Читать книгу: «Эйзен», страница 2
Такое у него было странное устройство души: веселил всех и порою сам хохотал громче прочих, но, оставшись один, рыдал – о том, над чем сам же и насмехался при других. Иногда рыдания мешались с улыбкой, но чаще – были беспримесными и горькими. Эти слёзы не разделить было ни с кем – ни с добрячкой Филей, ни с Макой Штраухом, ни со школьным товарищем Алёшей Бертельсом. Эти слёзы были – плата за умение смешить. Они приходили сами и уходили тоже – вытрясши его как грушу, оставляя после себя судороги в горле и сильную усталость.
Очень давно – а было ему лет пять, не больше, – он увидел в цирке двух клоунов: белого и рыжего. Один ревел, заливая фонтанами из глаз первые ряды, другой зубоскалил и паясничал без продыху. В первую же минуту Рорик понял: он хочет стать обоими. Или он уже и так они оба, одновременно? Узнавание было столь острым, что дома разукрасил себя гуашью по-клоунски – половину лица в бледный грим, вторую в яркий, – а пышные кудри взбил шаром над головой, чем до смерти напугал пришедшую уложить его спать Филю.
Наверное, оба паяца – унылый донельзя и донельзя дерзкий – жили в нём и прежде, но после памятного похода в цирк Рорик стал чутче узнавать их проявления в себе. Это дерзкий паяц запускал голубя под юбку маминой подруги, поднимая визг и суматоху. Это он ронял целёхонький именинный торт на диван (ей-же-ей, совершенно случайно!). Во время прогулки это он падал в лужу – да так неудачно, что забрызгивал всех вокруг. А когда, устав от утех, Рорик уединялся в детской – тогда появлялся второй паяц. И рыдал, как последний Пьеро, позабыв, что недавно скакал Арлекином.
Слегка повзрослев, Рорик обнаружил, что паясничать можно не только на публике, причём без ущерба для зрителей, – и домашний театр с труппой из оловянных солдатиков, китайских кукол и картонных фигурок из журнала «Огонёк» надолго стал главным увлечением. Мака Штраух обычно исполнял какую-нибудь одну роль, а Рорик – все оставшиеся, сколько бы их ещё ни было. В школьных и дачных постановках участвовал непременно, хотя представлять поручали обычно женщин (балерину Павлову, шиллеровскую маркитантку): тонкий, совершенно девчачий фальцет не позволял иного.
Игра стала его второй страстью наравне с рисованием. Она заставляла людей с восторгом смотреть на него, стоящего на подмостках, пусть и в дурацкой балетной пачке, – как сам он недавно с восторгом смотрел на другие подмостки, где давали «Турандот» в постановке Комиссаржевского. Театр давал ту же власть, что и рисунки, – власть приковать к себе чужие взгляды и не отпускать. Сладчайшую власть на свете.
Но узость его таланта проявилась и тут. Лицедействовал ярко, реплики подавал громко, словно не по сцене ходил, а кувыркался на аренном ковре, – все его выходы были смешны невероятно (ave, дерзкий паяц!). Однако драматические и трагедийные роли ему не поручали: как ни старался, неизменно превращал их в фарс (mori, дерзкий паяц!).
О карьере в театре помышлять не смел: с профессией рисовальщика Папа́ ещё мог бы худо-бедно смириться, а вот с ремеслом комедианта – вряд ли. Тем охотнее Рорик играл в жизни. Ролей было предписано много, и чем старше он становился, тем больше: пай-мальчика – дома, прилежного ученика – в гимназии, гордость Папа́ – в Риге, гордость Мама́ – в далёком Петербурге. И в жизни Рорик играл гораздо убедительнее, чем на подмостках.
Лучшей актрисой, которую он знал, была, конечно, Мама́. В ней не было лицемерия – она абсолютно верила, вот что играла. Это он понял уже взрослым. А ребёнком – пока ещё жили вместе, одной семьёй, – только наблюдал, как стремительно меняется её красивое лицо: сладко улыбающееся – когда обращено к нему; надменно-ледяное – когда к Филе; учтиво-предупредительное – к Папа́; робкое и одновременно чего-то ждущее – к другим мужчинам. Масок было много, они чередовались, будто картинки волшебного фонаря, повторяясь и не заканчиваясь. На семейных фотографиях Юлия Ивановна всегда выходила лучше всех – полная счастливого достоинства.
Близкие знали, что достоинство это испаряется с наступлением темноты: по ночам Папа́ и Мама́ скандалили всласть, по-базарному, а маленький Рорик прятался у Фили, чтобы зарыться в её постель и не слышать родительских криков. Отец бегал туда-сюда по коридору, тряся револьвером и обзывая мать шлюхой. Мать – в ярком платье, с растрёпанными волосами – бегала туда-сюда по коридору, грозя сброситься с лестницы. Рорик лежал, вжимаясь лицом в подушку, и уговаривал себя, что всё это лишь театр. Он умел себя уговаривать.
Ночные спектакли прекратились по решению суда о разводе (большая редкость по тем временам). Жена как виновная покинула дом мужа, а малолетний сын остался на попечении отца. После общались с Мама́ уже больше в письмах, а виделись на каникулах, когда Рорик наезжал в Петербург, в дом номер девять по улице Таврической – в гости. И каждый раз изумлялся: Юлия Ивановна вела себя так, словно ничего не случилось. По-прежнему улыбалась – медово, до приторности. Была оживлена и говорила много нежных слов, особенно прилюдно. Часто обнимала, особенно прилюдно. Шептала на ухо, что он – самое главное в её жизни. И никогда не заговаривала о разводе или его причинах – будто и не было этого вовсе.
И он улыбался в ответ, словно действительно ничего не было. И обнимал её нежно, особенно прилюдно. И шутил с материнскими гостями, и веселил их. И чувствовал, что кругом виноват. Перед отцом – что хочется быть с матерью. Перед матерью – что не умеет ответить на её чувства обожанием, а только строит ласкового сына…
Две большие любови – к рисованию и к театру – наполняли его детство и юность. Две большие боли – предательство матери и ущербность его таланта – наполняли также. Два паяца – хохочущий и рыдающий – уживались в душе: один для внешнего предъявления, второй для себя.
И если рыдающий паяц готов был согласиться с тем, что дарование его скудно, то хохочущий – никогда. Рукою Рорика он вывел в дневнике мысль – несколько путаную по форме, но дерзкую по смыслу: «Наполеон сделал всё, что сделал, не потому, что был талантлив. Он сделался талантливым, чтобы сделать всё, что сделал».
«Соавтору „Позолоченной гнили“ Сергею Эйзенштейну предложили снять собственный фильм».
Прекрасная фраза для газетного заголовка, ёмкая и многообещающая. Он придумал её сам, из баловства, никакой статьи в газете не было, – но вот уже пару недель звонкая текстовка не шла из головы. Да и на самом деле всё было именно так. Или почти так.
Пусть и не соавтору, а всего-то написавшему титры. Пусть и не предложили, а он сам явился с идеей – сначала в Пролеткульт, к Плетнёву, затем в Госкино, к Михину. Пусть и не снять, а только попробоваться кинорежиссёром – испытать себя. Но сути дела мелкие детали не меняли: первого апреля двадцать четвёртого года Эйзен подписал договор на производство картины «Чёртово гнездо» (в ходе подготовки переименованной в «Стачку»).
Изначальная задумка была масштабнее (уж в чём в чём, а в масштабности замыслов недостатка у него не было!): цикл под громким названием «К диктатуре» – из восьми фильмов, иллюстрирующих всю историю рабочего движения в России, от первых подпольных кружков и до Революции. Пока сошлись на одном эпизоде – про забастовку на заводе.
– Где встретили революцию? – спросил Михин, перед тем как поставить подпись на документ.
– Непосредственно в её колыбели, городе Петрограде, – улыбнулся Эйзен. – Можно сказать, присутствовал при рождении. Или при родах, если угодно.
Хотел ещё пошутить про Вифлеемскую звезду, обернувшуюся красной пятиконечной, но посмотрел на украшающий стену суровый портрет Ильича – и не стал.
А Первого мая была уже пробная съёмка. И закончилась катастрофой.
Хронику демонстрации на Красной площади Эйзен задумал сделать эпилогом к фильму, и четыре часа, пока продолжалось шествие, бегал за оператором Рылло с подсказками и указаниями. «Снять как можно более громко». «Вознести камеру к облакам». «Лицо товарища Троцкого заснять по частям: сначала рот, чтобы открывался широко, затем глаза, чтобы сверкали молниями, а затем профиль, чтобы парил над толпой». Рылло был очень опытен и очень молчалив – за всю смену произнёс единственную фразу, хотя и несколько раз: «Вы мешаете». Вечером Эйзен поплёлся к Михину – требовать другого напарника. Встретился там с Рылло – тот просил уволить его от Эйзенштейна.
Катастрофой обернулась и подготовка сценария. Михин подарил режиссёру два увесистых тома – «Техника большевистского подполья». Впечатляющие весом и толщиной мемуары старых партийцев предполагалось положить в основу экранизации. Книга называлась «техникой» не зря: могла помочь подпольно-типографскому делу в других странах – как и «Стачка» должна была стать пособием по забастовкам, уже в киноварианте. Всё в двухтомнике было – чистая правда. Но как же эта правда была скучна! В каждой статье: нелегальные типографии, листовки, прокламации, манифесты, бумажки, ещё бумажки…
– Мы сделаем всё по-другому, – заявил Эйзен, вручая Михину школьную тетрадку с наброском сценария.
Тот раскрыл тетрадку – и на минуту онемел.
Богачка – с красивыми ногами, которые предполагалось заснять отдельным средним планом, – купалась в бассейне с шампанским, а мужчины во фраках, сидя вокруг, черпали его ладонями и пили. Карлики танцевали танго на столе. Сверкали бриллианты. (Что скажешь, далёкий Фриц Ланг?!) Рабочий на заводе погибал в котле расплавленной стали – погружался медленно, последней исчезала в булькающей лаве рука, – и товарищи хоронили скелет, застывший в металле. (Столь изощрённой смерти и столь необычных похорон ещё не отражало искусство, даже в «Знаменитых казнях».) Стачечники бросались кирпичами, обливали кипятком полицейских. А в последнем эпизоде бунтовщиков, уже коленопреклонённых, зверски расстреливали.
– Вы хоть раз были на заводе – где-нибудь в Коломне или Нижнем Тагиле? – обрёл Михин дар речи. – Откуда в Нижнем Тагиле карлики в цилиндрах? Бассейны с шампанским?
– В кино важен образ, – парировал Эйзен (почти столь же авторитетно, как и Эсфирь Шуб недавно). – Покажи – и тебе поверят.
И Михин поверил – нахальному до неприличия выскочке с волосами как лохматый куст на голове.
Госкино потребовало уволить автора фантасмагорической бредни – Михин отстоял. Тогда Госкино потребовало от Михина присутствовать на каждой съёмке – согласился. Вопрос был только: кто из операторов отважится работать со скандализованным дебютантом?
Наконец нашёлся кандидат – очень молодой и, по слухам, добрая душа, – кого можно было попытаться сосватать. Только что вернулся из дальней экспедиции – не то с Урала, не то с Алтая, – а значит, прослышать о злоключениях «Стачки» ещё не успел.
– Пусть приходит сначала на мой спектакль, – предложил Эйзен. – Если не сбежит в первые полчаса – сработаемся.
Идея была здравая: его постановка в Пролеткульте наделала много шума. Пьеса называлась «На всякого мудреца довольно простоты» и привлекала многих любителей Островского и прочей назидательной классики. Любители не ведали, что от Островского в спектакле ни ножек, ни рожек, ни даже фамилий действующих лиц. Имена, реплики, сюжет и смыслы – всё перепахал энергичный режиссёр. Сколоченный из ошмётков авторского текста и злободневной политической повестки «монтаж аттракционов» (именно так было обозначено в афише) вызвал шквал восторгов и негодующих обвинений, в том числе в «истеричности». Выдержать громкий спектакль могли не все: от обилия трюков, преимущественно цирковых, головы у зрителей шли кругом, глаза лезли на лоб, а животы надрывались от смеха, часто помимо воли хозяев, – и многие ретировались из зала задолго до конца представления.
Точного дня не назначили. Возможно, Михин и правда опасался, что оператор улизнёт из театра во время представления; режиссёру знать об этом было не обязательно. А возможно, кандидат оказался человек занятой и затруднялся выбрать день. Как бы то ни было, Эйзен понятия не имел ни как выглядит потенциальный напарник, ни когда посетит спектакль. И каждый вечер внимательнее обычного смотрел на лица в зале: не явился ли?
На лица в зале смотрел всегда. Стоял за кулисами и наблюдал зрителей. Он питался их взглядами – когда смеялись, боялись, удивлялись или гневались. Он страдал – физически, до боли в животе, – когда скучали и уходили. Страдал так, что готов был ударить каждого невежу или даже сам выскочить на сцену и заверещать-закривляться-закувыркаться, чтобы только обернулись, только остались ещё на минуточку. Стойте же! Но выскакивать было нельзя – идиотский фальцет не возмужал с годами и поставил крест на сценической карьере.
Он мечтал о таком устройстве театра, где режиссёр превратился бы в дирижёра: сидя под куполом, глядел бы в зал и подавал сигналы актёрам, то наращивая комическое на сцене и развлекая заскучавшую публику, то усиливая драматизм и выбивая слезу. Взмахи его рук дёргали бы невидимые нити, заставляя актёров лицедействовать вдумчивее (adagio, andante) или чуть более резво (moderato, allegretto) или скакать Петрушками (presto, presto!). И он бы стал – нет, вовсе не кукловодом, как обозвал его однажды Мака Штраух, некогда товарищ по играм на рижском Штранде, а теперь актёр Пролеткульта и преданный друг, – а органистом! Исполнителем театральных симфоний. Исполнителем желаний зрителя об идеальном спектакле.
Идею режиссёра-дирижёра подслушал когда-то на лекциях Мейера; тот швырялся идеями щедро, как сеятель семенами, зачастую рождая драгоценные мысли прямо в ходе рассказа и тут же про них забывая. А Эйзен – не забывал.
Сегодня, наблюдая пёструю публику, что рассаживалась по местам, уже понимал, кто сбежит раньше времени. Наблюдать было удобно: подмостки специально для «монтажа аттракционов» были опущены на пол помещения (бывшего бального зала купеческого особняка) и превращены в манеж – круглый и покрытый красным ковром. Места для публики опоясывали арену амфитеатром, образуя глубокую чашу, и каждый зритель был как на ладони. Вот пышные дамы в шляпках-клош с цветами и перьями – скорее всего, сбегут в первый же час. Вот франтоватый гражданин в пиджачной тройке, похожий на иностранца и непонятно почему очутившийся в пролетарском театре, да ещё и в первом ряду, – тоже сбежит. Вот старички-интеллигенты – сбегут и эти.
Началось представление, как обычно, ударом литавр и бравурной музычкой. Униформисты – в программке обозначенные просто словом «униформа», как полагалось в цирке, – были профессиональные акробаты: скакали и крутили сальто не хуже, чем на Цветном. Актёры за полгода тренировок тоже навострились, редкий зритель мог отличить их от цирковых. Костюмы у всех героев не просто клоунские, а с такими чрезмерно широкими задами и такими гигантскими воротниками, что Эйзену пришлось пошить их самому: театральный портной отказался возиться с «карикатурами». Персонажи выскакивали на манеж из чёрного трюкового сундука и пропадали там же, отработав номер. Один «выруливал» в собственном «авто», сидя на спинах четырёх гимнастов: каждый представлял колесо; ещё одно – запасное – ехало на плечах у пятого акробата. На заду у пятого был прикреплён автомобильный номер, из-под которого валили выхлопные облачка (пудровые, из резиновой груши). Острые шуточки – про Петлюру, ГПУ, кадетов и лорда Керзона – сыпались горохом, но терялись в грохоте ударных и духовых…
Публика вначале оцепенела от эдакого буйства. Когда же красавица Коломбина уселась на колени мужчин в первых рядах – те ожили. Когда ковёрный почти уронил на зрителей поднос, уставленный банками со сгущённым молоком, а банки повисли в воздухе, потому что были привязаны бечёвками, – ещё более ожили, захихикали и загоготали. А уж когда под зрительскими креслами взорвались бомбы-шутихи – визг и хохот поднялся такой, что перекрыл не то что реплики, а и сам оркестр.
Первыми из намеченных Эйзеном ретировались интеллигенты-старички. Отстрадав не более половины действия, они прижали к чахлым грудям соломенные шляпки, как щиты, и начали пробираться к проходу. Это было затруднительно: только что прекрасная Коломбина вскричала «Я выхожу из себя!» – и принялась выскакивать из своих многочисленных одежд, подняв на ноги чуть не всех мужчин в зале. Они свистели и топали, подбадривая процесс, и старичкам никак не удавалось пробиться к двери. А коварная Коломбина, будто назло, подала ещё реплику: «Хоть на рожон полезай!» – и действительно полезла, и действительно почти на рожон. К поясу пылающего страстью героя был прикреплён шестиметровый перш – по нему-то и заскользила вверх клоунесса, демонстрируя немалую силу рук, немалую гибкость ног и всю свою немалую красоту, к тому времени уже вполне освобождённую от цветных шаровар и накидок. Дедушки работали локтями как умели, но молодость оказалась сильнее: ни один так и не достиг выхода. На их удачу – и на горе всех остальных мужчин – Коломбину унесли за кулисы прямо верхом на шесте. А в пышном кринолине другой актрисы – как раз чуть пониже спины – внезапно отворилась дверца, из которой кто-то заорал на весь зал: «Антр-р-р-р-ракт!»
После паузы действие взвивалось по нарастающей. Отбивал чечётку мужчина в женском наряде, при этом в бюстгальтере его то и дело загорались электрические лампочки, обозначая разгар любви. Эпизодически вывозили на манеж муллу, что горланил частушки, каждый раз умудряясь попасть мимо нот:
Всё может быть, Христос и помер.
Но что воскрес – вот это номер!
Затем служитель культа вздымал табличку «Религия – опиум для народа» и предъявлял на все четыре стороны – для непонятливых.
Зрителей в зале после антракта стало меньше, но оставшиеся уже были по-настоящему влюблены в происходящее, поэтому и подпевали мулле, и улюлюкали светлякам в лифчике. Дамы с нарядными шляпками, которых Эйзен и не предполагал увидеть во втором отделении, всё ещё сидели на местах, как и франт в первом ряду.
Дам добил верблюд.
Он появился во второй части спектакля – самый настоящий, с двумя горбами и тёмно-рыжей лохматостью по могучему телу. Верблюда звали Байрон; в оттопыренных губах его и правда было что-то чопорное, предположительно английское. Животное приводили на каждый спектакль из Московского зоосада, соблазняя солью и луком. Верхом на верблюде выезжал один из отрицательных персонажей (конечно, во фраке и цилиндре), делал круг по манежу и вновь исчезал за кулисами, как бы капитулируя перед выкриками зала, к тому времени уже достаточно разогретого и желающего непосредственного участия в представлении. Голова верблюда была украшена плюмажем.
Так вот, плюмаж этот один в один повторял шляпные перья одной из дам. Совпало всё: и количество перьев, и их раскраска, и даже степень пушистости. Узрев животное, дама поднялась и, простояв чуть не минуту в изумлении, ринулась к выходу; за ней подорвались товарки. Но слишком уж долго она стояла, и слишком уж громко стучали её каблуки. Бегство заметили.
– Вали-вали отсель, пернатая! – заорал кто-то, классово непримиримый.
Следом заулюлюкали другие. Испуганный столь громкой реакцией, Байрон встал на дыбы и сбросил наездника.
– У, гадина! – обрадовались в зале. – Так его, империалиста! Топчи!
Вымуштрованные артисты продолжали играть. Красавец Арлекин – кумир всех зрительниц Гриша Александров – продолжал идти по проволоке над рядами на высоте трёх метров от манежа, без лонжи и балансира.
А животное засуетилось, не понимая, кому обращены кровожадные призывы, и на всякий случай ринулось в проход.
– Байрон! – кинулся следом зоотехник из-за кулис.
– Долой капиталистов! – бушевал зал. – Долой лордов и сэров! Долой керзонов и байронов!
Испуганный верблюд вмазался в какой-то стояк – стояк накренился и рухнул, увлекая за собой часть декораций, и размозжил вдребезги зрительское кресло – к счастью, свободное – рядом с франтоватым гражданином в первом ряду. Зрители ахнули как один – гражданин остался невозмутим, даже изящно вытянутые ноги не вздрогнули.
Не успели перевести дух – лопнула проволока над головами, Гриша Александров полетел к земле…
…и приземлился на манеж – как заправский эквилибрист. Публика бешено зааплодировала.
К тому времени верблюда поймали, дрожащего, с открывшейся от нервов икотой, и спешно увели за кулисы. Ни поднимать декорации, ни доигрывать спектакль уже не стали – никто и не заметил, что сюжет оборвался.
Хлопали бурно, расходились долго. Кто-то настолько проникся весельем, что желал непременно кувыркнуться на аренном ковре. Кто-то обещал прийти на следующее представление и привести с собой всю заводскую бригаду, до последнего человека. Артисты за кулисами обнимались: вот это успех!
Наконец в зале никого не осталось, кроме всё того же франта в первом ряду. Дождавшись, пока исчезнет последний восхищённый зритель, он поднялся из кресла – и оказался очень высоким и очень элегантным: пиджак его удивительным образом не имел ни единой складки, а рубашка – ни единого пятна, несмотря на все злоключения последних минут. Из нагрудного кармана выглядывал платок – того же цвета, что и галстук.
Лёгкой походкой атлета франт пересёк манеж и приблизился к Эйзену, только что вылезшему из-за кулис к порушенным декорациям.
– Это вы тот самый режиссёр Сергей Эйзенштейн? – спросил приязненно, глядя прямо в глаза и борясь с улыбкой.
Взгляд имел чуть застенчивый, как у подростка, что забавно сочеталось с его заграничным видом и ростом гренадера.
– А вы – тот самый оператор Эдуард Тиссэ?
Мимо провели икающего Байрона – обратно в зоосад; с горбов его осыпа́лась мишура.
– И это вы хотите снимать о пролетарской забастовке? – задал Тиссэ уже третий вопрос подряд, еле сдерживаясь.
Не сдержался-таки – рассмеялся широко, открывая белейшие зубы.
– Я! – рассмеялся Эйзен в ответ.
Что знал Рорик Эйзенштейн, сын городского архитектора, о пролетарских забастовках? И вообще о русской революции? Честно признаться, почти ничего.
Детство его состояло из утренников Kinderfest и спектаклей Рижской оперы, занятий верховой ездой в Царском лесу, лета на Штранде, зимы с настоящими немецкими Адвентом-Рождеством и всеми причитающимися подарками.
Единственным человеком рабочей профессии, о ком юный Рорик много размышлял, был кузнец – не реальный, а киноперсонаж. В фильме производства Pathé он клеймил раскалённым железом любовника своей жены – казнь была показана так близко и наглядно, что с экрана, казалось, дохнуло жжёной человечиной; сцена врезалась в мозг.
А единственной революцией, которая когда-либо по-настоящему занимала его ум, была Великая французская – выучил её по гравюрам и иллюстрированным книгам: «свобода, равенство, братство», бои на баррикадах, гильотины, мужчины орудуют штыками, женщины в шляпках – зонтами… Пожалуй, сильнейшее впечатление детства.
В 1905 году Первая русская революция докатилась до прибалтийского края, но семилетний Рорик был мал, чтобы заметить её из разговоров старших, а больших погромов на улицах столичной Риги не было. К тому же, охраняя душевное спокойствие сына, Мама́ и Папа́ вывезли его в Париж на целое лето.
Вторую – и главную – революцию 1917 года он встретил уже студентом. В Петроградский институт гражданских инженеров поступил по настоянию отца, на время учёбы переехал жить к матери – и неожиданно оказался в центре переустройства мира. Но не падение русской монархии и не крушение империи волновали его, а бурная театральная жизнь. Евреинов, Таиров, Мейерхольд – а вовсе не Романовы или Ульянов-Ленин. Александринка и Мариинка – а вовсе не приснопамятные дворцы: Зимний, где заседал Керенский, и Таврический, где располагался ЦИК Советов (последний, кстати, в соседнем доме от квартиры Рорика и Юлии Ивановны). Октябрьский переворот Рорик вообще проспал: на сон грядущий перебирал свои заметки о французских гравёрах восемнадцатого века, недавно сделанные в Публичной библиотеке, а утром обнаружил, что проснулся уже в другой стране – победившего пролетариата.
Конечно, живя в самом сердце революции, он не мог не замечать её примет. Он и замечал – но только взглядом художника, бредившего о театре: охваченный лихорадкой волнений, Петроград представал гигантской декорацией, на фоне которой разыгрывалось гигантское действо.
Вот один из вождей – кажется, его фамилия Троцкий? – неистовствует на арене цирка, распаляя тысячи рабочих. Вот распалённые рабочие: то демонстрируют, то хлещут награбленное вино из подвалов Зимнего. Вот солдаты: жгут костры на улицах и стреляют. Вот прочий городской люд: бежит от выстрелов, роняя на мостовую часы и пенсне; кто-то остаётся лежать рядом с потерянными вещами. А вот и другие действующие лица – монархи. На груди Екатерины II, что в Катькином саду, – ожерелье из водочных бутылок. В руках Александра III, что на Знаменской площади, – красные флажки. Николай II – пока не сам, но как портрет художника Серова – болтается вниз головой, пронзённый пиками ограды Зимнего дворца… И как же не хватает этому разудалому спектаклю финального акцента – пресловутой «мебели правосудия», работающей гильотины! Установить непременно на Знаменской площади, она вполне сойдёт за Гревскую. А близость Московского вокзала придаст каждой казни и дополнительный смысл – предупреждение всем, кто спрятался от карающего меча на востоке и юге от Петрограда, то есть во всей стране, от Балтики и до монгольских и амурских сопок.
Ни разу юный Рорик не наблюдал настоящего умирания; размозжённые лбы, потоки крови и выпадающие кишки видел только на гравюрах. Единственный труп, на который смотрел (очень близко) и который оплакивал (очень горько), было мёртвое тельце собаки – крошечного терьера, домашние бесхитростно звали его Тойкой: три килограмма беззаветной преданности и нежнейшей любви. Дружочек умер, когда Рорику было десять, – это стало самым большим горем детства, несравнимым даже с разъездом родителей. С тех пор питал отвращение к настоящей смерти – которая рядом, на расстоянии вытянутой руки. Когда мать задумала подарить ему на Рождество ружьё, чтобы выезжать на охоту, – отказался наотрез.
Другое дело – смерть в искусстве. Здесь умирали все и умирало всё: от библейских персонажей до перезрелых фруктов на голландском натюрморте. А если не умирало, то готовилось к смерти – через страх перед ней, хождение по мукам, через войну, чуму и голод, нищету или душевную тоску. Искусство только и рассказывало, что о смерти, стояло на смерти, как дом на фундаменте. И потому девиз каждого, кто всерьёз увлечён искусством: да здравствует смерть! Да здравствует языческий ужас перед ночью декабря, породивший жуткие сказки и позже обернувшийся праздником Рождества. Да здравствует печаль об умерших детях, породившая реквиемы. Да здравствуют страдания мучеников, подарившие миру сотни полотен-шедевров. Да здравствуют холод, казни, бездомье, убийства и сумасшествие. И конечно – революции!.. Давным-давно – ещё с тех пор, как мальчиком листал офорты в отцовской библиотеке, – смерть стала для Рорика не оборотной стороной жизни, а частью искусства и его непреложным законом.
И потому нынче рассуждал так: если уж разыгрывать в России спектакль под названием «Революция», то по всем законам искусства! Со всем причитающимся: схватками на баррикадах, штурмами крепостей, штыковым боем, гильотиной на площади и публичными казнями.
Всё это позже действительно случилось в стране – но не калькой с французского образца столетней давности, а на свой, русский лад, в коммунистическом изводе, умноженное на размах русской души и простор территории. Не баррикадные стычки, а целая гражданская война длиною в пять лет и ценою в миллионы жизней. Не штурмы-осады, а два полномасштабных террора мирного населения: красный и белый. Не кровавый ближний бой, а судороги новорождённого государства, которое то сжималось едва не до пределов Московского княжества, то отвоёвывало земли обратно. Не милосердный гильотинный нож, а голод по тридцати пяти губерниям и массовая смерть от истощения – местами вполне публичная.
Познать всего этого двадцатилетнему Рорику не пришлось: как только юношей начали призывать на Гражданскую, его (не без деятельного участия Мама́) зачислили во Второй инженерный батальон и отправили номинально на Северо-Западный фронт, а фактически как можно дальше от военных действий. Вожега, Вологда, Великие Луки, Двинск… Чем занимался батальон? Взрывал бывшие немецкие фортификации времён Первой мировой и строил свои – «на случай возможного наступления». Чем занимался юный Эйзен? Читал о театре – античном, немецком, комедии дель арте и русском балагане – и мечтал о том же. Служба была тихая, непыльная: времени хватало и на книги, и на мечты. Из всех революций на тот момент более всего волновала опубликованная недавно «Революция театра» Георга Фукса.
Смерть, которую он увидел «на фронте», и та напоминала искусную декорацию: кости немецких солдат устилали поросшие травой окопы – лежали безмолвные, в тишине пустых полей, ожидая взгляда живых. Другой смерти техник-строитель Э. во время Гражданской не наблюдал.
Где-то в Петрограде люди пухли от голода и умирали. Сам Питер стремительно пустел – две трети жителей бежали за первые революционные годы, дворовых собак и кошек поели. Улицы населили мешочники и мелкобандитская шушера, нищие и стайки беспризорников. Заводской люд бастовал, требуя хлеба и тёплой одежды с обувью (старая поизносилась, а новой никто не шил), – заводы осаждала армия, расстреливала зачинщиков и принуждала к работе… Но это было где-то там, в далёкой столице. А в армии – кормили постоянно, хоть и скудно: в письмах к Мама́ Рорик прилежно докладывал о своём рационе, где были и яйца, и даже молоко в количестве литра или полутора в день.
Рисовал по-прежнему много. Карандаш его стал острее и злее: шаржи сыпались из-под руки, как осенние листья на ветру, – то скабрёзные, то ехидные донельзя. Сослуживцы привыкли, что во время беседы Эйзен то и дело тянулся к блокноту и черкал в нём, почти не глядя, а после совал одному из собеседников изрисованный листок – по-прежнему продолжая разговаривать. Тот глядел на подарок – и (тут уж как повезёт) либо разражался смехом, либо цепенел оскорблённо. Двое получивших дары обиделись насмерть и прервали общение с насмешником. Один порывался вызвать на дуэль.
Военная жизнь длилась два года. Вдали от строгого взгляда Папа́ (тот вскоре после семнадцатого эмигрировал в Германию) и медовой улыбки Мама́ (эта осталась в России) два года сделали своё дело: юный Эйзен решил отклониться от курса, намеченного твёрдой родительской рукой. Убегал обходными тропами, петляя и путая следы: через армейский театральный кружок – до политотдела, художником-оформителем; из Минска, куда перевели политуправление, – до Москвы, изучать (внезапно) японистику в Академии Генштаба; а уже с Воздвиженки, где располагалась Академия, – на Каретный Ряд, в Первый рабочий театр.
Начислим
+16
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе