. Потеряла и вкус к реформам. Одна из них, запоздавшая – общая воинская повинность – была обнародована лишь в 1874 г. Казалось бы, реформа не малозначащая в политическом и социальном смысле. Но она вызвала отрицательное отношение не только общества, но и народа. «Я еще понимаю, – записывает царь, – неудовольствие буржуазии и дворянства, но не понимаю неудовольствия крестьян». Отрава нигилизма распространяется со страшной быстротой. Царь записывает: «Это гидра: на месте одной отрезанной головы у нее вырастают две». Анархизмом заражена «даже жандармерия». Совсем неправдоподобной кажется запись царя: «Движение поддерживается одним еврейским банкиром, одновременно ссужающим и правительство». Царь не мог не знать, кто этот банкир, но о судьбе его ни слова30.

В 1875 г. о революционном движении в России царю докладывают глава III отделения гр[аф] Шувалов и министр юстиции гр[аф] Пален. Шувалов рекомендует суровость, гр[аф] Пален – умеренность. А жандармский генерал Слезкин рекомендует Варфоломеевскую ночь. Между этими тремя мнениями царь в нерешительности. Но отдает секретное распоряжение облегчить выезд за границу части арестованных, принадлежащих к высшему обществу (Перовская, оказывается, была далеко не единственной аристократкой, замешанной в революционном движении31). И начинается обратный исход заграницу русских революционных сил.

Но революционное движение не останавливается. Крепнут даже в правительстве влияния, требующие конституции. Царь сердится. «Пока я царствую, – пишет он, – я не позволю никому мне ее навязывать».

Война за освобождение «единоверных славян» вселяет царю надежду на приостановку, если не на полное прекращение революционного движения. Тщетная надежда. С первых же дней войны начались манифестации, а 6 декабря манифестацию на Казанской площади лишь с трудом удалось рассеять32.

С конца 1878 г. события развертываются. Выстрел Засулич и оправдание ее33. Царь записывает, что даже в высшем обществе Засулич сравнивают с Шарлоттой Кордэ. Гр[афиня] Панина восклицает: «Я бы желала иметь такую дочь»34. На стенах столицы появляются революционные прокламации. Полиция признает себя «бессильной». Ждут взрыва в Николаеве. Бисмарк присылает царю листовку «Земля и воля», и царь ее читает «с интересом». 3-го декабря царь находит у себя на письменном столе письмо, требующее его отречения.

Безвольного и бестолкового Макова сменяет «кавказский герой» Лорис-Меликов35. Так называемая «диктатура сердца». Особое совещание под председательством наследника цесаревича. И в ответ: взрыв в Зимнем дворце36, бомба в царском кабинете. В Особом совещании стычки наследника с Лорис-Меликовым. Лорис советует царю поместить свои деньги в Англии. Царь отвечает: «Я уже давно решил приобрести имение на юге, чтобы удалиться туда, когда они окажутся сильнее меня. Я заживу там спокойной жизнью помещика и позабочусь о приведении в порядок моих мемуаров».

Но «они» уже сильнее его. Угрожающее царю письмо передает ему сын (от Долгорукой)37. А сама она требует «исключительных мер». Царь отвечает: «Я вспоминаю ответ Бестужева на допросе у моего отца: “Воля царя в России, к несчастию, выше закона”…»38. По настоянию Лорис-Меликова царь упраздняет III-е отделение и распускает Особое совещание39. Из личных средств помогает бегству за границу революционеров «из общества». Признает Лорис-Меликова «российским диктатором». И начинает думать о конституции. На конституции настаивают Юрьевская и вел[икий] кн[язь] Константин40. По выражению царя, – вся Россия «минирована террором». Знакомясь с одним из планов покушения на себя, царь приходит в восторг от «его гениальности». Из-за границы пишут о подкопе на Мал [ой] Садовой. (Царь ездил через нее в Михайловский манеж). Мал[ая] Садовая длиной не больше 150 метров и на ней всего 5-10 домов. Ее дважды обыскивают и подкопа не находят. А он был в центре улицы, и его открыли на другой день после убийства царя41. «Террористы проникли уже во дворец», – пишет царь. Опубликование проекта Лорис-Меликова царь назначает на 2 марта42. Опубликование же конституции – на 23 мая, одновременно с указом о короновании кн. Юрьевской.

1-ое марта, воскресенье, очередной парад (развод) в Михайловском манеже: царь обожает воинскую помпу. Юрьевская просит не ездить. Царь знает, чем ее успокоить: «конституция, коронация!» Юрьевская забывает свои страхи. Царь едет. А через два часа сани полицмейстера Дворжицкого43 привозят то, что осталось от императора Александра II.

Глава II63
Император] Александр III

С луны щей не хлебают…

Из письма цесаревича Николая44

Царь-супруг

Личность Александра III настолько скульптурна, что исключается возможность крупных ошибок даже при схематическом ее очертании. Прежде всего – внешность царя.

Каким чудом в складной семье Романовых уродился этот обломок? Физическое вырождение династии началось лишь с Николая II. Даже дети уродливого Павла Петровича были на редкость красивы (победила, очевидно, более сильная кровь матери). Трудно сказать, кто из них был представительнее: Александр I или Николай I, Михаил или Константин Павловичи? А семья Николая I: Александр, Константин, Николай Николаевичи? А потомство Александра II: Николай (цесаревич), Владимир, Алексей, Павел – один пригожее другого. Пригожи и дети этих детей – Владимировичи, Михайловичи, Константиновичи, Павловичи. Только Александр III в этом романовском выводке – это утенок среди цыплят – вырос почти уродом.

В юности он вечно спотыкался. Все опрокидывал, был крайне застенчив, нелюдим, антиобщественен.

Его дяди, особенно Константин Николаевич, третировали его, как невоспитанного (этого он не забыл после). С одним лишь старшим братом цесаревичем Николаем у него была нежная дружба45.

Выхоленный красавец цесаревич, по внешности, – полная противоположность брату, – был исключительным явлением в семье Романовых. При дворе на него молились. А он прильнул сердцем к своему незадачливому брату и всюду, где мог, внедрял к нему симпатию.

– У Саши золотое сердце, и он вовсе не глуп, – уверял Николай. – Беда одна – влюбчив…

Неуклюжий гигант, впоследствии образцовый семьянин, был в свое время подлинным Дон-Жуаном. Особенно серьезно было его увлечение красавицей княжной Мещерской, на которой он хотел жениться. Это увлечение сблизило его с кузеном ее, кн[язем] В. П. Мещерским, а сближение это наложило глубокий след на царствование не только его, но и его сына.

Уже будучи мужем бывшей невесты покойного брата, цесаревич Александр продолжал посещать молодого автора «Женщин Петербургского большого света» и нашумевшей «точки»46. (Мещерский – точка). В собраниях на Почтамтской ул[ице] (где жил кн[язь] Мещерский), затягивавшихся до поздней ночи, участвовали наставник цесаревича К. П. Победоносцев и друзья его детства – графы Шереметев и Воронцов. На этих литературнополитических радениях Александр III получил свое политическое крещение, давшее характер его царствованию. Радения эти и дружбу с кн[язем] Мещерским прекратил Александр II, по просьбе своей невестки Марии Федоровны, скандализированной, как и весь тогдашний Петербург, предпочтением, которое цесаревич оказывал своему политическому другу перед молодой женой. Оборванная на целых 16 лет, эта дружба возобновилась лишь по вступлению Александра III на престол, когда кн[язь] Мещерский написал царю покаянное письмо, а царь ответил своему бывшему (и будущему) ментору: «Кто старое вспомянет, тому…».

Женитьба на прелестной Дагмаре, о которой ее покойный жених цесаревич Николай писал: «Разве я с моей нечистой жизнью достоин этого ослепительного счастья?..»47, женитьба эта резко изменила моральный облик Александра III. Трудно было представить себе по внешности более несхожие существа, как этот суровый, шутя гнувший подковы, нелюдимый и необщительный гигант, и крошечная, хрупкая, как фарфор ее родины, всем улыбавшаяся и всех озарявшая взглядом своих прекрасных очей, общительная датчанка. Но гигант подчинился крошке, а крошка полюбила неладного гиганта, как когда-то любила его ладного брата. В истории Романовых, да и всех европейских династий, не было примера столь чистого и прочного брачного союза. Женившись, Александр III стал однолюбом, и все сплетни об его супружеских неверностях лишены малейшего основания. И это тем страннее, что среди его предков однолюбов не было (не исключая и Павла). А отец его на этом поприще стяжал особую известность. Трогательные отношения между супругами ни в чем не меняли основных черт их характеров. Царица обожала танцы и устраивала у себя вечеринки, на которых, ворча и скучая, терпеливо высиживал царь. Рассказывали, что когда царица особенно увлекалась вальсами, царь подзывал капельмейстера, шептал ему на ухо, и музыканты один за другим, прекращая игру, уходили, пока не оставался один тромбон, и спохватившаяся царица, топая ножкой, не прекращала танца. Безмерно снисходительный ко всем женским склонностям своей жены, царь был непреклонен в отстаивании своих мужских прав и обязанностей. К политике он свою жену и близко не подпускал. Во все его царствование не было случая, чтобы он решился на что-нибудь в области управления страной под влиянием жены. Он предоставил ей принять или не принять ко двору жену министра м[ада]м Витте (бывшую м[ада]м Лисаневич)48, но, вопреки ее антипатии к кн[язю] Мещерскому, возобновил свои политические уроки у князя-точки. Да и в интимной жизни доминировал муж, а не жена.

Рассказывали такой случай: гигант любил крошечные комнаты, засиженную мебель, был рабом самых обывательских привычек. Чтобы удалиться от царственного великолепия Зимнего, Петергофского и Царскосельского дворцов, он поселился в скромной резиденции своего прадеда, Павла Петровича. И занял там верхние, самые маленькие и низкие комнаты. Ложем супругов служила старая, чуть ли не со времен Павла не ремонтированная кровать. Вследствие разницы в весе, матрас ее скоро перекосился, и Мария Федоровна с ее воздушностью скатывалась к супругу. Все просьбы ее о перемене матраса не имели успеха. И вот, однажды, в отсутствие мужа, она приказала заменить матрас. Вернувшись, улеглись и, очутившись не на привычной высоте, царь рассвирепел. Как смогли? Гофмаршала! Убрать! Давай старый! Царица плачет, царь бушует. Занимают прежние высоты. Инцидент исчерпан.

Царь-националист

У Александра III были два резко выраженные фобства: юдофобство и немцефобство49. Кто внушил ему первое – неизвестно. Во всяком случае, не кн[язь] Мещерский, ратовавший в своем «Гражданине» против погромов, черты оседлости и за еврейскую бедноту. В этом единственном пункте, да еще в вопросе о франко-русском союзе, ментор расходился со своим царственным учеником. Но сломить упрямство Александра III было невозможно. Русское революционное движение он приписывал еврейству. И, хотя погромов не одобрял, но смотрел на них сквозь пальцы. После крушения у ст[анции] Борок50, чудесно спасшийся, он схватил обломок подгнившей шпалы, и сунув ее под нос оторопевшего тогдашнего министра путей сообщения Посьета51, проворчал:

– Вот вам ваши жидовские дороги!..

(Сеть южных дорог тогда принадлежала евреям бр[атьям] Поляковым)52.

Юдофобство Александра III (переданное им сыну) было тем страннее, что он вверил свою жизнь еврею доктору Захарьину и чутко прислушивался к голосу Каткова, связанного дружбой с Поляковыми53. При нем не мог иметь места Союз русского народа, как и все, выросшее из юдофобства и черносотенства. Остается предположить, что эта черта, наложившая тень на все его царствование, явилась следствием сгущенного, в противовес царствованию Александра II, национализма.

Этот сверхнационализм, как единственная самобытная опора царствования, лежал в основе и его германофобства.

В пору франко-прусской войны Александр III, тогда еще юный наследник, не называл пруссаков иначе, как «свиньями», предсказывал близкий реванш французов и стал в антагонизм с тогдашним русским правительством и особенно с военным министром Милютиным, опасаясь воинской поддержки немцам. Став царем, он не замедлил изменить внешний вид онемеченных русских войск, удалил от дворца немецких выходцев и повел антинемецкую политику. Отдавая дань уважения своему дяде Вильгельму I, Александр III не выносил Вильгельма II и не мог простить Берлинского трактата Бисмарку. Чтобы не встречаться с железным канцлером, он ездил в Данию морем, а когда вынужден был проезжать через Берлин, на все ухаживания Бисмарка отвечал суровой холодностью. В Эймсе, куда Вильгельм I послал своего внука поухаживать за русским царем, царь наговорил юному Вильгельму дерзостей54. И если Бисмарку не удалось signer en blanc64 [у] французов, как он об этом мечтал, то лишь благодаря окрику царя: «Руки прочь».

Таким же окриком, подчеркнутым ударом кулака по столу, Александр III остановил и вожделения Англии в Афганистане. К англичанам как к расе он был равнодушен, но не прощал им вмешательства в нашу турецкую войну, в нашу политику вообще. Вот почему, когда Гире в шхерах, где царь удил рыбу, доложил ему однажды, что Европа в ожидании решения России волнуется, царь, нанизывая червяка на удочку, проворчал:

– Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать55.

А немного спустя, в один из приездов в Петербург (за обычной подачкой) кн[язя] Черногорского, пил здоровье «своего единственного друга»…

Невысокого был мнения этот русак и о французах. Из Парижа, куда он ездил с отцом с визитом к Наполеону III56, он писал кн[язю] Мещерскому: «Удивительная раса, – вы ему слово, он вам десять. Наполеон любезен… Евгения57 красива… Париж – Вавилон… Умоляю государя поскорее уехать»… и т[ак] д[алее]58…

И, тем не менее, он заключил франко-русский союз, заключил его наперекор своим симпатиям и своей внутренней политике, исключительно с целью утереть нос Бисмарку и Солсбери. И, держа руку под козырек, выслушал гимн с проклятьем самодержавию и призывом к революции59. А когда «Гражданин» кн[язя] Мещерского назвал французского посла парикмахером (или чем-то в этом роде), царь утвердил наложенную на него цензурную кару и в записке к своему ментору начертал: «Легче на поворотах!»

Волевой царь

Александр III был, несомненно, волевой и типичный повелитель, и не один Витте в царствование Николая II вздыхал о «лучезарном» прошлом.

Александр III был честен, правдив и ему органически была противна ложь и интрига. (Назначая, напр[имер], государственным контролером известного Тертия Филиппова, сказал, что делает это лишь потому, что против Филиппова была интрига (Половцова))60. Ему были дороги интересы России, и ради них он ломал, как подковы, бюрократическую и царедворческую рутину. Назначив, против всех традиций, на место Бунге Вышнеградского, когда его пугали репутацией последнего, отвечал:

– Пусть украдет 10 миллионов и даст России сто…

Когда забастовало путейское ведомство, и жел[езные] дороги представляли собой картину, близкую к теперешней в СССР, царь послал разгромить это ведомство инженерного полковника Вендриха (по указанию кн[язя] Мещерского), дав ему полномочия, которых не имел министр61. Когда придворные на него насели с кандидатурой на пост министра путей сообщения таких столпов режима, как креатура вел[икого] кн[язя] Владимира Половцов, принц Ольденбургский, светлейший] князь Имеретинский и другие звезды петербургской аристократии и бюрократии, он призвал к себе надворного советника Витте (опять-таки по указанию кн[язя] Мещерского), только что обвиненного во взяточничестве, и, вручая ему власть, советовал «начхать на врагов». А когда Витте просил его разрешения на брак с м[ада]м Лисаневич, не скрыв, что она еврейка, юдофобский царь сказал:

– Женитесь хоть на козе, только приступайте к делу!62

И велел Победоносцеву в три дня развести с мужем м[ада]м Лисаневич.

Александр III доверил армию военному министру Ванновскому, не прошедшему Академии Генерального] штаба (что было тогда явлением небывалым). Но когда кн[язь] Мещерский стал обличать порядки военного ведомства, и Ванновский просил государя обуздать подрывающего дисциплину журналиста, царь посоветовал своему министру доказать журналисту, что тот неправ.

Александра III к царствованию не готовили. Высшего образования он не получил. Но не он был автором мер против «кухаркиных детей» (как о том теперь пишут)63. Да и были ли эти меры? Насколько помнится, официального запрета к доступу в университеты для лиц податного сословия не было – была лишь «политика» Министерства нар[одного] просвещения. Эту политику создал, еще при Александре II, высокообразованный гр[аф] Д. А. Толстой, поборник классицизма64. Высшее образование в России было аристократизировано еще тогда, когда гремела слава Менделеева, Ключевского, Пирогова и друг[их]. Александр III не помешал, а помог Каткову в основании в Москве известного Катковского лицея65. Он же одобрил проект Витте к основанию в Петербурге знаменитого Политехникума66. И он же всячески поощрял московское купечество к основанию всякого рода клиник. Его министр народи [ого] просвещения (Делянов) был самым доступным из министров, и университетских волнений в царствование Александра III не было. Наконец, и вся земская деятельность по народи [ому] просвещению была стеснена не по указаниям, а как следствие грызни между Победоносцевым и гр[афом] Д. Толстым (тогдашним министром внутренних] дел). Эта грызня между двумя столпами самодержавия, людьми просвещеннейшими по тому времени, привела к тому, что Толстой, чтобы утопить церковноприходскую школу, науськивал земства чинить ей всякие препятствия, а Победоносцев науськивал царя против школ земских. Немного спустя, когда Толстой учредил институт земских начальников, Победоносцев, обучавший Александра III гражданскому праву, публично называл затею гр[афа] Толстого «правовым кретинизмом» и величайшей ошибкой самодержавной власти. И если царь в этом вопросе присоединился к мнению Толстого, против огромного большинства членов Государственного] Совета, списав в своей резолюции очередной дневник кн[язя] Мещерского, причиной тому было не столько его невежество, сколько плохо усвоенная забота о приближении власти к народу.

Реформу земских начальников гр[аф] Толстой поручил разработать симбирскому помещику, бывшему ярко-красному, Пазухину67. В проекте этой реформы вначале предполагалось создать агентов исключительно административной, близкой к народу власти – нечто вроде уездных начальников. Присоединение к функциям этой власти – функций судебных, совершилось в последнюю минуту, по совету кн[язя] Мещерского и под влиянием борьбы гр[афа] Толстого с министром юстиции Манасеиным68. Гораздо более странно в этом казусе то, что его допустил либеральный Пазухин, чем то, что склонился к нему мало сведущий в вопросах юриспруденции царь.

Царь-миротворец

Когда еще жил цесаревич Николай, и юный кн[язь] Мещерский старался поднять в нем интерес к России, «лучезарный» юноша отвечал:

– С луны щей не хлебают…

Тот же кн[язь] Мещерский с тем же советом обращался впоследствии к цесаревичу Александру. Но угрюмый юноша только мучительно кряхтел. Познать Россию не дано было ни одному из русских венценосцев. Но у Александра III была почти мужицкая сметка, и он проявлял ее каждый раз, когда приходилось защищать русскую вотчину от иноземных поползновений.

Александр III и впрямь был «миротворец». Но не по рецепту Александра I и Бриана69. Он не мечтал о пан-Европе. Решив, что сермяжной безграмотной России не по пути с культурной Европой, он замкнулся в блестящем одиночестве. Неблагодарность «братушек»70, цинизм Европы, вырвавшей из наших рук плоды победы 1877 г., – жертвы, принесенные Россией для чужого счастья, обиды, нанесенные немецким насилием близким ему датчанам, а главное – чувство собственной силы, опиравшейся на силу 180-милл[ионного] народа71, внушили ему своеобразную кротость. Так кроток у Толстого Пьер Безухов, так в русской истории были кротки Илья Муромец и Добрыня Никитич.

Миролюбие – не заслуга Александра III, как не заслуга его отвращение к авантюре. Если при нем не было ни черносотенства, ни дворцовой камарильи, то лишь потому, что мозг его работал медленно, что желудок его прекрасно варил, что жена его была маленькой, покорной женкой, что дети его играли в детской, что террористы его не травили, что загадка России была загадкой не только для него, но и для русского гения, что при всех опасностях этой загадки к ней тянулись жадные руки и перед ней трепетали могущества.

И когда подкравшаяся к гиганту болезнь грозила осиротить и страну, и семью, движением могучих плеч гигант пытался сбросить ее. А не осилив, покорно склонился и ушел, столь же тихо, как пришел, решительно ничего и никому не завещая. Смерть Александра III была столь же скромной и застенчивой, как и его жизнь.

И все же, в этой сравнительно короткой жизни и, особенно, в этом коротком царствовании (всего 13 лет) проявилась черта, сыгравшая решающую роль в истории российского царизма и делающая незамысловатую фигуру Александра III до некоторой степени загадочной и, во всяком случае, сугубо исторической. Не столько моральная чистота, правдолюбие и миролюбие отличают этого царя-гиганта от его часто лукавых, воинственных и аморальных предков, а некая измена основному принципу царизма, засаженному в русскую почву Владимиром Мономахом и, казалось, навеки закрепленному там Грозным.

Принцип этот выражен поэтом в словах, вложенных в уста Грозного: «То только царство крепко и велико, где ведает народ, что у него один владыка, как в едином стаде – единый пастырь»…

Когда 1-го марта 1881 г. над Петербургом раздался зловещий взрыв, и полчаса спустя Зимний дворец окружил народ, когда из подъезда этого дворца вышел престарелый внук Суворова72 с вестью о смерти царя-освободителя, когда от этого подъезда отъехал в слезах новый царь, а вслед за ним отхлынул и мутными потоками разлился по городу удивленный (но не ошеломленный) народ, а к вечеру этот народ устроил по Невскому и Морской нечто, близкое к масленичному гулянию, всматриваясь в мутное петербургское небо, где, по слухам, гуляла зловещая комета (никакой кометы не было), – уже тогда можно было понять, что ни чувства, ни сознания «единого владыки» в русском народе нет. Не было их и в русском правящем аппарате. На торжественном выходе новый царь, обращаясь к этой верхушке русской власти, зарыдал. Рыдали и его приближенные. Но не рыдала необъятная страна, потерявшая «владыку». Старое царствование народ проводил с недоумением, новое встретил с любопытством. К тому, что совершилось и имело совершиться в далеком Петербурге, народ отнесся как к семейной хронике династии, по закону правившей этим народом. Народ любопытствовал. В Петербурге было восшествие на престол, в стране – ожидание милостей и реформ. Le roi est mort – vive le roi!65 Во Франции этим возвещали незыблемость идеи. В России – зыблемость практики. Не «единого владыку» провожала и встречала Россия конца 19-го века, а запутанный во влияниях и настроениях, в случайностях и роковых сплетениях комплекс власти, названный самодержавием.

К приходу Александра III комплекс этот ощущался Россией почти болезненно. Самодержавие как державность висело на ниточке. Если в народной толще в этом еще не разбирались, то разбирались в этом слои третьего сословия и вся русская интеллигенция. Трещину между самодержавием и державностью пыталась замазать «диктатура сердца». И не успела.

Если бы Александр III после рыданий над прахом отца возвестил о принятии к исполнению воли покойного, расшатанная двуликостью российская державность была бы, может, восстановлена. И народ ведал бы, что у него «один владыка», – один не в смысле единоличности, а в смысле идейной преемственности. Но Александр III понял царскую власть как личную прерогативу, державность как орудие этой прерогативы, а вверенную ему промыслом страну как вотчину, границы и мирное житье коей он призван охранять. Менее всего этот честный хозяин всероссийской вотчины заботился об идейной преемственности русской власти и более всего – о ее практической сущности.

Державность и приватность

То, что называют реакционностью царствования Александра II Его, выявлялось постепенно, по мере того, как испарялась из этого царствования державность. А державность испарялась не параллельно сгущению деспотизма, в котором обвиняют этого монарха. И Петр, и Александр I были деспотами, не говоря уже о Николае I; но при них не чувствовалось такого падения российской державности, как при последних Романовых. Николай I не вынес геройского падения Севастополя, а его правнук не прекратил партии в теннис при вести о позоре Цусимы73. Кучу ошибок наделали Павел и три его преемника, но царствования их были все же до известной степени державными. И это чувствовал Запад. Обаяние российской державности не могли затушевать вдохновенные, проникнутые ненавистью лекции Мицкевича74 в первой половине XIX века и псевдонаучное русофобство Каутских и Рорбахов во второй его половине75. Несколько жестов Александра III, напоминавших о былой русской державности, приводили в трепет Бисмарков и Солсбери и весь насторожившийся перед восточным колоссом Запад. Но, увы, это были лишь отблески тех молний, что сверкали под стенами Севастополя, на Шипке и у врат Царьграда. Когда русский царь братался с черногорским авантюристом, когда он удил рыбу в финских шхерах, а в Дании упражнялся в цирковой борьбе со своими кузенами, Запад с тревогой на него косился. Но тревога эта исчезла после заключения франко-русского союза. Не потому ли, что этот, казалось бы, серьезнейший акт царствования Александра III сорвал с него ореол державности?!…

Союзом с Францией, т[о] е[сть] Востока с Западом, манили русских царей и Наполеон I, и Наполеон III. Перспективы этого союза тогда, на заре 19-го века, были шире, чем в конце его, – тогда ведь дело шло о мировой гегемонии. Но она не соблазнила ни Александра I, ни Александра II – не соблазнила, кажется, потому, что российская державность, не будучи ни у кого под сомнением, не нуждалась в подтверждении. Франко-русский союз Александра III разубедил Запад в самодовлеющей мощи русской державности. Трепетавший при тосте Александра III за князя Черногорского, Запад остался спокойным при тосте его за Францию. Мало того: в ответ на франко-русский союз Австрия развернула свои планы на Ближнем Востоке, Англия – на Дальнем, а Германия – и тут и там. Ведь только после тостов Кронштадта и Тулона выглянул впервые призрак мировой войны. Франко-русский союз был расценен человечеством не только как признак слабости России, но и как вульгарная денежная сделка76.

Вопрос этот еще не назрел для истории. Но, кажется, и теперь уже можно сказать, что сила России в ее одиночестве. А это одиночество подсказывалось державностью русских царей.

Если державность в управлении страной идентична идейности и преемственности, знаменуя собой некое сращение воли одного с волей коллектива, некое растворение настоящего в прошлом и будущем, проникновение в историю своей страны и просочение ее философией, то такой державности в Александре III было не только меньше, чем у его отца Александра II, но даже меньше, чем у его деда Николая I.

Александр III был типичным индивидуалистом, не впитывавшим соки своего народа и не воплощавшим собой его истории, а, наоборот, посылавшим соки своей личности возглавлявшемуся им народу, – был царем, делавшим историю России. И это при всей его честности, прямоте и благожелательности. Рисунок этот повторился в его сыне Николае II. Но первые штрихи его наложил Александр III.

Отвергнув психологию своего народа (стремление к свободе), он стал на страже его физиологии – т[о] е[сть] этнографического и географического единства. Александр III ни в каком случае не допустил бы Россию до войны; да при нем никто бы и не решился ее начать. Но этим и ограничивалась державная воля этого венценосца. Что делать с миром, как использовать капитал русского величия, нажитый мирным трудом, он не знал. Да и знать не хотел. Ибо – «с луны щей не хлебают».

С гораздо большей рельефностью приватность царствования Александра III проявилась в его внутренней политике. Преднамеренной реакционности, как уверяют левые круги России и Европы, в нем не было, – была только инертность доброго, хотя и заблуждавшегося хозяина, был уклон физически сильного и морально уравновешенного семьянина к довольствованию тем, что Бог послал. Лишенный личного честолюбия, в отличие от своего сына, Александр III не был честолюбив и для России.

Православие, самодержавие и народность

В царствование Александра III эти три устоя царизма потерпели, в той или иной степени, значительный сдвиг.

Реформы Александра II православия не коснулись. Фундамент русской гражданственности осторожно (умышленно или нет) обошел церковную ограду. Вслед за гражданственностью обошла эту ограду и русская культура. Об этом возвестили из зала министерства народного просвещения первые бунтари русской церковности – участники религиозно-философских собраний (Розанов, Мережковский и Ко)77. На одном из последних собраний этого общества один из его столпов заявил:

– Церковь перестала себя чувствовать госпожой мира. И вступила в борьбу с культурой, несущей положительную концепцию жизни, но уже не религиозную…

Открытие это было сделано при сверхреакционном управлении Россией Сипягиным, под благословением высших иерархов православия (тогда же Розанов прочел свой доклад, высмеивавший «Сладчайшего Иисуса», а Мережковский возвестил эру «оплотнения духа»).

Русская революция началась с церковной ограды. И спасовал перед ней сам Победоносцев – спасовал после того, как сдвинул русскую политику от Лориса к гр[афу] Толстому. Восприняв из рук Победоносцева самодержавие, Александр III потерял православие. От первого звена уваровской формулы остались лишь внешние его атрибуты, с канцелярией в стенах Св[ятейшего] Синода и сонмом чиновников в клобуках и без оных. Православие как «устой» русской государственности было к концу XIX-го века изжито. Да и весь этот век прошел для православия в ряде компромиссов с самодержавием. Кое-как перевалив за схизму Владимира] Соловьева, за «паралич» Достоевского, за толстовство и всякого рода церковные бунты, православие стало привеском к самодержавию. Выветренная от церковности, неограниченная власть представляла собой нечто вроде топи, по которой в поисках выхода Александр I бросался от Сперанского к Аракчееву, от Татариновой к Фотию78. На эту топь вступил Николай I с дубиной, а Александр II – с реформами.

Александр III не решился ни на дубину, ни на реформы. Понадеявшись на свои сильные плечи, этот гигант захотел протащить на них оба «устоя» русской государственности, решительно ничем, тогда уже, кроме свода законов, не спаянные. А его непосредственной заботой стало самодержавие. Чем же оно оказалось в руках, гнувших подковы?

Рычаг неограниченной власти не был при Александре III укреплен ни на одной прочной точке. Власть лежала возле царя, как его корона и скипетр. Александр III любил домашний уют. К этому домашнему уюту он приладил и самодержавие. Будучи добрым хозяином доставшейся ему бескрайней вотчины, он обходил и объезжал эту вотчину со сворой приближенных и с кремневым ружьем – не решаясь проникнуть вглубь ее. Девиз брата: «с луны щей не хлебают», был и его девизом. Щи он заменил московским калачом. Познание России – русским кафтаном. Самодержавие как идею и историческую фазу он вместил в два слова: «быть по сему».

Один из братьев Поляковых, получив звезду и чин тайного советника79, восклицал:

– Ах, самодержавие, что это за сила! Европа может сгнить, пока ее парламент раскачается, а у нас – «быть по сему!» Указ в десять строк, и вся деревянная Россия перестроится в каменную, соломенные крыши сменятся железными, и каждая изба потонет в цветнике.

Под самодержавием Поляков подразумевал державность. Но именно ее-то в самодержавии Александра III и не было, ибо, если бы она была, то раньше соломенных крыш следовало бы сменить весь внутренний строй России, вместо цветов насадить гражданственность, а вместе с грамотностью дать продолжение и увенчание реформ Александра II. Александр III стоял перед дилеммой: продолжать дело своего отца, т[о] е[сть] пожертвовать самодержавием ради державности, или пожертвовать державностью ради внешних форм самодержавия? Послушав своих советников, он выбрал второе и, будучи честным, старался пронести эти формы сквозь недоступные ему загадки русского сфинкса.

И, наконец, – народность! Внешность Александра III, его сила и простота давали повод считать его в полном смысле слова царем народным. Репутация эта укрепилась за ним и на Западе. Но в чем же после раскрепощения 120 мил [лионов] рабов, когда открылось необозримое поле для превращения этих рабов в свободных граждан, в чем проявилось народничество этого царя? Мы не склонны здесь нанизывать меры, продиктованные царю дурными советниками. Ошибались и правители Запада. Однако при всех ошибках Людовика XVI, Филиппа Эгалитэ80, Гогенцоллернов, Габсбургов и других западных владык, их стремление к повышению народного благосостояния и поднятию гражданственности с целью опоры власти на народ было несомненным. Революции на Западе делались не народами, а скорее, вопреки воле народов – третьим сословием. Что сделано при Александре III для укрепления в народе его гражданских и имущественных прав, т[о] е[сть] для создания в нем прочного фундамента царской власти? Если не считать института земских начальников и учреждения Крестьянского банка как орудия борьбы Витте с дворянством – не было сделано решительно ничего81. Зато – водочная монополия, отравившая народ, и церковно-приходское обучение, скомпрометировавшее земское, наряду с эксцессами произвола земских начальников, отшвырнула 120 мил[лионов] бывших рабов к временам его рабства. Достаточно прочесть книгу одного из бывших земских начальников – Родионова («Наше преступление»), чтобы осознать, чем стал русский народ, «осенивший себя крестным знамением», под дланью правдолюбивого и трудолюбивого хозяина русской вотчины82. И самые экономические реформы Витте, начавшие в России эру государственного коллективизма, разве они были направлены к поднятию народного благосостояния, а не к оборудованию денежной силой никшего самодержавия?!

У Александра III были: чувство власти, чувство миролюбия и чувство народной стихийной силы. Но эти чувства, не будучи переработаны в горниле сознания во всепоглощающий долг, в основу мировоззрения, в логику бытия, ни к чему его не обязывали. И консервативность, и самобытность этого венценосца были явлениями случайными, не имевшими корней в прошлом и не устремленными в будущее: как ни молод он был в эпоху великих реформ, он не только против них не протестовал, но, вместе с братом своим Николаем, разделял преклонение перед ними. Как ни антипатичны были ему немцы, он сознавал, что без них русскому материальному прогрессу не сдвинуться. Приходится допустить, что и консерватизм, и национализм этого царя были явлениями, не связанными с державностью и народолюбием, а со свойствами личности. Более чем Людовик-Солнце, Александр III мог сказать, да и говорил себе: «Государство – это я»83.

Глава III
Император Николай II

Я уверовал в себя…

Из письма Николая II к кн[язю] Мещерскому в 900-х гг.

Витте о Николае II

Рисунок личности императора Николая II настолько же сложен, насколько прост рисунок личности императора Александра III.

Недруги Николая II-го, типа Витте, благоговея перед памятью Александра III, находили, что его сын – «полная противоположность отцу». Указывали на доминировавшую черту Николая II – коварство. Этому коварству Витте посвящал свои интимные беседы с друзьями и ему отвел целые страницы своих нашумевших «мемуаров».

Вот, напр[имер], как рассказывал он о своей первой незадаче по службе.

– Дело было в Ялте. Я заехал в Ливадию по дороге из Сочи. Никогда еще его величество не был со мной так ласков. Пригласил к завтраку, очаровал. Зная его натуру, я понял, что мне готовят удар в спину. Вернувшись в гостиницу, говорю жене: «Собирайся, возвращаемся в Петербург. Там ждет меня сюрприз». И впрямь, в Петербурге на столе уже ждал меня высочайший указ о расчленении моего ведомства (выделение из Министерства финансов Министерства торговли)84. Сделанное в такой форме, без предупреждения меня, это была пощечина. Но, зная нрав его величества, я ему простил…85

Корень недоразумения между ним и царем Витте приписывал страсти царя к интригам. По его словам, для Николая II не существовало крупных и малых интриг – в один котел сваливались им дела государственные и личные, отношения к министру и к приятелю. Лишь бы получался укол, встряска, крик удивления или боли. Садизм? Витте не шел так далеко. Он только отмечал, что, если всемогущество давало Александру III вкус к искренности и ощущение покоя, для сына его оно было стимулом фальши и вечного зуда неудовлетворенности. Про свою первую отставку Витте рассказывал так:

– Зная об интригах против меня придворной камарильи – Плеве, Безобразова и всей банды, орудовавшей на Ялу и в Порт-Артуре86, – я неоднократно просил государя освободить меня, дать отдохнуть на посту посла в Париже или Берлине. Франция меня особенно притягивала ввиду моих дружеских связей с парижским правительством и моей виллы в Биаррице. Но и в Берлин я бы поехал с удовольствием. Его величество уверял, что это успеется, что я ему нужен, и что заменить меня некем. Шли месяца, и я уже забыл о своем решении. Царь был обворожительно любезен, банда присмирела. Я решил послать на Д [альний] Восток одного из моих сотрудников, самого неяркого, но добросовестного, – председателя Государственного] банка Плеске. Доложил царю. Тот согласился. В день моего очередного доклада царь телефонирует мне: «Привезите с собой Плеске». У меня что-то дрогнуло, но я сказал себе, что ведь царь никогда Плеске не видал и что это едва ли не самый серый из моих подчиненных. Я кончил свой доклад. Царь разглядывает ногти, дергает ус. И вдруг: «Да, Сергей Юльевич, вы хотели отдохнуть, так вот, я решил назначить вас председателем Комитета министров. Дел там немного… Должность – классом выше»… Смешок и злая молния чарующих глаз. «Позовите ко мне Плеске»87…

Витте рассказывал:

– Из всех Романовых страсть к смакованию своим всемогуществом, к обывательской мести и обывательской мелочности была лишь у Николая II. Когда я был уже повержен, он старался причинить мне боль, где мог и как мог. Даже в деле бомбы, которую гр[аф] Буксгевден с Дубровиным и шайкой Союза русского народа заложили ко мне в трубу, даже в этом уже совсем грязном деле, по моим сведениям, не обошлось без царя88. Мне доподлинно известно, что он прерывал доклады своих министров, чтобы посудачить с ними об этом деле, и велел Столыпину прекратить следствие, когда оно стукнулось о порог царского дворца…

О причинах, по которым Витте так резко отзывался о Николае II, не пощадив его даже за гробом, мы скажем в главе, посвященной этому временщику. Пока лишь отметим, что правда о последнем из Романовых, как ее высказали гр[аф] Витте и другие суровые судьи этого царя, перевита с неправдой.

Мечты о славе

Николай II благоговел перед памятью отца. Ничем нельзя было, особенно в первое время его царствования, так задобрить его, как разделив это благоговение. Пользовался этим и Витте, и другие. Так, князь Мещерский, в первые месяцы царствования Николая II отстраненный от него либеральными течениями и императрицей Марией Федоровной, приблизился к царю исключительно на почве этого «благоговения». С деликатностью и «воспитанностью», которых не отрицает в Николае II даже Витте, царь бережно устранял все, что могло омрачить память отца: заменив впоследствии ближайших к отцу лиц (Воронцова, Шереметева, Черевина) другими, царь осыпал их милостями. Вряд ли даже решился бы он посягнуть на Витте, если бы к тому не было причин государственных (дальневосточная политика), и если бы Витте своей грубостью и авторитетом сам его на это не вынудил.

И тем не менее, с первых же дней царствования царь задумал большие дела, шедшие вразрез с политикой его отца. Николай II мечтал о славе. Распорядившись снять со своих портретов генеральские погоны, царь отказался от чина, но не от славы. В этом и было его главное несходство с отцом. И, что страннее всего, жажда славы уживалась в нем о бок с неверием в себя и даже росла по мере того, как убывала в нем вера в свои силы. Этот психологический нонсенс, кажется, единственный в своем роде. Более скромного, застенчивого и сомневавшегося в себе монарха, как Николай II, история не знает. Но не знает она и более падкого до рискованных начинаний.

Прогресс и реакция

Царствование Николая II, как и его прадеда, началось с либеральных веяний, а кончилось реакционными. Чуть ли не с первых дней этого царствования в Царское Село стали ездить два ничего общего между собой не имевших человека: земский статистик Клопов и редактор «Петербургских] ведомостей» кн[язь] Э. Ухтомский. Клопов был лицом, правительству и общественности совершенно неизвестным89. Кн[язь] Ухтомский был одним из лиц, сопровождавших царя, тогда еще наследника, в его путешествии на Д[альний] Восток. Путешествие это, как известно, закончилось покушением японского фанатика, после чего наследник был спешно вызван обратно и уже ни в какие путешествия не выпускался90. Ближайшими к наследнику лицами были его однополчане: лейб-гусар Волков и конногвардеец кн[язь] Оболенский91. Их и выбрал наследник в спутники. В последнюю минуту, по рекомендации Витте и кн[язя] Мещерского, к ним присоединили в качестве литератора кн[язя] Эспера Ухтомского. Проезд через Сибирь дал повод обратить внимание наследника на печальное положение этого пасынка России, а посещение Японии – на пробуждение этой страны под влиянием западного прогресса. Так или иначе, но к возвращению наследника политический горизонт его, атрофированный воспитанием на женской половине дворца, значительно расширился.

Витте, не упускавший случая укрепить свою позицию при дворе, ухватился за двух бывших спутников наследника: кн[язей] Оболенского и Ухтомского. Первого он сделал интимным другом своей семьи, второго – лауреатом будущего царя. С этой целью он передал Ухтомскому издание полуофициальной газеты «Петербургские] ведомости», существовавшей на казенные субсидии, и назначил его председателем Китайского банка. Для Ухтомского, крайне бедствовавшего и едва замеченного в литературных кружках, началась золотая пора: он сразу приобрел и деньги, и влияние. А с воцарением Николая II, толкаемый Витте, стал во главе тогдашних либеральных кружков.

Было время, когда гранки набора «Петербургских] ведомостей» отсылались на просмотр в Царское Село. Царь стал как бы редактором газеты. А в состав своей редакции Ухтомский пригласил известнейших тогдашних столпов радикализма (во главе с Ашешовым)92. Была таким образом налажена оригинальная связь между самодержавием и революцией. Под двуглавым орлом печатались статьи, которых не решались печатать левые газеты. А ближайшие к Александру III лица, во главе с кн[язем] Мещерским, очутились в опале…

Конец этим затеям положил Победоносцев при содействии графов Шереметева и Воронцова и императрицы Марии Федоровны.

Из Царского Села был изгнан Клопов, а из редакции «Петербургских] ведомостей» – революционеры. Ухтомский мгновенно перекрасился в правого, Волков и кн[язь] Оболенский были откомандированы к своим полкам. Витте написал свою нашумевшую книгу против земств. Царь произнес перед делегацией от земств свою речь о «бессмысленных мечтаниях». На смену либеральствовавшему Горемыкину был выдвинут Шереметевым обер-реакционер, близкий родственник кн[язя] Мещерского, Сипягин93. А этот последний наладил примирение царя с издателем «Гражданина». Словом, был восстановлен во всей чистоте культ Александра III. Мечты царя о славе эмансипатора России разбились. Но их поспешили заменить другими.

Дальний Восток

Характер Николая II к тому времени уже достаточно выяснился. И к нему приспособились. Стало ясно, что надо ловить момент, ценить день сегодняшний, ибо завтрашний – никому неизвестен. Для тех, кто искал близости к царю, надо было приковать его внимание к объекту, сулящему России счастье, а царю – славу. Соответствующие позиции заняли министры царя, соперничавшие с Витте: ген[ерал] Куропаткин (министр военный) и кн[язь] Лобанов-Ростовский (министр иностранных дел). Они выдвинули проект… завоевания Константинополя. Проект этот зажег воображение царя. Было созвано секретное совещание. Взбешенный Витте растрепал врагов. Проект провалили94.

Но разбереженное славолюбие царя горело. Витте понял, что победа его в вопросе о Константинополе окажется пирровой, если не удастся зажечь царское воображение другой мечтой. Объект этой мечты он усмотрел на Дальнем Востоке. Подмена Востока ближнего – дальним, была тем легче, что и в вопросе о Константинополе речь шла лишь о незамерзающем порте. В Китае и в Корее таких портов было немало. Выбора их Витте еще не делал. Перестановку центра внимания царя от Ближнего к Дальнему Востоку, он решил начать с постройки китайской железной дороги95. В Петербург был вызван всемогущий Ли Хун Чанг96. За крупную взятку Витте удалось получить от него разрешение на постройку этой дороги97. Но аппетит к славе разгорелся не у одного русского царя – Вильгельм II тоже о ней мечтал.

Приехав в Петербург, кайзер начал с того, что пожаловал Витте цепь Черного Орла и уверил царя, что он, кайзер, гордился бы иметь такого министра. Остальное пошло гладко. Было решено, что Германия занимает Вейхавей, а Россия – Порт-Артур. Эскадра адмирала Дубасова не замедлила занять его98. А в Корее не замедлил основаться под маской финансового агента надзирающий за корейским императором чиновник Витте (Кир Алексеев). Началась та погоня за счастьем России и славой ее царя, что окончилась на полях Манчжурии, в водах Цусимы и в Портсмуте.

Безобразов

Власть Витте была в своем зените. Но чем выше она была, тем более врагов рождала. Убийство Сипягина лишило его поддержки гр[афа] Шереметева. А назначение министром внутренних] дел Плеве столкнуло с врагом сильным и непримиримым. Судьбе угодно было, чтобы одновременно появился в Царскосельском дворце (на смену разночинцу Клопову) некий мечтатель Безобразов (бывший кавалергард). Выдвинул его боровшийся с Витте глава ведомства торговли и промышленности, вел[икий] кн[язь] Александр Михайлович". Мечты о величии России и собственной славе к тому времени приобрели у царя характер болезни. Безобразову, за спиной которого скрывалась группа великосветских дельцов, ничего не стоило довести эту болезнь до мании. В союзе с Куропаткиным, Алексеевым (наместником на Д[альнем] Востоке) и Плеве он склонил царя на авантюру на Ялу. Но Безобразов был человеком чистым и идейным (политический Рудин). Чего нельзя сказать о других членах его шайки. Этой шайке удалось втянуть царя в авантюру на Ялу и сбросить Витте100.

Князь В. П. Мещерский

Царствование Николая II делится на две почти равные части. В первой, до революции 1905 года, он искал путей к славе, искал и самого себя; во второй – искал утерянного в первую половину царствования. Соответственно сему, менялись и влияния на царя. Самым длительным из этих влияний было влияние издателя «Гражданина» кн[язя] В. П. Мещерского.

Этот «шептун» двух царствований прошел через историю царизма метеором, силу и значение коего еще не оценили.

Свою роль в царствование Николая II кн[язь] Мещерский начал довольно нерешительно. Юного венценосца он совсем не знал. И венценосец этот не был посвящен в политические уроки, которые издатель «Гражданина» преподавал его отцу, его дяде (цесаревичу Николаю) и молодым отпрыскам царского дома. Будучи наследником, Николай II жил исключительно полковой жизнью (преображенцев, гусар, кавалергардов). Путешествие на Восток только поверхностно приобщило его к вопросам политики. Смертельная болезнь отца и страсть к невесте, Алисе Гессенской, наполнили его глубокой грустью и глубокой радостью. В этих разнородных переживаниях Николая II было не до политики. И потому первые шаги его как самодержца были робкими, почти детскими – в сторону наименьшего сопротивления. А наименьшее сопротивление в ту пору оказывало либеральное окружение царя (Витте, кн[язь] Оболенский, Волков, кн[язь] Ухтомский).

Кн[язь] Мещерский очень тактично дал схлынуть волне поверхностного либерализма и выждал в своем уединении неизбежного момента поворота. Поворот этот готовили граф Шереметев и Воронцов, поддержанные императрицей-матерью, в ту пору получившей исключительное влияние. Вознаграждая себя за долгую политическую пассивность, императрица Мария Федоровна ринулась в политику со всей импульсивностью своего живого темперамента. Способствовала этому полная политическая инертность ее невестки, императрицы Александры Федоровны101.

Дико застенчивая, по-институтски влюбленная, мещански сентиментальная и уже тогда тронутая крылом сгубившего ее мистицизма, эта немецкая «второго сорта» принцесса (Вильгельм II называл ее Alishen, а русская аристократия – «гессенской мухой») на престоле величайшей империи и в рамке всемогущества спряталась, как улитка, в раковину своего супружеского счастья и обывательского уюта. Как ни мало была политически подготовлена императрица-мать (все 13 лет царствования своего мужа – проплясавшая), она поняла, что безвольем ее влюбленного сына кто-нибудь должен воспользоваться, что Россией кто-либо должен управлять. В ту пору Витте, перешагнув из левого лагеря в правый, вернулся к гр[афу] Шереметеву и кн[язю] Мещерскому, помогших ему сломать шею либеральничавшего Горемыкина102.

Трио из Шереметева, Воронцова и Витте, возглавленное императрицей-матерью, выдвинуло на пост министра внутренних] дел самого известного из великосветских охотников и бонвиванов, дворянина старой марки, гастронома и милягу, егермейстера Дмитрия Сипягина (среди его друзей слывшего под кличкой «Митя Сипягин»). Час кн[язя] Мещерского пробил. Порванные со смертью Александра III нити между редакцией «Гражданина» и царским престолом связал близкий родственник и друг Мещерского, Сипягин. Ментор «отцов» стал ментором и «детей». Возглавлявшееся императрицей-матерью трио стало квартетом. А в квартете этом роль кн[язя] Мещерского, хоть и наименее заметная, стала наиболее существенной.

На долю издателя «Гражданина» выпало воспитать юного царя, создать то, чего не создали в нем ни отец, ни мать, ни его официальный воспитатель ген[ерал] Данилевский103, – его политическое мировоззрение, его самодержавную волю, – веру в правду, которую ему внушали, и, что важнее всего, – веру в себя. На этом амплуа издатель «Гражданина» специализировался, воспитав или стараясь воспитать в этом направлении целое поколение Романовых.

Его переписка с Александром III и с Николаем II в этом смысле исторична. То, что французы называют cheval de bataille66 кн[язя] Мещерского, сводилось к приобщению юных венценосцев и кандидатов в венценосцы – к пониманию России. Кажется, в этом была самая положительная сторона уроков ментора: познай и властвуй! Никто из учеников с ним не спорил, но никто ему в этом смысле не подчинялся. «Лучезарный» цесаревич Николай без обиняков ответил: «С луны щей не хлебают». Его брат Александр III вскряхтывал и ворчал: «Успею». А Николаю II этих уроков и вовсе не привелось выслушать.

Вступив на престол еще более «неожиданно», чем его отец, Николай II знал Россию лишь по урокам Победоносцева (гражданское] право) и Витте (политическая экономия) и по своему короткому путешествию на Восток. Кн[язь] Мещерский понял, что начинать политическое воспитание царя с азов, т[о] е[сть] с познания России, уже поздно, и что надо готовить царственного ученика прямо к аттестату зрелости, к нравственному праву управлять 180-миллионным народом. Этим нравственным правом у Николая II, лишенного широкого образования и знания России, могла быть только вера в себя, т[о] е[сть] самоуверенность.

Связь кн[язя] Мещерского с Царским Селом стала настолько тесной, что стороны перешли на «ты». Влияние императрицы-матери и дворцовой «камарильи» стушевалось. Закадычный друг кн[язя] Мещерского, адмирал Нилов, став флаг-капитаном его величества, разъезжал между Петербургом и Царским Селом, обменивая настуканные на машинке послания кн[язя] Мещерского (у Мещерского был такой почерк, что царь однажды взмолился: «Пожалей меня, разобрать твои каракули я не в силах») – на послания царские, каллиграфически написанные и запечатанные печатью с двуглавым орлом. В одном из таких пакетов в начале 900-х годов появилось письмо с заглавной дважды подчеркнутой фразой: «Я уверовал в себя!»104 А в дальнейшем развивался план управления Россией «в союзе» царя с издателем «Гражданина». Царь писал: «Не верь сплетням, наш союз крепок и нерушим, и никакое правительство, из кого бы оно не состояло, разрушить его не в силах»105.

«Союз» самодержца с подданным был типичен личными чертами «союзников». Мещерский брюзжал и капризничал, а царь истеризировал: «Не могу же я во всем тебя слушаться», – писал он «союзнику»106. Мещерский ослаблял нажим. Только лишь в отношении к Витте Мещерский не сдавался. Трижды царь за спиной своего «союзника» подписывал отставку Витте, но, застигнутый «союзником» (которого Витте предупреждал), рвал отставку и подписывал сочиненный Мещерским благодарственный рескрипт107. Эта самоотверженная настойчивость Витте не спасла, а «союзу» Мещерского с царем нанесла почти смертельную рану. Но боль этой раны почувствовалась лишь с убийством Сипягина, – когда ошеломленный ментор с разбегу предложил царю кандидатуру Плеве – того самого Плеве, которого он не допускал к власти со времен Александра III.

Плеве

Плеве понял разницу между Александром III и его сыном. И он угадал внутренний процесс, происходивший в венценосце под влиянием уроков кн[язя] Мещерского. Этот процесс, в интересах своей власти, он не задержал, а ускорил. Он всячески поощрял царскую самоуверенность и своеволие. Но эти черты Николая II он развивал не на почве широко понятой идеи самодержавной власти, а на почве узкого, почти шкурного страха. Плеве пугал царя революцией. И, хотя Николай II далеко не был трусом, он под влиянием жены не мог не реагировать на грозную перспективу. Так, в очень короткое время, Плеве занял в Царском Селе позицию, с которой не мог спорить ни Витте, ни кто-либо из других министров. Не ставя явных преград влиянию кн[язя] Мещерского, Плеве стремился локализировать это влияние областью, избранной самим князем – областью народного просвещения. Хотел даже сделать его министром народного просвещения. Разгадав игру своего протеже, Мещерский отказался. И стал развинчивать гайку взвинченной им царской воли. Но было уже поздно. Все усилия его обуздать раздразненный дух царского своеволия оказались тщетными. Безобразов не обучал царя управлять Россией, но он манил его счастьем России и славой его царя. Безобразов и Плеве шли по линии наименьшего сопротивления, по той линии, что расчистил кн[язь] Мещерский, заставив царя уверовать в себя. Перспективы кн[язя] Мещерского были отдаленны и туманны; перспективы Безобразова и Плеве – близки и ярки. А когда, после Мукдена и Цусимы108, Николай II увидел, куда привела его «вера в себя», он шарахнулся от нее.

Время от воинского разгрома в Манчжурии до первых признаков революции было самым тяжким в жизни царя. Он вновь потерял себя и вновь, как в первые дни царствования, стал игрушкой чужих влияний. Он не денонсировал своего «союза» с кн[язем] Мещерским, но ему было стыдно взглянуть в глаза своего «союзника». Не о чем было больше мечтать и с Безобразовым. И вообще, все мечтания в эти смутные дни являлись «бессмысленными». Неумолимая судьба стучала в дверь его дворца и сводила судорогой Россию. Взрыв у Варшавского вокзала109, разметавший в клочья российского герцога Альбу (Плеве)110, надорвал последние нити его веры в себя и придушил жажду личной славы. Но осталась еще, хоть и поблекшая, забота о счастье России. Остался и увеличился под влиянием жены и приближенных страх за участь семьи. В эти мучительные месяцы события сменялись с калейдоскопической быстротой. Назначение кн[язя] Мирского, шествие Гапона, назначение Булыгина, власть Трепова, Булыгинская конституция111 и вся та возня возле власти, что имела целью утихомирить общественное возбуждение и распрямить униженное национальное чувство, бросая царя от конституции к диктатуре, от народоправства к «потерянному документу»112, эта новая страница русской истории прошла под знаком смены настроений и влияний, не выдвинувших в историческом аспекте никого. И продолжалось это до появления Столыпина.

Столыпин

Эпоха Столыпина в царствование Николая II была не менее выпуклой, чем эпоха Витте и Плеве. Со Столыпиным у Николая II был роман, близко схожий, хотя и не столь длительный и глубокий, как с кн[язем] Мещерским. Но роман со Столыпиным был лишен главной своей прелести – таинственности. Столыпин правил Россией открыто, почти вульгарно, на манер Витте и Плеве. Вежливо, но твердо он отстранил от этого дела царя. Будучи иного калибра и нравственных качеств, чем его предшественник, обаятельный, талантливый и волевой, юный диктатор совершил, однако ж, ту же ошибку, что и его предшественники. Своей волей и своей личностью он заслонил от России волю и личность царя. Этого царь не прощал никому, – не простил даже беззаветно преданному ему Трепову113. Сила кн[язя] Мещерского была именно в том, что своей тенью он не заслонял царя, убедив его, что все подсказанные им, Мещерским, мысли и меры суть плоды ума и воли царя.

В медовые месяцы нового романа, как и во все медовые месяцы, объект царской влюбленности, Столыпин, мог обернуть царя вокруг пальца, – судьбы России зависели тогда исключительно от него. И в эти месяцы Николай II, не сторонник политической полигамии, забыл о кн[язе] Мещерском. Но этот последний не забыл о царе. Как только стало ясно, что Столыпин не отменит самодержавия, старый шептун вновь обвил царя искушением веры в себя.

Зверь революции был посажен на цепь. Правда, в укрощенном народном представительстве притаился еще опасный для самодержавия враг. Но он был в пределах достижения. Ни Милюков, ни Гучков не казались тогда страшными. И царь под аккомпанемент «волевых импульсов» Столыпина, обретя то, что было потеряно при Витте, решил управлять Россией, повинуясь «вере в себя».

Убийство Столыпина было в этом смысле для него провиденциальным. И потому, когда г[оспо]жа Столыпина при посещении царем умиравшего мужа произнесла:

– Мой муж, как Сусанин, умирает за Ваше величество, – царь только пожал плечами114. Заместителем волевого диктатора стал В. Н. Коковцов.

Гр[аф] Коковцов

Годы премьерства В. Н. Коковцова были для царя и России нужными. В эти годы жизнь в стране и в столице переваливалась, как медведь, с боку на бок, ожидая и страшась надвигавшихся событий.

Государственная дума цеплялась за фикцию своих «конституционных» прав, а правительство графа Коковцова (титул «графа» был дан ему в пику гр[афу] Витте115), избегало столыпинских «волевых импульсов». Власть исполнительная подсиживала власть законодательную. Фраза премьера: «Слава Богу, у нас нет парламентаризма»116, не вызвала в левом секторе Думы и тени того негодования, что вызвала фраза Столыпина: «Вам нужны великие потрясения, нам – великая Россия»117. Все как бы обтерпелись в этих самодержавно-конституционных сумерках. Политический маразм охватил страну, дворец Потемкина118, дворец Царского Села и даже серый особняк Гродненского пер[еулка] кн[язя] Мещерского. А на фоне этого маразма извивалась цветистая фигура кудесника-плясуна Распутина. Не ревнуя к влиянию кн[язя] Мещерского, гр[аф] Коковцов предоставил ему инициативу в назначении министров, а сам специализировался на проведении в Государственной] думе бюджетов. Встрепенувшийся опальный гр[аф] Витте плел вокруг Маклакова (министра внутренних] дел) и кн[язя] Мещерского новые сети. Распутин целил и распутничал. В Государственной] думе Пуришкевич пугал министерской «чехардой», а Гучков – войной с Германией. В банках, правлениях и на бирже бушевало грюндерство и росла возможность сказочно быстрой наживы. А в стране, под тонким слоем успокоения и законности, накипал вулкан…

Германия и Россия

В эпоху 11-го и 14-го годов усилия кн[язя] Мещерского были направлены к примирению Николая II с Вильгельмом II. С этой целью он устроил военным агентом в Берлине своего племянника ген[ерала] Шебеко, тактично и умно служившего делу сближения. Свидание в Бьорках было одним из результатов этой политики119. Но еще раньше кн[язю] Мещерскому удалось склонить царя принять приглашение кайзера на свадьбу его сестры. Перед отъездом царь пишет «союзнику»: «Еду в Берлин, поработаю для счастья России. По возвращении приму тебя и расскажу подробно»120. Берлинским свиданием царь остался очень доволен. Мещерский торжествовал. Сазонов будировал. А события надвигались. Шовинистская группа (Сазонов, Сухомлинов, Гучков, вел[икий] кн[язь] Николай Николаевич и друг[ие]), – не дремала. В Думу были внесены чрезвычайные военные кредиты. В июле 1914 г. кн[язь] Мещерский, уже тяжко больной, едет в Петергоф и умоляет царя «ослабить военное напряжение». Царь дает «честное слово», что войны не будет121. Обессиленный нервным напряжением, «ментор» схватывает воспаление легких и умирает.

В Германии до сих пор уверены, что смерть эта решила участь войны. А Витте уверял, что войны не было бы, если бы Николай II внял его просьбе назначить его послом в Берлин.

Витте, как всегда, подменивал причины последствиями. Делал он это в вопросе о великой войне, как и в вопросе о войне японской. Несомненно, поводом к последней была авантюра на Ялу. Но причиной было наше внедрение в Китай и Корею. Также и в войне великой, Сербия была лишь поводом, а причина, или вернее, – одна из причин, лежала в Бьорке.

Вильгельм II сказал там Николаю II буквально следующее:

– Я знаю, что ты к войне не готов, – у тебя не в порядке тяжелая артиллерия, жел[езные] дороги и проч[ее]… Но я свято чту заветы предков. Ничего горячее не желаю, как мира с Россией. Даю честное слово Франции не тронуть. А ты знаешь, слово свое я держу… Скрепим же подписью то, что диктуют нам сердца и насущные интересы!…

Скрепили. Но царь почти месяц не вынимал из кармана заветную конвенцию. А когда вынул, получился известный скандал. Правда, что во главе протестантов был вел[икий] кн[язь] Николай Николаевич и Сазонов. Но правда и то, что к ним присоединился и Витте. Тот самый Витте, что проповедовал союз с Германией…122

Те, кто знали Вильгельма, тогда уже уверяли, что пощечины Бьорке кайзер не забудет. Николай II не любил Вильгельма и, уверяли, завидовал ему. Но, кажется, кайзер не нанес ему во все время царствования [ни] малейшего оскорбления. Если и предположить, что Германия не воспользовалась нашей слабостью в японскую войну из политического расчета, то знаки внимания кайзера к царю, доходившие до подобострастия, были для всех очевидны. Тем больнее оказалась пощечина Бьорке. Во всяком случае, психологическую причину ярости Вильгельма против царя в июльские дни 1914 г. надо искать здесь.

Межеумие

Император Николай II вступил на престол в политически межеумочное время, когда две силы, двигавшие русскую жизнь – самоуправление и самодержавие – каждая, опираясь на серьезные фундаменты, надвинулись друг на друга вплотную. Получив первый толчок в сторону самоуправления, царь был отброшен в сторону самодержавия («бессмысленные мечтания»). А потеряв внешние атрибуты самодержавия (акт 17 октября), но не порвав с ним внутренней связи, Николай II повис между этими двумя началами.

Книга Витте (хотя и не им написанная) «О земстве» не преувеличивала несоответствия между самоуправлением и самодержавием123. Но она опоздала. Появись она в 70-х годах, покончили бы с самодержавием. Появись она в царствование Александра III, покончили бы с самоуправлением. Но она, как личное орудие Витте в борьбе за власть, совпала с эпохой, когда не было сил задушить самоуправление и не было смелости отказаться от самодержавия.

Межеумием была эпоха Николая II и в этическом смысле. Встрепенулось после смерти Александра III не только русское политическое сознание, но и русская мысль. В литературе, в искусстве и даже в религии началось пробуждение новых сил и течений. Властители дум той эпохи: Горький, Чехов, Андреев, Соллогуб, Мережковский, Брюсов, Блок и др[угие] в поисках новых путей сдвинули русскую этику от гармонии Пушкина, Тургенева, Толстого, Достоевского к дисгармонии Бурлюка, Маяковского и всей гаммы импрессионизма и декадентства. Розанов с Тернавцевым подняли бунт духа. «Огарочники»124 подняли бунт плоти. И забурлили русский дух и русская плоть так, как не бурлили они со времен Татариновой. Если прибавить к этому разбереженную новыми экономическими принципами страсть к наживе (enrichissez-vous)67, биржевую вакханалию и всяческую спекуляцию, охватившую средние и высшие круги (включая и дворцы), если прибавить сюда авантюризм, вызванный доступностью высших сфер к авантюрам и авантюристам, получится сплошное взбаламученное море идей и фактов, по которому суждено было двигаться без руля и без ветрил царской ладье.

Не менее трудным было для твердой власти и внешнее положение России. Стучать кулаком по столу, удить рыбу под шум европейской свалки, пить за здоровье «единственного друга России», жуликоватого черногорца, – все это и многое другое Запад прощал колоссу Александру III, но и малой доли такой «самобытности» не простил бы он тщедушному его сыну. Франко-русский союз, свернув Россию с ее традиционного пути внешней политики, заставил ее защищаться там, где прежде она могла найти защиту. Александр III передал своему сыну недружелюбие к «свиньям пруссакам». И это недружелюбие не умерил, а подчеркнул брак с германской принцессой. Недружелюбие это, питавшееся еще ревностью к успехам Вильгельма И, до поры до времени сдерживали только Витте и кн[язь] Мещерский. Недолюбливал Николай II и своего дядю Эдуарда за его английское высокомерие. А глодавшая его жажда личной славы (и счастья России), при напряженности европейского равновесия, при отсутствии на западе симпатий к русскому политическому строю и при страхе перед русской агрессивностью, – все это не давало Николаю II ясного представления, куда и как вести русский корабль в области внешних отношений. Не оправдывая авантюры на Ялу и устремления России к загадке Дальнего Востока, следует признать, что ошибки, которые привели Николая II к японской и великой войнам, до некоторой степени оправдываются полученным им наследием.

Трагедия личной жизни

И, наконец, трагедия личной жизни царя. В юности своей Николай II не был Дон-Жуаном, как его отец. Но всем известные его любовные связи вселили опасения за его моральные качества. Эти опасения, к счастью, не оправдались. Николай II оказался таким же однолюбом и прекрасным семьянином, как и его отец. Выбор его сердца пал на скромную, застенчивую немецкую принцессу одного из второстепенных германских дворов. Принцесса эта, получив английское воспитание, сохранила в крови специфический немецкий провинциализм и тягу к мещанскому счастью. Вся она была олицетворением приватности и антиподом державности. В семье простого смертного она была бы отрадой и украшением. Принесла бы она счастье не только терратеристому Пьеру Безухову из «Войны и мира», но и лучшему герою Толстого – возвышенному кн[язю] Болконскому. Вероятно, она принесла бы счастье и любому европейскому конституционному монарху. Но на престоле российского самодержца она оказалась почти вороной в павлиньих перьях. А ее дородность и красота, о бок с тщедушной фигурой мужа, вызывали какие-то смутные предчувствия. Наружное несоответствие было и у четы Александра III с его женой. Но колосс муж о бок с крошечной женой внушали русскому сердцу больше доверия, чем крупная жена о бок с тщедушным мужем.

Однако, крупная жена без памяти влюбилась в тщедушного мужа. Влюбленность эта могла бы дать тему романисту. И она не уменьшалась, а росла с годами. Вся жизнь императрицы Александры] Федоровны была сплошной любовью к мужу и через его голову к детям. Сплетни о ее «романе» с красавцем ген[ералом] Орловым, с Распутиным, намеки на грязные отношения с Вырубовой125 – сплошная клевета. Подобной же клеветой распутное петербургское общество окутывало и Николая II. (Предполагаемый его роман с дочерью Пистолькорс)126. Супружеская жизнь последнего из Романовых была чиста, как и жизнь его отца. В этом смысле трагический рок его семьи был незаслужен. Два последних поколения династии Романовых распрямили кривую мораль поколений предшествовавших. В частности же, императрица Александра Федоровна искупила грехи своих предшественниц: двух Екатерин, Елисаветы и Анны.

Тем не менее, императрица Александра Федоровна была не опорой, а грузом на русском троне. Ее дикая застенчивость, ее приватность, граничившая с обывательщиной, ее смутные предчувствия, граничившие с манией преследования, ее чужеземность, граничившая с ненавистью ко всему русскому, и самая ее величественная красота, – все это с первых же дней ее миссии как императрицы всея Руси отгородило ее от этой Руси. Ее семейный очаг был выдвинут из уютных и дружеских объятий очага общерусского. На всю жизнь она осталась для России немкой. Ничего подобного не было с другими русскими монархинями иностранного происхождения. Не говоря уже о чудном перевоплощении Екатерины II, такие царицы и великие княгини, как жены Павла Петровича, его детей и внуков, сплошь немки, легко и быстро перевоплощались в русских. Не чувствовали иноземности в очаровательной датчанке «Дагмаре» (Марии Федоровне), смешно ломавшей русскую речь. И чувствовали ее в Александре Федоровне, даже когда она почти чисто говорила по-русски. Для русских чувств Николая II в этом был первый из возложенных на него семейной жизнью крестов. Жена, если и не рассорила его с матерью, то отдалила от нее и от других членов царской семьи. Большой двор при Николае II стал в антагонизм с дворами малыми, что усилило придворные интриги и послужило основаньем к созданию пагубной для русского царизма придворной «камарильи». А борьба Николая II с его родственниками (дядями и кузенами), к которой его склоняла жена, ослабляла его и без того слабую волю и заслоняла зрение от вопросов государственных. Борьба эта вылилась в конце концов в скандальную историю с Распутиным.

Вторым крестом, который возложила на слабые плечи Николая II его горячо любимая и пылко его любившая жена, был вопрос о престолонаследии. Судьбе угодно было подарить в первую голову царской чете четырех дочерей. Это нередкое в частной жизни явление в жизни венценосцев стало едва ли не проклятием. Почти сплошь предки Николая II рождали сыновей. Все дворы европейские имели наследников (Вильгельм II целых четыре), и только трон российский 10 лет стоял осиротелым. Для настороженной к року, болезненно самолюбивой императрицы Александры Федоровны это явилось трагедией. И вся ее жизнь, не только как жены и матери, но и как императрицы, превратилась в сплошное ожидание, в сплошную болезненно мистическую жажду наследника. На этой почве разыгрался скандал с лионским «доктором» (оказавшимся мясником) Филиппом127. На этой же почве разыгрался и другой, более крупный скандал с Распутиным.

Тот рок, что чувствовала на себе красавица Алиса еще в стенах скромного Гессенского дворца, настиг ее среди пышных дворцов Царскосельских. Наследник в конце концов родился, но он принес с собою в мир редкий, даже у простых смертных, недуг – окостенение кровеносных сосудов – прирожденный склероз128. Болезнь эта, говорили, – гессенская (династия гессенская не отличалась чистотой нравов). Перед царственной четой явилась новая, самая жгучая забота – сохранить хрупкую жизнь наследника. А перед этой заботой померкли для царскосельских отшельников (во всяком случае, для императрицы) все остальные заботы.

Жизнь царской четы превратилась в сплошной липкий страх. С первым кровотечением у ребенка над ним повисла смерть. Разрыв каждого кровеносного сосуда мог оказаться роковым. А сосуды эти, как тончайший фарфор, лопались от неосторожного движения. Врачи признавали болезнь неизлечимой. Мать и отец потеряли головы, и в этот момент явился Распутин.

Его «выдумали» черногорки – жены вел[иких] князей Николая и Петра Николаевичей. А черногоркам, как говорят, его подсунула гр[афиня] Игнатьева, а ей – сибирский епископ Варнава129. Откуда бы Распутин ни был, его появление ознаменовалось «чудом», – он «заговорил» кровь наследника. Так в деревенском быту колдуны «заговаривают» точащуюся кровь у лошадей и коров. «Чудо» признали врачи всего мира. Распутин останавливал кровотечение наследника не только в непосредственной от него близости, но и на расстоянии. (Даже из далекой Сибири). Когда в «чудо» уверовали, уверовали и в святость чудотворца. Остальное – цепь причин и следствий. Цепью этой обвили и задушили династию.

Эпопея Распутина во многом пикантнее эпопеи кн[язя] Мещерского, Безобразова, Столыпина. Но в общей схеме заката царизма она важна не своей пикантностью. На уговоры кн[язя] Мещерского отослать Распутина Николай II ответил:

– Я предпочитаю десять Распутиных одной истерике жены…

Кажется, этим он охарактеризовал драму и свою, и всероссийскую. Неверно, что Россией в последние годы управляла императрица Александра Федоровна. Но, несомненно, что над Россией, судорожно извивавшейся в воинской натуге, висела истерика этой несчастной женщины.

Скромная немка не сделала ничего, чтобы взобраться на высоту всероссийского престола. Не ее вина, что у наследника оказалась «гессенская хворь». И не она вызвала из тьмы сибирской тайги развратного, но могучего кудесника. Ничем не повинна она в ненависти к себе г.г. Родзянок и Гучковых и в грязном навете развратного высшего света. Тем не менее, красивейшая из цариц, вернейшая из жен, нежнейшая из матерей, оказалась чуть ли не Наиной для русского витязя130.

Сфинкс

Тот элемент приватности в управлении царством, что пришел в русскую историю вместе с Александром III – передался и сыну его. Приватность в отношении к людям, событиям и своей роли в них – вот основная черта этого монарха. По выражению Витте, Николай II был «отлично воспитан». Он не стучал по столу, не третировал своих министров, не демонстрировал своего всемогущества. Но под рукой его, как у искусного хирурга, был всегда ланцет и наркотик, и каждую минуту он был готов к операции. Не будучи злым, он был злопамятен. Не будучи жестоким, он был почти равнодушен к чужому страданию (за исключением страданий своей семьи). Не будучи коварным по мерке Витте, он по-женски забавлялся смятением и потасовками в рядах своего окружения.

– Для меня, – сознавался он, – высшее удовольствие – собрать моих министров и, бросив им кость, столкнуть их лбами. Особенно забавно хрюкает при этом Ермолов…

И он же говорил:

– Мои министры не уходят, а я их увольняю…

Но относилось это не к одним министрам: Николай II увольнял не только от должностей, но и от своей дружбы. Такую операцию под наркозом любезности свершил он над Треповым (не пережившим ее), Клоповым, Ухтомским, Безобразовым, Оболенским, кн[язем] Орловым131 и др[угими]. Спасся один кн[язь] Мещерский.

Николай II не гнул подков и не удил рыбы, но он был страстным курильщиком и игроком в теннис. (Партии в теннис он не прервал, даже прочтя депешу о Цусимском разгроме). По этому поводу рассказывали, что, гостя вместе с Вильгельмом в Дармштадте, царь подслушал мнение о себе Вильгельма:

– Papirossen rauchen und Tennis spielen ist nicht regieren.68..

Мнение это, понятно, не порвало, но и не сделало более сердечными отношения монархов. Но оно свидетельствовало, что и Вильгельм II, при всем его преклонении перед волей деда, при всем его ухаживании за русским царем, не находил в нем главного элемента верховной власти – державности…

Воспитанный, деликатный, целомудренный, он и не заметил, как Распутин выдвинул опочивальню его из алькова дворца на вид всего мира. Бравируя общественным мнением в вопросе о Распутине, пропустив мимо ушей угрозу Милюкова («Глупость или предательство?»), он ревниво следил за интригой против него Гучкова.

В 1913 году он с легким сердцем разорвал подписанный в Бьорке договор132, а в 1917 году, угрожаемый смертью и гибелью семьи, не нарушил неписанного договора с союзниками. Так, переступая с ноги на ногу, то опасаясь истерики жены, то смело глядя в лицо смерти, этот сфинкс XX века брел навстречу своему року. И принял его мужественно.

Бывший воспитатель цесаревича, швейцарец Хильяр133 рассказывает факт, истории еще не известный, но подтверждающийся современной книгой «Пути к дворцовому перевороту» Мельгунова (если не ошибаюсь)134.

Подготовления к дворцовому перевороту, оказывается, были известны Николаю II. И известна была роль, которую в заговоре играл английский посол Бьюкенен135. Царь вызвал его к себе и сказал:

– Мне известна роль, которую вы играете в подготовляющемся дворцовом перевороте. Если бы что-либо подобное совершил мой посол при английском короле, я бы немедля отозвал гр[афа] Бенкендорфа и лишил его всех прерогатив его звания.

Бьюкенен помертвел, но имел силы ответить:

– Ваше величество ввели в заблуждение.

– Вы думаете? Ну, так в следующий раз я дам вам доказательства…

Доказательства не замедлили. Вызвав еще раз Бьюкенена, царь процитировал ему протокол заседаний, имевших место в английском посольстве. Бьюкенен молчал. Не подав ему руки, царь удалился.

Известны были царю имена всех заговорщиков с Гучковым во главе и имена великих князей, присоединившихся к заговору136.

В вышеупомянутой книге об этом говорится подробно. Когда царь выслал в почетную ссылку в Персию вел[икого] кн[язя] Дмитрия Павловича137, вел[икий] кн[язь] Андрей Владимирович писал ему:

«Не сдавайся, Митя. Мы тебя не выдадим»138…

Доказательств подобного рода можно собрать много. Любой монарх «необреченный» защищался бы. Будь на месте Николая II даже царь Федор Иоаннович139, казнены были бы Милюков, Гучков, царские дяди и кузены. Простое чувство самосохранения, если не забота о России, двигали бы царской волей (или безволием). Но у обреченного Николая II не было не только воли, но и безволия. Как ягненок, он глядел в пасть удава. И даже в последнюю минуту вместо отречения не мог ли бы он окружить себя верными войсками, арестовать думских посланцев и двинуться на мятежный Петроград?!…

Но в судьбе Николая II было кое-что и не от рока. Природа наделила его женственностью. Повинуясь ей, Николай II любил зеркала и зеркалами этими стали близкие ему. В зеркалах своего окружения он искал не своих морщин, а своих чар. И зеркала покорно отражали эти чары. Секрет влияния кн[язя] Мещерского, Безобразова и др[угих] – здесь. Но были и кривые зеркала (Витте). Царь от них отворачивался и их ломал.

За 3 года царствования у него не было «друга», с которым бы он не разошелся. «Дружба» приливала и отливала от его сердца. Это не было, как уверял Витте, «коварство» – это было скорее любопытство. Уже поверженный, он не прочь был гадать о своей судьбе с теми, кто его поверг: кн[язем] Львовым140 и Керенским. После долгих бесед с последним он уверял, что назначил бы его премьером, если бы знал его раньше…

Мечась со своим поездом между Псковом и Бологим, он загадывал с Ниловым:

– Ну что ж, буду жить в Ливадии, цветы разводить. Вы любите цветы, Константин Дмитриевич?

Он не был королем в калошах и с зонтиком; но не был и монархом в регалиях. На троне величайшей империи Николай II мечтал о дальнейшей своей карьере. Покидая трон, он покидал не только царство, но и неудавшуюся карьеру.

Глава IV69
Первое марта. Казнь. Кн[ягиня] Юрьевская. Лорис-Меликов

Серый оттепельный день, настороженный, что-то таящий в себе. На изломе зимы такие дни в Петербурге нередки. С неба – ни дуновения, ни снежинки – пристально уставившаяся на землю муть; а на земле – исполосованный полозьями серый снег, местами как в стекло оправленный. Хмуро поблескивают вдавленные в снег рельсы. Скользко – санки на поворотах заносит. Пересекая рельсы, они скрежещут. Не холодно, но и не тепло.

Улицы кажутся длиннее и шире. Дома, как из бани вышли – мокрые, с пятнами; на иных – как ранняя седина, изморозь. Особенно мокр и красен и опорошен ранней сединой Зимний дворец. Размякли его стройные колонны, статуи, порталы, балюстрады. За блестящими зеркальными стеклами угадывается притаившаяся роскошь зал и покоев. На карнизах, блестя золотом, пытаются не размякнуть двуглавые орлы. Но уже не скрывает своей немощи повисший от безветрия императорский флаг. Стройная громада дворца всматривается в ангела на гранитной колонне, а ангел всматривается в нее. В этот серый день на изломе зимы не разберешь – какую благовесть несет дворцу под орлами смиренный, кроткий ангел.

Тихо. Только полозья шелестят. И вдруг – выстрел. Из Петропавловской пушки стреляют в полдень. А теперь три часа. Второй! Кучера на облучках саней и седоки поворачиваются, оглядываются и, качая головами, продолжают путь. Только несколько человек останавливаются у арки Главного штаба. Из-под этой арки доносится гул. Усиливается. На тротуарах застывает все больше народа. Смотрят друг на друга и на мокрый в пятнах дворец. Гул ближе. С Мойки, с Морской выбегают на площадь прохожие вперемежку с полицейскими, жестикулируют. Кричат. Под аркой два течения – с площади и на площадь. Водоворот. Рассекая его, вырываются парные сани. Лошади несутся вскачь. Кучер весь изогнулся. В санях окровавленная полость. Кто-то в военном пальто, тоже изогнувшись, обнимает кого-то в шинели. Полы шинели откинуты и по ним бежит кровь. Съехавшая на затылок каска с окровавленным плюмажем и бледное, с закатившимися глазами лицо, обрамленное соединенными в одну линию усами и баками. Сани несутся к подъезду. За ними, как за быстроходным судном, взрытый след людей. След все глубже, длинней. Через арку вливается на площадь мутный поток. Еще не опростали окровавленных саней, а уж площадь полна. И сразу тишина сменяется криками. Ожил обмокший дворец. Ожили площади и улицы, его охватившие. Только ангел с гранита не ожил…

Вряд ли кто помнит подробности этого дня. Сколько минут еще жил взорванный Александр II, пришел ли в себя, сказал ли что? Через сколько времени явились во дворец наследник, вел[икие] князья, министры? Что в точности происходило во дворце? Помнят лишь, что в сумерках из главного дворцового подъезда вышел старый генерал в шинели и, всхлипывая, произнес:

– Его величество скончался.

То был кн[язь] Суворов.

Помнят еще, как из того же подъезда вышел в пальто в сопровождении жены заплаканный, бледный новый император, сел в коляску и, окруженный конвоем, быстро отъехал. На него глазели, но его не приветствовали. Никто еще толком ничего не понял.

А вечером на всех проспектах столицы, благодаря воскресному дню, происходили гулянья с обилием семечек. Чего-то ждали, о чем-то судили. Отыскали на небе какую-то комету, которой не было. Театры были закрыты. Но рестораны были полны. У Зимнего и Аничкова дворцов толпы людей разгонялись полицией. На улицах же особого усердия полиции не замечалось. Над властями еще висела ошеломленность. Висела она над всеми. Кто-то где-то сказал, что народ будет бить господ, потому что убили царя-освободителя господа. Но нигде и признака этого не наблюдалось. В Петербурге, в Москве, да и во всей России, кажется, не было попытки так реагировать на злодеяние 1-го марта. Ошеломление, любопытство и ожидание, вот чем встретила Россия народная и интеллигентская 1-ое марта. Личность Александра III была мало кому известна – знал его только небольшой кружок личных друзей. Для всей страны он был сфинксом.

На другой день был в Зимнем дворце выход и восшествие на престол. На выходе император обратился к сановникам с речью, но разрыдался и кончить ее не мог. Рыдали и сановники. Вообще рыдающих во дворце было больше, чем вне. Прощанье народа с покойным императором и похороны его заняли первые после катастрофы дни. В эти же дни полиция открыла подкоп на Мал [ой] Садовой, из сырной лавки Кобызева. Подкоп этот был сделан на случай, если бы император вздумал возвращаться из Михайловского манежа по этой улице. Анархист Кобызев в течение месяца торговал сыром, и полиция в этом самом центральном месте столицы не заметила, как из лавки на улицу велся подкоп, и как выкопанная земля вывозилась в бочках из-под сыра. Охота за императором в этот раз была организована в совершенстве: бомбы и взрывы его ждали решительно на всех возможных путях возвращения в Зимний дворец. Весь первомартовский заговор был полиции известен заранее, и участники его должны были быть вот-вот схвачены. Желябов и Перовская уже были схвачены141. Знал ли об этом Лорис? Во всяком случае, он чего-то ждал, потому что уговаривал императора на развод не ехать. Но именно в это воскресенье подходил к государю на ординарца один из великих князей, и царь не хотел его огорчить.

Можно поэтому предположить, что 1-го марта не было бы, если бы: 1) полиция поспешила с арестами, 2) если бы царь не поехал на развод и 3) если бы после первого взрыва царь не покинул кареты, чтобы подойти к раненым конвойцам, а послушался кучера, кричавшего:

– Садитесь, Ваше величество, довезу!

Все три обстоятельства случайные, и сочетание их представляет собою то, что называют роком. На императора Александра II было произведено до l-ro марта шесть покушений142, совершенных с большими шансами на успех, чем это последнее. Избежал он их почти чудом. В кругах, близких ко двору, объясняли это чудо так:

– Покуда жива была императрица, она была его ангелом-хранителем.

В кругах этих вину за катастрофу возлагали на двух ближайших к царю лиц: Лориса и кн[ягиню] Юрьевскую.

* * *

День яркий, весенний. По Литейному и Загородному тянутся две телеги. Впереди и сзади войска. Бьют барабаны. Следом – несметная толпа. На телегах, привязанные спинами к лошадям, сидят «цареубийцы». Так написано мелом на досках, привешенных на груди каждого. Их пять – трое на одной телеге, двое на другой. Четыре мужчины, одна женщина. Худенькая, она жмется между двумя мужчинами. Это – Перовская, дочь бывшего министра143. Другую женщину, Геею Гельфман, спасла беременность144.

Все пятеро бестолково раскачиваются на громыхающих телегах. Бледные лица кажутся обыденными. Выделяется только один с длинной черной бородой. Это – Желябов. Михайлов очень толст, Рысаков (бросивший первую бомбу) совсем мальчик, Кибальчич с лицом уездного учителя. Он спокойнее всех. Желябов, видимо бодрясь, нагибается к толпе и что-то говорит. Но бой барабанов заглушает его слова. У Михайлова, очевидно, затекли руки, он морщится и поводит плечами. Рысаков, как пойманный волчонок, дико оглядывается. А Перовская старается не качаться. Путь длинный. Солнце яркое. Любопытство несметной толпы жадное. Барабанная дробь неустанна. Мерный шаг войск непрерывен.

Семеновский плац. Виселица. Море голов. Веселое посвистывание снующих у Царскосельского вокзала паровозов. Телеги подъехали, осужденных развязали, свели, выстроили на помосте виселицы, каждого у своей веревки. Покуда читают приговор, они потягивают онемевшими руками. Священник подносит крест. Первому Кибальчичу. После нескольких слов он целует, но не крестится. Рядом Михайлов, делает движение, чтобы перекреститься, но спохватывается и быстро целует. Следующий Желябов. Теперь, выпрямившись во весь большой рост, он очень красив. На белом, как снег, лице порхает не то усмешка, не то гримаса. Он вступает с батюшкой в спор. Что-то доказывает. Священник отвечает. Рядом стоящая Перовская, крошечная возле своего возлюбленного, удивленно косится. Спор между Желябовым и священником чуть затягивается. К ним делает шаг комендант. Желябов пожимает плечами с видом:

– Чтобы сделать вам удовольствие – извольте!

С улыбкой целует. Без всяких слов и без малейшей позы целует крест Перовская. А Рысаков что-то шепчет священнику и жадно в него впивается глазами. Священник пожимает плечами и броском подносит ему к губам крест.

У палачей уже черные мешки в руках. Осужденные друг с другом прощаются. В последний раз весеннее солнце целует пять белых лиц. Под его мучительной лаской сощуриваются углубленные мукой глаза, судорогой сводит рты. В последний раз мощный Желябов жмет руку своей миниатюрной подруге. Он улыбается, она величаво серьезна. Не промелькнуло ли перед ней чудо любви, превратившее ее в террористку?… Осужденным завязывают на спине руки. Когда черные саваны уже над головами, в последний раз широко открываются человечьи очи. В последний раз сын народа улыбается кровной аристократке. На помосте пять черных статуй, и они чуть шатаются.

Работа палачей. Начинают с Кибальчича. Саван на шее прорезан. В него продевается петля. Осужденного ведут по лестничке на скамью. Веревку натягивают, подвязывают, скамью из-под ног выбивают. Если узел петли пришелся правильно, т[о] е[сть] на солнечное сплетение, смерть наступает мгновенно. Так умер Кибальчич, без судороги, лишь завертевшись волчком. С грузным Михайловым не повезло. Он дважды срывался, падая с грохотом на помост. От грохота этого шарахались ожидавшие своей очереди. В третий раз его подняли уже полумертвого и с его веревкой связали свободную веревку Гесси Гельфман. Не сразу умер Желябов, и борода его, просунутая в разрез савана, смешно моталась по воздуху. Перовская умерла мгновенно. Но с Рысаковым, до последней минуты ожидавшим помилования, пришлось повозиться. Он не хотел подняться на скамью, а когда его подняли и приладили петлю, не выпускал из-под ног скамьи. Ее выбили только после третьего удара. И умирал он в страшных судорогах. Так, что толпа ахнула, и даже барабаны на минуту перестали бить… Пять трупов сняли, уложили в гробы. Звякнуло оружие, вырвалось из-за тучки на миг спрятавшееся солнце, заиграл веселый марш, и толпа, гогоча, сплевывая семечки, вылилась по столичным стогнам.

О Лорис-Меликове, его «диктатуре сердца» и его конституции еще толком не выяснили. Лорис был храбрый вояка, хитрый армянин, мстительный и пронырливый. Рекомендовал его Александру II, кажется, Константин Николаевич. Но Лорис заискивал у всех, имевших вес при дворе, – заискивал он и у наследника престола. Задачей Лориса было привлечь на сторону власти общественное мнение, тем, хоть отчасти, предотвратив террористические акты. А свое положение при царе он укреплял близостью к кн[ягине] Долгорукой. После смерти императрицы Лорис всячески способствовал женитьбе царя и убеждал его в возможности коронования кн[ягини] Юрьевской. Оно предполагалось одновременно с дарованием «конституции». Уверяли, что и самая «конституция» даруется для облегчения этого антигосударственного акта. Во всяком случае, в последние дни своей жизни Александр II был всецело поглощен устройством своих семейных дел: свою, довольно бурную, интимную жизнь он кончал глубокой привязанностью к своей морганатической супруге и своим от нее детям. Правой рукой Лориса в его предполагавшейся реформе был некий Юзефович, видный сановник по отделу государственной полиции145. Из рассказов его о замыслах Лориса трудно было вывести точное понятие о характере реформы. Но было ясно, что это было далеко не то, на что рассчитывали. Предполагалось нечто вроде Булыгинской Думы, с большей компетенцией и большими правами выборных ее членов146. Но не предполагалось ни присяги царя конституции, ни парламентаризма в смысле выбора правительства. Предполагалось нечто по образцу прусской, дуалистическая монархия с сильным аппаратом власти. А Лорис метил себя в русские Бисмарки. Кажется, его и имел в виду кн[язь] Мещерский, когда писал свою нашумевшую сатиру: «Один из наших Бисмарков». Сменивший Лориса гр[аф] Игнатьев (российский Тартарэн) видоизменил проект Лориса, назвав свое сочинение «Земским собором»147.

Несомненно, 1-ое марта нарушило естественный ход русской истории: без него какая-нибудь да была бы «конституция» и к царствованию Николая II и народоправству Россия подошла бы более подготовленной. Вряд ли, однако, справедливо считать, что поперек этому естественному ходу истории встало царствование Александра III. Царствование это оказалось таким, каким были творившие его люди. Смена Александра II Александром III ни в какой мере не походила на смену Екатерины Павлом или даже Александра I Николаем I. Лорис не был «выгнан», как при Николае II был дважды выгнан Витте: он просто выдохся. Ему нечего было больше предъявить. И он оказался безмерно слабее и волей, и умом своего соперника Победоносцева. Александр III чтил Лориса по воспоминаниям турецкой кампании, где наследником он воевал под его начальством. Новый царь свел Лориса с Победоносцевым, дав им обоим высказаться, выявить свои силы. Победил Победоносцев. И это, кажется, потому, что Лорис был вообще, как государственный деятель, мало одарен, а его «конституция» – не искренней, не цельной и не даровитой. Нечто подобное случилось 25 лет спустя и с Витте.

* * *

Весьма вероятно, что княжна Долгорукая была самая красивая из смолянок. Но, несомненно, она не была самой умной. Такой она осталась, переехав в Зимний дворец, став морганатической женой императора, а потом вдовой, кн[ягиней] Юрьевской. Умственную простоту Юрьевской воспевали и при жизни, и по смерти императора. Но простота эта не мешала ей ревниво блюсти свои интересы. Еще до замужества она завязала крепкие связи с вел[иким] кн[язем] Константином Николаевичем, умнейшим и дельнейшим членом дома Романовых. Этот великий князь был не только идеалистом и либералом, он был еще одним из практичнейших людей века. В качестве генерал-адмирала он обладал связями в деловом мире и России, и Европы. Связи эти ревниво оберегал и развивал министр финансов, великолепный Абаза, тоже либерал. А Абаза был окружен сетью крупнейших в ту пору дельцов России во главе с Гинсбургами, Горвицами, Поляковыми и друг[ими]148. Эта могущественная группа получила тогда первые жел[езно]дор[орожные] концессии, на которых нажила миллионы. Концессии эти, как прежде откупа, проходили через тесно сплоченную вокруг Абазы финансовую рать, одним плечом опиравшуюся на Зимний дворец, другим на Мраморный149. Знал об этом весь Петербург. И если кн[ягиня] Юрьевская не сумела за это время достаточно упрочить свое материальное положение (а, кажется, она именно не сумела), судьба ее здесь не при чем: судьба дала ей в этом смысле возможности, которых ни у кого больше не было.

Заботой ее, несомненно, было продлить жизнь государя, и для этого она готова была подарить России десять конституций. Она ухватилась с этой целью за Лориса, а Лорис оперся на нее. Но ни умом, ни чутьем она не была близка затевавшемуся великому делу. Если бы в лице ее судьба послала Александру II хотя бы Евгению Монтихо, как Наполеону III, русская конституция осуществилась бы задолго до 1 марта.

У кн[ягини] Юрьевской не было не только ума, но и такта. Считаясь с будущим своим коронованьем, она с первых же дней после свадьбы стала разыгрывать роль императрицы. И главное – дала почувствовать это самой деликатной из членов императорской семьи – супруге цесаревича, Марии Федоровне. Она потребовала от цесаревны официальных реверансов на придворных балах и норовила всюду выступать впереди нее… Когда однажды цесаревна воспротивилась, разгневанный царь бросил ей:

– Не забывайте, что вы моя подданная!

Мария Федоровна больше этого не забывала, но не забыла этой фразы и после смерти императора. Для Юрьевской в Петропавловском соборе во время похорон императора была приготовлена особая ложа, и к горю ее отнеслись с уважением. Но разделить это горе со своим сыновним горем Александр III и его супруга отказались. А новый министр двора Воронцов-Дашков дал понять Юрьевской, что ей надо очистить апартаменты Зимнего дворца, а, пожалуй, и покинуть Россию. Но Юрьевская притворилась не понявшей и приобрела себе великолепный дворец на Шпалерной. В этом дворце она полагала открыть один из малых дворов, соперничая с большим. Но, так как петербургское общество и деловая сфера с Абазой во главе от нее уже отвернулись, а вел[икий] кн[язь] Константин Николаевич переселился в Крым, в Ореанду, Юрьевская, прожив в своем дворце всего пару лет, покинула его и переселилась в Париж и на юг Франции.

Здесь тоже у нее был великолепный дворец и царская роскошь. Здесь она воспитала своих детей от императора Александра II150. Но старший сын ее, которого она в душе прочила в наследники престола, умер совсем юным, а дочери неудачно повыходили замуж. Что же касается до огромного состояния, то оно растаяло и от чрезмерных трат (много растратил сын), а главное, от неудачного выбора управляющих делами. Один из них, кажется, еще здравствует в Ницце, владея, кроме больших средств, еще и ценными документами, заполученными им от княгини; между этими документами имеется, говорят, переписка царя с фавориткой и собственноручный дневник Александра II. Его неоднократно пытались достать и опубликовать. Помешали соображения юридические.

Лорис-Меликов и Юрьевская – два спутника заката царя-освободителя. При иных условиях они могли бы закат этот сделать более счастливым и для царя, и для России. В последние дни жизни царь был так размягчен душой, утомлен травлей и поколеблен в своих ранних иллюзиях, что подчинить его волю своей ничего не стоило. В эти именно дни Александр II, услышав, что кто-то его ругает, обронил свою историческую фразу:

– За что? Я, кажется, ему ничего хорошего не сделал!

И слепая привязанность к поздней семье после измен ранней, и «диктатура сердца» после всех знаков людской неблагодарности, – все это свидетельствовало, что в иной обстановке Александр II мог еще задолго до 1 марта даровать России представительный строй, тем удержав ее на краю пропасти. Бомба 1-го марта – не первый ли знак нависшего над Россией рока?!

Глава V70
Толстой, Победоносцев, Делянов

От монолита великодержавности Николая I и Александра II (первой половины его царствования) к эпохе распада Александра III и Николая II оторвались три осколка: гр[аф] Д. Толстой, Победоносцев и Делянов.

Они были чужды позднейшему черносотенству, черпая свое мировоззрение не из случайностей данного момента и не из личных интересов, а из усвоенного государственного опыта, связанного с серьезной научной подготовкой. Ими, поэтому, довлеет скорее понятие о консерватизме, чем о реакции.

Гр[аф] Д. Толстой, Победоносцев и Делянов принадлежали к образованнейшим людям эпохи освобождения, и 1 – го марта 1881 года застало их почти дряхлыми. Тем не менее, у них хватило сил и энергии, чтобы свалить Лорис-Меликова, опиравшегося на вел[икого] кн[язя] Константина Николаевича, а снизу – на либеральное русское общество и чиновничество. Этот триумвират с ношей не менее 200 лет на плечах повторил подвиг спартанцев на историческом мосту151: преградил путь вливавшейся струе либерализма.

Ошибочно думают, что Александр III уже вступил на престол реакционером; он вообще не был подготовлен к царствованию (подготовляли его брата Николая), и отношения его с отцом, Александром II, ни в какой степени не напоминают отношений царевича Алексея с Петром152. Правда, он был учеником Победоносцева, дружил с реакционерами – кн[язем] Мещерским и гр[афом] Воронцовым-Дашковым, но не чуждался и «либералов» того времени, как, например, Абаза, не ссорился со своим дядей Константином и Лорисом. Он был аполитичен.

Прекрасный семьянин, человек прямой, а во многом и рыцарь, если бы отец передал ему корону конституционного монарха (что и случилось бы, проживи Александр II еще только год), он, вероятно, сберег бы основы русского народоправства, не подпустив к себе ни Толстого, ни Победоносцева, ни Плеве. Но бомба 1-го марта, взорвав русскую свободу, взорвала и этого тяжкодума. Из подъезда Зимнего дворца в день 1-го марта этот гигант вышел с заплаканным, по-детски сморщенным лицом. Экипаж его окружил конвой. Но уже на следующий день он ездил без конвоя. На выходе в день восшествия на престол этот бородач, шутя ломавший подковы, рыдал как малое дитя. Особо нежных чувств к отцу Александр III не питал, но истекший кровью с оторванными ногами старик всколыхнул цельную душу сына. Вот чем воспользовался триумвират. Русло русской государственности было повернуто искусственно, и отсюда начался ее распад.

Сил и энергии трех старцев хватило лишь на «подвиг» поворота вспять этого русла. Как только река потекла обратно, все три временщика застыли в своих позах и, по русскому обычаю, рассорились. Курьезное было время. Казалось, все идет как по маслу: церковь пикнуть не смела в тисках Победоносцева, земства поникли под натиском жандармерии и губернаторов, и даже студенты не бунтовали. Но Толстой подсиживал Победоносцева, а Делянов обоих вместе. В русской берлоге жили целых три медведя.

Прежде всего, это были три разных типа, три разные кости. Толстой – барин, Победоносцев – разночинец, Делянов – инородец. Толстой – флегма, Победоносцев – кипяток, Делянов – сатирик. Толстой с внешностью подкупающей, Победоносцев – отталкивающей, Делянов – смехотворной.

У Толстого были два товарища – Дурново и Плеве. Насколько второй был умен и волевой, настолько первый мягок и прост. Его потому и прозвали «милейшим». А Плеве носил кличку «всероссийского полицеймейстера». Будучи порядочным трусом, Толстой его боялся. А история с убийством провокатором Дегаевым (тогдашним Азефом) жандарма Судейкина его совсем перепугала153. Большую часть года Толстой жил в деревне, а в Петербурге почти никуда не показывался.

Я служил тогда по ведомству внутренних дел. После одной из командировок я представился ему. На моем докладе по предмету этой командировки он начертал: «Этот щенок далеко пойдет». Судя по такой резолюции, я ожидал увидеть старика с нависшими бровями, тип Мазепы154. От письменного стола поднялся небольшой благообразный с седыми бачками чиновник в вицмундире. Породистость, кротость, воспитанность, геморроидальная бледность, слезящиеся светлые глаза, несмелая улыбка.

– Ну вот, очень рад, садитесь!…

Голос, словно виолончель под сурдинкой. По мере моего доклада взор его разгорался, улыбка вздрагивала.

– Насчет церковно-приходских школ подайте доклад Победоносцеву!

– От вашего имени?

– Зачем? От своего.

– Но ведь я служу по вашему ведомству.

– Как хотите. Важно, чтобы он знал, во что обратилось его детище…

По мягким чертам пробежала молния злостной воли. Засверкала сталь слезящегося взора.

Церковно-приходские школы были яблоком раздора двух временщиков. Толстой резко боролся с либерализмом школ земских. Но в борьбе за влияние он предпочитал этот либерализм патриархальности церковного обучения.

* * *

Ведомство боялось Толстого, как огня. Губернаторы трепетали перед заветной дверью, за которой благообразный старичок со слезящимися глазами и полинялым голосом учтиво и ласково приглашал их садиться. Толстой был живой иллюстрацией поговорки о мягкой постели и жестком сне. В эпоху Александра II-го он был министром народного просвещения. И был отцом российского классицизма. Но не ради этических, а исключительно ради политических целей. Аристократизируя русское просвещение, этот вицмундирник, наизусть цитировавший Гомера, Аристотеля, Цицерона, надеялся отмести от просвещения нарождавшуюся русскую демократию. Не Делянов, а Толстой вместе с кн[язем] Мещерским пустили в оборот пугало «кухаркиных детей».

После освободительных реформ Толстой был первым государственником, остановившим естественный ход этих реформ, – он и впрямь поставил к этим реформам «точку», о которой возгласил в своем «Гражданине» юный кн[язь] Мещерский. И он же, еще до Победоносцева, сжал в железных клещах политики русскую церковность.

Будучи министром народного просвещения, Толстой был и обер-прокурором Св[ятейшего] Синода. Созданная Петром для обуздания владык должность обер-прокурора Св[ятейшего] Синода по Табели о рангах была весьма скромной – по шитью на мундире и по пенсии, всего 5-го класса, т[о] е[сть] ниже не только министерской (3-го кл[асса]), но и губернаторской (4-го кл[асса])155. Но Петр рассчитывал на личные свойства обер-прокуроров, являющихся докладчиками о делах церковных, т[о] е[сть] звеном между светской и духовной властями. А так как владыки, кроме своих нужд духовных, имели немало нужд светских, как то: назначения, перемещения, содержание, знаки отличия и пр[очие], а эти нужды обслуживались властью светской, то и получалось всемогущество чиновника 5-го класса над высокопреосвященными носителями белых клобуков. Гр[аф] Д. Толстой впервые обнаружил свою стальную длань под бархатом перчатки в учреждении Св[ятейшего] Синода. И владыки затрепетали.

Рассказывали о таком случае. Владыки собрались на одно из важных совещаний. Сидели вокруг стола с красным сукном и ждали обер-прокурора, место которого было за маленьким столом позади владык. Не решались в отсутствие его приступить к совещанию. Обменивались светскими новостями. Разговор как-то свернул на совершенство вставных зубов. Один из митрополитов, хвастаясь своей пластинкой, вынул ее и показал соседу. Тот для сравнения вынул свою. Пластинки пошли по рукам. Члены совещания оказались без зубов. И в эту минуту раздались шаги обер-прокурора. Каждый из владык поспешил засунуть в рот пластинку, которую держал. Когда началось совещание, обнаружилось косноязычье. И было оно так велико, что совещание пришлось прервать.

Толстой имел репутацию самого неумолимого, неуловимого и ленивого министра. Лично он рассматривал лишь дела особой важности и не допускал, чтобы на его письменном столе малейшая записка ночевала: рассмотренные и нерассмотренные, к обеду они сбрасывались на пол и убирались. Вечера Толстой проводил в семье, т[о] е[сть] в обществе сына – Глебушки.

Так его звали в Петербурге и в России. У Толстого были лишь две привязанности: к своему поместью и к своему сыну. Он сам хозяйничал в своем прекрасном имении Рязанск[ой] губернии. Эту губернию за время его владычества прозвали «лейб-губернией». Из помещиков ее черпался штат губернаторов и вице-губернаторов. Стажем на эти должности служили, главным образом, заслуги хозяйственные. Достаточно было помещику прославиться племенным скотом, породистыми семенами, выписанной из-за границы новой жнейкой, Толстой за ним посылал, и дело кончалось назначением. Однажды, едучи к себе, Толстой загляделся на колючую изгородь встречной усадьбы. Оказалось, имение зарайского предводителя дворянства Булыгина. Владелец его был назначен вице-губернатором, губернатором и т[ак] д[алее], вплоть до поста министра внутренних дел и председателя знаменитой Булыгинской комиссии, стряпавшей булыгинскую Думу156. Без колючей изгороди Булыгина не перевернулась бы, пожалуй, страница русской истории.

В своей усадьбе Толстой был столь же доступен, прост и общителен, сколько он был грозен и нелюдим в министерском кабинете. Остановивший своей белой, выхоленной рукой бег великой страны к прогрессу, Толстой, прикасаясь к земле, как Антей, наливался соками доброжелательного творчества. Министерскую усадьбу охраняли отряды полиции, но в нее запросто ездили соседи и ходили толпами мужики для «хозяйственных бесед».

Довольно обычная картина, многими наблюдавшаяся в этой усадьбе: рыжий, толстый детина тащил на спине высохшего старичка. Детина ржет, брыкается, подпрыгивает, а старичок блаженно улыбается и поглаживает бычачий затылок детины. То – Глебушка Толстой балует с папашей. Видели эту картину и помещики, и мужики, и полиция. И всем она нравилась. Глебушка, в косую сажень парень, был простаком, уродом и пьяницей. Но воля его для отца была священна. При желании Глебушка мог бы править страной. Но он был ленив. Лишь однажды Глебушка чуть-чуть не тряхнул судьбами России. Случилось это так.

Угораздило его влюбиться в одну из первых красавиц губернии, девушку высокого интеллекта, дочь богатого местного помещика. Девушка рассмеялась и отказала. Глебушка пожаловался папаше. Папаша сам поехал сватать сына. Отец девушки употребил все усилия, чтобы уговорить дочь. Но та замахала руками.

– Выйти за этого урода, пьяницу, идиота?

– Но ведь это граф Толстой, сын человека, правящего Россией.

– А мне что? Я тоже графиня. А ты ведь не ищешь карьеры.

Дальнейшее записываю со слов управлявшего в ту пору Рязанской губернией] близкого друга Глебушки:

«Еду это я однажды по городу. Из окна гостиницы машет мне Глебушка. Вхожу. Глебушка в полном дезабилье, на столе огромное блюдо раков и штоф водки. Так, мол, и так: езжай сейчас к графам Т. и заяви, если графиня за меня замуж не выйдет, застрелюсь…

Ну, понимаете мое положение – и родственник, и губернатор. А чем бы это для России кончилось? Ведь старик не простил бы. Еду. Уговариваю. Ни за что. Возвращаюсь. Глеб уже голый, второе блюдо раков, вторая бутылка водки. Хватает револьвер. Скачу опять к барышне. На колени падаю. Спасите Россию! Пожертвуйте собой! За Веру, Царя и Отечество! Ну и пр[очее]. Барышня рыдает. Папаша, мамаша… Уговорили… Скачу… Уже третье блюдо раков, третья бутыль, дуло пистолета у виска… Через месяц сыграли свадьбу…»157.

Историческим делом Толстого был не только классицизм, но и замена мировых судей земскими начальниками. Ссора русского общества с русской властью началась отсюда – во всяком случае, от этой реформы она чрезвычайно обострилась. Самое курьезное, что реформу эту разработал один из самых либеральных симбирских предводителей дворянства Пазухин, имея своим помощником тоже либеральничавшего тогда Стишинского – впоследствии столпа реакции158.

* * *

Разночинец Победоносцев, хотя и женатый на кровной дворянке (Энгельгардт), не мог простить барства ни Толстому, ни другим титулованным сановникам. Кажется, с ранней юности он высох и обратился в мумию. Никто, по крайней мере, не знал его иным, как запыленным не то библиотекарем, не то архивариусом с огромными очками на вытянутом носу, бритым, прилизанным, с двойным рядом чудовищных, словно восковых зубов, наполнявших весь его рот. Но поверх очков сверкали полные ума, насмешки и непреклонной воли буравящие глазки. В длинном сюртуке и высоком, скрывающем галстук жилете он напоминал пастора; в вицмундире при звездах был импозантным сановником.

Оттертый Юрьевской, Лорисом, вел[иким] кн[язем] Константином Победоносцев не потерял престижа и удельного веса, которые сделали его из чиновника 5-го класса одним из замечательнейших людей века, опорой самодержавия и экспертом российской церковности. В последние годы царствования Александра II Победоносцев стал центром реакции, ее мозгом, – если считать, что гр[аф] Толстой был ее сердцем. Первое марта не означало еще поворота вспять – это не была эпоха, когда Павел сменил Екатерину. Царь еще колебался, воля отца еще реяла над ним. Но вот в историческом заседании Комитета министров под председательством Александра III-го Победоносцев, оскалив свои страшные зубы, мертвой хваткой впился в Лориса159.

Со времени этой победы, с которой и начался русский распад, за Победоносцевым по пятам гналось четырехстишие:

 
Победоносцев – для Синода.
Бедоносцев – для народа.
Доносцев – для царя.
Рогоносцев – для себя.
 

На Литейную в скромный дом обер-прокурора Св[ятейшего] Синода ездили с большим трепетом, чем в Аничков дворец. Но после победы тигр спрятал свои когти. Во всяком случае, временщичество Победоносцева ничем не походило на временщичество, впоследствии Витте – Победоносцев не вмешивался в чужие дела, не интриговал, не лгал, состояния себе не делал, а главное – не хамил. Авторитет первоклассного государственника, ученого и идейного человека ставил его головой выше его коллег в правительстве. Он даже не мстил своему противнику и единственному достойному сопернику – Абазе, оставив его на челе русской экономики и закрывая глаза на его «аферы». (Абазу вышиб другой, такой же, только более юный, аферист Витте)160.

Победоносцев стоял на страже православия, самодержавия и народности. Но он не шел на поводу у славянофилов – мечтательность вообще была чужда этому сухарю. Когда же, пользуясь видимой его усталостью, знаменитый лгун и краснобай гр[аф] Игнатьев, шедший на поводу у славянофилов, сварганил исподтишка свой Земский собор, тигр с Литейной вновь выпустил когти и одним ударом лапы смел Игнатьева. Чтобы застраховать Россию от дальнейших попыток конституирования, он посадил на место гр[афа] Игнатьева гр[афа] Толстого, лично ему несимпатичного и слегка презираемого.

На этом и кончилось короткое временщичество Победоносцева. Ссора с Толстым из-за церковно-приходских школ была ссорой более личной, чем принципиальной – Победоносцев отлично знал, что Толстой, разгромивший земства, хлопотал не ради престижа земства. Шариком народных школ перекатывались эти два столпа реакции исключительно за отсутствием других тем для спора, при наличности в стране тиши, глади и Божией благодати. При том же самолюбию Победоносцева льстило, что на церковно-приходское просвещение сыпались обильные пожертвования от чающих отличий толстосумов во главе с московским чудодеем и шарлатаном, знаменитым диагностом Захарьиным. За пожертвованный миллион Захарьин получил генеральство и звезду161. Воспрепятствовать этому при всем желании Толстой не мог, так как сам лечился у Захарьина и, после Плеве, боялся больше всего Захарьина.

Вторым яблоком раздора между Победоносцевым и Толстым стали земские начальники. Тут уж против окрошки из административно-судебных функций восстало в Победоносцеве его чувство специалиста по праву. При обсуждении этой реформы в Государственном совете Победоносцев назвал ее «невежественной». Когда же Толстой умер и заменил его «милейший» И.Н. Дурново, Победоносцев потерял последний стимул для борьбы. Даже Борки не вывели его из дремоты. Только назначение Витте шелохнуло его: слишком уж косолапы и невежественны были аллюры у этого выскочки. Но под влиянием виттовской лести, а главное, убедившись, что Витте ничего, кроме денег, «Матильды» и карьеры не интересует, старик махнул на него рукой. И так, пергаментной мумией, досидел до октябрьских свобод, когда спохватился, ужаснулся и стал лезть в гроб.

* * *

И, наконец, третий из триумвирата русской реакции – гр[аф] Делянов. Если Победоносцев в этом триумвирате сыграл роль Ильи Муромца, Толстой – Добрыни Никитича, то Делянову выпала доля хитренького, стяжательного лакомки Алеши Поповича.

Где и как начал свою карьеру этот «армяшка», не ведаю. Но был он образован, обходителен, гибок и, вероятно, если не прикидывался – добр. По крайней мере, репутация добряка следовала за ним всюду и особенно ярко сияла над ним в пору его главенства над ведомством императрицы Марии162. Делянов решительно всем нравился, всем утирал слезы, у всех вызывал улыбку. Деляновские «bons mots»71 облетали Петербург, но, при всей их язвительности, врагов ему не создавали. Был у него единственный враг – тоже «армяшка» Лорис. Но и тут вражду сплела не политика, а экономика: оба они правили домом армянской церкви на Невском, где квартировал Делянов, домом чрезвычайно доходным, и в чем-то не сосчитались. В качестве «врага Лориса» Делянов и попал при диктатуре Победоносцева в министры народного просвещения. Но уже раньше того, милостями двора и связями своей жены, одной из светских львиц Петербурга (кн[ягини] Абамелек-Лазаревой), он получил графство163.

Для своего ведомства Делянов оказался тем, чем бывает масло для бушующих волн. Прежде всего, в нем решительно ничего не было министерского. Крошечный, пузатенький, с голым, как колено черепом, огромными ушами и носом, вечно расплывающейся улыбкой, Делянов со своим цветным футляром, табакеркой, в туфлях и аксамитном кафтане – так он принимал – походил скорее на старосветского помещика. У него даже не было приемных дней. В подъезд с Невского против Гостиного двора входили с улицы кто хотел и за чем хотел. Такой же старомодный, потертый швейцар на вопрос: Его сиятельство дома? – махал рукой и, снимая пальто, ласково говорил: «Пожалуйте! Куда же им деться! Разве что в клозете…»

Входили без доклада прямо в кабинет. Большею частью старик бывал действительно в уборной (страдал мочевым пузырем) и оттуда, из-за дверей, оклеенных под обои, говорил:

– Садитесь! Я сейчас…

Выходил, жал руку, улыбался, сморкался, нюхал табак, внимательно всматривался и слушал. И только повторял:

– Так… Так…

Анекдотов про него рассказывали бездну. Посетители, очевидно, жестоко его эксплуатировали и обирали. Но Делянов буквально никому не отказывал. Вот факт, коего очевидцем я был сам.

Входил бледный, обтрепанный студент. Дрожит, задыхается.

– Садитесь, голубчик…

– Ваше сиятельство… Ваше сиятельство…

– Исключен?…

– Так точно…

Минутная пауза. Делянов глядит в душу юноши. Ухмыляется. Нюхает табак.

– Небось меня ругал?..

– Т-так точно…

– Старым болваном?..

– Т-т-т…

– Паршивым армяшкой?..

– Ваше…

– Туфлей реакционной?..

Студент на коленях. Делянов хлопотливо поднимает его, усаживает.

– Вот что, милый, ругать меня можете, но избегайте публично… Записочку я вам дам. Только чур…

– Ваше…

– Ну, ну. Денег надо?

Всунув записку и деньги, старик легонько вытолкнул посетителя и скрылся за дверцей под обои…

Такие личные свойства плюс всеобщий упадок настроения создали для Делянова самую благоприятную атмосферу в высшей школе. Усмирять и наказывать ему не приходилось. Когда его преемнику, Сабурову164, на университетском акте дали пощечину165, тот воскликнул:

– Вот уж не ожидал!…

Делянов мог бы воскликнуть так с большим основанием, потому что, зажав университетскую свободу, он утирал слезы студентов.

Самой мрачной тучей на его горизонте была ссора Победоносцева с Толстым. При всей своей дипломатичности Делянов не мог в ней не принять, по внешности, стороны последнего; нельзя же было добровольно сдать атрибуты своего ведомства в чужое. Но, затертый между двумя жерновами, он изворачивался. Когда Толстой однажды послал меня к Делянову, чтобы поговорить о школах, старик, гладя меня по руке, уговаривал: Помягче, голубчик, помягче!… Вы во какой молодой… Церковная школа дрянь. Кто же спорит. Но церковь, знаете, церковь… А земство – земство… Выбирать приходится между пьяным попом и анархистом школьным учителем… Нелегко… Ну, как-нибудь. Авось Константин Петрович (Победоносцев) уступит… И Дмитрий Андреевич (Толстой) не разгневается… По-хорошему, молодой друг мой, по-хорошему… Кланяйтесь графу! Голова!… Не Лорису чета…

И, ласково выпроводив меня, старик скрывался за дверью в уборную.

У Делянова был свой крест – жена. Насколько он был прост, доступен и старомоден, настолько она была высокомерна, горда. Покуда внизу у Делянова чередовались нищие студенты и учителя, в салонах графини наверху сменялись графы и князья. Как могла съютиться такая парочка, не ведаю.

Глава VI
Дурново и Сипягин

В русской государственности периода распада запечатлелись два Дурново – большой и малый; речь здесь идет о Дурново большом (ростом), «милейшем Иване Николаевиче», приявшем бразды управления русской внутренней жизнью из рук задушенного грудной жабой гр[афа] Д. А. Толстого166.

У Толстого были два товарища министра – Дурново и Плеве, дурак и умница, воск и кремень. Дурново был долго екатеринославским губернатором. В России того времени были губернии-вотчины. Пензенская губерния, напр[имер], стала вотчиной известного А. А. Татищева, о котором Щедрин писал: «Губернатор с фаршированной головой»167. Черниговская губерния стала вотчиной известного любителя телесных наказаний Анастасьева168. Пермскую губернию отечески пас Лукошков. Тамбовскую – Рокасовский. И т[ак] д[алее]. Губернаторы эти пасли свои стада не столько на основе Свода законов Российской империи и особых для губернаторов инструкций, сколько по разуму, по опыту, убеждениям, а главное – под импульсами отеческого сердца. В суровости, как и в ласковости, «отцы губернии» руководились лишь «пользой дела» и решительно ни перед кем за свои чувства и действия не отвечали. Таким «отцом своей губернии» был около 15 лет подряд «милейший Иван Николаевич», мужчина крупнейшего сложения, внушительной внешности, с историческими, как и у Горемыкина, бакенбардами, отмеченный, кроме всего прочего, двумя счастливыми качествами – изумительным басом (коему впоследствии подражал тоже екатеринославец – Родзянко) и изумительным желудком. Слова Ивана Николаевича сливались в сплошное гудение, что избавляло слушателей от труда в них вникать и их понимать. А когда Иван Николаевич смеялся, дрожал воздух и стены, и волей-неволей смеялись все.

Удивительные баки и желудок на фоне хохлацкого добродушия и изрядного лукавства сделали Дурново в этой богатейшей, тогда еще исключительно дворянской губернии, кумиром. И жилось в ту пору там подлинно недурно. В pendant к губернатору губерния была одарена еще «милейшим» и богатейшим предводителем дворянства Алексеевым и такими дворянами, как Струковы, Родзянки, Иловайские и др[угие]169. Город Екатеринослав, тогда еще сравнительно небольшой, был полон дворянскими особняками, в коих без конца пировали. В одном из таких особняков проживал помещик Поль – владелец Кривого Рога170. Этот оригинал претендовал создать из Екатеринославской губернии вторую Бельгию. В его Кривом Роге вечно копались инженеры, и Поль вечно нуждался в деньгах. Дурново добродушно хохотал:

– Бросьте, милейший! Прокопаете все состояние…

Поль, маленький, черненький, нервный фанатик и маньяк, топал ножками:

– У меня в Кривом Роге на миллиарды руды и угля… У меня Бельгия. А я не могу добиться ссуды…

– Бросьте, – басил Иван Николаевич. – Идем завтракать.

Иван Николаевич уже был министром, когда Поль, не добившись ссуды, за чечевичную похлебку продал бельгийцам российскую жемчужину и с горя помер.

Но горя в Екатеринославе в ту пору было меньше, чем радости. К губернии этой принадлежали тогда Таганрог и Ростов, – и Боже, что за икру, что за осетров слали в ту пору эти благословенные города власть имущим. Губернаторы и вице-губернаторы плавали в этих деликатесах; присылали им их и когда они покидали губернию. Иван Николаевич Дурново, уже побывавши министром и председателем Комитета министров, не садился за стол без зернистой, которую ему Ростов высылал в особых жестянках.

Вице-губернатором при нем в Екатеринославе был блестящий флигель-адъютант Рокассовский, впоследствии «отец» Тамбовской вотчины. Рокассовский столь же был мастер выпить, сколь Дурново покушать. А пастырь екатеринославского дворянства Алексеев любил и то, и другое. В ту пору строилась Екатерининская жел[езная] дорога. Наживая бешеные деньги, инженеры пропивали их с дворянством. И пир шел горою. Кое-какие недоразумения помещиков с крестьянами усмирялись лаской Ивана Николаевича и розгами Рокасовского. В общем, однако, Екатеринославская губерния славилась своим почитанием начальства. Поэтому после Дурново туда был послан княжить брат Юрьевской, кн[язь] Долгоруков171. Beau-frère72 царя, не довольствуясь хлебом-солью, с которой его встречало население, потребовал, чтобы при объезде им губернии путь его устилался коврами. Режим ласки при нем в значительной степени уступил режиму розог. Но понятно, сумасшедшим сочли бы того, кто бы предсказал, что Дурново и Долгорукова через пару десятков лет сменит в Екатеринославе… батько Махно172.

Дурново сделали министром за его осанку, баки, бас и ласковость173. В эпоху российского распада это был самый глупый, но и самый счастливый из министров. При нем не было ни покушений, ни погромов, ни катастроф (не считая Борок). После толстовского нажима крамола притаилась, а Россия в комок сжалась. Фактическим министром вн[утренних] дел был, понятно, Плеве, управлявший полицией и подсказывавший Дурново все, что требовалось для министерского обихода. Как затишье перед бурей момент этот (80-ые годы) вообще характерен.

Россию точно в теплую жижицу погрузили. Вылезать из нее неохота была ни реакции, ни оппозиции. Либеральным ведь в ту пору почиталось даже «Нов[ое] время», а «Русск[ие] ведомости]» с «Отечественными записками» стояли на крайнем левом фланге. За «либералов» сходили даже Муравьев – министр юстиции и Ванновский – военный. Финансами управлял тишайший и кротчайший Бунге, путями сообщения] – придурковатый адмирал Посьет. Скис после смерти Толстого Победоносцев, а лукавый Делянов соперничал показным добродушием с Дурново. Земские начальники и церковно-приходские школы довершили «умиротворение» России. Безмятежно пороли народ Рокассовские, Анастасьевы, Лукошковы, на Страстном бульваре поучал государственности Катков, а в Гродненском переулке кн[язь] Мещерский. Временщиков не было – под ласковый бас Дурново выровнялись все: и умные, и глупые, деловые и слюнявые. Даже умнейший Муравьев и энергичнейший Ванновский прятали свои когти. И только когда в эту жижицу бухнулся Вышнеградский, а затем Витте, жижица забурлила. Оживала, собственно, одна экономика. Политика еще дремала, что и дало возможность «милейшему» Ивану Николаевичу сочинить единственный исторический документ за всю его государственную деятельность – шпаргалку Николаю II о «бессмысленных мечтаниях»174. После этой шпаргалки Дурново, считая свой долг перед отечеством исчерпанным, отдался чревоугодию и при содействии Витте и банкира Ротштейна поправлению своих расстроенных средств. Ему удалось провести в министры путей сообщения своего личного друга и услужливого кредитора, бывшего ростовского дельца Кривошеина175. Это была его последняя услуга России. Пристроив за богатых мужей своих двух дочерей176, поправив дела и выхлопотав себе крупную аренду, этот счастливейший из министров сумел вовремя ретироваться, выпросив себе пост председателя Комитета министров.

* * *

После очень короткого министерства Горемыкина, которому сломил шею Витте, хозяином русской внутренней жизни стал «Митя» Сипягин. По своему интеллекту он был не выше Дурново. По рождению – ланд-лорд. По душе – добрый и честный малый, по воспитанию – человек «порядочный». Карьеру свою, как и Дурново, он сделал в дворянских учреждениях, а потом губернаторствовал. Но у Мити Сипягина была одна из первых в России охот. Что и было его главным козырем в карьере.

При дворе он занимал пост обер-охотника (обер-егермейстер); а будучи московским губернатором, откармливал вел[икого] кн[язя] Сергея и московское дворянство. Чрезвычайно тучный и необыкновенно плешивый (без волос даже на затылке), с какими-то нелепыми заячьими ушами, он производил впечатление человека, с которым вот-вот случится удар. Но карие глаза его светились совсем по-юному, а широкий, рыбий, беззубый рот вечно улыбался. В общем он был симпатичен и казался поднятым из люльки младенцем под увеличительным стеклом.

Насколько помнится, Сипягина сделали сначала главнокомандующим73учреждениями императрицы Марии177. Он был близкий друг гр[афа] Шереметева, а Шереметев – императрицы Марии Федоровны. Как милое упитанное дитя, Сипягин всех любил, а главное – позволял себя любить. Казалось, у него и забот других в жизни не было, как – чтобы его любили. О посте министра внутренних дел, во всяком случае, он не мечтал. Его разглагольствованиям о политике, о России нельзя было снисходительно не улыбаться – так мог говорить только ученик младшего класса из Катковского лицея. Но самая его манера говорить, мешая слова в огромном рту, как жито лопатой, вечная улыбка и наивный блеск глаз – чрезвычайно смягчали впечатление дикой реакционности его мыслей. Казалось, он шутил. Даже его политический ментор – кн[язь] Мещерский – считал долгом от времени до времени уклонять «Митю» влево. Митя легко сдавался. Набив рот красным ростбифом, с подвязанной по-детски салфеткой, весь лоснясь, этот лопоухий егермейстер, вечно шутя, решительно со всеми соглашался. Так дошутился он до министерского портфеля.

Даже друзья Сипягина ахнули от страха за него. Только Шереметев и Мещерский, дотащившие этот груз до такой высоты, подбадривали себя:

– Ничего, ничего – выучится. «Митя» неглупый… Умнее, чем кажется.

Ошалев сначала, Сипягин, однако, принял шутку всерьез. Стал меньше есть, перестал охотиться и даже… улыбаться. Но серьезность и величавость не шли к нему – Митя похудел и подурнел. За обедом он уже спорил и даже поучал. Не будучи трусом, как гр[аф] Толстой, он не вмешивался в дела полиции и не берегся. Он… поверил в свою провиденциальность. Он… решил перевоспитать Россию.

С этой целью он сочинил Домострой XX века – поучение губернаторам, земствам, всем чинам вплоть до земских начальников и становых178. Он был убежден, что все добры и только дурно воспитаны. Попав в орбиту Победоносцева, Муравьева и других «умниц» этой эпохи, вдохновляемый Шереметевым и Мещерским, этот большой ребенок никак не мог найти себя. В Государственном Совете над ним хохотали, в Царском – его ободряли, на Гродненском пер[еулке] (у Мещерского) и на Фонтанке (у Шереметева) начиняли. Митя плелся, кряхтел, спотыкался. Его Домострой перекраивал кн[язь] Мещерский, а Лопухин (начальник полиции) рекомендовал осторожность179. В качестве бумажного паяца, которого дергала за веревочки реакция, за которым пряталось делячество (Витте) и по которому стучал псевдо-либерализм тогдашней сановной оппозиции, Сипягин и не ускорил, и не замедлил российского распада, а лишь явился закономерным звеном в цепи, захлестнувшей Россию, – пожалуй, даже звеном из более благородного металла, чем его предшественники и заместители. Сипягин был незлоблив и не мстителен.

Как сейчас помню его за обедом, когда стряслась амфитеатровская история с фельетоном в газете «Россия» об «Обмановых»180. Ему только что телефонировал об этом начальник управления по делам печати (кажется, кн[язь] Шаховской), и он только что дал распоряжение об аресте Амфитеатрова и Сазонова, о высылке первого в Нарымский край, второго – в Псков, и о закрытии газеты, где появился амфитеатровский фельетон.

На бедном «Мите» лица не было. Даже ростбиф не разгладил морщин его голого черепа. А заячьи уши побагровели и вздрагивали.

– Я не понимаю… Не постигаю… Как литератор мог унизиться до такого пасквиля… – шлепал его язык в набитом рту. – Ну, либерал, оппозиция… Допускаю… Но чтобы вторгаться в частную жизнь Государя… И так подло… Нет, я был лучшего мнения о нашей печати…

Все молчали, а «Митя» не успокаивался.

– Главное – никто ничего не заметил. Даже Шаховской. И дневной, и ночной редактор читали… Все словно сговорились глаза закрыть… А я сейчас заметил… Грязнейший, возмутительнейший пасквиль… Оскорбление величества… И что всего возмутительнее, – отрицает. Знать не знаю и ведать не ведаю… Писал в нетрезвом виде… Может, что сбрехнул, а намерения не имел…

– Повесить, – решил кто-то.

– Ну, зачем же… Пусть прогуляется по морозу, протрезвится. Черт его ведает. Может, и взаправду нечаянно. Ведь в «Нов[ое] вр[емя]» раньше писал, да и сейчас клянется в монархических чувствах… Как их разберешь, этих писак… Я и говорю – воспитания нет… Ни малейшего джентльменства… Повальное хамство!

Сипягина убил в швейцарской Государственного] Совета переодетый в адъютантскую форму эсер Балмашев. Явная оплошность полиции. С простреленной печенью и шеей, корчась в агонии на диване швейцара, Сипягин лепетал:

– Как перед Богом зла никому не желал. За что убили?181

Глава VII
Плеве

В центре распада русской государственности стоят два умнейших – хотя и по-разному – государственных деятеля, по-звериному друг друга ненавидевшие – Плеве и Витте. Если Витте сравнивали с Фуше182, то Плеве можно назвать русским герц[огом] Альба.

Сын бедного шляхтича какого-то белорусского местечка, Плеве проделал всю свою карьеру без виттовских наскоку и нахрапу, исключительно каторжным трудом, изумительной смесью бархатистости и стали, вкрадчивости и цинизма, умением ненавидеть, поймать, подсидеть. Он уступал Победоносцеву в научности, но не уступал Витте в беспринципности. Такой же интриган и карьерист, он был головою выше Витте по инстинкту и навыку государственника и безмерно культурнее своего соперника. И он гораздо дольше ждал своего дня (будучи гораздо старше Витте)183, накопив в своей холодной душе гораздо больше яду и мести. В среде русской высшей бюрократии Плеве всегда считался кандидатом в министры, но все почему-то были убеждены, что министром он никогда не будет. Как только перебирали возможных кандидатов на освобождавшийся министерский пост, и очередь доходила до Плеве, все хором соглашались:

– Ну, Плеве нельзя…

Почему нельзя?

К осанистому сановнику с бархатным голосом, твердым, красивым профилем и стальными глазами у всех был не то страх, не то отвращение. На российском Олимпе Плеве был тем, чем бывают в свете попадающие туда парвеню. Парвеню считался и Витте. Но его считали еще и вундеркиндом. А для вундеркиндов закон, как известно, не писан.

Как и все юристы той эпохи, Плеве в свое время либеральничал, что не помешало ему стать при гр[афе] Д. Толстом во главе полиции184. Ведь либеральничал же на том же посту впоследствии и Дурново, а потом и творец Азефа – Лопухин. Покуда полицейское дело в России руководилось юристами, оно как-то уживалось с либеральными, т[о] е[сть] освободительными чаяниями. Либерализм в России вообще ни к чему не обязывал. В Булыгинской комиссии, стряпавшей Булыгинскую Думу, на крайнем левом фланге, т[о] е[сть] во главе «конституционистов», сидел Трепов185. Несколько дней спустя после своего приказа «патронов не жалей»186 у него был интимный разговор с товарищем по полку, и суровый диктатор произнес буквально следующее!

– Моя забота – спасти династию. А какими средствами, безразлично. Конституция, так конституция! Но я не остановлюсь и перед поголовным расстрелом.

Если до известной степени о спасении династии заботился и Витте – отождествляя с династией себя, – то для Плеве этой заботы не существовало. Перешагнув к власти через труп презиравшегося им Сипягина, этот российский Альба, смертельно уязвленный в своем самолюбии еще тогда, когда кресло покойного гр[афа] Толстого занял «милейший» и ничтожнейший Ив[ан] Николаевич] Дурново, получавший удар за ударом по своему безграничному самомнению, – этот умнейший из русских государственников, лукавейший из интриганов и, пожалуй, честолюбивейший из выскочек (Витте не в счет), выкрест и перебежчик187, пасынок класса, эксплуатировавшего его труд и талант, – Плеве только у власти распрямил свои нервы, выпустил долго спрятанные когти и, как собранный в комок тигр, бросился на свою жертву. А жертвой этой была вся Россия.

Для Плеве не существовало ни отечества, ни династии, ни правых, ни левых, не существовало даже ни революции, ни реакции – существовал лишь стальной аппарат власти, наподобие гильотины, кнопка коей была у него под рукой. Под ножом гильотины были все, кто ему мешали, все, кто отравили его лучшие годы и, быть может, чистые намерения. Была ли жестокость этого человека патологической спазмой, подобной спазмам Грозного, Бирона и теперешних владык России? Кажется правдоподобнее, что при иных обстоятельствах Плеве, как и Столыпин, могли бы оказаться иными. Рожденный для власти и основательно к ней подготовленный, хотя и без убеждений, но не оппортунист, хотя и без традиций, но с заменившей их эрудицией, Плеве, призванный вовремя к власти, мог бы повернуть Россию к руслу Лорис-Меликова. Во всяком случае, он лучше Витте и Победоносцева сумел бы демократизировать аппарат русской власти. Булыгинская и даже виттовская конституция была бы дана Плеве с неизмеримо большим талантом, если и не с искренностью. Но его позвали не на брачный пир, а на тризну, не для созидания, а для искоренения – позвали, когда уже загустела кровь в его жилах, когда сосуды сердца закупорил склероз, когда распухла, как у налима, печень, а разгулявшаяся желчь требовала пряных яств и острых сладострастных ощущений. Плеве подошел к власти импотентом. И кровожадность его, кажется, отсюда. Плеве мстил не только тем, кто его таким сделал, но мстил и себе, своей судьбе. К тому же он отлично понимал, почему за него ухватились и чего от него хотят.

В день убийства Сипягина кн[язь] Мещерский написал государю письмо, настаивая на назначении министром внутренних дел Плеве. Через час был царский ответ: «Ты прав, назначаю Плеве и – старый курс».

Получив власть из рук того самого Мещерского, который целое десятилетие стоял между ним и этой властью, да еще с окриком о «старом курсе», одряхлевший тигр не стал ни мудрее, ни человечнее. И уж понятно, не исполнился благодарности к тем, кто ему, изголодавшемуся, швырнул власть, как окровавленный, протухший кусок мяса.

Между «бессмысленными мечтаниями» в политике и виттовским авантюризмом в экономике, между дворцовой камарильей сверху, бунтующим обществом и споенным, дичающим народом снизу, – Плеве ясно видел путь гибели России и хорошо знал, что спасения нет. Игра, по его мнению, была проиграна. Но ее можно было затянуть, – досидеть у стола еще пару остающихся для жизни лет. Нанести врагу еще несколько глубоких ран. Сладострастно упиться болью тех, кто причинил боль. Когти тигра, погруженные в теплое тело жертвы, не вытащишь иначе, как разодрав эту жертву. Плеве рвал Россию, потому что слишком глубоко, с размаху запустил в нее свои когти. Приглашенный доигрывать проигранную чужую партию, он старался лишь измучить своего счастливого противника.

* * *

На Гродненском переулке был исторический обед – кн[язь] Мещерский сводил двух тигров. Витте был еще в расцвете лет, Плеве дряхлел. Одна уже внешность соперников давала мало надежды на успех задуманного. Задорный тон, гнусавый тенорок и сиплый смешок, заискивающий и задирающий взгляд вишневых глаз, разухабистые манеры семинариста – в общем, смесь чего-то непосредственного с наносным, какая-то «беспокойная ласковость взгляда», что-то наивное с «себе на уме», хозяйское с приказчичьим, вдохновенное с плоским, добродушное с мстительным, душа нараспашку, подшитая лукавством – таков был Витте. Плеве, чуть согнутый, но еще стройный и статный, с гордым поставом головы, с седыми назад закинутыми кудрями, классически умным лбом, чуть загнутым красивым носом, породистым оскалом под нависшими усами – весь гармоничный, бархатный, спокойный, без наглости самоуверенный, без задору смелый, без шаржу хорошо воспитанный, без всяких признаков вдохновенности, но с печатью несомненной тонкости и умственной эрудиции, без тени наивности и без выжидательности, но и без готовых решений, – победитель, которого не удивила и не утомила победа. Таковы были эти два тигра. О чем ворковали они? Витте доказывал, что он не может создать хороших финансов без хорошей политики. Плеве иронически отвечал, что, благодаря виттовскому гению, русские финансы безмерно лучше русской политики, и что ему, Плеве, остается только догнать на этом пути Витте, т[о] е[сть] проявить если не гений, которым его Бог обидел, то хоть систему, последовательность, каковых русская государственность с некоторых пор лишена.

– Но ведь кроме системы нужен еще план, – горячился Витте.

– А какой же был план у моего предшественника, незабвенного Дмитрия Сергеевича (Сипягина), которым так мудро руководил наш любезный хозяин и с которым так сердечно близки были вы, Сергей Юльевич?

Удар был не в бровь, а в глаз. Витте беспомощно переглянулся с Мещерским.

– Сергею Дмитриевичу188 не дали осуществить его плана…

– А мне, вы думаете, дадут? Ведь план планом, а жизнь жизнью. Россия тем и отлична от Европы, что у нас жизнь то отстает, то перегоняет планы, почти всегда мешая их осуществлению. Мне вас не учить, Сергей Юльевич. Ваши экономические планы не потому ли и удались, что вы, извините, до известной степени начхали на жизнь?! – лукаво усмехнулся Плеве.

Разговор становился пряным. Ни Витте, ни, тем более, Мещерский не ожидали такого оборота. Витте искал глазами помощи Мещерского, но тот угрюмо молчал.

– Я был бы счастлив, Вячеслав Константинович, если бы вы… ну, просто удостоили меня тем доверием и той сердечностью, которыми я пользовался у вашего предшественника. Это дало бы мне силы для дальнейшей работы на пользу России. Ибо, повторяю, финансы и политика у нас заплетены как нигде. Править страной мы сможем лишь при гармоничном умственном и сердечном единении.

Плеве докончил вкусный десерт (был шедевр повара князя – вафельный пирог с каймаком), отер усы, сверкнул клинками глаз и, берясь за кофе, вкрадчиво, с чуть слышной дрожью сдержанного напряжения, ответил:

– Сергей Юльевич, – вы уже столько лет правите страной единолично (это слово он отчеканил), что я, признаться, удивляюсь, для чего вам понадобилось согласование деятельности двух ведомств именно теперь, когда его величеству угодно было вручить внутреннюю политику в мои слабые руки? Ведь до меня были такие столпы государственности, как Иван Николаевич (Дурново), Горемыкин, Сипягин. (Слово «столпы» Плеве опять насмешливо отчеканил). Вы не ладили лишь с Иваном Логгиновичем (Горемыкиным). Но вы же его и скушали. Хе-хе! А с другими двумя вы жили в ладу, и плоды вашего сердечного с ними единения, т[о] е[сть] согласования финансов и политики, о котором вы изволите говорить, – плоды эти налицо. Я со стороны любовался вашими талантами и даже, можно сказать, учился… Заочное обучение, как это называют, хе-хе! Но вот результаты. Бедный Дмитрий Сергеевич в гробу, народ пьян и дик, общество бунтует, Россия взъерошена. Если бы было иначе, меня ведь не призвали бы к власти, – меня, старого, немощного, после того, как меня забраковали молодого и сильного…

Плеве опять хихикнул и сверкнул глазами.

– Раз уж такое случилось, рассудку вопреки, наперекор стихиям, значит, от меня требуется что-то другое, более сложное, чем согласование внутренней политики с финансами, сердечного и умственного единения с моим старшим и опытнейшим коллегой… Хе-хе! А что именно требуется от меня, этого я пока еще не знаю. Его величество я видел пока один раз и не получил еще соответствующих указаний, за исключением, впрочем, пароля и лозунга данного момента: «старый курс»! Я понял общий смысл этого пароля, но смею думать, имеются еще детали, истекающие из обстановки, приведшей к данному моменту. Иначе, повторяю, обо мне бы не вспомнили после десятилетнего забвения… Хе-хе! Так вот, в ответ на ваше столь любезное и искреннее предложение сердечного и умственного содружества я и отвечаю: дайте мне ближе ознакомиться с предначертаниями его величества, которым я намерен следовать не за страх, а за совесть…

Не кончив своего любимого вафельного пирога, Витте сидел бледный, ожидая вмешательства Мещерского. Тот, наконец, решился.

– Вы, может быть, и правы, Вячеслав Константинович, – сказал он, – но вы упускаете из виду, что государю надо помочь найти подходящее решение. В этом ведь и есть наша задача. Государю нужны не только исполнители, но и советчики. Лично я получил от государя поручение, что ли, координировать ваши с Сергеем Юльевичем деятельности. Объединять их в тех частях, где политика требует поддержки финансов и наоборот. Вы поймете, что тут нет и тени официальности, а просто пожелание, вытекающее из постоянной заботы государя о благе России.

Вы, надеюсь, не придадите моим словам иного смысла. Государь лишен тех возможностей, которые открыты нам – т[о] е[сть] сердечной дружественной беседы вне рамок официальности. Я надеялся, что вы именно так и поймете мою попытку вызвать обмен мыслей между вами и Сергеем Юльевичем…

Плеве почтительно склонил свою красивую голову. Витте тяжело дышал. У него хрипло вырвалось:

– И я иду навстречу этим справедливым желаниям его величества. Для меня они – высочайшие повеления.

Плеве старался овладеть собой. Рука, которой он мешал кофе, дрожала. Но вот он справился с волнением и заворковал по-прежнему полудружественно, полунасмешливо:

– Покуда таких пожеланий его величество мне прямо не высказал, я не могу их считать высочайшим повелением. Я целиком доверяю милейшему Владимиру Петровичу, облеченному доверием государя, но ведь ответственным лицом являюсь я один. А чтобы принять на себя ответственность, я должен знать точно, что от меня хотят. Дайте сроку! Мы не последний раз видимся… Я только, к слову, хотел бы еще заметить, что, кроме чужого, у меня может быть и должно быть собственное мнение. За эти десять тревожных лет им не интересовались. Так что между нами может оказаться расхождение в самых принципах. Но это, несомненно, сгладится. Дайте оглянуться, разобраться! Россия не берлога, а мы с Сергеем Юльевичем не медведи. В России найдется место и для министров высокоталантливых, как Сергей Юльевич, и для посредственности, как ваш покорный слуга. И, пожалуй, ни финансы не должны у нас зависеть от политики, ни политика от финансов. У каждой своя дорога. Будем же им следовать. А там видно будет… Чудесный у вас повар, Владимир Петрович. Бедняга Сипягин тоже любил покушать…

Это была первая и последняя «дружественная встреча» двух тигров.

* * *

Я потому указываю на попытку кн[язя] Мещерского спарить Витте с Плеве, что, кажется, он один в ту пору понимал, какие последствия для России принесет ссора между ними. Последствия эти почти неизмеримы меркой дней сегодняшних. Россия была в пух разнесена этими двумя взбесившимися, понесшими ее конями. Россия была в их тисках взрыхлена и раскатана, как бараночное тесто. Из организма России был вынут позвоночник. С такой страной можно было делать решительно все, что на ум взбрело: втравить в войну, в революцию, подарить диктатуру или конституцию, возглавить кавалерийским генералом или хлыстом-мужиком. Страной «безграничных возможностей» Россия вышла только из объятий этих двух циников власти, не останавливавшихся ни перед чем, лишь бы эту власть не уступить врагу. Вырывая ее друг у друга, как женщину, Плеве и Витте втаптывали ее в яму государственного непотребства. Каждый из них старался стать необходимее другого, и потому каждый создавал обстановку, при которой эта необходимость выступала бы рельефнее.

Рельефы политики Плеве сводились к тому, чтобы поколебать необходимость в Витте. Для власти Витте нужна была дружба с Японией, для власти Плеве – война с ней189. Для власти Витте нужна была антидворянская экономика (Крестьянский банк), покорность рабочих и промышленников; для власти Плеве нужно было упрочение дворянства (которое он презирал), и нужен был бунт рабочих против хозяев (зубатовщина)190. Витте создавал еврейские банки, а Плеве – еврейские погромы191. Достаточно было одному сказать – «стрижено», чтобы другой подхватил – «брито». Между «стрижено» и «брито» страна, клокотавшая внутренним вулканом, обобранная в пользу Мендельсонов и Ротшильдов (германский торговый договор)192 и сжатая за горло застенком Плеве, докатилась до попа Гапона193.

Подойдя к власти, Плеве изжил уже в себе реформатора. От прежнего таланта государственника к этому моменту в Плеве остались лишь стальная воля и огромный опыт плюс призвание полицейского. Он и стал всероссийским Держимордой, пинком ноги отбросив маниловщину Сипягина, ноздревщину и хлестаковщину Витте и обломовщину «милейшего» Дурново. С небывалым еще до него цинизмом он объявил всю страну – врагом власти. Позднее Столыпин формулировал такую же политику лозунгом: «сначала успокоение, потом реформы». Но Плеве был искреннее Столыпина: он не обещал никаких реформ, он вообще в эти годы уже не лгал и даже не интриговал. Он открыто боролся с Россией, как палач с обреченным на смерть, открыто заказал себе бронированную карету и открыто устраивал погромы. Чувствуя всеми порами своего государственного чутья надвигающуюся катастрофу, он, как Ленин и Дзержинский, считал все средства для борьбы с нею пригодными. Могучий аппарат власти он использовал, как не снилось ни Аракчееву, ни гр[афу] Толстому, использовал так, как используют ее теперешние хозяева России.

Вот один из образчиков такого искусства Плеве. Между сонмом провокаторов и шпионов, которыми он просочил революционную среду, был некий Зубатов – личность чрезвычайно серая и бездарная, но ловкая и решительная194. Как и большинство агентов департамента полиции, Зубатов принадлежал сначала к революционерам. Отлично понимая, что без клапана насыщенный революцией котел рабочей России взорвет, Плеве решил прорубить этот клапан. Революцию политическую он решил направить в русло социальное. Раньше Витте он сообразил, что политическая революция в России неизбежно должна перелиться в социальную. И потому надо искусственно вызвать вторую, чтобы миновать первую. В план этого он посвятил вел[икого] кн[язя] Сергея, тогдашнего московского генерал-губернатора. Каша заварилась. Сначала московские, потом петербургские рабочие устроили шумные демонстрации, объектом коих были хозяева фабрик и заводов, и требования социалистические. Был выдвинут даже лозунг о социализации производства. Полиция отнеслась к демонстрациям снисходительно, а вел[икий] кн[язь] Сергей даже принимал рабочих и поддакивал им. Можно себе представить, как заволновался муравейник капиталистов, что сталось с податной инспекцией – щупальцами Витте, с биржевыми комитетами и биржами. Рябушинскими, Морозовыми, Крестовниковыми и всей виттевской цитаделью овладела паника. Витте помчался к государю. Но там ему дали понять, что на страже спокойствия страны стоит не он, а Плеве. Бог знает, чем бы это кончилось, если бы Плеве чем-то не обидел Зубатова, а тот не перекинулся в лагерь Витте, раскрыв ему всю секретную организацию забастовок.

На Олимпе началась драка, скандал переходил в публику. Но в это время убили вел[икого] кн[язя] Сергея, двор испугался, и Плеве проиграл. Отправив в ссылку Зубатова, он напряг последние силы и вместе с Безобразовым свалил Витте195. Вслед за Витте должен был пасть и ненавистный ему кн[язь] Мещерский. Но в миг наивысшего торжества подкатывается бомба Сазонова196, рвет броню министерской кареты, выворачивает мозги и кишки российского Альбы. Мне случилось видеть то, что осталось от Плеве: лужу крови, обрывки вицмундира и нетронутый министерский портфель. Среди докладов в этом портфеле были документы, компрометировавшие Витте и Мещерского197.

А за несколько дней до взрыва, в Царском, подвозя в своей карете до вокзала одного из членов Государственного] совета (Платонова)198, Плеве говорил ему: – Ну, Павел Степанович, поздравьте меня. Вчера посадил на цепь последнюю революционную ячейку. Роль жандарма кончается. Пора подумать о чем-нибудь другом… Я ведь тоже когда-то о реформах мечтал. Да вот – опоздали со мной. Увидим еще… Отдохнуть бы только…

* * *

Та группа лиц, что вовлекла государя в авантюру на Ялу – Безобразов, Абаза, Вонлярлярский, Матюнин, Алексеев и Куропаткин – без содействия Плеве цели своей не достигла бы199. Как ни тяготился уже государь влиянием Витте, это влияние, поддержанное влиянием кн[язя] Мещерского и робким, но явным оттолкновением от внешних осложнений тогдашнего министра иностранных дел гр[афа] Ламздорфа, эти три влияния, несомненно, победили бы влияния Безобразова с Ко. Положив свой авторитет на чашу весов тогдашнего настроения Николая II, Плеве склонил их в сторону решительных и пагубных действий.

Перед Плеве были три задачи: удар по Витте, удар по Мещерскому и отвлечение общественного внимания от внутренних к внешним делам. После своего поражения в деле Зубатова у Плеве не было выгодной позиции для борьбы с Витте: книга этого последнего «О земстве» отрезывала у Плеве путь к нападению на Витте с фронта политического. К тому же в ожидании атаки именно с этого фронта Витте напряг все силы, чтобы в его ведомстве заглохли или притаились посеянные им семена вольнодумства. Он сократил деятельность Крестьянского банка, расширил операции банка Дворянского, приструнил и рабочих, и хозяев, и на всех путях к казенному сундуку поставил препоны, широко открыв этот путь лишь для сильных мира сего. С особой настойчивостью прильнул он к вел[иким] князьям Владимиру и Михаилу, к Воронцову-Дашкову, Половцову и друг[им] вельможам. Достать его из-за их спин было нелегко. Оставалось создавать враждебные Витте события и покровительствовать его врагам. Еще труднее для Плеве было справиться с безответственным шептуном кн[язем] Мещерским. Чтобы локализовать враждебное ему влияние Мещерского и сократить его безответственность, Плеве уговорил государя предложить издателю «Гражданина» пост министра народного просвещения. Но Мещерский его раскусил и отказался. Надо было, значит, создать и тут события, которые бы залегли препоной между царем и его ментором. И, наконец, внутреннее положение России. Мы уже говорили, что Плеве не делал себе на этот счет иллюзий: перед царем и его приближенными он еще позволял себе мечтать об успокоении и реформах. Но были 2–3 человека в его окружении, перед которыми он не скрывался. Один из них, нуждаясь в Витте (по перезалогу имения), ухаживал за ним и откровенничал. Витте так формулировал эти откровенности:

– Карты Плеве по внутренней политике биты. Россия минирована. Тюрьмы набиты. Нарымский край перенаселен. Остаются еврейские погромы. Для этой цели в департаменте полиции работает типографский станок с провокационными призывами. Мы на вулкане. Остается одно – война. Плеве ведет к ней. С ним – наместник Алексеев и Куропаткин. Оба карьеристы, а Алексеев – вор. Безобразов – дурак, но честный. Он уже на заднем плане. Впереди – акулы. И – Вильгельм. Он один еще мог бы сдержать ход событий. Но ему не расчет. Он льстит царю и гарантирует спокойствие на западной границе. Вильгельм знает силу Японии. И я знаю. Но Вильгельм молчит, а меня не слушают…

В эти дни 1903 года на Фонтанку к Плеве ездил весь Петербург, а на Мойку к Витте только банкиры и дельцы. Но Плеве был мрачнее ночи и, выходя на прогулку по Фонтанке между сонмом охранников, своей бледностью и блеском стальных глаз пугал. Свой трагический конец он предвидел. В свою бронированную карету не верил. Мог бы обойтись без личных докладов царю, сносясь по телефону. Из своего дворца на Фонтанке мог устроить форт Шамброн200. Когда-то, в 1863 г[оду], охотились так на «вешателя» Муравьева. Тот отсиделся. Мог отсидеться и Плеве. Но его точили злость и страх. Он не мог перенести мысли, что, покуда он в заточении, Витте с Мещерским и все враги его на свободе ломают ему шею. Опасность покушения бледнела перед этой. Лопухин (директор Департамента полиции) докладывал, что изловили последних революционеров. Азеф ручался в этом. А в руках были два секретных доклада о Витте и Мещерском. По телефону их не передашь. Кони у министра внутренних дел добрые. Кучер надежный. Карета стальная. До Варшавского вокзала по Фонтанке – рукой подать. Только вот зачем выскочили на Измайловский пр[оспект], а не подъехали к вокзалу сзади. Всего каких-нибудь тысяча шагов, но на этом клочке улицы трактир, и в нем распивает чай чуйка. Чуйка вперил взор в окно. И когда пара вороных влетела орлами на проспект, чуйка сорвался и коршуном сблизился с каретой. Взмах, взрыв, кони с кучером и козлами делают прыжок, а на месте кареты, министра – лужа крови, внутренности, обломки201.

Глава VIII
Тертий Филиппов

Когда корабль тонет, совершенно разные люди ведут себя совершенно одинаково. Все обломки и весь мусор царской России последнего сорокалетия при пестроте индивидуальной, при разнице в очертаниях схожи друг с другом по своему отношению к власти, по своему самочувствию у кормила правления. Накануне назначения и на утро отставки они – люди, часто весьма симпатичные, честные, одушевленные; у власти – живые трупы, двойники и двойняшки. Как гигантский жернов, как страшная болезнь, власть нагоняла на них столбняк, превращавший индивидуумов в деревяшки. Много и часто думая над этим явлением, лишавшим меня друзей, когда они подымались к власти, я решил, что на российском Олимпе самый воздух заражен каким-то микробом, и что микроб этот, быть может, поднялся из питерских болот, два столетия культивировался в студне славянского безволья, пока не приобрел к концу 19 века свои смертоносные свойства.

Типичные признаки отравления этим микробом я наблюдал и у Тертия Филиппова. Сын ржевского аптекаря, зауряд-чиновник Государственного контроля, Тертий (как его все звали) был известен в Петербурге как остряк, знаток русского искусства, церковного пения и попутно церковных вопросов. Никто и никогда не мог понять, почему же он не служит в Синоде и что было у него общего с цифрами? Он и сам этого не знал. Он прилип к большому бюрократическому делу, как ракушка к днищу корабля, и механическим усердием семинариста распух в большого чиновника.

Усердие Тертия отличил еще создатель Государственного контроля Татаринов202. Кажется, он и выдвинул его в начальники своей канцелярии, а Сольский сделал своим товарищем. На этом и сам Тертий, и весь бюрократический Петербург считали его карьеру конченной: лица такого происхождения в ту пору еще не достигали высших ступеней власти. Да Тертию она была не по годам и не по плечу. Надев на седьмом десятке лет белые штаны, он весь отдался своему любимому занятию: церковному пению и церковным вопросам. Недурной знаток русской литературы, он принадлежал к кружку Погодина, дружил с Островским, Полонским, Майковым, Самариным, Самойловым, вообще, варился в соку русского таланта. Обладая изумительной памятью, он наизусть читал почти всего Пушкина, Мицкевича, Тютчева, был кладезем всякого рода «бон мо»74, анекдотов, происшествий, – словом, в приятельском кружке был остроумен, занимателен, незаменим.

Всегда розовый, жизнерадостный, аккуратно расчесанный, он был противоположностью пергаментного Победоносцева, которого ненавидел.

Я помню интимные вечера в одном доме, где локоть к локтю сидели Тертий, Апухтин (поэт) и Петр Чайковский. Это было такое сплетение лирики с сатирой, серьезности с анекдотом, что голова кружилась. Помню, в детстве, встречу Тертия с Достоевским, – как Тертий острил, а Достоевский злобно молчал.

Кроме пения и литературы, Тертий был еще специалистом по бильярду и по винту. На бильярде он обыгрывал маркеров, а в винте у него были лишь два соперника: Витте и Сущов. Когда они сходились за зеленым столиком, за зрелище это можно было деньги платить. В этом розовом семинаристе было пропасть талантов, кроме одного – таланта власти. И вот он попал к ней.

Пост государственного контролера был самым ничтожным по диапазону творчества и самым сильным по диапазону разрушения (критика). Государственный контролер не ведал ничем и ведал всем. Его глаза и уши или, вернее, – его щупальца, были запущены во все ведомства. И всем он мог наделать кучу пакостей. Но особенно чувствительны к этим щупальцам были ведомства финансов и путей сообщения. А с установлением контроля фактического, т[о] е[сть] контроля не после, а во время производства расходов, ведомство это приобрело силу тормоза, останавливающего государственную машину203.

На посту Государственного контролера приобрел свою известность гр[аф] Сольский – вельможа калибра Абазы. Он далеко не использовал довлевшей ему власти75. Но его уважали, побаивались, и всякого рода «панамы»204, хотя при нем и раскрывались, огласки не получали. Чуть-чуть не разразился скандал с Анненковым (строителем Закаспийской дороги)205, и то по усердию Тертия. Но Сольский его замял и огромные бреши в казне, учиненные этим не признававшим над собой контроля генералом, кое-как замазали.

Совсем особая эра началась при Тертии. На пост государственного] контролера метил друг вел[икого] кн[язя] Владимира Александровича – Половцов. Этому богачу, выстроившему для своих проездок верхом собственный манеж и проигрывавшему миллионы русского золота в Монте-Карло (там его чуть не убил и ограбил Гурко), не доставало только власти.

Вот этот каприз Половцова и подарил России Тертия. Александр III-й не выносил интриг и недолюбливал меценатов. На просьбу брата он сначала склонился, и Половцов уже принимал поздравления. Но кн[язь] Мещерский, друг Тертия, осведомил государя о половцовском триумфе, и Тертий был спешно вызван в Аничков. Там государь ему сказал:

– Против вас интрига, и потому я вас назначаю государственным] контролером206.

Половцов тотчас же укатил в Монте-Карло, а Тертий переехал из 5-го этажа Подьяческой в особняк на Мойке. На первом министерском рауте, показывая друзьям свои апартаменты, он, подсмеиваясь не то над собой, не то над апартаментами, говорил:

– И этого всего хотели меня лишить…

Заказав себе новый сюртук, а жене – новое платье, Тертий из певчего и балагура превратился в олимпийца.

* * *

Превращение это лишило Петербург оригинального, сочного и красочного собеседника-всезнайки, винтеров – классического игрока, меня – партнера на бильярде; зато прибавило на Олимпе одним богом больше, едва ли не самым надутым и злостным. Ржевский мещанин во дворянстве повторил историю мольеровского героя. Скорпионы своей власти он направил на отмщение и сладострастные укусы. Как и Плеве, Тертий-министр вспомнил все унижения своей тернистой карьеры, всю российскую горечь пасынка власти. У Плеве была виселица, у Тертия – контрольный клещ. Он вонзал его всюду, куда влекла его личная месть или потребность упиться чужой болью.

Окружив себя злостными ищейками, поднявшимися, как и он, из мещанства, Тертий направлял эту стаю голодных гончих всюду, где подымался пульс жизни, где оживали омертвелые ткани, где личная инициатива и талант могли сулить обогащение. А так как эпоха его властвования совпала с материальным российским расцветом – постройкой дорог, заводов, эмансипацией капитала, – контрольным гончим было где разгуляться. «Начеты» так и сыпались на ведомства. Работа тормозилась, инициатива падала. Возведя на должность генерал-контролера железнодорожной отчетности крошечного, но самого злого контрольного пса, некоего Маликова207, он почти остановил постройку железных дорог. Бесчисленные скорпионы терзали постройку портов, элеваторов, шоссе, очистку рек. И только военно-морское ведомство под флагом обороны страны кое-как отбивалось от этих скорпионов. Тертий, кажется, сам был честен, но его свора гончих в силу постоянного трения о чужие миллионы, под постоянным соблазном схватить или выпустить, задушить или дать жить, кончила тем, чем и все на Руси – развратилась. Контролеры стали брать взятки. И началась свистопляска, победителями из которой вышли одни банкиры с их папой – Витте.

Отношения двух обитателей Мойки – Тертия и Витте, были своеобразны. Оба они друг друга боялись, и оба друг друга подсиживали. Так же играли они и в винт. Я помню эти схватки за зеленым столом. Разберут, бывало, карты, сложат их и уж больше не заглядывают. Тертий вопьется глазами в Витте, Витте в Тертия; у одного во взгляде лукавая насмешка, у другого (Витте) – петуший наскок.

– Шлем в пиках! В трефах! Без козырей.

Взгляды, как два клинка, скрестились, сверкают. Тертий почти шепчет. Витте сипит. Отовсюду сбегаются поглазеть на дуэль гигантов. Секундная пауза. И вот – большой без козырей! Игра за Витте. Розыгрыш бесподобен. Но плетью обуха не перешибешь. Витте без трех… Тертий подсидел… В делах государства Тертий не раз подсиживал озорного Витте; но загрызть его не мог и не решался.

Матильда Ивановна Витте не пропускала журфиксов Марии Ивановны (супруги Тертия); а купленное Тертием на «выгодных условиях» Гогенлоевское имение требовало постоянных ссуд.

Вот почему при Тертии на Мойке было спокойно. Тертий не препятствовал не только «реформам» Витте (а он единственный мог их замедлить), но и «делам» мадам Витте. Свистопляска строительства и грюндерства, озолотившая родных и близких Витте, при Тертии еще сгустилась. Особенным треском ознаменовалось железнодорожное строительство мужа сестры мадам Витте, некоего Быховца208. В дни ухаживания Витте за мадам Лисаневич, на которой он женился, Быховец был ничтожным техником на шоссейном участке гор[ода] Новгорода. Он не был даже инженером, и скудное жалованье свое пополнял, как и все, «доходами». Женитьба Витте отверзла чете Быховцов врата рая. Шоссейному технику вручили сразу постройку железной дороги. Быховец ничего не смыслил в постройке, но твердо усвоил нормы строительных доходов (от 5-10 процентов с подряда). Построив так первую маленькую дорогу и возведенный без экзамена в звание инженера путей сообщения, Быховец получил стомиллионную постройку Пермь-Котласской жел[езной] дороги (при Кривошеине). Один из подрядчиков этой дороги, инж[енер] Бак, нажил там такие миллионы, что отхватил часть их на издание кадетской газеты «Речь»209. На аншлаге ее так и продолжало стоять до заката ее: «Основана Баком». Когда же Быховцу робко замечали, что процент в пользу начальства немного высок, он заботливо отвечал:

– Вы же знаете, с кем я должен делиться…

Дорогу построили отвратительно, но Быховец переселился на Миллионную, завел автомобили, детей воспитывал в Лицее. Тертий, как и весь Петербург, это знал, подшучивал, острил, но начетов на Быховца не делал.

И, живя на Мойке вверх, плыл по течению вниз, в хоромы Витте.

* * *

Не то было с другими министрами, особенно теми, чьи жены манкировали журфиксами на Мойке. Тертий скушал не одного из них. С особенным смаком проглотил он министра путей сообщения Кривошеина. Этому министру он не мог простить его светскости, богатства и министерского дворца на Фонтанке.

Кривошеин взобрался на Олимп после Тертия, никакого стажа не прошел, но развел такую пышность, перед которой побледнели рауты и журфиксы Тертия. К тому же Мария Петровна (супруга Кривошеина) манкировала Марию Ивановну – супругу Тертия. И начался бой, завершившийся скандалом и ломкой костей Кривошеина210.

Дряхлея и просачиваясь ядом злости, Тертий, как тарантул, бросался решительно на всех, даже на своих благодетелей. Так, он едва не перегрыз горло сотворившему его кн[язю] Мещерскому и пытался задушить «милейшего Дурново».

Не давал ему спокойно властвовать и Победоносцев. Ревность к нему возгорелась у Тертия еще когда он был подручным Сольского, пел на клиросе и считал себя первым в России церковником. Еще с тех пор Тертий шушукался с епископами и митрополитами, оппонировавшими обер-прокурору. Был он сторонником патриархата и, во всяком случае, церковной эмансипации от Синода. В церковной иерархии у него было много друзей.

Про Тертия ходил такой анекдот: исповедуется юная грешница. Так, мол, и так – согрешила.

– С кем? – любопытствует исповедующий.

– С Тертием Ивановичем…

– Ну, с ним можно…

На посту обер-прокурора Синода Тертий, быть может, поднялся бы до истинного творчества, создал бы если не «живую», то полуживую церковь. Весь его внешний облик вместе с внешним благочестием свидетельствовали о том. Как государственник Тертий не достоин был развязать ремня обуви Победоносцеву, но как живая, яркая личность оставлял его за флагом.

У Тертия был типичный, ему одному свойственный, шелестящий смешок, которым он сопровождал свои эпиграммы, анекдоты и эпитафии. Смешок этот казался мне добродушным, покуда Тертий не попал на Олимп. Там он превратился в змеиное шипение.

Тертий-министр двигался, как икона – нес себя, как священный сосуд. У него, как и у гр[афа] Д. Толстого, был сын, в которого он также был влюблен, – находил в нем гений Суворова, Наполеона. Подрастя, сын предпочел карьеру дельца лаврам Наполеона211.

Супруга Тертия – доброе, простое существо – на старости лет открыла в себе гений вышивания. Дочери тоже, кажется, на чем-то воссияли212. Словом, у гробового входа этот аптекарский ученик познал себя не только рожденным для власти, но и родившим потомство, отмеченное перстом Божьим. У него не было мании величия патологической, как впоследствии у Протопопова (страдал он лишь от обжорства), но была мания величия психологическая. Умер он, многое взбудоражив, отравив, разрушив и решительно ничего не создав.

С ним умер обломок не только старой русской власти, но и старого русского остроумия, ценитель и поощритель таланта.

Глава IX
Кривошеин, Хилков, Рухлов

Эта троица, сменяясь, с лишком 20 лет правила российским транспортом. Исторической роли не сыграла, но чрезвычайно выпукло отразила черты упадочной эпохи.

Как показатель культурного подъема страны и экономического ее развития, пути сообщения всюду являются одним из существеннейших факторов управления, привлекая к себе творчество и инициативу. В России эта отрасль народного труда была почти вырвана из круга творчества, почти разобщена с другими отраслями, отданная в кормежку «зеленому канту». Господа инженеры путей сообщения еще со времен гр[афа] Бобринского213 образовали как бы кагал, непроницаемый для простых смертных. Путейцы, или, как их после кукуевской катастрофы214 назвали, «кукуевцы», стали полновластными хозяевами не только техники транспорта, но и экономики его. В их компетенцию отнесены были не только рельсы, вагоны, паровозы, но и решение вопросов – куда проводить дороги, что и как по ним возить? Концессионная система, сблизив их с денежными тузами (Поляковы, Половцовы, Кокоревы, Мамонтовы), создала мощный хищнический аппарат государства в государстве, презиравший всяческие правовые нормы и захлестнувший нервную систему страны. Путейцы выдвинули своих богов – Кербедза, Салова, Печковского – и эти боги, хотя и без министерских портфелей, являлись фактическими владыками ведомства. После крушения у Борок Александр III пытался путейскую стену проломить. На зазнавшихся путейцев был выпущен злой бульдог – пресловутый ген[ерал] Вендрих. Царь сам им руководил и облек его неслыханной властью. Бульдог загрыз немало путейских тузов, расшвырял ведомство, многих свел с ума, но… круг путейцев сомкнулся, и окровавленный пес едва из него выскочил. Защемленное между вонючей Фонтанкой и ароматными кущами Юсуповского сада, пропитанное миазмами давивших на него справа – Александровского рынка (толкучки), слева – соседней ночлежки, путейское ведомство гнило. Тогда вот на него выпустили Витте, – гораздо более умного и наглого, чем Вендрих.

Но Витте пролетел по ведомству метеором, а заменил его ничтожный делец Кривошеин. И начался тот тягучий, в течение двух десятков лет, распад живого органа страны, который теперь доконали большевики.

Кривошеин был ростовским Кречинским215. Он там и предводительствовал, и председательствовал и, вообще, в этом хлебном крае делал дела.

В счастливое воеводство над Екатеринославской вотчиной «милейшего» Дурново Кривошеин снабжал воеводу деньгами и икрой. Свои запутанные дела он поправил женитьбой на Струковой. Отяжелевший от достатка, но жадный до власти, перевалил в Петербург. И здесь в роскоши, на широком досуге стал, поучая всех уму-разуму, ждать случая. «Милейший» Дурново – тогдашний министр внутренних дел – хоть и должник Кривошеина, не торопился с ним рассчитаться: уж очень неказиста была репутация у его кредитора. Кривошеин приластился к кн[язю] Мещерскому, Витте, Тертию. Он был шармером, обладал житейским опытом, умом. Его обеды и рауты вскоре прогремели. О Кривошеине заговорили. Но Дурново все упрямился и, чтобы отделаться от назойливых просьб, предложил ему пост – всероссийского ветеринара. Кривошеин поморщился, но принял. Однако по пути к Главному ветеринарному управлению его перехватили и сделали министром пут[ей] сообщения. Оказывается, Витте, покидая это ведомство и боясь иметь своим заместителем бульдога ген[ерала] Вендриха, указал государю на Кривошеина. Так ростовский Кречинский попал во всероссийского перевозчика.

На Фонтанке, в резиденции министра путей сообщения, Кривошеин испытал то же перерождение, что и Тертий на Мойке – облекся в тогу вседержителя. Но богатство и родство подбросили его еще выше Тертия. Маленький человек с пушистыми усами и вкрадчивыми движениями обходил ампиристые залы Юсуповского дворца, как дорвавшийся до курятника кот. И начал править. Путейцы поначалу струсили. Прикинулись дурачками, ахали над мудростью пенкоснимателя. Но вскоре все вошло в норму. Салов с Печковским поняли, с кем имели дело. Несколько новых назначений из лиц, нужных Кривошеину, и несколько новых жел[езных] дорог, спроектированных к усладе Кривошеина и близких к «сферам» вельмож, показались путейцам не слишком дорогой платой за отвоевание опрокинутых Витте их державных прав. Путейцы наладили для «реформатора» новый орган управления – водяную и шоссейную инспекцию – и допустили на пост главы инспектора друга министра, лизоблюда и забубенную головушку, Бухарина216. Когда у Кривошеина спрашивали, что общего у Бухарина с водами, он, лукаво ухмыляясь, отвечал:

– Бухарин – член речного яхт-клуба… Заведует там яствами и питиями…

В отплату за эту любезность путейцы потребовали от Кривошеина смещения с поста главного инспектора жел[езных] дорог ненавистного им Вендриха. И на пост этот, к великому путейскому удовольствию, по протекции импер[атрицы] Марии Федоровны был назначен добрейший, деликатнейший кн[язь] Хилков217.

Собственно говоря, этим кривошеиновские реформы министерства и исчерпались. Ведомством овладели его старые хозяева, а Кривошеин, наладив свою церемониальную часть и основав в доме министерства «собственную» церковь, стал «объезжать Россию». Помпа этих объездов и стоимость их, превзойдя все бывшее до сих пор, обратили внимание двора. С другой стороны, шармер, начхав на своих покровителей: Дурново, Мещерского, Витте и Тертия, стал вести «собственную политику». Его супруга в подражание Матильде Ивановне Витте устроила у себя «малый двор». И вот, покуда Юсуповский дворец надувался, норовя перерасти дворцы других министров и даже великих князей, над ним собралась гроза. И разразилась она, когда ни ростовскому Кречинскому, ни его домочадцам об этом не снилось. В день кривошеинского тезоименитства и освящения новой церкви, в пышном зале дворца появилась скромная фигурка Танеева (управляющего канцелярией государя)218. Убежденный, что этот царский посланец привез ему царское поздравление, Кривошеин бросился к нему.

На крепкое и почтительное пожатие Танеев ответил:

– Его величество изволили повелеть вам подать в отставку…

Кривошеину сломал шею Тертий Филиппов. Но он был лишь оружием в руках Витте. Шармер уже не нужен был временщику. Опасный Вендрих был уничтожен, путейцы склонились под десницей Витте, а близкий к Матильде муж ее сестры, Быховец, уже был возведен Кривошеиным в ранг путейца и уже строил прибыльные для семьи м-н Витте, но убыточные для государства железные дороги. Мавр сделал свое дело. При том же он обнаглел. И вот Витте ткнул нос Тертия в путейскую «панаму».

Одна из казенных железных дорог, оказывается, купила у деверя Кривошеина, Струкова, рощу. Сделка была подписана в министерском доме. И, хотя покупка эта для железной дороги была выгодна, Тертий сделал царю такой доклад, что Кривошеину не дали даже отпраздновать своих именин. С него сняли придворное звание. Судившая впоследствии Кривошеина специальная высшая комиссия поставила ему в вину еще поставку из его имения дров на железную дорогу и проведение новой железной дороги через мест[ечко] Шклов, принадлежавшее Кривошеину. Но потом оказалось, что контракт на дрова был заключен до назначения Кривошеина министром, и дорога настаивала на его выгодности, а новой железной дороге тоже выгодно было идти на Шклов. Кривошеина частично реабилитировали, но поста не вернули.

Став вновь хлебосолом и болтуном, Кривошеин кончил свои дни в особняке Васильевского острова, не переставая жаловаться на несправедливость судьбы и надеяться на возрождение…

* * *

Его преемник кн[язь] Хилков относится тоже к разряду министров фуксовых. Когда-то блестящий офицер и аристократ, он, прокутившись, укатил в Америку и там стал кочегаром на паровозе. Дослужился до машиниста219. Отпустил американскую бородку, приобрел американскую складку. Складка эта дала ему в России кличку «американца» и сделала карьеру. В России он дослужился до начальника тяги. В турецкую кампанию очутился в Болгарии, и там Каульбарс назначил его болгарским министром путей сообщения220. Но счастье продолжалось недолго, и Хилков вновь очутился в России без средств и места.

Где-то, когда-то он понравился императрице Марии Федоровне. По настоянию ее Витте дал ему маленькое место, а Кривошеин большое221. Но удельный вес Хилкова от этого не прибавился: он всем угождал, со всеми соглашался, отлично владел языками и специализировался на ухажерстве. О делах с Хилковым серьезно и не говорили – теребя свою американскую бородку, он блаженно улыбался и подписывал все, что ему подсовывали. Попасть в министры он и не мечтал. А попав, испугался и спрятался под крылышко императрицы и столпов ведомства. При Хилкове, собственно, министра и не было: ведали ведомством путейцы, которых муштровал Витте. Как покорное дитя, Хилков сосал двух мамок: Витте и Тертия. Первый давал ему деньги, второй гарантировал от начетов. И для ведомства настали блестящие расплюевские дни222, и длились они целых десять лет.

Описать, что происходило в эти десять лет в тайниках ведомства, доступно лишь романисту. Вся муть столиц и страны осела в железнодорожных правлениях, захватила в свои лапы поставки и подряды. Благоволение к Хилкову Витте и Тертия при покровительстве императрицы Марии Федоровны обеспечивало полную безопасность министерским шакалам, лисицам и хорькам. А сердечная слабость «князеньки» ко всякой смазливой мордочке создала при нем фаворитов и фавориток. Этот живчик-американец, здоровавшийся за руку с кондукторами и машинистами, скандировавший по-французски как парижанин и жевавший язык по-английски, проявил по женскому делу темперамент, которому позавидовал бы и Витте, и Плеве, и все коты российского Олимпа. Фаворитки – жены подчиненных, менялись при нем часто, но мужей покинутых фавориток добрейший князь не только не увольнял, а повышал. Весь Петербург наблюдал за карьерой этих счастливцев, которых «князенька» из ничтожества подымал на первые иерархические ступеньки. Так сделался начальником главнейшей в России железной дороги, придворным и почти вельможей скромный смотритель кондукторской бригады В… Так из секретарей поднимались до директоров департаментов. Слабость «князеньки» была всем известна, и все видели ее плачевные для дела результаты. Гомерические пиры путейцев, сплетавшиеся с гомерическими хищениями, тоже у всех были на виду. Но «князенька» был так добр, императрица Мария Федоровна так к нему благоволила, а родственнику м[ада]м Витте Быховцу так хорошо жилось на амплуа первого русского железнодорожного строителя, что в конце концов и в Царском Селе, и в Государственном совете на него махнули рукой. Доходы железных дорог катастрофически падали, расходы чудовищно росли, на постройках свила постоянное гнездо «панама», взяточничеством, как паутиной, опутались все карнизы ведомства, а из укромных углов его выглядывала уголовщина. Не скончайся вовремя переутомившийся от любви «князенька», разразилось бы что-нибудь даже для России гомерическое. Но мертвым сраму не имати. Путейскую уголовщину приказано было задушить. Только два-три самых острых шила выперли наружу: виновные были судимы и осуждены (знаменитые нератовское и палтовское дела). И вот, развращенное, разленившееся ведомство, с 100-милл[ионным] дефицитом, с путейскими «традициями» и хилковской практикой, в разгар японской войны попало в руки «банщика» Рухлова.

* * *

«Банщиком» прозвал его Витте. Рухлов, действительно, был красен, важен и по-банному расчесывал свои деревянные волосы. Рухлов был из вологодских мужичков: говорил на «о», отличался необыкновенным трудолюбием и еще большим лукавством. Начало его карьеры во мраке223. Кверху толкнул его великий князь Александр Михайлович, в бытность свою главой ведомства торговли и промышленности. Вологодский мужичонка прилип к его врагам: Безобразову, Абазе, великому князю Александру Михайловичу. Когда Витте пал, Рухлов проник в Государственный совет. И понемногу его имя стало провиденциальным. Для путейского ведомства вновь настала эпоха, когда искали кулака, чтобы образумить и кое-как спасти его. Остановились на Рухлове. Но Рухлов перед Витте был пигмеем, а ведомство за 12 лет хилковского управления безмерно опустилось и развратилось.

На месте Тертия в контроле сидел суровый генерал Лобко, финансами же ведал Коковцов, у которого не было в путейском ведомстве своего Быховца. Дни Аранжуэца прошли224. «Банщик» всей своей вологодской тяжестью нажал на ведомство. Всем усердием выскочки повернул руль. Всю свою меднолобость противопоставил здравому смыслу. Задачей Рухлова – первой и единственной – было сокращение расходов и увеличение доходов. Он буквально слизал все запасы дорог, обстриг их рассчитанное на завтрашний день хозяйство. При Рухлове почти прекратились долгосрочные заказы, а цены на рельсы, скрепления, вагоны, паровозы были сбиты до смешного. В результате – бесконечные крушения, хроническая голодовка дорог в запасах и трест всех русских заводов, противопоставивших рухловскому усердию – стачку. На железных дорогах, на заводах и в финансировавших их банках поднялась паника. Разорялись подрядчики, упекали на каторгу стрелочников. А «банщик» давил, пока не выдавил весь железнодорожный дефицит и не дал казне «прибыль». Лобко и Коковцов поздравили коллегу, а дороги – стали…

Если подсчитать убытки для страны от рухловской «экономии» (все задержанные заказы пришлось потом раздать по двойным и тройным ценам), они превзойдут убытки от хилковской расточительности. А ведомство, бросаемое от борта к борту, не обладая упругостью бильярдного шара, было вконец расхлябано. Спасла его лишь смерть «банщика»225.

Кроме сберегателя, Рухлов был еще националистом из паствы Меньшикова и Балашева226. Национализм насаждал он и в ведомстве. Все инославные и инородные элементы были из него устранены. Лучшие инженеры – начальники и строители дорог, если в жилах их текла не истинно русская кровь, были беспощадно удалены. В ведомстве восцарствовал некий проходимец Лавров, взятый Рухловым из Союза русского народа для «наблюдения» над инженерами227. Самая мрачная реакция, изуверство и тупая хозяйственность – таковы черты этого «банщика» – подыгрывавшего под господ.

Глава X
Столыпин228

Жил был старый генерал-адъютант Столыпин, заведовавший дворцовой частью в Москве – один из последних могикан рыцарской и царской России – человек исключительной порядочности, мужества, но… весьма посредственного интеллекта229. Про эту последнюю его черту ходило множество анекдотов. По капризу судьбы у него оказались весьма неглупые сыновья: «Саша» и «Петя» Столыпины. Первый сделал карьеру в «Нов[ом] времени»230, второй – в Западном крае. Там он купил (в Ковенской губ[ернии]) чье-то польское имение и, понравившись виленскому генерал-губернатору, попал в ковенские предводители дворянства по назначению. Стал добрым хозяином латифундии и добрым коллегой своих соседей, польских дворян. И умерял, насколько мог, суровую десницу ген[ерал]-губернатора Троцкого. Все это имело место всего за несколько лет до 1905 г. Женатый на Нейдгардт, Столыпин имел «протекцию»231. Его выдвигал в губернаторы Штюрмер, тогда – директор Департамента общих дел при Плеве232. Но Плеве долго не соглашался.

– Что вы лезете с этим… (следовал нелестный эпитет).

Наконец, Штюрмеру удалось вырвать для своего протеже Саратовскую губ[ернию]. Тут административный талант и личное мужество Столыпина развернулись. Случился где-то бунт. Столыпин его усмирил без розог и стрельбы. Об этом поставили в известность двор. И, кажется, на кандидатуре Столыпина в министерство Горемыкина настоял сам Николай II. Дальнейшему своему укреплению Столыпин обязан, кроме думских успехов, бомбе Аптекарского острова233.

Исключительное мужество, им здесь проявленное, и выпавшее на его долю исключительное испытание потянули к нему сердца даже его врагов. А смерть Трепова уничтожила последнее средостение между ним и государем. К 1907 г. Столыпин стал уже всесильным – гораздо более всесильным, чем когда-то Плеве и Витте. И одного его слова было бы достаточно, чтобы «потерянный документ» 17 октября отыскать, расшифровать и осуществить, т[о] е[сть] дать России полную конституцию, т[о] е[сть] спасти ее. Но этого он не сделал. Почему?

В первые же лихорадочные дни Пой Государственной Думы, когда в стенах Потемкинского дворца бился пульс страны, когда Аладьины и Аничкины234, не говоря уже о Петрункевичах и Милюковых, заслонили собой серенькое министерство Горемыкина, и все, что способно было в России любить, влюбилось в «избранников народа», жужжавшая, как улей, публика преддумского зала, тогда еще с иголочки блестевшего, заглядывалась на одну из красных скамеек, где скромно сидел молодой красивый брюнет, беседуя с кадетским депутатом. И впервые зашелестело в публике имя «Столыпин». Пригожесть и молодость нового министра внутренних дел, и то обстоятельство, что он так просто смешался с публикой и так мило беседовал с депутатом, в кредит, расположило к нему.

В тот день было одно из сенсационных думских заседаний, когда выступил с разоблачениями погромной деятельности департамента полиции известный князь Урусов, давший кличку Трепову – «вахмистр по воспитанию и погромщик по убеждениям»235.

Урусов был сам членом правительства, обвинения его были обоснованы, выкрутиться из такого положения было нелегко. Горемыкин струсил и выслал на трибуну Столыпина.

Перед дрожавшей от бешенства залой, перед «Думой народного гнева» появился элегантный молодой человек и без конфуза, но и без задора, со знающей себе цену скромностью, голосом и дикцией заправского оратора, заговорил.

Эта первая думская речь Столыпина доказала силу слова. Прежде чем понять, что говорит Столыпин, Дума заслушалась, как он говорит236. Справа налево прошла как бы электрическая струя. Насторожились одинаково и Марков с Пуришкевичем, и Милюков, и Аладьин, и Нечитайло с Неписайловым, вплоть до «кавказских обезьян» – крайней левой237. У всех было удивление, у многих насмешка и зависть, но злости – ни у кого. Столыпин сказал одну из самых незначительных своих речей; но она произвела наибольшее впечатление – своей искренностью, теплотой и простотой. После косноязычья Витте, после серой бездарности Горемыкина новый талант правительственного Цицерона прямо ошеломил238. Просто не допускали на стороне власти таланта, искренности. А встретившись с ними – осели. Словом, дебюту Столыпина мог бы позавидовать сам Шаляпин239. И всем стало ясно, что отныне к именам думских сирен прибавится еще одно имя, еще один парламентарий «Божьей милостью» – Столыпин.

* * *

Этот третий и последний временщик эпохи всероссийского распада, как и его предшественники Плеве и Витте, воплотил в себе два лика русского двойника: творца и разрушителя, взмаха ввысь и стлания по земле, государственной дальнозоркости и упрямой слепоты. В лице Столыпина милостивый русский Бог послал, казалось, последнюю нить спасения падавшему храму русской государственности. Кровь его не была отравлена желчью, как у Плеве, и похотью к власти, как у Витте. Он не был ни палачом, ни Калиостро. Наследственность дала ему благородный инстинкт и мужество, а счастливая звезда – талант. Скромная же доля помещика, предводителя и губернатора дали ему раннее знание народа и сноровку администратора. Казалось, впервые у власти стал патриот типа Пожарского, отблеск, хотя и слабый, Сперанского, Ланского240.

Но к появлению Столыпина двор и реакция уже оправились от страха: маленький Дурново добился того, чего не удалось большому Витте – подавить революцию. Дурново сумел убедить и царя, и реакционную Россию, что «реформу» вырвали насильем, и что Россию можно было успокоить иначе. Столыпин очутился между этим сложившимся уже убеждением, с одной стороны, и «Думой народного гнева», а по терминологии двора – «проклятой колодой», – с другой. Его первые успехи в Думе не изменили отношения к ней двора, а лишь укрепили положение Столыпина как «ловкого малого». В дальнейшем ему приходилось считаться с Треповым, успокоившимся за судьбу династии, а потому вернувшимся в ряды слепой реакции241. Чтобы сохранить расположение двора и не рассориться с Треповым, Столыпину пришлось продолжать политику Дурново. Растлевающее влияние дворцовой камарильи, во всяком случае, сыграло огромную роль в духовном перерождении этого «провиденциального» человека. И тут, как в драме Витте, толчок дала женщина. Супруга Столыпина ни в чем не походила на «Матильду» Витте – за ней было и безупречное прошлое, и высокое происхождение. Но ее чрезмерное честолюбие, высокомерие и сухость при огромном влиянии на мужа очень быстро превратили скромного «губернатора» в государственного сноба. М[ада]м Столыпина устроила у себя «маленький двор», соперничавший с другими дворами, а чтобы выдержать это соперничество, пришлось какой бы то ни было ценой обеспечить милость двора большого. Так началось падение Столыпина – последний этап на пути падения режима.

Этому процессу с огромной, до сих пор непостижимой готовностью помогла и русская общественность. Затянули петлю на шее Столыпина две общественные группы – дружественная и враждебная ему: октябристы и кадеты. Выражаясь конкретнее – Гучков и Милюков.

По натуре Столыпин не был ни оппортунистом, ни реакционером. Далеко не известно еще, чем бы кончился нажим на него двора и реакции, если бы столыпинскую большую и прямую душу не обвил змей тучковского соблазна. Без Гучкова Столыпин, вернее всего, сломил бы себе шею в первый же месяц власти – и это потому, что между Думой и двором, между прогрессом и реакцией он повис в воздухе. Гучков подставил под него свою спину. Из двуполого октябризма Гучков возвел фундамент для небывалой еще политики «потерянного документа», самодержавной конституции, свободы без свобод, гражданственности в тисках полевой юстиции, «волевых импульсов» и нажимов, опереточных государственных переворотов и задушившей Думу «вермишели», словом, оппортунистического непотребства. Самый ясный из российских властителей, самый прямой и невинный душой, уперся в тупик.

Загнало его туда, однако, не одно распутство октябризма, но и «целомудрие» кадетизма. Сервилизм октябристов только подчеркивал подсидку и улюлюканье кадет.

Газета «Речь» специализировалась на столыпинофобии. Не было дня, чтобы в ней не метались громы против всех начинаний Столыпина, а в Думе Родичев истерично кричал о «столыпинском галстуке»242. Правоверная догма российского либерализма противоставлялась столь неуклюже и оскорбительно гучковско-столыпинскому оппортунизму, что даже деятель с меньшим самолюбием, чем Столыпин, был бы загнан этой травлей в лагерь врагов либерализма. Под натиском кадет и под воркование октябристов Столыпин отступал и окапывался. Пока не очутился на мысе голого самодержавия.

Раздвоившиеся в изгнании кадеты не скрывают, что Столыпин был не прочь разделить власть с Милюковым. Не выяснен лишь эпизод таинственной трапезы у Донона Милюкова с гр[афом] Игнатьевым, и роли, которую должен был играть Столыпин в милюковско-игнатьевской комбинации243. Так или иначе, но перед июньским государственным переворотом244 Столыпин сделал многое, если не все, чтобы связать разорванные не им нити русских общественности и государственности. И если после аптекарских бомб и выборгской буффонады245, после явных и тайных шушуканий с кадетской оппозицией, после травли оппозиционной печати, под льстивое потворствование лисы октябризма, под тучковский шепот «все дозволено», при улыбках Царского Села и под аплодисменты реакционной знати и нововременской меныниковской музы, если в этой обстановке «рыцарь» власти переродился в деспота и дело русской свободы перенес в ограду российского застенка, винить его за это, кажется, несправедливо.

Типичная черта распада русской государственности (да и общественности) не в том ли, что каждый осколок этого многогранного сосуда является и причиной, и следствием катастрофы, субъектом и объектом ее, и что каждый в своем падении сверкает молниями подчас ослепительных возможностей: возможностей блага и счастья России. Сверкали этими возможностями и три старших осколка российского безвременья – Толстой, Победоносцев и Делянов, и три младших – Плеве, Витте и Столыпин. На любой почве, только не на русской последнего сорокалетия, эти люди могли бы стать гордостью страны. У нас же даже их положительные качества (талант, патриотизм, трудолюбие) только ускоряли падение страны.

На Столыпине этот рок России отразился особенно ярко. Он подошел к власти без груза прошлого, без нахрапа и интриги, в сиянии почти детской и политической чистоты – юным, обаятельным, смелым. Его вынесла волна злого российского волнения, как буря выбрасывает перламутровую раковину с таящейся в ней жемчужиной. Но раскрыть эту раковину так и не удалось. В пламени и в грязи политической свалки и дворцовых интриг раковина плотно замкнулась, а то, что из нее просочилось, было продуктом распада. Но окончательно убить замкнувшийся государственный талант Столыпина не удалось: он вспыхивал яркими, хотя и короткими молниями. Даже вторая, социалистическая Дума ахнула и зажмурилась от одной из таких молний, когда не в бровь, а в глаз с неведомой еще смелостью и простотой ей было брошено: «Вам нужны великие потрясения – нам нужна великая Россия»246. Такими же яркими молниями были аграрная реформа, рабочее законодательство, подъем воинской мощи, борьба с реакцией, а рядом – мелкие уколы, месть, насилие и кумовство. Осерчав, напр[имер], на меня за мои статьи в «С.-Петербургских ведомостях», этот «рыцарь» власти задумал меня уморить голодом, для чего и внес в Думу закон об уничтожении «Петербургских» и «Московских ведомостей», установленных сводом российских законов. Неугодных ему чиновников Столыпин увольнял беспощадно, а на высшие посты насажал своих родственников. Замуровавшись в Елагинском дворце, он установил там почти царский церемониал и проникнуть к нему было труднее, чем к царю. Его расправа с Дурново и Треповым, роспуск на три дня Думы и Государственного Совета247, смехотворная «частная» газета «Россия» и назначения никому не известных саратовцев, все это и множество мелочей, о которых говорить не хочется, бесследно стирало молниеносные проявления его гения. Кроме Гучкова ведь им управляли еще две роковые личности: Крыжановский (автор нового выборного закона) и знаменитый выкрест Гурлянд248. Вращаясь в этом созвездии под гнетом снобизма, Столыпин умудрился рассориться даже с таким уравновешенным консерватором, своим коллегой, как Коковцов. Так же, как Горемыкин в свое время оказался левее Витте, так и Коковцов очутился ошую Столыпина.

* * *

Автор злостных «Мемуаров», мучительно завидовавший Столыпину, обозвал его «всероссийским губернатором» и «штык-юнкером». Витте не отличался остроумием. В любой стране Столыпин, воспитанный на парламентаризме, оказался бы блестящим премьером типа Бриана и Кайо249. Но, попав между двух враждующих стихий – Думой и двором, сплюснутый между ними, задерганный, зацуканный справа и слева, осмеянный кадетами и обольщенный октябристами, этот зародыш российского Питта250 не имел времени ни вникнуть в таинственную суть процесса русской болезни, ни облечься в доспехи истинного государственного деятеля. Цицерон остался только Цицероном. Столыпин стал не столько «штык-юнкером», сколько Заратустрой российского безвременья.

Как и Плеве, Столыпин у порога насильственной смерти был убежден, что крамола на цепи. Разудалый Курлов251 между оргиями разврата и оргиями палачества усердно копировал Плеве. Охрана Столыпина была усеяна Азефами и Дегаевыми. Падая под пулей агента охраны252, Столыпин перекрестил рядом стоявшего царя. В этом смиренном жесте – позднее сознание ошибки его короткого властвования. В Столыпине умирающем вспыхнул последним пламенем Столыпин живой и юный и… чистый. Этот последний столыпинский жест – что песнь умирающего лебедя. Ни Витте, ни Плеве, ни даже Сипягин на него не были способны. Витте из могилы вылил на царя ушат помоев. Столыпин, умирая, его благословил – вот две мерки душ, два типа властителей! Витте прошел по русской жизни судорожной гримасой, Столыпин начал звучным аккордом Рудина и кончил стоном Бориса Годунова.

Глава XI
Курлов

Длинная зала, два ряда юношей с заспанными лицами и наскоро приглаженными вихрами, черные курточки, плотно облегающие гибкие станы, синие, обхватывающие мускулистые ноги, «рейтузы», сапоги со шпорами – в две живые нити выстроенные две сотни стройных и пригожих юнкеров и обходящий их вахмистр. Строгим взором карих глаз он впивается в лица товарищей, избегающих его взгляда. Тусклый свет электрических лампочек, мутный петербургский рассвет. У дверей дежурный офицер в походной форме, блестя золотом эполет, ладанки и портупеи. Сборный зал Николаевского кавалерийского училища. Утренний обход юнкеров. Перекличка.

* * *

Николаевское кавалерийское училище – прежняя Школа гвардейских подпрапорщиков, а еще прежде – Дворянский полк (или что-то в этом роде), после Пажеского корпуса – самое шикарное военное заведение России253. Юнкера-николаевцы считали себя даже шикарнее пажей. Эти два заведения поставляли для царской России гвардейский офицерский корпус, из которого выпекались командиры полков, дивизий, корпусов, округов, а по гражданской части – губернаторы, послы и даже министры. (Графы Игнатьевы, Лорис-Меликов, Гурко, кн[язь] Мирский, Остен-Сакен, Орловы, Безобразов, Бенкендорф и многие другие, вошедшие в историю царской России, были питомцами этих заведений). В обществе, а особенно в среде университетской, «привилегированные» заведения не пользовались доброй славой. «Юнкера» в России считались неучами. Между стройными юношами, затянутыми в блестящие мундирчики, сверкавшими золочеными касками под белыми султанами, бодро шагавшими по панелям Невского и Морской и вытягивавшимися перед офицерами, и остальной русской учащейся молодежью, в небрежных тужурках, почти всегда взлохмаченных, неопрятных и развихлянных, – между этими двумя пластами «детей» была пропасть. И эта пропасть по мере охвата жизни все углублялась. Те две России, которые к обеим русским революциям явно обозначились, были, до известной степени, Россией «юнкеров» и Россией штатских (их называли «ютрюками»).

Но мнение штатской России о России военной было не совсем справедливо. В николаевские времена и впрямь русские военные заведения (корпуса) по уровню образования были ниже гражданских (гимназий). Но уже Милютин с переименованием корпусов в военные гимназии сравнял их учебные программы254. А впоследствии Ванновский эти программы поднял настолько, что воспитанники военных гимназий на конкурсах в гражданские институты шли впереди реалистов. И очень многие из них попадали в университеты. Программы военных училищ были, очевидно, ниже программ гражданских институтов и университетов. Но учебная часть стояла в них настолько высоко, что воспитанники их легко попадали в военные академии. Во всяком случае, из этих училищ выпускались не «неучи», а люди со средним кругозором, дававшим, по мере их дарований, возможность применить его на всех поприщах жизни и расширить путем образования специального.

В школе гвардейских подпрапорщиков воспитывался Лермонтов (там свято чтили его память, и была «Лермонтовская комната»). Из «юнкеров» вылупились такие писатели, как Куприн, Гарин, Светлов, Бежецкий и друг[ие]. Нравы юнкерских училищ живописал Куприн255. В Николаевском кавалерийском училище нравы эти были еще более сгущены, чем в московском Александровском256, деление на «зверей» и «господ офицеров» еще более подчеркнуто, и специфически военная выправка еще более рельефна, но, кажется, интеллекта юношей эта атмосфера не душила, и люди выходили из этого «привилегированного» заведения такими, какими лепили их личные качества и дарования. Даровитые «юнкера» становились полезными деятелями земств, городов и министерств. Во всяком случае, не «юнкера» сгубили Россию. Наша государственность и гражданственность загнили, кажется, со штатского, а не с военного конца: с недисциплинированных, физически и морально взлохмаченных «ученых», а не «неучей», до последней минуты и последней капли юной крови защищавших обанкротившихся «ученых».

* * *

Попасть в вахмистры Николаевского кавалерийского училища было нелегко: надо было быть лучшим и по строю, и по учебе. А эти две стороны воинского воспитания были почти всегда в антагонизме. Над строем властвовал командир эскадрона, над учебой – инспектор. Первый не преклонялся перед учебой, второй – перед строем. А во времена Курлова (1878–80 г.) командиром эскадрона школы был известный Клюки фон Клюгенау, любимец вел[икого] кн[язя] Николая Николаевича и лучший ездок русской кавалерии. Юнкеров он муштровал жестоко. Когда «зверя» (новичка), подстегивая бичом, гоняли на неоседланной лошади, пытку эту могла превозмочь лишь особая склонность.

Курлов был идеальным ездоком и писанным умником. Учился на круглые 12, сидел на коне как картинка, был любимцем и командира эскадрона, и инспектора. Но не товарищей. Его боялись, ему не верили. Уже тогда, на заре карьеры,

взгляд его был из стали, а складка рта презрительная. Уже тогда в нем чувствовали охранника.

Курлов вышел в гвардию, но, прослужив в строю два года, перешел в Военноюридическую академию, блестяще кончил ее, переименовался в гражданский чин и стал прокурором суда в Ярославле. Быстро и там выдвинулся, был переведен в Москву и оттуда попал в вице-губернаторы. Государственная карьера Курлова началась отсюда257.

* * *

По своему удельному весу, знаниям, а главное – характеру (стальной воле), Курлов имел такое же право на пост министра, как и Столыпин. И на нем, пожалуй, еще больше, чем на Столыпине, лежала печать «провиденциальности». Если Столыпин чудом спасся от бомбы Аптекарского острова, то Курлов еще большим чудом спасся от бомбы, брошенной в него в упор в Минске. Там он губернаторствовал, порол и вешал. Скатившись по рукаву, бомба, без взрыва, упала к его ногам. Но было это при кн[язе] Мирском, искавшем «доверия». Курлова тогда не оценили258. Настоящую цену ему дал лишь маленький Дурново, прозревший в Курлове своего преемника. Он перевел Курлова в Киев, один из самых опасных русских революционных центров, и облек полнотой власти. И здесь будущий российский Фуше показал себя вовсю. До Киева он был волевым умницей, одним из тех, кого режим выдвинул для борьбы с революцией. В Киеве, подобно Столыпину в Саратове, Курлов приобрел патент на спасителя отечества. Но в Киеве еще он развернул свои страсти и свой темперамент. Киев сделал из государственника – сатрапа. Курлов этим не стеснялся, он знал себе цену. Курлов понял, что без него, как в свое время без сластолюбца Дурново, режиму не обойтись. Курлов не поджигал, как его предшественник, иностранных посольств, но его дебоши в столице галушек и хорошеньких украинок стали почти легендарными. В Петербурге эти дебоши еще усилились, но киевские предания их сохранили более ярко. И когда при Скоропадском259 Киев вновь распоясался, а паштетные клубы, кабаре и дома свиданий шли в ногу с карательными экспедициями и борьбой с петлюровцами, времена Курлова в этой матери городов русских живо вспомнились. Скоропадский был ведь тоже питомцем «привилегированной» школы, был строен и пригож, отлично ездил верхом, лихо пил и тоже считал себя «провиденциальным». Киев Курлова и Киев Скоропадского были двумя сапогами из той же пары.

* * *

Начав свою службу отечеству вахмистром, Курлов кончил ее шефом жандармов и главой полиции. Курлов был и умнее, и одареннее Столыпина; но воля к власти в нем не уступала воле Витте и Плеве. В эпоху Александра III из него выработался бы крупный государственный деятель. Но на пути его развития оказались препоны внешние и внутренние: извне – борьба самодержавия с народовластием, изнутри – темперамент. Будучи свидетелем расправы с революцией Дурново и расправы с Государственной] думой Столыпина, Курлов усвоил себе тогдашний лозунг волевых людей: все дозволено. И этот лозунг подчеркивался в нем сознанием своего интеллектуального превосходства. Курлов имел все данные, чтобы стать членом кабинета Столыпина, а не его подручным. Неудовлетворенное в намеченных рамках честолюбие повернуло его на путь сластолюбия. Курлов стал типичным русским гулякой. В зените власти он творил дебоши, удивлявшие даже тогдашних Распутиных. Укромные кабинеты Кюба, Донона, Контана, виллы Родэ были свидетелями почти навуходоносоровских пиршеств. Об них все знали, но тронуть российского Фуше боялись. Боялся Курлова даже бесстрашный Столыпин. На министерских заседаниях, обсуждавших полицейские меры империи, голос Курлова заглушал голос Столыпина. Премьеру приходилось его осаживать. Особенно крупной вышла размолвка между ними при обсуждении мер по охране государя при поездке его на полтавские торжества. Курлов взял тогда такой тон, что Столыпин вспылил:

– Не забывайте, что хозяин здесь я.

Освирепел и Курлов:

– В таком случае я не отвечаю за безопасность особы его величества…

– Особу его величества охранит Бог…

– И вашей особы…

– О моей особе не заботьтесь, покуда вопрос не разрешен о безопасности государя…

Об этом диалоге вспомнили после убийства Столыпина. И он, между прочим, послужил в известных кругах к уверенности, что Столыпина убил Курлов260. Очевидное преувеличение. Но в ту роковую царскую поездку иные из полицейских мер вызывают до сих пор удивление.

У Курлова, напр[имер], был в Киеве свой маленький Азеф. Ни умом, ни влиянием в подпольных кругах он и близко не подходил к Азефу подлинному. Убийца Столыпина Богров был одним из киевских молодых людей хорошего общества, сыном состоятельных родителей261. Бог весть, как и почему он запутался в сетях террористов. На следствии это не выяснилось. А главное – не выяснилось, что толкнуло его к службе в охранке. За эту службу он, человек состоятельный, получал гроши, а рисковал шкурой. Уж одно это вынуждало отнестись к его услугам, особенно после опыта с Дегаевым, Азефом и другими провокаторами, с особой осторожностью. Курлова предостерегал начальник киевского охранного отделения. Но Богров перед приездом государя в Киев выдал нескольких террористов, у которых при обыске нашли бомбы262. Это якобы укрепило веру Курлова в Богрова. И он велел ему присутствовать на всех торжествах в честь государя.

После убийства Столыпина выяснилось, что Богров стоял непосредственно за государем при посещении тем Купеческого сада.

– Вы имели намерение совершить покушение на государя? – спросили его на следствии.

– Имел.

– Отчего вы его не совершили?

– Испугался. Кругом был народ.

– А в театре?

– Из театра я должен был бежать. К тому все было приготовлено.

И действительно, как оказалось, в театре должно было потухнуть электричество после выстрела. Помешала этому какая-то случайность. Во всяком случае, в театре были у Богрова сообщники263…

Богрова вешали на Лысой горе в том фраке и белом галстуке, в котором его схватили. При казни присутствовали члены Союза русского народа с Пуришкевичем во главе. Этот последний умудрился даже обратиться к Богрову с вопросом:

– Неприятно умирать?

– Тысячу котлет больше или меньше – не все ли равно, – ответил Богров.

* * *

Что Курлов метил на пост Столыпина и даже уверен был его получить, ясно. (Без вмешательства кн[язя] Мещерского, хлопотавшего за Маклакова, он бы его и получил). Что в меру своего интеллекта и по своей служебной карьере он имел на это право, тоже ясно. И не оставляет сомнения, что исчезновение Столыпина было ему на руку. Историку русского лихолетья остается лишь решить, в какой мере глубокий след оставил на теле русской государственности этот волевой умница, еще более, чем Трепов – «вахмистр по воспитанию и погромщик по убеждению»? Другими словами, в какой мере Курлов приблизил фатальный час нашей общей расплаты?…

После увольнения Курлова обнаружились особенно ярко его некрасивые денежные дела. Между его многочисленными кредиторами оказалась известная в Петербурге миллионерша Полубояринова264, деятельный член Союза русского народа, друг Распутина, Бадмаева и других столпов реакции. Скандальные отношения Курлова с этой дамой были, кажется, предметом любопытства комиссии Муравьева при Временном правительстве265 и одной из причин его ареста266. Каким чудом Курлов спасся от большевиков, не знаю. И не знаю, кто помог ему издать свои мемуары, пикантные, но лживые267. Курлов умер в Берлине.

Глава XII
Штюрмер

После Столыпина управляли страной ряд ничтожеств: Маклаков в Царском представлял для наследника «тигру»; Хвостов организовал убийство Илиодора268. Калейдоскопически сменяясь, они были под неусыпным надзором Распутина. Для расползшейся по швам России достаточно было милюковской речи в Думе, чтобы повиснуть над пропастью269. Но нужно было еще последнее дуновение, чтобы свалиться туда. И это дуновение изошло от самых крошечных пигмеев русской государственности: Штюрмера и Протопопова.

Первого я знал хорошо. Незлобливый и корректный, он был губернатором в Ярославле, а потом директором Департамента общих дел270. Но основная его карьера была придворная, где он дошел до высоких ступеней обер-церемониймейстера. Департамент общих дел Министерства внутренних дел был важнейшей частью этого министерства, сосредоточивая в себе весь его огромный личный состав. Все губернаторы, вице-губернаторы и т[ак] д[алее] назначались этим департаментом, вернее – представлялись к назначению. Поэтому весь колорит министерства в значительной степени зависел от директора этого департамента. Штюрмер занимал этот пост при Сипягине и Плеве и, насколько мог, старался проводить если не умниц, то людей порядочных. Его упорной настойчивости был обязан карьерой Столыпин. Но интерес жизни Штюрмера вращался возле двора, драматической сцены и имения. Что влекло Штюрмера к сцене – не знаю; но он был в Дирекции императорских театров persona grata и неизменно присутствовал на всех генеральных репетициях. У него был, несомненно, художественный вкус и большая начитанность. К имению же своему, где-то на севере России271, Штюрмер был почти столько же привязан, как гр[аф] Толстой к своему. И привязанность эта сыграла, как и у Толстого, некоторую роль в истории России.

Штюрмер, усердно посещавший «среды» кн[язя] Мещерского, был долгое время его кандидатом в министры. Сипягин и Плеве вырвали у него победу почти у столба. Жизнерадостный и уравновешенный, верный слуга самодержавия и корректный царедворец, он подходил к типу «милейшего» Дурново. Он и занял бы его кресло, если бы не полоса возобновившегося террора. Не будучи государственным мужем, он еще менее был боевым министром. Этот ражий детина с манерами лэндлорда был создан для традиции двора и для мирного обихода. Честолюбия и в нем было много; но после бурного периода русской жизни начала ХХ-го века, после смерти Плеве и кн[язя] Мещерского, он счел свою песню спетой. В одной из наших бесед перед началом войны он мне искренно сознался, что постарел, осел и бросил всякие мечтания о карьере. У него была весьма светская супруга и неудачливый сын, и оба причиняли ему весьма много хлопот272. Власть упала ему в руки в момент, когда он менее всего ее ожидал, когда, разбитый болезнями и заботами, он уж приблизился к могиле.

* * *

Змеем-искусителем его явился Манасевич-Мануйлов, близкий к «Нов[ому] вр[емени]» и Распутину273. В одну из несчастнейших минут своей жизни он сошелся с Распутиным в уютной, заставленной фарфором гостиной Манасевича-Мануйлова. В этот вечер решилась судьба и последних дней русской государственности, и последних дней Штюрмера. Впоследствии он мне рассказывал, что сам не понимает, как все случилось, и чем околдовал его «старец». Не желая власти, боясь ее и сознавая себя бессильным снести ее бремя, он все-таки возложил его на себя. Старинные фарфоровые куклы, уставлявшие все стены мануйловской квартиры, должны были с любопытством глядеть, как один старец околдовывал другого и как маклерствовал между ними жизнерадостный нововременец. И только этим куклам, которых впоследствии раскрали большевики, да трем покойным уже участникам совещания известно, на каких условиях Распутин дал, а Штюрмер принял власть274. Меня тогда в Петербурге не было, и я увидел Штюрмера уже полгода спустя после его назначения.

Передо мной был дряхлый старик с потухшим взором когда-то стальных глаз, трясущийся телесно и душевно. Он уловил мое изумление и горько, тоскливо улыбнулся. Был час полночный, и никто не мешал нашей задушевной беседе в министерском особняке на Фонтанке.

– Что же будет, Борис Владимирович, – резюмировал я нашу затянувшуюся беседу. – Вы воюете на два фронта: с Германией и с Россией. Мыслима ли победа при этих условиях? И хватит ли Ваших сил?

Штюрмер поник сединами.

– Да, да, на два фронта. Это верно. Я иду в ногу с Милюковым, Гучковым и Бурцевым в деле обеспечения нашей победы над Германией. Ради этого я даже выпустил на свободу Бурцева, хотя и знаю, что, если у него в одном кармане бомба против Гогенцоллернов, то в другом – против Романовых275.

– Бурцев для вас менее опасен, чем Милюков.

– Знаю, знаю. Но в деле обеспечения победы мы с Милюковым солидарны.

– Между тем партия кадет, насколько мне известно, обвиняет вас в склонности… к сепаратному миру. И не только вас, но и Царское Село. Над мятущимся Петербургом, очевидно, витает какое-то роковое недоразумение. Антидинастическое настроение, заваренное Гучковым и поддерживаемое Милюковым, опирается на германофильство Александры Федоровны (Распутин тож), коих агентом, якобы, состоите именно вы276. На эту тему я наслышался такого, от чего волосы шевелятся.

Одни, во имя победы, готовят революцию, другие, тоже во имя победы – углубляют самодержавие… Или я окончательно оглупел, или, извините, вы… недостаточно зорко всматриваетесь в нарастающие вокруг вас события. Вы – самодержавник, а Милюков – революционер, вы выступаете bras dessus – bras dessous76. Но Милюков считает вас… предателем, а вы его – бунтовщиком. Как в известном анекдоте, где два купца в Бологом уселись в один вагон, причем один ехал в Москву, другой в Питер, и оба дивились такому «фокусу» – так и вы с Милюковым в одном и том же вагоне едете и к самодержавию, и к революции. Но на этот раз это уж не анекдот. Не представляется ли вам, что один из вас должен покинуть вагон? Или, выражаясь грубо, – один из вас выкинет другого? Я ведь говорю не премьеру, политику коего не разделяю, а Борису Владимировичу, которого привык уважать…

Штюрмер слушал, вытирая лоб платком. Ему было тяжко. И я уж пожалел о своей откровенности.

– Что же вы хотите сказать? Что я должен сделать?

– Победа и самодержавие – два конца качели. Кто хочет победы, должен отказаться от самодержавия. И наоборот. Обезоружить клевету на Вас и на Царское, вырвать инициативу действия из рук Гучкова и Милюкова вы можете лишь одним…

– Чем?

– Даруйте России искреннюю, полную конституцию…

Старик вздрогнул, побагровел.

– Вы знаете меня 25 лет. Менял я когда мои убеждения? Пока я жив и у власти, я не уступлю ни йоты…

– Тогда уступите в воинственности! Ищите путей к миру. Не сепаратному, а общему…

Штюрмер встал, прошелся, морщась от болей.

– Вот что, мой друг! Запомните это! Дни мои сочтены. Говорю с вами, как со старым другом. Без свидетелей… Если есть в России человек, алчущий победы над Вильгельмом, ненавидящий его всеми фибрами и который не пойдет ни на какие компромиссы, то этот человек сидит в Царском – Николай II. И его супруга… Об ней Бог знает, что говорят. А она не выносит Вильгельма, оскорблявшего ее в детстве – и ее и ее брата, герцога277. Как могут они работать на Вильгельма? А Распутин в дело войны вовсе не мешается и сам уговорил государя принять главное командование для обеспечения победы278. Клянусь всемогущим Богом!

И он широко перекрестился.

– Но это не все – продолжал он, – если бы война была делом личных счетов двух монархов, я бы, может, старался ее прекратить. Но эта война, как и война 12-го года – дело народное. Народ поддерживает войну. И потому – отступления нет.

– Помилосердствуйте, Борис Владимирович. Когда же народ высказывался за войну? Когда его спрашивали об этом? И разве возможно узнать мнение 150 милл[ионов] безграмотных, бесправных, споенных масс?

Штюрмер горячился.

– Я говорю о том народе, который мне близок. В моем Бежецком уезде мужики за полную победу…

– Допустим, хотя и весь Бежецкий уезд спросить нельзя. Но ведь калужанину нет дела до тверичанина, а в Казани, Саратове, в Сибири не считаются с калужанами…

– Возможно, но война начата, и она должна принести нам победу.

– Это ведь и Бурцев говорит. Но он не скрывает, что Россия воюет не с Германией, а с кайзером, с прусской реакцией. И Милюков того же мнения. Всей русской оппозиции война нужна как таран против самодержавия. А вам она нужна как опора самодержавия. Ведь не можете же вы не сознать, что любой ее конец есть и конец самодержавию: если рушится Германия, рухнет его единственная опора, а рухнет Россия, что останется от династии?

Старик глядел на меня почти с ненавистью.

– Ну да, да, я, может, и думаю об этом. Но что вы хотите? Le vin est tire – il faut le boir77. He я начал эту войну. Но я не могу идти в этом вопросе против государя, против страны. Моя задача – помочь победе. А главное – охранить самодержавие. Вы знаете мои убеждения. Каким был, таким и умру. Я не государственный человек. Теперь это мне ясно. Если бы еще 10 лет назад меня призвали. Тогда еще кое-что оставалось. Теперь – я разбит нравственно и физически. Но я пяди не уступлю. Пяди…

– А если… если Милюков убедит Россию, что самодержавие мешает победе?

– Пусть! Жду этого. Жду самого ужасного. Ведь мне же известны клеветы на меня и на императрицу. Одно время я решил их всех арестовать. Раздумал. Пусть свершится воля Божия. Россией теперь управлять нельзя. Ни Плеве, ни Витте ничего бы не поделали. А мне куда же… Несемся куда-то. С орбиты сорвались. А победить Германию может лишь самодержавная Россия… В этом убедятся, когда рухнет оно, когда рухнет все. Потому что конец самодержавию есть конец России. Меня не будет, а вы вспомните. Ну, Бог с вами! Устал. Ах, если бы хоть десяток лет с плеч!…

Государь пожертвовал Штюрмером после речи Милюкова, направленной через голову Штюрмера в императрицу. И эта речь, а главное, что ударили за нее по Штюрмеру, а не по Милюкову, свидетельствовала, что революция в России уже началась. Да этого и не скрывали. Стахович279, проездом через Стокгольм, не мне одному говорил о готовом дворцовом заговоре: тогда еще мечтали ограничиться устранением Николая с Александрой Федоровной. Заговором руководили Гучков, ген[ерал] Поливанов280 и Бьюкенен. Привести его в исполнение должны были: Орлов281, Белосельский282, Николай Николаевич – почти вся дворцовая камарилья, за исключением Нилова, Путятина и Дрентельна283.

* * *

Сидя в Трубецком бастионе Петропавловки о бок с Протопоповым, Сухомлиновым, Вырубовой, Штюрмер покорно ждал конца. На бесконечные допросы следственной комиссии Муравьева он большею частью молчал. Осмотр всех его бумаг, равно как и бумаг бывшего царя и царицы, не дали и намека на то, что Милюков назвал «предательством». Тем не менее, старика мучили – мучили физически. Ему не дали даже матраца, не допускали пищи из дому. Страдая острым воспалением мочевого пузыря, он требовал введения катэдра. Ему прислали грязного фельдшера с грязным катэдром. Произвели заражение крови. Отправили в больницу «Крестов» – отправили ночью, тайком, потому что караул крепости решил «изменника» не выпускать. В «Крестах» его хотел заколоть караульный. Тогда, при 40-град[усной] температуре, после долгих хлопот, его позволили перевезти в частную лечебницу. Но старик уже агонизировал. Тем не менее, Керенский распорядился у изголовья умирающего приставить солдат с ружьями. Так и скончался он между штыками, быть может, бежецких мужиков, на которых опирал свою власть284.

Когда еще он был в крепости, Керенскому вздумалось произвести смотр арестованных. Он велел их всех выстроить в коридоре, каждого перед дверью своей камеры. И вот они стояли, дрожа, в арестантских халатах, опираясь на косяки – вчерашние властители, сегодня – арестанты: Голицын285, Штюрмер, Протопопов, Сухомлинов и друг[ие]. Керенский в френче обошел фронт, стал посередине коридора:

– Вам известно, господа, что перед вами генерал-прокурор… Да-с! Генерал-прокурор… А вы – мои заключенные. Ко мне доходят жалобы на строгости… А вы разве были мягки? Испытайте то, что заставляли испытывать других!… Впрочем, законные просьбы я прикажу удовлетворить… Какие у вас просьбы к генерал-прокурору?… Говорите смело!…

– Часы бы возвратили, – робко произнес кн[язь] Голицын. – Без часов жутко…

– Часы бьют в крепости. И даже с курантом… Каждые четверть часа слышите ваше излюбленное «Коль славен»…

– Катэдр – простонал Штюрмер.

– Катэдр? Что это? Комендант…

Подскочил комендант и почтительно зашептал на ухо генерал-прокурора.

– Гм! Катэдр можно! – прикажите ему катэдр доставить… Больше ничего?… Прощайте! И помните, что власть генерал-прокурора находится в твердых руках…286

Глава XIII
Протопопов

У Протопопова были пушистые усы, мягкие манеры, вкрадчивый голос шармера. Душой он был фигляр и кулак, внешностью – пролаза и кокетка. Само собою разумеется – октябрист и наперсник Гучкова, коему сумел оказать какие-то услуги. В Государственную] думу он попал по новому закону от Симбирской губ[ернии]287. Будучи воспитанником Николаевского кавалерийского училища, в молодости проделал офицерский стаж в конногренадерах, однокашником и собутыльником Курлова288. Состояния у него не было. Но в губернии имел большие суконные фабрики его дядя ген[ерал] Селиванов, и эти фабрики путем каких-то махинаций достались Протопопову289. Он запродал их бельгийцам, схватил крупный куш, но, придравшись к каким-то формальностям, фабрик не сдал. Началось громкое дело о мошенничестве. Протопопову удалось его замять. О подвигах его гремела вся бельгийская печать, и номера газет с описанием протопоповской сделки сохранились и поднесь. Менее громкие, но такого же характера, дела отмечают и его дальнейшую карьеру земца и избранника дворянства. Протопопов на Волге был тем, чем когда-то Кривошеин, злосчастный министр путей сообщения, на Дону: беззастенчивым стяжателем. По капризу судьбы они и наружностью походили. Словом, юность этого последнего министра внутренних дел протекла в офицерских кутежах, а зрелость ознаменовалась сомнительными аферами.

* * *

Аферистом Протопопов продолжал быть и в Государственной думе. У известного сотрудника «Биржевки» Азры (Стембо) была конспиративная квартира, куда собиралась столичная деловая муть. Одним из завсегдатаев ее был Протопопов. Когда же по приказу Гучкова его избрали вице-председателем Государственной думы290, обороты квартиры Азры удесятерились. Протопопов стал звеном между идейной и материальной Россией, между политикой и наживательством. К Протопопову потянулись банки и акционерные общества. Предшественником его на этом пути был сам А. И. Гучков: вождя октябристов подкармливал банкир Утин. Но Гучков, кажется, не «проводил» в Думе чужих дел, довольствуясь положенной ему кормежкой. А Протопопов, набивший руку еще в Брюсселе, открыл двери Таврического дворца для шакалов наживы. И Дума не поморщилась… Руководимая подбоченившейся глупостью Родзянки и ласковой вкрадчивостью Протопопова, Дума… ковала победу и революцию…

В ту пору заваривалась новая газета, впоследствии прозванная «банковской» – «Русская воля». Инициаторами этого предприятия были: редактор «Бирж[евых] ведомостей» Гаккебуш (Горелов) и тот же Азра. За спинами их стояли – Сытин и Проппер, не успевавшие поделить русского читателя между «Русским словом» и «Биржевыми ведомостями». Комбинация состояла в том, чтобы под флагом новой газеты создать в Петрограде филиал «Русского слова», слив его с петроградским изданием «Биржевых ведомостей». Комбинация эта оказалась настолько сложной, а творцы ее настолько продувными, что из нее в последний момент выскользнули и Сытин, и Проппер. Остался лишь костяк дела – финансировавшие банки и флаг общественности – Протопопов. Этот последний был привлечен к комбинации Азрой. И вот под флагом избранника Государственной] думы и на банковские деньги создается новый могущественный орган общественного мнения, по заданию – умеренно-оппозиционного291.

Предприятие наделало шуму. Прежде чем появиться, новая газета была облита помоями. И появилась она совсем иначе, чем была задумана. Флаг общественности с нее был сорван с назначением Протопопова министром вн[утренних] дел. Из инициаторов дела остался лишь один беспардонный, поднадувший Проппера, Горелов. И остались на растерзание банковские миллионы.

Объезжая с парламентариями Европу, Протопопов наткнулся в Италии на Амфитеатрова. Автор «Обмановых» и издатель «Красного знамени»292, разумеется, вернуться в царскую Россию, да еще в качестве руководителя общественного мнения, не мечтал. Признаки прогрессивного паралича у Протопопова сказались еще в его поездку по Европе. Одним из таких признаков было, несомненно, привлечение Амфитеатрова к «банковской» газете. Расхлебывать эту кашу пришлось не Протопопову, а банкам.

Амфитеатров, под защитою Деп[артамен]та полиции, вернулся в Россию с Запада, покинув ее, по требованию того же деп[артамен]та, с Востока (из Нарымского края)293. Увенчанная паралитиком Россия монархическая встречала своего блудного сына почти так же торжественно, как впоследствии Россия революционная встречала своего будущего вождя – Ленина. Банки затрещали. Но против воли министра вн [утренних] дел идти не посмели. Банковские миллионы заплясали между Гореловым и Амфитеатровым – двумя медведями в берлоге новой газеты. Покуда Горелов бегал к Протопопову с заднего крыльца, Амфитеатров с парадного ломал Протопопову шею. С головокружительной быстротой таяли банковские миллионы, но еще быстрее таял режим. Протопоповская газета, финансированная учреждениями и строем, которые эта газета взрывала – один из последних пузырей на вздувшейся туше этого режима. Когда Протопопов уже выл по-собачьи в каземате Петропавловки, а банкиры, сбривая усы и брови, хватая свои миллионы, разбегались как тараканы, газета, съедая последние банковские деньги, отвергла предложение Милюкова о признании царевича Алексея наследником русского престола и первая из всех русских органов провозгласила в России республику…

* * *

Протопоповская звезда воссияла каким-то пламенем рассудку вопреки, наперекор стихиям – зажигаясь тем ярче, чем больше сгущалась тьма в омраченном уже интеллекте этого паралитика. Одновременно с выбором его в роль звена между идейностью и наживой, с возведением этого рвача и афериста в сан суперарбитра русского общественного мнения, над этой жалкой фигуркой молодящегося шармера зареяли крылышки провиденциальности. О Протопопове заговорили, как когда-то, в конце прошлого столетия, о Витте. Злой колдун, усыпивший российский Олимп, набросал узор последних шагов России к пропасти, и в центре этого узора обронил клякс – Протопопова; и скрестил на нем все пути великой страны, бившейся в судорогах самосохранения.

Возвращаясь из поездки по Европе парламентариев294, в стокгольмском Royal Hotel Протопопов, притирая свои старческие морщины какой-то косметикой, говорил:

– Вы думаете, легко мне было возить это дикое стадо по культурным странам? Исправлять их gaff’ы78, замазывать глупости? Один Милюков чего мне стоил! Устал! Не хотите ли вытереться? Чудесное средство…

Сумасшедший возил по Европе русский мозг, мошенник дирижировал перед Европой русской совестью. И молчала святая Русь, и не заперли парламентарии своего вожака в сумасшедший дом, не засадили в тюрьму. В Петропавловке выл Протопопов-министр. Но если бы капризному року угодно было посадить в свое время на место Протопопова – Гучкова или Родзянку, выли бы в каземате эти последние, а измывался бы над ними Протопопов.

* * *

О протопоповской кандидатуре в министры шептались еще перед поездкой парламентариев. Проект этот возник почти одновременно с проектом «банковской газеты». Но тогда и Протопопов, и его сподвижники мечтали лишь о портфеле министра торговли и промышленности. И в думских кругах эту кандидатуру сильно поддерживали295. Банки же были от нее в восторге. В Стокгольме

Протопопов определенно говорил, что портфель этот он примет, не оставляя высшего руководительства «банковской газетой». Но события росли головокружительно.

В Стокгольме имела место беседа Протопопова с немцем Варбургом. О ней прогремели витии. Подкладка же этого казуса гораздо проще. За одной из стокгольмских трапез Протопопов, кокетничавший с хорошенькой женой одного из своих приятелей, По́ляка, молвил:

– Что делается в Европе, мне подлинно известно. А вот у немцев… Тут их бездна… Хорошо бы с кем-нибудь поболтать…

Поляк ответил:

– Хотите я вас познакомлю с Варбургом? Большая шишка. Сейчас он здесь.

– Варбург, так Варбург!.. Жарьте…!

Их свели в отельном номере Поляка. Беседа длилась всего четверть часа. Варбург сказал что-то очень смутное. Протопопов кокетничал. Прямо после этой беседы Протопопов с нашим посланником в Стокгольме г[осподином] Неклюдовым поехали на вокзал. Во время пятиминутного переезда Протопопов поделился с Неклюдовым результатами свидания. Неклюдов, шокированный поступком Протопопова, деликатно заметил:

– Ради этого вам незачем было терять времени. Варбург сказал лишь то, что мне давно известно296.

И все. Но Протопопов разболтал в Петрограде о «новом предложении Германии». Парламентарии, приревновавшие своего коллегу к росшему вокруг него шуму – освирепели. Струсив, Протопопов свалил все на Неклюдова. Был уличен во лжи и высечен. Казалось бы, этого было достаточно, чтобы похоронить безумца. Но… пожар послужил к украшению. Игравшему с Россией черту Протопопов был необходим как последнее слово русского фарса. И вот, после грязи, «банковской газеты», после хлестаковской поездки по Европе и ноздревского свидания с Варбургом, завравшийся и зарвавшийся делец и народный избранник, перескакивая через иерархические и всякие иные ступеньки, взмахивает на верхушку лестницы Якова297 – становится хозяином России.

А случилось это так.

У Протопопова, кроме журналиста Азры, был еще другой наперстник – бурятский врач, великий шарлатан и вор – Бадмаев. Эпоха его подвигов на поле русской государственности относится к царствованию Александра III. Тогда разом объявились несколько врачей-шарлатанов, пытавшихся завлечь в свои сети высокопоставленных сифилитиков, подагриков и про[чих]. Между ними видные места заняли – бар [он] Вревский и Бадмаев. Вревский лечил невской водой298. Бадмаев – бурятским зельем. Зелье действовало сильнее воды, и Бадмаев переплюнул Вревского. К нему потянулся весь изможденный излишествами импотентный хлам Олимпа. Никто не ведал состава бадмаевских снадобий. Но все атаки на знахаря официальной русской медицины были отбиты пациентами ловкого бурята. Бадмаева даже призывали к ложу умиравшего Александра III. Бурят ответил: «Поздно»299. И продолжал «творить чудеса» над теми, кто к нему не опаздывал.

Незаметно имя Бадмаева стало примешиваться к политике: сначала специально азиатской, потом общей. Стало известно, что через Бадмаева ведется китайская авантюра, имевшая целью отторжение под русский скипетр Тибета300. В этой авантюре вначале принимали деятельное участие Витте и кн[язь] Ухтомский, впоследствии обличавшие Бадмаева. Но бурят успел вырвать у казны большие суммы и, став миллионером, повел «свою политику»301. Политика эта, разумеется, была сугубо авантюристской и реакционной. Она переплеталась с политикой других авантюристов, появлявшихся и исчезавших. Но, выступая на авансцену, Бадмаев подыгрывал всем, за кем был успех. Подыгрывал он в свое время и Ухтомскому, и Клопову, и Мещерскому, и Витте, и Плеве302. Когда же взошла звезда Распутина, Бадмаев стал его тенью. Замурованный на своей великолепной даче-дворце на Поклонной горе (в Лесном), Бадмаев, как сказочный Черномор, невидимкой выезжал и въезжал в нее, появляясь в решительные минуты всюду, где пахло жареным.

Одним из важнейших пациентов этого жулика был Протопопов: бадмаевское зелье давало ему силы продолжать развратную жизнь303. По всей вероятности, бурят помогал в этом смысле и Распутину. Так или иначе, эти три распутника в один прекрасный день объединились. Триумвират усердно клеймили Азра с кн[язем] Андрониковым304. И вот «старец» благословил Протопопова на власть. На всю полноту власти…

Царь был в Ставке, царица с Вырубовой – в сфере влияния Распутина. Протопопов метался между Поклонной горой и логовищами Распутина, Андроникова, Стембо (Азры). Петроград, затаив дыхание, ждал. Но даже ко всему привыкшие люди не верили в протопоповскую кандидатуру. Наконец, Вырубовой была получена из Царского телеграмма: «Не торговля, а внутренности». Судьба России была решена.

* * *

В прогрессивном параличе мания величия чаще всего следует за манией уничижения. У Протопопова болезнь развивалась в обратном порядке. Охватившая его еще в Государственной думе мания величия достигла апогея на посту министра внутренних дел. Жандармский мундир – только одна из шалостей этого безумца. В раззолоченных чертогах на Фонтанке творилось нечто такое, до чего не додумался сам Плеве. Царь – на фронте, царица – в трансах, Государственная] дума и общество – в спазматическом затишье перед бурей, – Россию жевали обезумевший министр и распоясавшийся хлыст. Убийство Распутина не ослабило, а усилило Протопопова: он убедил царицу, что труп «старца» не гниет, что от него идет благоухание и проч[ее]. Против надвигавшейся революции, о которой кричали уже дворники, он принял «меры», но, в конечном счете, он в нее не верил. Упиваясь властью, он галлюцинировал. Затягиваясь в жандармский мундир и натираясь косметиками, он весело жал руки Гучкова, Милюкова, Керенского. А когда эти руки свалили трон, он даже не искал спасения. Он спрятался на Поклонной горе; но он мог, проехав еще четверть часа, перевалить через финляндскую границу. Чувство опасности, по-видимому, еще не было ему доступно, – доминировала над всем потребность рисовки. Не она ли погнала этого несчастного в Думу, отрапортовать Керенскому: «Ваше превосходительство, имею честь явиться – бывший министр внутренних дел…» И только в Трубецком бастионе Петропавловки, после пинков и голодовки наступает перелом: мания величия сменяется манией преследования. Протопопов забивается под кровать, по-собачьи воет и лает. Не разгадав, в чем дело, крепостной врач считал его симулянтом305.

А Временное правительство возилось с ним, как со здоровым. Только сторожа-солдаты, которых он ежеминутно звал к окошечку своей двери, делясь с ними своими страхами и галлюцинациями, раскусили протопоповский орешек. Его перевезли, наконец, в сумасшедшее отделение Николаевского госпиталя. Там он раздавал еще газетчикам интервью. Но пришли большевики, и мышеловка захлопнулась. На последнюю расправу Протопопова вытащили из больничной церкви, где он спрятался за алтарь, – вытащили, как зверя на убой. Шармер выл и кусался. И пристрелили его, как беглого пса306…

* * *

Протопопов – плевок в лицо великой страны и народа. Протопопов – фокус, в который уперлась ложь Плеве и Витте, фанфаронада Милюкова и Гучкова, шулерство власти и кокетство общественности, – сгусток всей российской скверны, фальшивый аккорд из взятых вразброд нот. Протопопов – баланс кредита и дебета последнего сорокалетия русской государственности и общественности, приставленная к ней точка. Когда-то о «точке» к реформам мечтал кн[язь] Мещерский. Ну, вот ее и поставили. Хоть и мелкий жулик, Протопопов органически связан с такими крупными палачами России, как Аракчеев, Булгарин, Плеве. Хоть и выпоротый конокрад, Распутин органически связан с вельможами и конюхами. Надо лишь дивиться нашему удивлению перед этими двумя яркими надписями на стенах, в которых мы пировали. Протопопов и Распутин – наше «мене, фекел»…307, двоеточие, открывшее страницу блудодейства черни, после блудодейства интеллигенции.

Мы осуждали двор за Распутина, мы боролись с Протопоповым. Так иные эскулапы борются с галлюцинациями свихнувшегося мозга, осуждают холерную бациллу. Скрежеща от зависти, в пафосе гражданского негодования, Милюковы и Гучковы грозили Царскому. А в Царском дивились:

– Вы же требовали парламентаризма… Я и вручил власть парламентарию…

От Радищева к Распутину, от Лориса к Протопопову – такова голгофа российской державности.

1.Крымов Вл. Портреты необычных людей // Новое русское слово. 1962. 30 сентября. См. также главу «И.И. Колышко – Баян» в его книге «Портреты необычных людей» (Париж, 1971. С. 151–157).
2.Там же.
3.Крымов Вл. Портреты необычных людей // Новое русское слово. 1962. 30 сентября. См. также главу «И.И. Колышко – Баян» в его книге «Портреты необычных людей» (Париж, 1971. С. 151–157).
4.Hoover Institution on War, Revolution and Peace. B.I. Nikolaevsky Collection. Box 193. № 6–9.
5.Крымов Вл. Указ. соч.
6.Троцкий И. Со ступеньки на ступеньку (к портрету И.И. Колышко) // Новое русское слово. 1962. 2 декабря.
7.Крымов Вл. Указ. соч.
8.Биографические сведения об И.И. Колышко приведены в статье А.В. Чанцева в биографическом словаре «Русские писатели, 1800–1917» (Т. 3. К-М. М., 1994. С. 31–32).
9.Из архива С.Ю. Витте. Воспоминания. Т. 1. Рассказы в стенографической записи. Кн. 1. СПб., 2003. С. 266.
10.Там же. С. 262.
11.Там же. С. 291–292.
12.Богданович А.В. Три последних самодержца. М., 1990. С. 185. Запись 22 ноября 1893 г.
13.Газета была основана в 1895 г., В.М. Дорошевич пришел в нее в 1901 г.
14.Богданович А.В. Указ. соч. С. 288. Запись 20 июня 1903 г.
15.Дневник Алексея Сергеевича Суворина. М., 2000. С. 465. Запись 1 августа 1904 г.
16.Ананьин Б.В., Ганелин Р.Ш. Сергей Юльевич Витте и его время. СПб., 1999. С. 356–357, 362.
17.Колышко И.И. Мое дело. Пг., 1917. С. 51–52.
18.Троцкий И. Обесчещенный талант // Новое русское слово. 1962. 24 ноября. Тем не менее, 8 декабря 1914 г., незадолго до кончины графа, публицист снова появился в его доме (Последний год жизни Сергея Юльевича Витте. По дневникам наружного наблюдения 1914–1915 гг. // Исторический архив. 2004. № 4. С. 81).
19.Это хорошо заметно по весьма обстоятельной книге С.П. Мельгунова «Легенда о сепаратном мире (канун революции)» (Париж, 1957), в которой содержится как обилие деталей, так и немалое число противоречий.
20.Г.М. Катков – Б.И. Николаевскому 12 марта 1962 г. // Hoover Institution on War, Revolution and Peace. B.I. Nicolaevsky collection. Box 486. № 3. Г.М. Катков установил этот факт, изучая немецкие архивы.
21.Катков Г.М. Февральская революция. М., 1997. С. 84.
22.Дякин В. С. Русская буржуазия и царизм в годы первой мировой войны 1914–1917. Л., 1967. С. 279–280; Катков Г.М. Февральская революция. М., 1997. С. 85. Катков скептически относится к рассказам И.И. Колышко о встрече со Б.В. Штюрмером, полагая, что ничего конкретного там обговорено не было. В.С. Дякин же отметил, что одновременно с последовавшими переговорами И.И. Колышко в Стокгольме Б.В. Штюрмер добился отставки С.Д. Сазонова, а в столице поползли настойчивые слухи, что война будет окончена к концу года (Дякин В.С. Русская буржуазия и царизм в годы первой мировой войны 1914–1917. Л., 1967. С. 280).
23.Ганелин Р.Ш. Сторонники сепаратного мира с Германией в царской России // Проблемы истории международных отношений. Сборник статей памяти академика Е.В. Тарле. Л., 1972. С. 136–137.
24.Ганелин Р.Ш. Указ. соч. С. 142; Черменский Е.Д. IV Государственная дума и свержение царизма в России. М., 1976. С. 184.
25.Скорее всего, появление И.Ф. Манасевича-Мануйлова было вызвано не боязнью И.И. Колышко перед Б.В. Штюрмером из-за неудачи со Г. Стиннесом (Ганелин Р.Ш. Указ. соч. С. 143), а желанием поднять статус контактов: И.Ф. Манасевич-Мануйлов был известен как личный секретарь премьера и его доверенное лицо
26.Связаны ли были эти два события – арест и несостоявшаяся поездка в Стокгольм – неизвестно. По крайней мере, у меня нет сведений об их взаимообусловленности.
27.О его появлении У. Брокдорф-Ранцау, немецкий посланник в Копенгагене, сообщил в Берлин 21 июня 1916 г. (Г.М. Катков – Б.И. Николаевскому 12 марта 1962 г. // Hoover Institution on War, Revolution and Peace. B.I. Nicolaevsky collection. Box 486. № 3).
28.Г.М. Катков – Б.И. Николаевскому 12 марта 1962 г. // Hoover Institution on War, Revolution and Peace. B.I. Nicolaevsky collection. Box 486. № 3. Утверждение И. Троцкого, ссылавшегося на немецкие источники, о том, что в июле 1916 г. И.И. Колышко вместе с Д.И. Бебутовым заключили с Г. Бокельманом договор о создании в Петербурге издательства, скорее всего, неточно (Троцкий И. Со ступеньки на ступеньку (из записных книжек журналиста) // Новое русское слово. 1967. 3 июля).
29.Предварительно думская депутация встретилась у А.В. Неклюдова с Д.И. Бебутовым. Однако князь повел себя настолько бестактно, расписывая благоприятное положение Германии, что посланнику пришлось предупредить членов делегации, что Д.И. Бебутов может являться германским агентом. Эту историю сообщил Г. Бокельману И.И. Колышко (Г.М. Катков – Б.И. Николаевскому 12 марта 1962 г. // Hoover Institution on War, Revolution and Peace. B.I. Nicolaevsky collection. Box 486. № 3).
30.Спиридович Л.И. Великая война и Февральская революция 1914–1917 гг. Т. 2. Нью-Йорк, 1960. С. 102–103. По вопросу об инициаторах этой встречи и даже ее участниках полной ясности нет до сих пор. Непосредственные свидетели писали о ней в общих чертах, и, судя по расхождениям, им было что скрывать. Так, А.В. Неклюдов даже не упомянул И.И. Колышко в связи с этой историей (Nekludoff А. Diplomatie Reminiscences before and during the World War 1911–1917. L., 1920. P. 424–429). Депутату Государственной думы M.M. Ичасу – члену российской парламентской делегации – дипломат заявил, что не сочувствовал этому свиданию (вряд ли полезно), но и не препятствовал ему (не может ничего указывать депутату Думы) (Рассказ М. Ичаса о встрече Протопопова с Варбургом в Стокгольме // Русские ведомости. 1916 г. 20 декабря. № 293. С. 4–5). В других рассказах А.В. Неклюдов утверждал, что не знал о намерении Г. Люциуса присутствовать на разговоре с русскими (документ без названия, в котором излагается рассказ А.В. Неклюдова о стокгольмском свидании А.Д. Протопопова // ГАРФ. Ф. 1467. Оп. 1. Д. 695. Л. 208). Сам И.И. Колышко по-разному описывал детали встречи. В другой своей рукописи «Скандинавия в годы войны» (см. Приложение) он представил инициатором разговора с немцами А.Д. Протопопова. По немецким источникам, роль «сводни» принадлежала не И.И. Колышко, а М.С. Гуревичу, представителю общества «Мазут» в Швеции, и, по-видимому, резиденту русской разведки. Инициатива же исходила якобы от Д.А. Олсуфьева (Дякин В.С. Указ. соч. С. 281).
31.Ганелин Р.Ш. Указ. соч. С. 145.
32.Аронсон Г. Россия накануне революции. Исторические этюды. Мадрид, 1986. С. 103.
33.Троцкий И. Со ступеньки на ступеньку (к портрету И.И. Колышко) // Новое русское слово. 1962. 2 декабря.
34.У. Ранцау – в МИД 16 марта 1917 г. // Николаевский Б.И. Тайные страницы истории. М., 1995. С. 281–282.
35.Отчет М. Эрцбергера о поездке в Стокгольм 26–28 марта 1917 г. // Там же. С. 287–292; Аронсон Г. Чемпион сепаратного мира (по новым данным немецких архивов) // Новое русское слово. 1963. 26 декабря.
36.И.И. Колышко якобы после переговоров с М. Эрцбергером отказался от продолжения контактов со Г. Стиннесом и в частности, от обещанных ему 15 млн. марок (Аронсон Г. Чемпион сепаратного мира (по новым данным немецких архивов) // Новое русское слово. 1963. 26 декабря). Но, кажется, эта информация неточна.
37.Колышко И.И. Указ. соч. С. 55.
38.Там же. С. 47–51.
39.^Никитин Б. Роковые годы. Париж, 1937. С. 64–76.
40.Там же. С. 65–66. Текст несомненно свидетельствовал о близких отношениях публициста и дипломата, однако в своих мемуарах посланник в Стокгольме ничего не рассказал о своих связях с И.И. Колышко.
41.Там же. С. 71.
42.Там же. С. 72.
43.Эрцбергер М. Германия и Антанта. М.; Пг., 1923. С. 202–207.
44.Колышко И.И. Мое дело. Пг., 1917.
45.Отчет М. Эрцбергера о беседе 19 апреля 1917 г. в Стокгольме // Николаевский Б.И. Указ. соч. С. 300.
46.Семенников В.П. Политика Романовых накануне революции (от Антанты – к Германии). По новым документам. М.; Л., 1926. С. 138–139.
47.Троцкий И. Со ступеньки на ступеньку (из записных книжек журналиста) // Новое русское слово. 1967. 3 июля.
48.4Ганелин Р.Ш. Российское черносотенство и германский национал-социализм // Национальная правая прежде и теперь. Историко-социологические очерки. 4.1. Россия и русское зарубежье. СПб., 1992. С. 147. И.И. Колышко не скрывал, что материально помогает своей семье из-за границы, такая деятельность могла осуществляться только с санкции властей (не говоря уже о пристальном наблюдении за ней). Однако он называл свою супругу «Александра Федоровна» и сообщал, что у них двое детей – «голодающих и туберкулезных», а жена просто «умирает с голода и горя» (И.И. Колышко – В.И. Немировичу-Данченко 10 апреля 1930 г. // РГАЛИ. Ф. 355. Оп. 2. Д. 132. Л. 5 об.). Вряд ли эти слова следует воспринимать буквально: журналист писал их В.И. Немировичу-Данченко с надеждой получить материальную поддержку.
49.Баян. Ложь графа Витте. Берлин, б/г.
50.И.И. Колышко – В.И. Немировичу-Данченко 10 апреля 1930 г. // РГАЛИ. Ф. 355. Оп. 2. Д. 132. Л. 5.
51.И.И. Колышко – В.И. Немировичу-Данченко 6 декабря [1930 г.] // РГАЛИ. Ф. 355. Оп. 2. Д. 132. Л. 1.
52.И.И. Колышко – В. Робуру 5 января [1932 г.] // РГАЛИ. Ф. 2293. Оп. 1. Д. 101. Л. 1.
53.Время прекращения этого издания мне установить не удалось, так как ни в одной из библиотек Российской Федерации нет его полного комплекта. Но в имеющихся в библиотеке ГАРФ первых 21 номерах статьи И.И. Колышко печатались постоянно.
54.И.И. Колышко – В.И. Немировичу-Данченко 6 декабря [1930 г.] и 17 июня [1931 г.] // РГАЛИ. Ф. 355. Оп. 2. Д. 132. Л. 1, 8.
55.И.И. Колышко – В.И. Немировичу-Данченко 28 июня [1931 г.] //Там же. Л. 9.
56.И.И. Колышко – В. Робуру 5 января [1932 г.] // РГАЛИ. Ф. 2293. Оп. 1. Д. 101. Л. 1. К сожалению, мне не удалось ознакомиться со всеми, но, как минимум, часть из них вошла в книгу воспоминаний (Баян. Пророки. Розанов-Мережковский-Гиппиус // Новое русское слово. 1931. 3 мая. № 6671; Он же. Тени минувшего. Распутин // Там же. 1931. 12 июля. № 6741; Он же. Т ени минувшего. Витте //Там же. 1931.2 августа. № 6762; Он же. Тени минувшего. Столыпин //Там же. 1931. 9 августа. № 6769).
57.Свидетель. Закат царизма. Силуэты. Император Александр III // ГАРФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 345; Он же. Закат царизма. Император Николай II // Там же. Д. 346; От любви к ненависти – императора Николая II и Витте. Доклад И.И. Колышко в Ницце от 23 января 1938 г. // Там же. Д. 347. Эти лекции представляют собой переработанные главы воспоминаний.
58.Ганелин Р.Ш. Российское черносотенство и германский национал-социализм // Национальная правая прежде и теперь. Историко-социологические очерки. Ч. 1. Россия и русское зарубежье. СПб., 1992. С. 146–147.
59.В том числе, в кратких фразах на французском языке. Судя по ним, публицист слабо владел языком.
60.Далее одно слово не разобрано.
61.Далее текст не читается: край листа рукописи оборван.
62.В этом месте подлинник поврежден (оборван край листа рукописи). Слово читается предположительно.
63.Далее зачеркнуто: Последние Романовы.
64.Подписать чистый лист (франц.).
65.Король умер – да здравствует король! (франц.)
66.Боевой конь (франц.).
67.Обогащайтесь (франц.).
68.Курить папиросы и играть в теннис – это не значит управлять (нем.).
69.Далее зачеркнуто заглавие: Из книги «Ныне отпущаеши». Гл[ава] I.
70.Далее зачеркнуто заглавие: Из книги «Ныне отпущаеши». Глава II-ая.
71.Остроты (франц.).
72.Шурин (франц.).
73.Так в рукописи.
74.Острот (франц.).
75.Так в рукописи.
76.Руки вверх – руки вниз (франц.).
77.Вино открыто – его нужно пить (франц.).
78.Промах, оплошность (франц.).

Бесплатный фрагмент закончился.

459,90 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
13 ноября 2017
Дата написания:
2009
Объем:
841 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-59818-7331-7
Правообладатель:
Нестор-История
Формат скачивания:

Похожие книги