Читать книгу: «Замок Отранто»
* * *
© Шор В. Е., перевод (Замок Отранто), правообладатели, 2026
© Кондратьев В. К., Ракитина Е., перевод (Иероглифические сказки), правообладатели, 2005
© ООО «Издательство Родина», 2025
Предисловие
Горацио Уолпол (1717–1797) принадлежит к особой английской литературной традиции, которую отличают абсурдность, несерьезность, озорство, да и просто безумие. Одним из наиболее ярких проявлений этой традиции, безусловно, являются удивительные «Иероглифические сказки». Посему – несколько заметок на полях для тех, кто взялся за Уолпола.
Странностей у него было великое множество.
Он жил (с удобством, благодаря различным синекурам – его отец Роберт был премьер-министром Англии при Георге I) в доме на берегу Темзы возле Туикенема; он назвал дом Строберри-хилл, Земляничный Холм, переделал его в «маленький готический замок» с фальшивыми башенками, бойницами, декоративными фасадами и горгульями из оштукатуренной сетки и забил до отказа всевозможными древностями, диковинами и предметами искусства. В последние годы жизни Уолпола и какое-то время после его смерти (по крайней мере, до аукциона 1842 года) Строберри-хилл был достопримечательностью для туристов. Согласно записной книжке Уолпола, он лично провел по дому (постоянно жалуясь на неудобства) около четырех тысяч посетителей. Одни эксперты называют дом неряшливой подделкой, другие превозносят, как пример «архитектуры воображения» и творение, переворачивающее общепринятые «строгие и величественные законы архитектуры».
Будучи необычайно плодовитым писателем («Когда же это закончится?» – писал один из критиков о посмертном издании писем Уолпола в 1851 году, задолго до того, как оно достигло нынешнего объема в сорок восемь томов), Уолпол выступал и как издатель. Выпущенные им книги были «просты и сдержанны», либо отличались «весьма небрежной печатью» – выбирайте на вкус; в любом случае, «Строберри-хилл Пресс» остается первым в Англии частным издательством. Тем не менее, Уолпол-издатель весьма своеобразно относился к изданию собственных трудов:
«В августе 1796, за полгода до смерти, Горацио Уолпол написал памятную записку, в которой просил своих душеприказчиков „крепко перевязать и запечатать“ большой сундук с его мемуарами – обширным, неопубликованным трудом примерно в три миллиона слов. Ящик надлежало открыть только „старшему сыну леди Уолдгрейв, достигшему двадцати пяти лет“, ключ передавался на хранение самой леди Уолдгрейв. Подобная косвенная форма публикации – ключ к ящику, содержащему рукопись, нуждающуюся в издателе – символична для писательской карьеры Уолпола. Самое известное его произведение, „Замок Отранто“, было впервые напечатано якобы как перевод сочинения итальянского автора Онуфрио Муральто. Другие его важнейшие работы, „Таинственная мать“ и „Иероглифические сказки“, были выпущены лишь для немногих близких друзей в частных изданиях „Строберри-хилл“. Уолпол распорядился, чтобы собрание его сочинений было напечатано только после его смерти; все его письма были опубликованы лишь в 1983 году в сорока восьми томах, а мемуары, извлеченные из запечатанного сундука, были изуродованы некомпетентными редакторами XIX века и до сих пор не опубликованы полностью».
Он обладал дьявольским (и порой довольно инфантильным) чувством юмора, проявившимся в желании выдать «Замок Отранто» за перевод с итальянского и зловещих шутках одной из «Иероглифических сказок», «Персик в бренди». Подделанное им письмо короля Пруссии Жан-Жаку Руссо породило жаркие споры, в которых приняли участие сам Руссо, Якоб Гримм и многие другие.
Считается, что он написал сказку «Персик в бренди» (в которой архиепископ случайно проглатывает человеческий эмбрион) для своей знакомой маленькой девочки: «Предпочтение, которое Уолпол в старости оказывал женскому обществу, является неизбежным следствием того, что он всю жизнь предпочитал девочек мальчикам, – уверяет Дороти Стюарт. – Он всегда был почтительным рыцарем девственниц пяти лет от роду; и для увеселения одной из них, леди Анны Фицпатрик, написал в 1771 году сказку о „Персике в бренди“». Она стала одной из пяти «Иероглифических сказок»… Причудливость этих сказок, – неуверенно добавляет она, – настолько велика, что подразумеваемое иносказание или сатиру подчас очень сложно опознать. Сложно представить, какое воздействие оказала эта сказка на читательницу, которой изначально была предназначена.
Можно также поразмыслить над тем, как отреагировал лорд Оссори, которому Уолпол послал эту сказку по случаю выкидыша у леди Оссори.
По этому поводу Кеннет Гросс замечает, что «сказки Уолпола сродни кошмару».
Помимо «Замка Отранто», другим крупным произведением Уолпола, опубликованным при его жизни, была написанная белым (так и хочется сказать: «черным») стихом трагедия «Таинственная мать». Ею восхищался Байрон, называвший ее «трагедией высочайшего порядка, а не слезливой пьесой о любви». Это повесть о молодом человеке, в результате многочисленных ошибок и прискорбной путаницы (в которых он не виноват) женившемся на своей дочери от собственной матери (система взаимоотношений, повергающая в замешательство). Дороти Стюарт, постоянно рассуждающая о Уолполе с очаровательным сочувствием, замечает: «В самом деле, весьма любопытно, что его воображение – хотя в „Замке Отранто“ он и затрагивал походя тему инцеста – увлекла история столь мрачная и отвратительная». В рецензии того времени (1797 года) Уильям Тейлор восхвалял пьесу, «достигшую почти непререкаемого совершенства» и «вполне сравнимую с „Эдипом-царем“ Софокла». Немногие современные читатели оценят ее столь же высоко.
Современники винили Уолпола в самоубийстве поэта Томаса Чаттертона, адресовавшего Уолполу желчное стихотворение перед тем, как погибнуть от романтического отчаяния (он выпил мышьяк). Уолпол пришел к выводу, что заявление юнца (Чаттертону было шестнадцать, когда он написал Уолполу) о том, что он обнаружил сборник средневековых стихов некоего «Раули», было обманом. По иронии судьбы, это, как намекает Чаттертон в своем стихотворении, был обман как раз того рода, какой можно было ожидать от самого Уолпола.
Уолпол! Как же слеп я был, пока
Не видел, что душа твоя низка!
Ты, роскоши дитя, пригреть не мог
Мальчишку нищего, что, одинок,
О том молил? Назвал его лжецом?
А ты ужель с обманом не знаком?
«Отранто» вспомни! Нет, упрек, постой!
Презреньем пущим встречу гонор твой,
Уолпол! Так строчи потоки глав
И, письма Несравненной накропав,
Пред критиками снова спину гни,
Хотя и так поют хвалы они,
А честных простофиль гони взашей…
Я беден; будь счастливей мой удел,
Ты оскорблять меня бы не посмел!
Но Раули повсюду прогремит,
Когда ты будешь проклят и забыт!
Большинству читателей Уолпол известен благодаря «Замку Отранто» (выдержавшему более полутора сотен изданий), имеющему историческое значение: это – первый готический роман. Сейчас сложно оценить все новаторство этой книги, поскольку она послужила образцом для бесчисленных подражаний. Романом восхищался Вальтер Скотт, отмечавший «чистый и правильный язык», а также писавший, что это «первая современная попытка сделать основой увлекательного сочинения старинный рыцарский роман». Напротив, автор некролога Уолпола в «Журнале для джентльменов» (в 1797 году), хотя и находил многое в трудах Уолпола достойным похвалы, попросту отмахивался от «Замка Отранто» как от «никчемной безделицы».
История книги восходит к сну Уолпола: ему приснилось, что он находится в старинном замке, и перед ним – огромная рука, закованная в доспех. Роман полон призраков, великанов, таинственных явлений и неукротимых чувств. «Я дал волю воображению, – говорил Уолпол. – Меня душили видения и страсти». В этом классическом произведении Уолпол обнаруживает вкус к готическому и гротескному и, что более существенно, заглядывает в неспокойный мир своего бессознательного шокирующим для его эпохи образом, приближая читателя к зловещим психологическим субстратам, ставшим одним из основных предметов литературы в наш век. И все же «Замок Отранто» остается несколько механическим и безличным произведением. Только в «Иероглифических сказках» Уолпол начал открывать для себя более радикальную манеру письма, предвосхищающую некоторые направления современной литературы.
В своем послесловии к «Иероглифическим сказкам» Уолпол писал, что они были попыткой «разнообразить избитый и затасканный род рассказов и романов, кои, хотя и сработаны изобретательно, почти всегда лишены воображения. Едва ли сие можно было счесть достойным похвалы, когда бы не было так очевидно из Bibliothèque universelle des romans1, где собраны все вымышленные приключения, написанные на всех языках и во всех странах, как мало выдумки, как мало разнообразия и как мало новизны в произведениях, в которых воображение не сковано никакими правилами и обязательствами говорить истину. Бесконечно больше вымысла в исторической науке, коя лишена достоинств, когда отступает от правды, нежели в романах и повествованиях, где правды якобы нет».
Подобное отношение найдет поддержку у многих редакторов и издателей, поскольку все мы знаем, что писательские рукописи более прочего отличает поразительное сходство друг с другом. Как трудно проявить настоящее воображение! В «Иероглифических сказках» Уолпол выработал несколько приемов, помогающих сломать клише.
Во-первых, он выстроил свои рассказы на твердой почве «волшебной сказки». Кеннет Гросс называет сказки представителями традиции «восточных басен», которая также находит отражение в таких произведениях эпохи, как «Задиг» Вольтера, «Софа» Кребийона и «Расселас» Джонсона. «Однако сами по себе сказки, – добавляет он, – суть маленькое чудо. Лучшие из них вычленяют из Библии, „Тысячи и одной ночи“, Шекспира, французских рыцарских романов, английской политики и старинных преданий комическую фантазию и наполняются урбанистической, запредельной странностью, которую невозможно найти нигде более».
Известность данной формы дала Уолполу возможность кардинально обновить другие аспекты повествования. «Музыка загнивает, когда слишком удаляется от танца, – поучал Эзра Паунд в „Азбуке чтения“, – а поэзия атрофируется, слишком удаляясь от музыки». Если рассуждать схожим образом, повествование атрофируется, слишком удаляясь от основ рассказа, мифов и народных преданий. Уолпол мудро прививает свои гротескные вымыслы к устойчивому стволу народной сказки.
Одной из наиболее смелых инноваций Уолпола было радикальное ниспровержение заблуждений относительно повествования. Он усыпал сказки невозможными вещами (choses absurdes et hors de tour vraisemblance, как говорится в эпиграфе), оставив читателя разгадывать запутанные отношения между языком, повествованием и реальностью. Сказки непрозрачны, равное внимание следует уделять и самой истории, и тому, как она рассказана. Они были написаны, сообщает Уолпол в предисловии, нагромождая нелепости одну на другую, «незадолго до сотворения мира и с тех пор сохранялись в устных преданиях гор Крампкраггири, необитаемого острова, доселе не открытого». Он населяет истории мертвыми кавалерами, дочерями, которые никогда не появлялись на свет (или, появившись, были признаны несуществующими), и выдумками, вроде козьих яиц, служащих лекарством от веснушек.
К тому же Уолпол в своих сказках разрушает последовательность повествования отступлениями, отрицаниями, ложными началами, солипсизмами и околичностями. Отчасти это, возможно, вырастает из некоего субъективного символизма, в котором персонажи и события служили оболочкой язвительным личным аллюзиям с политическими или светскими фигурами, аллюзиям, в настоящее время по большей части утраченным; но в результате возникло повествование, приводящее в восторг и смущение своей непредсказуемостью и отсутствием явного центра. Уолпол создал экзистенциальный нарратив, примечательный для своего времени, существующий просто для того, чтобы быть, а не отсылать к чему-либо. У Кеннета Гросса есть очень тонкое размышление на эту тему:
«Основополагающая интеллектуальная драма всегда остается составляющей самых немыслимых проектов невозмутимого безумца Свифта, таких, как мысль о возможности отыскать способных политиков и журналистов в глубинах Бедлама. Но краткие повести Уолпола тяготеют к освобождению сатирической фантазии от уз идеи. Иными словами, в своих сказках он использует преувеличенный, иронический вымысел сатиры, так же, как и более самодостаточные волшебные приемы сказки, но кажется, что их причудливая, маньеристская поверхность постоянно отрицает возможность существования скрытого интеллектуального скелета. Несмотря на богатство литературных и исторических аллюзий и множество моментов острой, ироничной критики, иероглифы Уолпола не призывают нас читать их как зашифрованное сатирическое выступление».
Пользуясь современными терминами, мы могли бы сказать, что Уолпол, неожиданно для человека, казалось бы, столь интеллектуального, циничного и сатирически настроенного, каким-то образом преодолевает самому себе поставленный предел и преуспевает, как ни один из писателей своего времени, в освобождении повествования от ограничений эго (сохраняя вместе с тем глубоко неоднозначное отношение к самому предприятию).
Наконец, Уолпол играл с интонацией – очень новаторски и изощренно. Его привычный скептицизм контрастировал со сказочным напряжением невероятного и его собственными безумными всплесками фантазии (так, он начинает «Иероглифические сказки» с вывернутой наизнанку истории Шехерезады, в которой плененная принцесса усыпляет своего мужа скучнейшей историей, а потом убивает его). Подобным же образом его недоброе, подчас неприятное остроумие контрастировало с притворной наивностью сказочного повествования, создавая необычайно богатый текст, полный цвета и фактуры.
Уолпол, в чем мы уже убедились, был, как правило, крайне осторожен в вопросах публикации; это как нельзя более справедливо в отношении «Иероглифических сказок». Возможно, это отчасти объяснялось слухами о том, что у него имеются рукописи небывало странных сказок, написанных им в припадках бреда. «В моем письменном столе есть странные вещи, даже более дикие, чем „Замок Отранто“, – признает он в письме к достопочтенному Уильяму Коулу в 1779 году, – но написаны они не в последнее время2, не в приступе подагры, и – чем бы они ни казались – не в припадке умоисступления». Шесть лет спустя он напечатал шесть или семь (считая корректуру) экземпляров, которые хранил у себя до самой смерти. Вплоть до ХХ века это было единственное издание этого необыкновенного труда. (Уолпол с иронией утверждал, что «к нему отнесутся с надлежащим почтением через сотни веков»). В 1926 году Элкин Мэттьюс выпустил книгу в Англии небольшим тиражом. В 1982 году издательством Augustan Reprint Society Университета Калифорнии был напечатан еще один небольшой тираж (факсимиле оригинального издания 1785 года). Это издание содержало очень полезное предисловие Кеннета Гросса (которое я цитирую) и, в качестве приложения, сказку «Птичье гнездо», которую Уолпол предназначал для сборника, но не включил в оригинальное издание.
Томас Кристенсен
Замок Отранто
Я написал свою книгу не для нашего века, который не терпит ничего выходящего за пределы холодного здравого смысла. Но, признаюсь, это единственное из моих произведений, которым доволен я сам; я дал волю своему воображению, и на меня нахлынули порожденные им видения и чувства. Я сочинил эту повесть наперекор всем правилам, критикам и философам – и именно поэтому я ее особенно ценю.
Гораций Уолпол
Предисловие к первому изданию
Предлагаемое читателю сочинение было найдено в библиотеке, принадлежащей католической семье старинного происхождения, на севере Англии. Оно было напечатано готическим шрифтом в Неаполе в 1529 году. Насколько раньше этой даты было оно написано – неясно. Главные события повести приводят на ум мрачнейшие века христианской эры – именно тогда верили в возможность подобных происшествий; но ни речь, ни поведение действующих лиц не несут на себе печати варварства. Повесть написана на чистейшем итальянском языке. Если бы она возникла приблизительно в то же время, когда якобы происходило рассказанное в ней, то следовало бы заключить, что это имело место где-то между 1095 и 1243 годами, то есть между первым и последним Крестовыми походами, или немного позже. В повести нет никаких других обстоятельств, которые позволили бы определить, к какому периоду относится ее действие; имена персонажей – явно вымышленные и, возможно, намеренно изменены; однако испанские имена слуг, по-видимому, указывают на то, что она не могла быть создана ранее воцарения в Неаполе Арагонской династии, ибо лишь тогда испанские имена распространились в этой стране. Изящество слога и пыл автора, сдерживаемый, впрочем, удивительным чувством меры, заставляют меня предполагать, что повесть была сочинена незадолго до ее напечатания. Литература достигла тогда в Италии своего наивысшего расцвета, и ею было многое сделано для того, чтобы рассеять суеверия, которые в эту эпоху подвергались чувствительным ударам и со стороны реформаторов. Вполне вероятно, что какой-нибудь сообразительный монах мог постараться обратить против провозглашателей новых истин их собственное оружие и воспользоваться своим дарованием сочинителя для того, чтобы укрепить в простонародье старинные заблуждения и суеверия. Если его намерение было именно таким, то надо признать, что он действовал с замечательной ловкостью. Произведение, подобное публикуемому нами, способно поработить непросвещенные умы более, нежели добрая половина полемических книг, написанных со времени Лютера и до наших дней.
Такое истолкование побуждений автора представляет собой, однако, лишь чистую догадку. Каковы бы ни были его намерения и достигнутые им результаты, его сочинение может быть ныне предложено публике только как предмет для занимательного времяпрепровождения. И даже в этом качестве оно нуждается в некоторых извинениях. Чудеса, призраки, колдовские чары, вещие сны и прочие сверхъестественные явления теперь лишились своего былого значения и исчезли даже в романах. Не так обстояло дело в то время, когда писал наш автор, и тем более в эпоху, к которой относятся излагаемые им якобы действительные события. Вера во всякого рода необычайности была настолько устойчивой в те мрачные века, что любой сочинитель, который бы избегал упоминания о них, уклонился бы от правды в изображении нравов эпохи. Он не обязан сам верить в них, но должен представлять своих действующих лиц исполненными такой веры.
Если читатель извинит эти мнимые чудеса, он не найдет здесь больше ничего недостойного его интереса. Допустите только возможность данных обстоятельств, и вы увидите, что действующие лица ведут себя так, как вели бы себя все люди в их положении. В произведении нет напыщенности, нет вычурных сравнений, цветистых оборотов, отступлений и преизбыточных описаний. Каждый эпизод толкает повествование к развязке. Внимание читателя непрерывно держится в напряжении. Развитие действия почти на всем протяжении рассказа происходит в соответствии с законами драмы. Персонажи удачно обрисованы, и – что еще важнее – их характеры выдержаны с начала до конца. Ужас – главное орудие автора – ни на мгновение не дает рассказу стать вялым; притом ужасу так часто противопоставляется сострадание, что душу читателя попеременно захватывает то одно, то другое из этих могучих чувств.
Кое-кто, возможно, подумает, что образы слуг написаны в манере недостаточно серьезной для повествования такого рода; но, кроме того, что они составляют контраст главным персонажам, автор весьма остроумно использует их в ходе повествования. Благодаря своей naivete4 и простодушию они открывают многие существенные для сюжета обстоятельства, которые никаким иным путем не могли бы быть удачно введены в него. Женские страхи и слабости Бьянки в последней главе играют весьма важную роль в приближении развязки.
Для переводчика естественно быть предубежденным в пользу, так сказать, усыновленного им произведения. Более беспристрастные читатели, возможно, не будут так сильно поражены красотами этой повести, как был поражен ими я. Однако я не настолько ослеплен моим автором, чтобы не видеть его недостатков. Я мог бы пожелать, чтобы в основе его замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли: за грехи отцов караются их дети, вплоть до третьего и четвертого поколения. Сомневаюсь, чтобы в его время дело обстояло по-иному, чем в наше, и честолюбцы подавляли свою ненасытную жажду власти из страха перед столь отдаленным наказанием. Но и эта мораль ослаблена внушаемой читателю другой, хотя и не столь прямо выраженной, мыслью, что даже такие проклятия могут быть отвращены набожным почитанием святого Николая. Тут интересы монаха явно возобладали над расчетами сочинителя. Однако при всех сделанных выше оговорках я не сомневаюсь в том, что знакомство с этим произведением доставит удовольствие английскому читателю. Благочестие, преисполняющее эту повесть, преподаваемый ею урок добродетели и строгая чистота чувств спасут ее от осуждения, которого так часто заслуживают романы из рыцарских времен. Если ей выпадет успех, на который я весьма надеюсь, то, поощренный им, я, возможно, опубликую итальянский подлинник, хотя это лишит ценности мой собственный труд. Наш язык не обладает очарованием, присущим итальянскому, сильно уступая ему в разнообразии и гармонии: достоинства итальянского языка с особым великолепием проявляются в простом безыскусственном повествовании. Рассказывая по-английски, трудно избежать слишком низких или слишком возвышенных выражений – недостаток, который я отношу на счет малой заботы о чистоте языка в повседневном общении. Каждый итальянец или француз, каково бы ни было его общественное положение, считает делом чести говорить правильным языком, отбирая слова и выражения. Я не могу похвалиться тем, что вполне передал совершенство моего автора в этом отношении: его слог настолько же изящен, насколько замечательно его умение живописать страсти. Жаль, что он не использовал своего таланта в той области, которая, очевидно, подходила ему более всего, то есть в театре.
Я не буду долее задерживать внимание читателя и позволю себе сделать еще лишь одно небольшое замечание. Хотя сюжет этот порожден воображением автора, а имена действующих лиц вымышленные, я все же не могу отказаться от мысли, что в основе повести лежат какие-то подлинные происшествия. Действие несомненно происходит в каком-то действительно существовавшем замке. Часто кажется, что, описывая отдельные части замка, автор ненамеренно воспроизводит то, что сам видел. Он говорит, например, «горница справа», «дверь слева», «расстояние от часовни до покоев Конрада». Эти и другие места в повести заставляют с большой степенью уверенности предположить, что перед взором автора было какое-то определенное строение. Лица любознательные и имеющие досуг для такого рода разысканий, возможно, найдут у итальянских писателей источники, на которых основывался автор. Высказывая суждение, что данный труд вызван к жизни какой-то подлинной катастрофой, во всем подобной описанной в нем, мы надеемся, что это будет способствовать интересу к нему и сделает в глазах читателя «Замок Отранто» еще более волнующей повестью.
Предисловие ко второму изданию
Благожелательный прием, который встретила у публики эта небольшая повесть, вызывает у автора потребность объясниться по поводу причин, натолкнувших его на мысль сочинить ее. Но прежде чем изложить эти мотивы, автор должен испросить прощения у читателей за то, что в первом издании, представляя им свое произведение, он выдал себя за его переводчика. Так как неверие в собственные силы и новизна предпринятого труда были единственными побуждениями для этого маскарада, он льстит себя надеждой, что его поступок сочтут извинительным. Он смиренно доверился беспристрастному суду публики, твердо решив дать своему произведению затеряться в безвестности, если оно не будет одобрено, и не мысля заявлять себя сочинителем такого пустячка иначе, как в том случае, если судьи, лучшие, чем он сам, выскажутся в пользу его детища и он сможет, не краснея, поставить на заглавном листе свое имя.
В этом произведении была сделана попытка соединить черты средневекового и современного романов. В средневековом романе все было фантастичным и неправдоподобным. Современный же роман всегда имеет своей целью верное воспроизведение Природы, и в некоторых случаях оно действительно было достигнуто. В вымысле нет недостатка и ныне; однако богатые возможности воображения теперь строго ограничены рамками обыденной жизни. Но если в новом романе Природа сковала фантазию, она лишь взяла реванш за то, что ею полностью пренебрегали в старинных романах. Поступки, чувства, разговоры героев и героинь давних времен были совершенно неестественными, как и вся та механика, посредством которой они приводились в движение.
Автор произведения, следующего за этим предисловием, счел возможным примирить названные два вида романа. Не желая стеснять силу воображения и препятствовать его свободным блужданиям в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений, автор вместе с тем хотел изобразить действующих в его трагической истории смертных согласно с законами правдоподобия; иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах. Автор замечал, что в боговдохновенных книгах, когда Небо жалует людей чудесами и люди воочию зрят самые поразительные явления, они и тогда сохраняют все черты, присущие человеческому характеру; меж тем как, напротив того, в легендарных историях рыцарских времен всякое невероятное событие сопровождается нелепым диалогом. Действующие лица словно теряют рассудок в то самое мгновение, когда нарушаются законы Природы.

Виндзорский замок (англ. Windsor Castle) – резиденция британских монархов в городе Виндзор, графство Беркшир, Англия. За почти тысячелетнюю историю Виндзорский замок изменялся и расширялся в соответствии со временем, вкусами, требованиями и финансовыми возможностями правящих монархов. Однако положение основных строений осталось без особых изменений
Поскольку публика благосклонно отнеслась к предпринятой автором попытке, он не смеет утверждать, что совсем не справился с поставленной перед собой задачей; однако, если ему и удалось проторить путь, по которому пойдут другие, блистающие большими дарованиями сочинители, он должен со всею скромностью признать – и охотно делает это здесь, – что понимал, сколь значительно мог бы быть усовершенствован его план, будь у него сильнее воображение и владей он лучше искусством живописания страстей.
Я хотел бы с разрешения читателей добавить несколько слов к тому, что я говорил в первом предисловии относительно слуг. Простодушная непосредственность их поведения, которая порою может даже насмешить и поначалу кажется противоречащей общему мрачному колориту повествования, не только не представлялась мне мало уместной здесь, но как раз была намеренно мною подчеркнута. Единственным законом для меня была Природа. Какими бы глубокими, сильными или даже мучительными ни были душевные переживания монархов и героев, они не вызывают сходных чувств у слуг; по крайней мере, слуги никогда не выражают их с таким достоинством, как господа, и потому навязывать им такую манеру недопустимо. Позволю себе высказать суждение, что контраст между возвышенностью одних и naivete других лишь резче оттеняет патетический характер первых. Когда простонародные персонажи затевают свое грубое шутовство и тем самым отдаляют читателя от ожидаемой им трагической развязки, само его нетерпение, быть может, усиливает в его глазах значительность финальных событий и, уж во всяком случае, свидетельствует о том, что сочинитель ловко сумел возбудить его интерес к ним. Однако, приняв такую манеру изображения, я опирался на более высокий авторитет, нежели мое собственное суждение. Великий знаток человеческой природы Шекспир был тем образцом, которому я подражал. Позвольте задать вопрос: разве не утратили бы его трагедии о Гамлете и Юлии Цезаре в значительной степени свою живость, разве не лишились ли бы они многих удивительных красот, если б из них были изъяты или облечены в высокопарные выражения юмор могильщиков, дурачества Полония и неуклюжие шутки римских граждан? Разве красноречие Антония и по внешности еще более благородная, искусно имитирующая искренность речь Брута не кажутся еще возвышеннее благодаря мастерскому приему автора, позволившего тут же прорываться в репликах их слушателей простой человеческой природе? Эти штрихи напоминают мне выдумку того греческого ваятеля, который, желая дать представление об истинных размерах Колосса Родосского, уменьшенного до размеров печатки, изобразил рядом с ним мальчика величиной с большой палец самой статуи.
Нет, говорит Вольтер в своем издании Корнеля, это смешение шутовского и возвышенного нестерпимо. Вольтер – гений5, но не шекспировского размаха. Не прибегая к спорным авторитетам, я противопоставлю Вольтеру самого же Вольтера. Я не буду обращаться к его прежним панегирикам нашему могучему поэту, хотя французский критик дважды перевел один и тот же монолог из «Гамлета» – в первый раз немало лет назад ради того, чтобы дать о нем восторженный отзыв, а позже ради того, чтобы подвергнуть его насмешкам, – и я с грустью нахожу, что сила суждения у критика с течением времени слабеет, тогда как ей должно было бы крепнуть. Но я воспользуюсь его словами, относящимися к театру вообще и высказанными тогда, когда критик не имел в виду ни хвалить, ни порицать Шекспира, то есть в тот момент, когда он был беспристрастен. В предисловии к своему «L'Enfant prodigue»6, этой превосходной пьесе, которой я неизменно восхищаюсь и которую, полагаю, не подверг бы насмешкам и через двадцать лет, будь мне отпущен еще такой срок жизни, г-н де Вольтер высказывает следующие мысли (они относятся к комедии, но в равной мере применимы и к трагедии, если трагедия отражает человеческую жизнь, а ведь именно таково ее назначение; и я не могу взять в толк, почему любая случайная шутка более заслуживает изгнания из трагического театра, нежели патетическая серьезность из театра комического): «On у voit un melange de serieux et de plaisanterie, de comique et de touchant, souvent meme une seule aventure produit tous ces contrastes. Rien n'est si commun qu'une mai-son, dans laquelle un pere gronde, une fille occupee de sa passion pleure; le fils se moque des deux et quelques parents prennent differemment a la scene, etc. Nous n'inferons pas de la que toute Gomedie doive avoir des scenes de bouffonnerie et des scenes attendrissantes: il у a beaucoup de tres bonnes pieces ou ne regne que la gaite; d'autres toutes serieuses; d'autres melangees; d'autres ou l'attendrissement va jusques aux larmes; il ne faut donner exclusion a aucun genre: et si l'on me demandait, quel genre est le meilleur, je repondrais, celui qui est mieux traite»7.
Очевидно, что если комедия может быть toute serieuse8, то трагедия может иногда позволить себе сдержанную улыбку. Кто вправе наложить на нее запрет? И вправе ли критик, заявляющий ради защиты самого себя, что ни один род комедии не должен быть отброшен, предписывать правила Шекспиру?
Я знаю, что предисловие, из которого заимствованы вышеприведенные строки, подписано не именем г-на де Вольтера, а именем его издателя; однако кто же усомнится в том, что издатель и автор в данном случае – одно и то же лицо? Едва ли может возникнуть сомнение, где надо искать этого издателя, столь счастливо усвоившего слог своего автора и его блистательное искусство доказательств. Цитированные мною строки, несомненно, выражают собственные мнения этого великого писателя. В своем послании к Маффеи, предпосланном «Меропе», он высказывает сходное суждение, хотя, как мне кажется, с некоторой долей иронии. Переведя несколько строк из «Меропы» Маффеи, г-н де Вольтер добавляет: «Tous ces traits sont nai'fs: tout у est convenable a ceux que vous introduisez sur la scene, et aux moeurs que vous leur donnez. Ces familiarites naturelles eussent ete, a ce que je crois, bien revues dans Athenes; mais Paris et notre parterre veut une autre espece de simplicite»9.
Повторяю, мне кажется, что в этих и в других строках данного послания сквозит насмешка; но сила правды не уменьшается даже и тогда, когда ее представляют с оттенком смешного. Задачей Маффеи было изобразить события из истории греков, и, уж конечно, афиняне могли с неменьшей основательностью, чем парижский партер, судить о греческих нравах и об уместности представления их в театре. Дело обстоит как раз наоборот, – утверждает Вольтер (и я не могу не восхищаться его аргументацией): «В Афинах было десять тысяч граждан, а число жителей Парижа приближается к восьмистам тысячам, из которых примерно тридцать тысяч являются судьями драматических произведений». Согласен – это так. Но допуская, что состав трибунала в самом деле столь многочислен, я полагаю все же, что не было другого такого случая, когда кто-либо стал утверждать, что тридцать тысяч человек, живущих почти на две тысячи лет позже той эпохи, о которой идет речь, являются в силу одной лишь численности их голосов лучшими судьями, чем сами греки, в вопросе о том, каков должен быть характер трагедии из греческой истории.

Замок Холт (англ. Holt Castle). XIV–XIX вв. Средневековая башня XIV века включена в более поздние постройки. Памятник готической архитектуры Георгианской эпохи. Располагается вблизи деревни Скун и города Перт, Шотландия. Место, где стоит дворец, имеет богатую историю
Я не буду затевать спора о той espece de simplicity10, которой требует парижский партер, как и о тех колодках, которыми тридцать тысяч судей сковали свою поэзию, чье главное достоинство, как я улавливаю из многократно повторяющихся высказываний в «Новом комментарии к Корнелю», состоит в воспарении, несмотря на эти оковы, – то есть в таком искусстве, которое, будь оно общепризнано высшим достоинством поэзии, превратило бы ее из высокого труда воображения в ребяческое и в высшей степени презренное занятие – difficiles nugæ11 при свидетеле. Я не могу, однако, не упомянуть здесь об одном двустишии, которое всегда воспринималось моими английскими ушами как весьма плоское и пустячное, призванное лишь пояснить какое-то второстепенное обстоятельство, но которое Вольтер, обошедшийся весьма сурово с девятью десятыми сочинений Корнеля, выделил, взяв его под особую защиту, из всего творчества Расина:
De son appartement cette porte est prochaine,
Et cette autre conduit dans celui de la Reine.
В переводе это звучит так:
Ближайшая к нам дверь ведет в его палаты;
За дверью дальнею – царицыны пенаты.
Несчастный Шекспир! Если бы ты заставил Розенкранца сообщать его товарищу Гильденстерну расположение помещений в копенгагенском дворце, вместо того чтобы развернуть перед нами нравоучительный диалог между датским принцем и могильщиком, просвещенному парижскому партеру вторично посоветовали бы восхищаться твоим талантом.
Цель всего сказанного мною – найти оправдание моей дерзкой попытке в примере, который являет нам блистательнейший из гениев – тех по крайней мере, что были порождены нашей страной. Я мог бы заявить, что, создав новый вид романа, я был волен следовать тем правилам, которые считал подходящими для его построения; но я бы испытывал большую гордость, если бы было признано, что я сумел сотворить нечто, хоть отдаленно, хоть в малой степени напоминающее столь замечательный образец, нежели если бы за мной числилась заслуга изобретения чего-то совсем нового, а мое сочинение при этом не было бы отмечено печатью гениальности и своеобразия. Что бы ни представлял собой мой труд, публика достаточно почтила его своим вниманием, независимо от того, какое место в литературе отводят ему суждения читателей.
Сонет
Достопочтенной леди Мэри Коук
О деве с горестной судьбою
Поведает вам мой рассказ;
Ужели искренней слезою
Не увлажнит он ваших глаз?
Нет, ваше ль сердце будет глухо
К людским несчастьям и скорбям?
Ведь вам присуща твердость духа,
Но черствость не присуща вам.
Читайте же о замке жутком,
Но ироническим рассудком
Не поверяйте чудеса.
Меня вы дарите улыбкой,
И смело над пучиной зыбкой
Я подымаю паруса.
Г. У.
Глава I
У Манфреда, князя Отрантского, были сын и дочь. Дочери уже минуло восемнадцать лет; она была на редкость хороша собой и звалась Матильдой. Сын Манфреда, Конрад, был на три года моложе своей сестры; он был юноша болезненный, ничем особым не примечательный и не подававший больших надежд. Тем не менее именно он был любимцем отца, никогда не выказывавшего знаков душевного расположения к Матильде. Манфред подыскал сыну невесту – дочь маркиза да Виченца Изабеллу, которую после сговора опекуны препроводили к князю, – с тем чтобы он мог сыграть свадьбу сразу же, как только это позволит слабое здоровье Конрада. Члены семьи Манфреда и окрестные соседи замечали, как не терпелось ему увидеть совершенным свадебный обряд. Но семья, знавшая суровый нрав своего главы, остерегалась высказывать вслух предположения о причинах такой спешки. Супруга Манфреда, Ипполита, женщина весьма добросердечная, иногда осмеливалась говорить мужу о своих опасениях по поводу столь раннего брака их единственного сына, слишком юного и отягченного болезнями, но в ответ она неизменно слышала от Манфреда лишь упреки в том, что из-за ее бесплодия у него только один наследник. Вассалы и подданные князя были менее осторожны в разговорах между собой: они объясняли эту поспешность тем, что князь страшится исполнения старинного пророчества, которое, как говорили, гласило, что «замок Отранто будет утрачен нынешней династией, когда его подлинный владелец станет слишком велик, чтобы обитать в нем». Смысл этого пророчества был неясен; еще менее ясно было, какое отношение оно могло иметь к предстоящему браку. Но, несмотря на все загадки и противоречия, простой народ твердо держался своего мнения.
Бракосочетание было назначено на день рождения юного Конрада. В условленный час участники церемонии собрались в замковой часовне, где все уже было готово для венчального обряда; отсутствовал только сам Конрад. Манфред, не желая терпеть ни малейшего промедления, недоумевая, куда мог запропаститься сын, отрядил одного из челядинцев с наказом тотчас же привести юного князя. Слуга отсутствовал значительно меньше времени, чем требовалось для того только, чтобы пересечь двор и добраться до покоев Конрада. Очень скоро он бегом возвратился назад, совершенно обезумевший, задыхающийся, с расширенными от испуга глазами и с пеной на губах. Не произнеся ни слова, он указал рукой на двор. Всех присутствующих охватили изумление и страх. Княгиня Ипполита, не зная, что произошло, но сильно встревожившись за сына, от волнения лишилась чувств. Манфред, не столько обеспокоенный, сколько разъяренный оттяжкой венчания и нелепым поведением слуги, грозно потребовал у него объяснений. Ничего не отвечая, бедняга продолжал показывать дрожащей рукой в сторону двора.
Лишь после того, как требование было повторено несколько раз, он наконец выкрикнул: «Шлем, шлем!» Тем временем несколько человек успели спуститься из часовни во двор, и оттуда теперь доносился неясный шум, в котором выделялись крики и возгласы, выражавшие удивление и ужас. Видя, что сына все еще нет, обеспокоился и Манфред, и сам отправился узнать, чем вызвано это непонятное смятение. Матильда, хлопотавшая около матери, осталась в часовне; не тронулась с места и Изабелла; она тоже хотела позаботиться о княгине, но, кроме того, не желала выказать ни малейшего нетерпения по поводу отсутствия своего жениха, к которому, говоря по правде, не испытывала никакой склонности.
Первое, что бросилось в глаза Манфреду, были его слуги, которые сбились в кучу и силились поднять нечто, показавшееся ему огромной грудой черных перьев. Манфред на миг остолбенел, не веря своим глазам.
– Что вы делаете? – гневно вскричал он. – Где мой сын?
В ответ он услыхал гул голосов:
– О, господин! Ваш сын! Ваш сын! Шлем! Шлем!
Крайне взволнованный этими горестными возгласами и безотчетно чего-то страшась, он быстро шагнул вперед и – какое зрелище для отцовского взора! – увидел перед собою тело своего сына, раздавленное и наполовину прикрытое гигантским шлемом, во сто раз большим, чем любая каска, когда-либо сделанная для головы человека, и увенчанным огромным пучком перьев.
Ужасная картина, которая предстала перед ним, полнейшая загадочность происшедшего несчастья и в особенности возвышавшееся перед ним исполинское и диковинное явление – все это подействовало на Манфреда так, что он лишился дара речи. Но одно лишь горе едва ли могло бы вызвать столь долгое молчание князя. Манфред, не отводя глаз, пристально смотрел на шлем, словно надеясь, что он окажется только видением, и был, казалось, не столько поглощен своей утратой, сколько размышлениями о том поразительном предмете, который явился ее причиной. Он притрагивался к смертоносной каске, внимательно разглядывал ее, и даже окровавленные, исковерканные останки юного князя не могли отвлечь взгляд Манфреда от этого чуда. Все люди вокруг, знавшие, как сильно любил Манфред сына, были поражены его бесчувственностью, пожалуй, не меньше, чем самим чудесным шлемом. Они подняли обезображенный труп Конрада и перенесли его в замок. Манфред при этом оставался совершенно безучастным и не отдавал никаких распоряжений. Не больше внимания проявил он и к оставшимся в часовне несчастным женщинам – к своей жене и дочери; и не к ним относились первые слова, которые слетели с его уст.
– Позаботьтесь о госпоже Изабелле, – сказал он.
Слуги не придали значения странности этого распоряжения: будучи весьма преданы своей госпоже, княгине, они решили, что князь, выразившись столь своеобразно, имел в виду ее тяжелое душевное состояние, и поспешили прийти к ней на помощь. Они перенесли Ипполиту, в которой едва теплилась жизнь, в ее покои, но она проявляла полное безразличие ко всем необычайным обстоятельствам, о которых ей рассказывали, – ко всему, кроме смерти сына. Матильда, исполненная самозабвенной дочерней любви, подавила свое собственное горе и изумление и думала только о том, как вернуть к жизни и утешить свою страждущую мать. Изабелла, помня, что Ипполита всегда относилась к ней как к родной дочери, и платя ей столь же горячей преданностью и любовью, также усердно хлопотала вокруг нее; вместе с тем, видя, что Матильда сама подавлена горем, хотя и стремится скрыть свое состояние, она старалась, как могла, разделить с ней и облегчить это тяжкое бремя, ибо питала к дочери Ипполиты самую искреннюю дружескую симпатию. Однако она не могла одновременно не думать и о своем собственном положении. Смерть юного Конрада не вызвала в ней никаких других чувств, кроме жалости, и она отнюдь не была опечалена тем, что избавилась от необходимости вступить в брак, суливший ей мало радости, как можно было предполагать, судя по облику ее нареченного жениха и по суровому нраву Манфреда; несмотря на проявляемую им к невесте сына большую снисходительность, он внушал ей необоримый страх своей беспричинной черствостью в обращении с такими кроткими существами, как его жена и дочь.
Пока Изабелла и Матильда провожали убитую горем мать к ее ложу, Манфред оставался во дворе и продолжал созерцать зловещий шлем, не обращая внимания на толпу, которая постепенно собралась вокруг него, привлеченная удивительным происшествием. Он почти ничего не говорил и лишь несколько раз повторил один и тот же вопрос: не знает ли кто-нибудь, откуда взялся этот шлем? Никто, однако, не мог сообщить ему никаких сведений на этот счет. Но так как Манфреда, по-видимому, занимало только происхождение шлема – и ничего более, – вскоре и все остальные зрители стали рассуждать лишь об этом, высказывая различные предположения, неясность и невероятность которых вполне соответствовали исключительности самого бедствия. Глупейшие догадки следовали одна за другой, как вдруг один молодой крестьянин, пришедший сюда из близлежащей деревни, до которой уже успел дойти слух о событиях в замке, заметил, что чудесный шлем в точности похож на шлем черной мраморной статуи, стоящей в церкви Святого Николая и изображающей Альфонсо Доброго, одного из князей, правивших здесь в прежние времена.
– Что ты сказал, негодяй? – вскричал, внезапно перейдя от оцепенения к ярости, Манфред и схватил молодого крестьянина за шиворот. – Как посмел ты произнести эти предательские слова? Ты заплатишь за них жизнью!
Присутствующие так же мало могли уразуметь причину гнева Манфреда, как и все прочее, что они видели перед собой, и этот новый оборот дела поверг их в полное замешательство. Сам молодой крестьянин был изумлен больше всех и не мог понять, чем он оскорбил князя; однако, сразу сообразив, как вести себя, он со смиренным видом осторожно высвободился из железных рук Манфреда и затем, отвесив глубокий поклон, выражавший не столько страх, сколько желание засвидетельствовать свою невиновность, почтительно спросил, в чем состоит его проступок. Отнюдь не умиротворенный покорностью крестьянина, напротив, еще более рассерженный тем, что молодой человек весьма решительно, хотя и ни в коей мере не грубо, заставил его разжать стиснутые пальцы, Манфред приказал своим людям схватить провинившегося и на месте заколол бы его кинжалом, если бы его не удержали приглашенные на свадьбу гости.
Во время этой перепалки несколько человек из числа собравшегося простонародья успели сбегать в расположенную поблизости от замка большую церковь и вернулись оттуда с разинутыми от изумления ртами: они объявили, что шлем, который был на статуе Альфонсо Доброго, исчез. При этом известии Манфред впал в полное неистовство и, словно чувствуя потребность сорвать на ком-нибудь свой гнев, снова обрушился на молодого крестьянина с криком:
– Негодяй! Дьявольское отродье! Колдун! Ты сделал это! Ты убил моего сына!
Толпа, которая, запутавшись в догадках и предположениях, искала в доступных ее пониманию пределах какого-то прямого виновника бедствия, тотчас подхватила слова Манфреда и тоже стала кричать:
– Это он, он! Он украл шлем с надгробной статуи Альфонсо Доброго и размозжил им голову вашего сына!
При этом никто и не подумал о том, как велико различие между мраморным шлемом, находившимся в церкви, и огромной стальной каской, которая была сейчас на виду у всех. Не пришло никому на ум и то, что для юноши, едва достигшего двадцатилетнего возраста, было совершенно невозможно приволочь с собой доспех такой немыслимой тяжести.
Явная нелепость всех этих домыслов привела Манфреда в чувство. Однако, либо рассерженный тем, что крестьянин заметил сходство между шлемами и, таким образом, обнаружилось исчезновение шлема из церкви, либо желая пресечь всякие слухи, которые могло породить столь дерзкое предположение, Манфред во всеуслышание объявил, что молодой человек, бесспорно, является чернокнижником и что, пока церковь не произведет дознания по делу, изобличенный чародей будет содержаться в заключении под этим самым шлемом. Он тут же приказал своим людям поднять шлем и поместить под него молодого человека, сказав при этом, что ему не будут доставлять пищу, ибо он сам сможет добыть ее себе при помощи своих сатанинских чар.

Замок Вустер (англ. Worcester Castle). XIII–XIV вв. Башня Эдгара, ныне вход в Колледж Грин, включает остатки торхауса замка
Напрасно молодой человек упрашивал князя отменить этот нелепый приговор; напрасно пытались друзья Манфреда отвратить его от этого дикого решения, для которого не было никаких причин. Большинство простонародья пришло в восторг от произнесенного их господином суда, в высшей степени справедливого, по их разумению, поскольку он карал кудесника тем же самым орудием, которое тот избрал для совершения своего злого дела; и ни у кого из этих людей даже не екнуло сердце при мысли, что юноша может умереть голодной смертью, ибо они и не предполагали такой возможности, будучи убеждены в том, что он при помощи своего дьявольского искусства с легкостью обеспечит себя пропитанием.
Поэтому распоряжение Манфреда было выполнено с большой готовностью и охотой, после чего, выставив у шлема стражу и строго наказав ей препятствовать всякой попытке передать узнику пищу, он подал своим друзьям и слугам знак расходиться, велел запереть наружные ворота, разрешив остаться в замке только жившим в нем челядинцам, и удалился в свои покои.
Тем временем благодаря стараниям и заботам обеих молодых девушек княгиня Ипполита пришла в себя; она снова предалась своему горю, но среди бурных приступов отчаяния то и дело спрашивала о своем супруге и повелителе, хотела послать к нему слуг, что были при ней, и наконец упросила Матильду оставить ее и пойти утешать отца. Матильда, неизменно верная своему дочернему долгу, хотя и трепетала от страха перед суровостью Манфреда, повиновалась приказу матери; препоручив ее с тысячью предупреждений заботам Изабеллы, она осведомилась, где находится Манфред, и ей было отвечено, что он удалился в свои покои и не велел никого допускать к себе. Предполагая, что отец погружен в свое горе, и опасаясь, что при виде единственного оставшегося в живых его детища слезы снова брызнут из его глаз, она колебалась, следует ли ей нарушать его печальное уединение; однако ее собственное беспокойство о нем и прямое повеление матери заставили ее отважиться на неповиновение приказу отца – дерзость, в которой она никогда не была повинна прежде. Робость, присущая ее кроткой натуре, остановила ее у входа в покои Манфреда. Стоя в нерешительности перед дверью, она слышала, как он, то быстрей, то медленней, ходит взад и вперед по комнате; такое состояние его духа только усилило ее дурные предчувствия. Однако она собиралась уже заявить о себе стуком и попросить разрешения войти, как вдруг Манфред сам отворил дверь, но в уме его царило смятение, а к тому же еще наступили сумерки, и он, не узнав Матильду, сердито спросил, кто его беспокоит.
– Дорогой отец, это я, ваша дочь, – дрожа, ответила Матильда.
– Убирайся! Мне не нужна дочь! – вскричал, отпрянув от нее, Манфред. И, резко отступив назад, он со всего размаху захлопнул дверь перед онемевшей Матильдой.
Она слишком хорошо знала необузданный нрав отца, чтобы решиться на новое вторжение. Немного оправившись от потрясения, вызванного таким недружелюбным приемом, она поспешила утереть слезы, чтобы скрыть происшедшее от матери и оберечь ее от еще одного тяжкого удара; и когда Ипполита стала взволнованно расспрашивать ее, каково состояние Манфреда и как переносит он свою утрату, она заверила ее, что отец здоров и сохраняет в несчастье мужественную твердость духа.
– Но неужели он не допустит меня к себе? – горестно вопросила Ипполита. – Неужели не позволит мне смешать свои слезы с его слезами и матери нельзя будет выплакать свое горе на груди ее повелителя? Или ты обманываешь меня, Матильда? Я знаю, какую любовь питал Манфред к своему сыну: не случилось ли так, что удар оказался слишком силен для него и он не смог его перенести? Я опасаюсь самого худшего! Поднимите меня, – обратилась она к служанкам, – я хочу, я должна увидеть моего супруга. Отнесите меня к нему немедленно. Он мне дороже всех на свете, даже моих детей.
Матильда знаками показала Изабелле, что следует помешать намерению Ипполиты подняться, и обе прелестные девушки мягко, но настойчиво старались удержать на месте и успокоить княгиню, как вдруг появился слуга с поручением от Манфреда и сообщил Изабелле, что его господин желает говорить с ней.
– Со мной? – воскликнула удивленная Изабелла.
– Идите, – сказала ей Ипполита, испытывая облегчение от того, что услыхала слова, переданные ее супругом. – Манфред не в состоянии сейчас видеть своих близких. Он думает, что ваше смятение не столь велико, как наше, и опасается силы моего горя. Утешьте его, моя дорогая Изабелла, и скажите ему, что я предпочитаю одна справляться со своей душевной мукой, нежели усиливать его страдания.
Так как в это время уже наступил вечер, слуга, сопровождавший Изабеллу, нес перед ней факел. Когда они предстали перед Манфредом, который нетерпеливо шагал взад и вперед по галерее, тот, встрепенувшись, бросил слуге:
– Прочь этот свет и убирайся сам!
Затем, с силой захлопнув дверь, он бросился на приставленную к стене скамью и велел Изабелле сесть рядом с ним. Дрожа от страха, Изабелла повиновалась.
– Я послал за вами… – сказал Манфред и остановился, как бы подыскивая слова.
– О, князь! – прошептала Изабелла.
– Да, я послал за вами, – повторил он, – ибо хотел видеть вас по одному весьма важному поводу. Осушите ваши слезы, Изабелла… Вы утратили своего жениха… Да, такова жестокая судьба! А я утратил надежду на продолжение моего рода! Но Конрад был недостоин вашей красоты.
– Как, ваша светлость! – воскликнула Изабелла. – Я надеюсь, вы не подозреваете, что я не испытываю тех чувств, которые мне надлежит испытывать по столь печальному поводу. Мой долг и моя преданность никогда бы…
– Не думайте о нем больше, – прервал ее Манфред. – Конрад был болезненный, тщедушный мальчик. Возможно, для того и прибрал его Господь, чтобы я не доверил будущее моего дома столь ненадежному фундаменту. Княжеский род Манфреда нуждается в многочисленных и крепких опорах. Моя неразумная любовь к этому юнцу затмила мне взор и лишила меня предусмотрительности – так что, может быть, оно и к лучшему. Я надеюсь, что через несколько лет у меня будут основания радоваться смерти Конрада.
Нельзя описать словами изумление Изабеллы. Сначала ей показалось, что у Манфреда от горя помутился разум. Затем она подумала, что эти странные речи имеют своей целью заманить ее в какую-то ловушку. Она испугалась того, что Манфред почувствовал ее равнодушие к Конраду, и поэтому сочла уместным ответить:
Бесплатный фрагмент закончился.
