Читать книгу: «Томас Невинсон», страница 9
Теперь лицо Патриции отражало смесь недоверия и разочарования. Да, молодым ничего не стоит быть решительными и до дикости жестокими. Меня она, видимо, до сих пор считала человеком заматерелым и лишенным предрассудков, не сознавая, что предрассудки лишь множатся по мере накопления боевого опыта.
– И это говоришь ты? – возмутилась она. – Даже меня обучили тому, что порой надо опускаться до их уровня, если не остается другого средства, чтобы прекратить поток убийств. Да, не спорю, только в крайних случаях, но иногда – не остается. Тебе ведь довелось пройти и через такое, Том. А если скажешь, что нет, я не поверю. Кроме того, в эту историю ни одно государство не вмешивается.
Но я не был уверен, что прошел именно через такое, все‐таки не совсем через такое, однако сейчас не собирался раздумывать над тогдашними обстоятельствами. К тому же я не имел права разубеждать ее, описывая превратности собственной судьбы. Самое плохое я держу внутри и буду держать там до самой смерти, да и за порогом смерти – всю жизнь и много-много лет и веков спустя, даже став обычным покойником, одним из тех, кто ничего никогда не раскрывает и навечно остается непроницаемым…
Пожалуй, Тупра был прав: он знал меня лучше любого другого и был единственным, с кем я мог говорить откровенно. А вот теперь бывший шеф снова отдавал мне приказы, но уже через Нуикс. Правда, поостерегся лично сообщать самые неприятные детали задания, те, что могли заставить меня отказаться и продолжать вести растительное существование между улицей Лепанто и улицей Фернандо-эль-Санто, с частыми остановками на улице Павиа.
Кафе было набито битком, поскольку в такой час люди уже покидают свои постылые учреждения и офисы, но еще не спешат расходиться по домам. Вокруг нас сидело много народа, мне не хотелось, чтобы нас слышали, однако в зале стоял такой гомон, ни с чем не сравнимый испанский гомон, что вряд ли кто‐то уловил бы, о чем идет речь за соседним столиком.
– Хочу тебе напомнить, что для преступлений существуют сроки давности, – сказал я. – Хотя не знаю, почему считается, что десять лет – это еще маловато, а вот, скажем, двадцати будет уже вполне достаточно, не помню, сколько должно пройти здесь, в Испании, наверное, все зависит от тяжести содеянного, как и повсюду. Но закон о сроке давности за некоторыми исключениями распространяется и на террористов. Хотя какая разница – десять лет прошло или больше, если виновный стал совсем другим человеком и больше не опасен? И так ведь тоже случается, так тоже бывает. Какой смысл в том, что через девятнадцать лет и одиннадцать месяцев за преступление еще можно осудить по всей строгости закона, а тридцать дней спустя уже нет? Эти временные рамки – полный абсурд. Сегодня меня приговорят к тысяче лет тюрьмы, а завтра мне ничего не будет грозить, потому что просто не положено по закону… За мной вроде как и нет никакой вины, и не было никакого убийства – все перечеркнул один листок в календаре? То есть время превращает бывшее в небывшее? Такое правосудие нелепо, сама его идея абсурдна. Мы делаем вид, будто оно существует, и признаем его, хотя ничего подобного существовать не должно. Наверное, мы принимаем его бессмысленные нормы, поскольку надо на что‐то ссылаться, чтобы сохранить лицо. Не знаю. Если эта женщина уже десять лет ни в чем не участвует, залегла на дно и скрывается в том числе наверняка и от своих единомышленников… Возможно, их ненавидит, возможно, они ищут ее так же рьяно, как и вы, чтобы наказать за дезертирство, отступничество, слабость и бог весть за что еще. Но если она теперь уже не та, что прежде, если стала такой, какой слывет в своем провинциальном городе, мы что, все равно должны хладнокровно ликвидировать ее? Хотя и не прошел положенный срок, которого требует закон для погасительной давности в отношении подобных преступлений? Если, конечно, на преступления террористов распространяется закон о сроке давности…
– Никакого срока давности не должно существовать ни для каких преступлений, – ледяным тоном возразила Патриция Перес Нуикс.
Мы с ней никогда не разговаривали на такие темы, и теперь ее нетерпимость выглядела вызывающе – или ее категоричность. Она, вне всякого сомнения, была верной ученицей Тупры, и он лепил ее личность по своим меркам, однако в будущем эту крутость ей наверняка придется поумерить.
– Да, ты прав, это абсурд. Это неправильные законы, так что нечего о них и толковать. Разве преступление, отодвигаясь в далекое прошлое, перестает быть тяжким? Нет. Ты выразился точно: время ничего не перечеркивает, не должно перечеркивать – и точка. Даже смягчать оценку не должно. Как и раскаяние. До чего было бы просто: “Ах, я убил несколько детей, но ведь я и вправду глубоко раскаиваюсь”. Нет, про все эти глупости надо забыть, да и про идею прощения тоже. Для этого и существуем мы, раз правосудие бывает настолько снисходительным.
Теперь я смотрел на нее с изумлением и видел совсем в ином свете, а он Пат не украшал, во всяком случае на мой взгляд. Наши отношения я считал легкими и приятными, и мне она никогда не казалась жестокой, хотя неукоснительно исполняла свои служебные обязанности и была человеком безупречно ответственным. Но если говорить честно, случая узнать ее еще и с такой стороны мне до сих пор не подворачивалось. Даже Тупра не отрицал так однозначно возможность прощения, он всегда рассуждал более гибко – впрочем, это было скорее цинизмом, – а ей как раз гибкости и не хватало. Думаю, его метод был таким: сначала воспитать преданного делу и готового на все фанатика, а уж потом постепенно что‐то корректировать и шлифовать, подгоняя под обстоятельства. Но для Пат этап корректировки еще не наступил, она застряла на фазе крутого фанатизма.
– Не думаю, что время что‐то перечеркивает или сглаживает, – ответил я, – зато появляется безразличие. Никогда не поверю, что кого‐то всерьез волнуют злодейства, совершенные двести или хотя бы сто лет назад, скажем в тысяча восемьсот девяносто седьмом году. Будь те преступники сейчас живы, вряд ли кому‐то захотелось бы их преследовать, ты и сама даже пальцем не шевельнула бы. Надо исходить из того, что преступники существовали всегда, и невозможно представить себе мир иным: в каждую эпоху появлялись свои, и наказывали их современники. А если наказать не удавалось, это никак не касается нас, пришедших позднее, поскольку нам надлежит заниматься нынешними. Подумай сама: за минувшие века ненаказанных накопилось столько, что у нас просто не хватило бы на них ни сил, ни времени. Поэтому, когда люди верили в Бога, они полагались на Страшный суд. Надеялись, что Господь каждому назначит заслуженное им место, уж Он‐то будет знать, за что надо наказывать, а что можно простить, кто раскаялся искренне и потому заслуживает спасения. Это утешало, ведь Божьему суду подвластно то, что ускользает от людского.
– О чем ты говоришь, Том? О юрском периоде? Сегодня все мы знаем, что нет никакого другого суда, кроме нашего, поэтому нельзя терять время даром. Это понимают даже верующие, которые тоже хотят получить по долгам еще здесь, на земле, и как можно скорее.
Она произнесла это с презрением, словно и меня тоже отнесла к юрскому периоду – только потому, что я вспомнил про Божий суд, на который прежде уповали люди. Но ведь таких, как Пат, сегодня становится все больше и больше: они делают вид, будто того, чего нет в нашей реальности, не существовало никогда, и стараются побыстрее, наглухо и безвозвратно запечатать прошлое, видя в нем для себя лишь помеху. Поэтому я гнул свое:
– Тебя ведь совсем не заботит, что произошло в нашем городе в тысяча семьсот шестьдесят шестом году. Или в тысяча восемьсот восьмом, а ведь и тогда творились ужасные вещи. В лучшем случае это может тебя огорчить, но в самой отвлеченной форме, как если бы ты читала роман или смотрела фильм. От французского нашествия и народного восстания остались картины Гойи, их можно увидеть в Прадо, но и они тоже уже воспринимаются отчасти как вымысел художника. Партизанская война продлилась несколько лет. Да, была и закончилась, и сегодня она ни для кого не имеет духоподъемного смысла, но ведь не только потому, что ни жертв, ни палачей давно нет в живых. Временная дистанция размывает случившееся или сводит на нет. Когда‐нибудь умрет и женщина, которую мы ищем. Она окажется далеко, и никто о ней не вспомнит. Вот что главное. Никто не вспомнит даже о ее преступлениях, от которых у нас до сих пор леденеет кровь, но ведь уже не так, как десять лет назад, уже совсем не так. Возможно, она и сама в ужасе от того, что совершила или помогла совершить. Возможно, она теперь совсем не опасна. Наоборот, искренне хотела бы помочь спасти другие жизни, загладить свою вину, если вспомнить словарь юрского периода. Не скажу “искупить вину” – это звучит слишком громко и соответствовало бы больше словарю триасового периода.
– Я понятия не имею, что здесь произошло в тысяча семьсот шестьдесят шестом году. – Пат прицепилась к дате, которой не знала, а ей было досадно чего‐то не знать, потому что она действительно была очень прилежной и педантичной.
– Восстание против Эскилаче.
– Какое еще восстание?
– Маркиз де Эскилаче был сицилийцем и служил королю Карлу Третьему, лучшему из всех наших королей. Поищи в учебнике истории. И вот маркизу пришло в голову запретить ношение длинных плащей и шляп с широкими полями, чтобы люди не прятали под ними оружие. Это разгневало население, хотя оно и так уже сильно гневалось из‐за повышения цен на хлеб, мыло и масло. Но к черту детали! Валлонская гвардия напала на восставших, рубила их саблями направо и налево, не щадя ни мужчин, ни женщин, ни детей (по слухам, убивала даже младенцев); на Пласа-Майор гремели выстрелы. А вот ты даже не слыхала про те погромы, да и откуда бы тебе о них знать? Продолжались расправы дня три-четыре, погибли сотни людей. И как ты сама видишь, все забывается и сходит на нет. Неужто тебе захотелось бы что‐нибудь предпринять теперь? В любой стране, в любом городе случались кровавые события, о которых наши современники ничего не слышали и знать ничего не желают. И не пытаются в них разобраться, хотя все происходило на тех самых улицах, где они прогуливаются и развлекаются.
Нуикс молча огляделась по сторонам, словно пытаясь обнаружить на лицах посетителей кафе хотя быть тень озабоченности или печали из‐за восстания против Эскилаче. Все оживленно беседовали. Наконец она сообразила, как следует мне ответить:
– Что ж, наверное, стародавние события и на самом деле подпадают под закон о сроке давности – но только по причине нашего бессилия, поскольку виновные оказались вне нашей досягаемости и наказать их невозможно. Чего быть, того не миновать. – Как и мой бывший оксфордский наставник мистер Саутворт, она знала много популярных испанских выражений, но не всегда употребляла их правильно и к месту, ведь была больше англичанкой, чем испанкой, в отличие от меня, хотя и моя служба тоже была целиком и полностью посвящена защите Королевства. – Но теракты в “Гиперкоре” и Сарагосе еще у всех на памяти и могут в любой момент повториться. ЭТА продолжает убивать. ИРА теперь убивает вроде бы меньше, но пока еще не распущена, и с ней не было подписано никаких соглашений, если считать, что их подписание на что‐то повлияет. А главари террористов – они здесь, рядом, во всяком случае некоторые, и не надо ждать, пока их амнистируют, что рано или поздно случится, поскольку государства склонны идти на уступки, в отличие от нас. Ты же сам сказал: наша задача – заниматься нашими преступниками, то есть сегодняшними, а не ждать, пока они окажутся вне досягаемости – как для нас, так и для тех, кто придет нам на смену. И вообще – все относительно. Если бы воскресли те валлонские гвардейцы (чистая фантазия), никто, скорее всего, и не подумал бы спросить с них за порубленных саблями женщин и детей. Как никто ничего не спросил бы и с Эскилаче. Но если бы оказалось, что Гитлер жив и где‐то скрывается, а потом его, совсем дряхлого, обнаружили бы… когда ему было бы больше ста лет… Ты бы сам вызвался пристрелить его. Как вызвался бы и лет десять – пятнадцать назад, когда ему было бы девяносто. Не ждал бы, пока дело дойдет до суда, где сразу возникнет куча всяких проблем: повылезут ловкие и желающие показать себя адвокаты, а убийцы и психи начнут паломничество к стенам тюрьмы, да и человеколюбивая общественность разразится протестами… А ты прикончил бы его без колебаний. Пуля в лоб – и все… Согласись, что я права.
Меня забавляла Патриция – ее утрированные и неожиданные идеи, ее пылкость и категоричность. Фанатизм всегда держится на энтузиазме, поэтому он так опасен и так токсичен, ибо он все объясняет очень просто и тем привлекателен для толп. А вот умеренность и сдержанность не способны зажигать сердца, или у них уходит на это целая вечность, долгие годы, а не каких‐нибудь несколько дней.
Именно тогда я вспомнил Уолтера Пиджона в роли охотника Алана Торндайка. Охотник испытал колебания, когда про Гитлера было еще недостаточно известно, то есть до того, как он устроил сущий ад на земле. А Патриция только что нарисовала другую картину: у меня на руках были бы все факты, я знал бы масштаб преступлений фюрера, только вот видел бы перед собой не пятидесятилетнего мужчину в расцвете злых сил, а старика, уже не способного никому причинить вреда. Хотя кто знает: пока человек жив, он способен творить зло – в том числе и дряхлый старик. Но тут имели бы значение полнота информации, личность, а также имя: будь этот тип точно Гитлером, большая часть человечества не пожалела бы его, каким бы беззащитным и безобидным он ни выглядел; никто бы не вспомнил о милосердии при виде этого безвольного и дрожащего старца. Нуикс была права: я пристрелил бы его не моргнув и глазом – в отместку за всех им убитых, за кровавые бойни, которые и сегодня еще не поддаются осознанию – и не будут осознаны до конца времен. Да, она была права: я бы не отдал его судьям из опасения, что нынешние мягкотелые люди позволят ему закончить свои дни в цивилизованной тюрьме с телевизором в камере (фюрер обожал кино, и сериалы привели бы его в восторг), а может, и оставят на свободе. Никогда ни в чем нельзя быть уверенным, если позволить убийце говорить и объяснять свои поступки, а ведь Гитлер обладал несомненным ораторским даром. И хотя изрекал исключительно глупости, пустопорожние фразы и воинственные лозунги, он, как никто другой, умел вбивать в головы эти глупости, пустопорожние фразы и воинственные лозунги, а люди нашего нового времени еще больше поддаются манипуляциям, они восприимчивей и бездумней, чем люди тридцатых годов. Но мне не хотелось вот так сразу признавать правоту Патриции:
– Не знаю. Наверное, да, пристрелил бы. Но ведь ничего подобного случиться не может, это всего лишь досужие фантазии.
– Не такие уж и досужие, – возразила она с нажимом. – Давай примерим эту фантазию к нашему случаю, к нашей вполне реальной ситуации. По вине той женщины погибло меньше людей, разумеется меньше, а вот жестокость была не меньшей. И вряд ли террористка раскаялась и переменилась. У того, кто подкладывает бомбы, чтобы убивать людей без разбору, кого придется, это в крови, а кровь не меняется. Не будь наивным. К тому же у них не бывает времени на раскаяние, они слишком заняты – стараются выжить, избежать наказания и отбиться, они тешат себя мыслью, что оказали важную услугу родине или боролись за справедливость, иными словами, выполняли свой святой долг. Террористы – не патриоты, не революционеры, не защитники веры, не ополченцы. Они в первую очередь убийцы, по натуре своей убийцы, и потому вечно ищут такую нишу, где за убийства награждает или хвалят. Когда человек кого‐то убивает, первая его мысль не о погибшем – как, впрочем, и вторая или третья, – а прежде всего о себе самом: “Как мне из этой истории выкрутиться?” Даже если убийство произошло невольно, случайно. Даже если кто‐то сбил на машине ребенка, он, как правило, не хватается за голову, жалея погибшего, не сокрушается из‐за непоправимой беды, нет, он боится, что отныне нарушится нормальное течение его собственной жизни, думает о том, что же теперь будет с ним самим. Прикидывает, как избежать последствий. Как избавиться от трупа, обеспечить себе алиби или замести следы. Да ты, Том, и сам все это знаешь. А потом он начинает придумывать себе оправдания. Жалость к умершему приходит гораздо позже, если вообще приходит. Не хочу сказать, что не бывает исключений, но это именно исключения. Мы не можем не думать в первую очередь о себе, и тут играет свою роль инстинкт выживания, он побеждает все прочие чувства… А почему в Мадриде восемнадцатого века существовала валлонская гвардия? Валлоны – это бельгийцы, что ли? Да, фламандцы и валлоны.
– Наверняка они были ценными наемниками. Почему Ватикан пользовался швейцарской гвардией? Почему Карл Пятый для разграбления Рима привлек ландскнехтов? Ведь все они – тогдашние убийцы, как ты говоришь, которые прежде всего искали, где можно убивать с разрешения властей, да еще грести военную добычу.
– Не знаю, по‐всякому бывало. Но наемники – это, как правило, совсем другая история. У них не имелось лучшего способа зарабатывать себе на жизнь, они сражались ради денег, но и сами рисковали жизнью в открытом бою. Речь не шла о защите веры или идеалов, а поэтому они не проявляли особой свирепости, не убивали больше, чем было необходимо, не убивали втихаря или исподтишка, как террористы, которые сами предпочитают не рисковать и почти всегда метят в безоружных людей. – Пат возражала уверенным тоном, словно проблему эту давно и хорошо обдумала, а может, умела быстро находить веские аргументы. – Ничего не знаю про ландскнехтов. Как и про разграбление Рима. Когда это было? С какой целью? – Нуикс была не слишком сильна в истории – видно, изучала совсем другие дисциплины.
– Ну, тебе незачем узнавать про них прямо сейчас. А было это в тысяча пятьсот двадцать седьмом году. Все можно найти в книгах. Просто заглядывай туда почаще.
Бедная молодежь – во все времена она слишком поздно открывала для себя прошлое. Было бы хорошо, если бы знания передавались в момент зачатия, тогда нам не приходилось бы снова и снова осваивать одно и то же с самого начала – поколению за поколением и каждому человеку в отдельности. Таким же недоумком в юности был и я сам.
Патриция пропустила мимо ушей мою колкость. На самом деле в книги она заглядывала очень часто, но все они касались двадцатого века, в котором она жила и за границы которого носа не высовывала (а из него ей предстояло с тем же азартом нырнуть в век двадцать первый), словно от прошлого никакой пользы не было и оно заведомо не могло ей пригодиться.
– В любом случае эта женщина должна понести наказание. И она уже почти в наших руках. Не дай бог, возьмется за старое. Если добытые тобой улики окажутся бесспорными, ее арестуют и будут судить, как и тех, кто подложил бомбу в гипермаркет. Среди них была еще одна женщина, если не ошибаюсь… Там или в Сарагосе?
– В Барселоне. Хосефа, некая Хосефа. Насколько известно, она совершенно ни в чем не раскаивается и тверда как скала. Даже гордится собой. Но Хосефа, понятное дело, сидит в тюрьме, а тюрьма за столько лет лишает разума и ожесточает. Потом может и смягчить, но очень редко. А наша женщина живет обычной жизнью. Даже если я что‐то про нее и узнаю, никаких улик точно не добуду.
Пат опять огляделась по сторонам. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Она раскрыла сумочку, порылась там и положила на стол карманный магнитофон. Он был выключен.
– А ты расколи ее. Добейся признаний и все запиши. Я перестала записывать наш разговор всего пару минут назад. Делается это очень просто.
Я глянул на Пат с любопытством, но, боюсь, еще и свысока, без малейшего сочувствия. Она была слишком большой оптимисткой, и ей никогда не приходилось работать “в поле”.
– Правда? Только вот я не собирался ни в чем тебе признаваться и потому не проявил осторожности. Перекрути пленку немного назад, давай послушаем, что получилось. – Она так и сделала. Шум и гомон в кафе были такими, что наши голоса звучали почти неразборчиво. – Ну вот, все действительно очень просто, – повторил я за ней. – И ты полагаешь, что кто‐то вдруг возьмет и признается в своих преступлениях? Незнакомому человеку, к тому же только что и непонятно откуда появившемуся? Среди членов ЭТА полно дураков, но не таких же безмозглых. А эта женщина наверняка прошла подготовку в ИРА, хотя они тоже большим умом не отличаются. Но все‐таки поумнее своих противников – громил-юнионистов, а это уже что‐то.
– К тому времени ты уже перестанешь быть для нее незнакомцем и завоюешь ее доверие.
– Доверие сразу трех женщин, ты имеешь в виду? Так? Не говори ерунды. Они наверняка знают друг друга – город не слишком велик, и непременно посудачат о новом персонаже. И каждая запросто может признаться двум другим, какие отношения ее с ним связывают. Женщины любят пооткровенничать.
– Мужчины тоже.
– Разумеется. В этом мужчины и женщины мало различаются. Тут не поспоришь.
Нуикс задумалась, закусив нижнюю губу. Я решил, что она поняла суть проблемы: никто не станет рассказывать о своем участии в терактах, где погиб двадцать один человек, включая детей. Точно установлена роль в них Хосефы Эрнаги, Кариде, Троитиньо или их руководителя Потроса, и эти чувствуют себя в тюрьме героями и фанфаронят перед единомышленниками, у которых крови на руках поменьше и которые восхищаются их подвигами. Но Пат словно читала мои мысли:
– Кое-какие детали я еще не имею права тебе сообщить. Через несколько дней ты получишь нужные сведения, но не от меня. Все запомнишь, а бумаги перед отъездом уничтожишь. Или надежно спрячешь. Но, как я поняла, у тебя будет возможность видеть и слышать – или только слышать – то, что происходит в домах у двух женщин. Там сейчас наши люди работают. Поставить микрофоны удастся почти наверняка, а может, еще и скрытые камеры, скорее всего в гостиных, так как в спальнях большую часть дня никого не бывает. В третьей квартире сделать это почему‐то труднее. Но дом той женщины стоит прямо напротив дома, где будешь жить ты, правда, на другом берегу реки. При раздвинутых у нее шторах воспользуешься биноклем… Что‐нибудь да увидишь. Короче, это тебе тоже должно помочь, а не только личное знакомство. Допустим, женщина разоткровенничается с кем‐то другим – ты их разговор услышишь и запишешь. Или запишешь, как она обсуждает давний теракт с одним из соратников, с навестившим ее товарищем по оружию. Не знаю, всякое бывает.
Она явно что‐то утаивала: ей не разрешили говорить со мной начистоту, пока еще не разрешили. Но оптимизма ей было не занимать.
– Не будь такой наивной, Патриция. Вряд ли даже подобным способом я получу нужные доказательства. Вернее, мы‐то будем считать это доказательствами, вот только суд они не убедят.
– Главное – наша уверенность. Ведь второй вариант тоже предусмотрен.
– Понятно. Но почему это должен сделать я? Если мне удастся ее расшифровать, вы сможете послать кого‐то другого, более искушенного в таких делах. Тупра, кстати сказать, о втором варианте даже не упомянул, он просил меня всего лишь вычислить ее. И я дал согласие на это, а не на убийство.
– Да, однако нельзя не предусматривать любые повороты событий. Надо просчитать планы А, B и C. Но не волнуйся, до последнего пункта ты вряд ли дойдешь.
– Тогда зачем о нем вообще вести речь? Кроме того, повторяю: такой вариант означал бы, что мы опустимся до их уровня, а это и называется государственным терроризмом.
– А я тебе повторяю: никакое государство в нашем деле не участвует. У нас руки развязаны, хотя один испанский генерал, не помню его имени, не так давно высказался в интервью вполне однозначно: “В борьбе с терроризмом есть вещи, которые делать нельзя. А если они делаются, об этом не следует говорить вслух. А если о них заговорят вслух, надо все отрицать”. Короче, он признал то, что любому государству и так известно – любому без исключений. Но мы в данном случае действуем вроде как со стороны. Или снизу, или сверху. И только потому, что не остается другого выхода. Но было бы неосторожным подключать к такому делу кого‐то еще. Правило обычное: чем меньше участников, тем лучше. Чем меньше посвященных, тем лучше. Даже ты сам будешь знать лишь то, что должен знать на каждом этапе – и не более того. Как и раньше, как и всегда.
Эта юная – совсем юная – девушка произнесла “как и раньше” и “как и всегда” таким тоном, словно была свидетельницей моей служебной карьеры и моих дел, хотя начинал я, когда она еще не родилась на свет или лежала в колыбели. Вне всякого сомнения, она входила в число самых приближенных к Тупре людей и поэтому считала меня легендой, а его, судя по всему, мифом. И сейчас стала голосом Тупры. Озвучивала его прямые инструкции: я опять попал под его начало, что отчасти вгоняло меня в депрессию, а отчасти возвращало к жизни.
– Раз ты сам будешь на месте, какой смысл посылать туда кого‐то еще? Зачем? Тебе будут известны и вся обстановка, и привычки той женщины. А уж опыта, по мнению Тупры, тебе не занимать, во всяком случае, принимать решения по ходу дела ты умеешь лучше многих.
Я не был уверен, что Тупра сказал ей только это (“Том очень умело принимает спонтанные решения”). Он мог упомянуть и про два убийства тоже. Добавив к ним еще несколько. От людей, которые знают нас с молодых лет, можно ждать чего угодно. Вот в чем беда. В их устах все звучит правдоподобно. И когда они говорят правду, и когда лгут.
Итак, я подождал еще неделю, чтобы сообщить Берте о своем отъезде, – тянуть дальше было невозможно, а с другой стороны, у нее не оставалось времени на попытки разубедить меня. Хотя я не думал, что она решится на это, но трудно заранее предугадать чужую реакцию. Зато уверен я был в другом: Берта поморщится и примет новость в штыки, назовет мой поступок губительной ошибкой, возвратом к прошлому и свидетельством того, что моя старая болезнь неизлечима. Как это ни парадоксально, она знала о моих похождениях меньше, чем только что появившаяся рядом со мной Пат, но была с самого начала против такой службы лично для меня. На взгляд Берты, наша работа была по сути своей грязной и безнравственной, поскольку в основе ее неизменно лежали предательство, обман и вероломство, а главным правилом было никогда не действовать прямо, всегда нанося удар в спину. Однако Берта была достаточно умна (на самом деле она была даже очень умна), чтобы не понимать: все это необходимо для поддержания на земле хрупкого и чисто внешнего мира, для сведения до минимума разного рода несчастий.
То есть она не осуждала наши методы как таковые, не относилась к числу тех наивных сограждан, которые требовали прозрачности и чистой игры в борьбе даже с самым хитрым, изворотливым и непреклонным врагом, лишь бы самим чувствовать себя праведниками и выглядеть безгрешными; которые требовали ликвидации секретных служб, “фондов для подкупа”, “канализации” и “клоак”, как называет их двуличная пресса. Однако мое участие в секретной работе Берта решительно осуждала: пусть этим занимается кто угодно другой, только не ее муж. Кто угодно другой – далекий и неведомый ей человек, о ком никто из нас ничего не узнает, чьи поступки останутся нам неизвестными и чьего лица мы никогда не увидим. Иными словами, Берта мало чем отличалась от тех, кто просто старается о нас не думать. Они твердо полагаются на нашу защиту, но воспринимают ее как нечто далекое от реальности, словно речь идет об ангелах-хранителях, которые присутствуют рядом, хоть и не показываются на глаза, только вот мы для них – злые ангелы, мы не порхаем вокруг, размахивая крылышками, и нас лучше держать за семью замками в подземных пещерах. Короче говоря, сограждане стыдятся своей зависимости от недобрых и лишенных предрассудков стражников, но в то же время надеются, что мы и вправду забудем о предрассудках, когда дело коснется их защиты и спасения.
– Послезавтра я уезжаю, – сказал я Берте 12 января, навестив их, как обычно, в воскресенье. Но чтобы объявить об этом, я подождал, пока дочь и сын уйдут к друзьям. – Меня не будет несколько месяцев, не знаю точно сколько. Пожалуйста, скажи это сама Гильермо и Элисе, мне будет труднее избежать объяснений. А ты можешь сказать, что сама ничего не знаешь – какая‐то, мол, срочная командировка; в конце концов, мы с тобой не обо всем друг другу рассказываем, им это известно.
Берта бросила на меня быстрый взгляд, словно все поняла, в ее глазах я уловил легкое разочарование, легкую жалость и легкое безразличие. Я уже давно утратил уважение жены, и это было для меня огромной потерей, с которой пришлось смириться, но она сохранила прежнюю привязанность ко мне, хотя чувства ее немного остыли, и сохранила прежнюю снисходительность – так относятся к когда‐то любимому человеку или брату, у которых судьба не сложилась и которые склонны делать из этого трагедию, даже при вроде бы успешной карьере. Таких людей жизнь быстро ломает, и они не способны выпрямиться или, как вдруг выясняется, вовсе и не хотят выпрямляться – им вполне по вкусу подобное неустойчивое состояние, даже если они внешне и страдают от него.
Глаза Берты, как и прежде, восхищали меня: в них уже не было юного блеска, но светились все та же природная веселость и вера в будущее, смутное и, возможно, пустое будущее, но ради него она все равно радостно встречала каждое утро. Есть люди, которым этого достаточно, они довольны тем, что существуют и все еще чего‐то ждут, или только тем, что существуют. Чаще такими бывают женщины, и, на их счастье, они относятся к существованию как к своему достижению, как к своей победе.
– Ты ведь никогда ничего мне толком не рассказывал, с тех пор как мы поженились, да и раньше тоже. Самого важного никогда не рассказывал. – В ее голосе не было упрека, сейчас упреки прозвучали бы неуместно, скорее она подтверждала очевидный факт. – Значит, с детьми ты попрощаться не желаешь?
– Нет, это ни к чему. Я буду не очень далеко отсюда и смогу время от времени приезжать. Зачем придавать особое значение моему отсутствию, которого они наверняка и не заметят. Они ведь и в Мадриде видят меня не каждый день.
– Как и я. Тогда зачем ты сообщаешь об этом мне?
Берта сразу поняла: я возвращаюсь в актив, снова буду заниматься тем же, что испортило ей жизнь и чего она не одобряла. Теперь она уже вряд ли выскажет мне свое мнение в лицо – то, что я делаю или не делаю, уже не было ее заботой, да и мало волновало. И тем не менее мне было стыдно сообщать ей о своем отъезде. Словно я признавался, что неисправим и следует считать это чем‐то вроде болезни, порока или слабостью характера.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+18
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе