Читать книгу: «Держащий траур»

Шрифт:

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЧЕЛОВЕК ИЗ МОРЯ.
Глава 1. Крыло мостика

Судно легло на правый борт, помедлило там, словно раздумывая, стоит ли возвращаться, и нехотя пошло обратно.

Степан проснулся за четверть часа до будильника — перед вахтой он всегда просыпался сам — и полежал в темноте, считая про себя. Крен. Пауза. Обратный крен. Вчера вечером судно возвращалось быстрее. Теперь оно задумывалось на каждом размахе, и Степан знал, что это значит: наверху тяжело. Лес на палубе набирал воду, как шуба под дождём, и судно с каждым часом становилось всё более валким. Валким моряки называют судно, которое ложится на борт охотно, а выпрямляется с трудом.

Спал он одетым: в такую ночь на «Фу Сине» все спали одетыми. Сел, нашарил ногами ботинки, затянул шнурки двойным узлом. Перед тем как выйти из каюты, сунул руку в карман штанов, нащупал складной нож и стукнул ногтем по буковой рукоятке.

Дерева на судне хватало. Полные трюмы пилёной лиственницы и сосны, а поверх них, на крышках трюмов, ещё штабеля в два человеческих роста — стучи не хочу. Только то было не дерево, а груз. По грузу не стучат, за груз расписываются.

«Фу Син» — по-китайски «Звезда счастья», как объяснил агент в Находке, — ходил под панамским флагом и принадлежал конторе в Гонконге, которую из экипажа никто в глаза не видел. Экипаж был весь из Находки и Владивостока. Шли в Нинбо, южнее Шанхая. Двое суток пережидали тайфун, а когда его центр ушёл на северо-восток, к Хонсю, капитан повёл «Фу Син» туда, откуда тайфун только что ушёл, — восточным проходом Корейского пролива. Этот проход ещё зовут Цусимским: он лежит между островами Цусима и Ики, и в тени Цусимы, заслонявшей от северо-западного ветра, должно было быть тише. По прогнозу хвост тайфуна иссякал к полуночи. Шёл четвёртый час.

По трапу внутри надстройки — стальной многоэтажной коробки на корме, где каюты, камбуз, а на самом верху рулевая рубка, — он поднялся на мостик. Смолой пахло и здесь. Лес пах сквозь задраенные двери, сквозь вентиляцию и переборки, и за неделю рейса этим запахом пропитались подушки, хлеб и чай.

Ночью рубку не освещают. Светились только экраны, приглушённые до красноватого, чтобы не слепить глаза, да зелёный огонёк на пульте УКВ-радио. Второй помощник, Костя Лыков, сдавал вахту стоя, обеими руками держась за поручень у штурманского стола.

— Курс двести сорок, ход девять, — сказал он. — Ветер норд-вест, двадцать метров, в порывах под тридцать. Барометр растёт. Капитан лёг в два, просил будить, если что.

— Если что, — повторил Степан.

— Боцман вечером говорил: на четвёртом трюме ослабли найтовы. С рассветом хотел обтягивать.

Найтовами зовут тросы, которыми палубный груз притянут к судну: трос перекинут через штабель, концы закреплены на палубе, а натягивают его винтовой стяжкой — талрепом. Найтовы на лесе слабеют всегда. Лес оседает, пакеты досок притираются друг к другу, тросы вытягиваются, и их подтягивают каждый день, если позволяет погода. Погода не позволяла третьи сутки.

— Принял, — сказал Степан.

Костя ушёл спать, а Степан, как в начале каждой вахты, обошёл рубку: радар, электронная карта, гирокомпас, эхолот. На карте «Фу Син» был крошечным силуэтом посреди пролива. Справа, в двенадцати милях — морская миля без малого два километра, — лежала Цусима: на экране радара изрезанная, ломкая кромка, похожая на обглоданную кость. Слева, в одиннадцати милях, — Ики, остров низкий и круглый. Маяк на Ики то пропадал в заряде, то снова мигал. Зарядом моряки называют шквал с дождём, который налетает стеной и стеной уходит. Степан машинально сосчитал проблески и сверил с картой. Всё сходилось. Всё всегда сходится, если считать.

Японская береговая охрана — женский голос, английский с японским выговором — в который раз читала по радио предупреждение: тайфун уходит на северо-восток, в Цусимском проливе шквалы и грозы, судам соблюдать осторожность.

Двадцать с лишним лет Степан ходил этими водами. Пусан, Инчхон, Далянь, Циндао, Шанхай, Нинбо, японские Хаката и Модзи, Внутреннее море Японии с его островами, течениями и водоворотами — всё это он знал так, как другие знают дорогу от дома до работы: где на радаре встанет Цусима, где мигнёт Ики, где в июне ляжет туман, в каком месяце ждать тайфуна. Отец ходил на траулерах и пропадал в море по полгода. Мать встречала его на причале в Находке, держа Стёпку за руку, и Стёпка смотрел не на отца, а на траулер. Дальше был морской университет во Владивостоке и кадетская практика на парусном фрегате «Надежда». Там Степан своими руками ставил прямые паруса и брал секстаном высоту Полярной звезды. Широта места — это и есть высота Полярной над горизонтом, с небольшой поправкой: звезда стоит не на самом полюсе мира, а меньше чем в градусе от него и за ночь обходит полюс по тесному кругу. Спутник давно давал место точнее любого секстана, но Степан до сих пор брал Полярную в ясные ночи. Другие на вахте курят, а он брал звезду.

Этой ночью звёзд не было.

Жена ушла от него давно — сказала, что не может быть замужем за звонком раз в неделю. Детей они не нажили. Мать жила в Находке, в той же квартире с окнами на бухту. В начале сентября, в день рождения, Степан позвонил ей с судна, и мать сказала, что сорок четыре — это ещё не возраст. В Нинбо у него истекал контракт: сдать лес, сдать дела сменщику, самолётом до Владивостока, оттуда автобусом домой.

Где-то в этом проливе, на дне, лежала эскадра Рожественского. Проходя Цусиму, Степан каждый раз вспоминал о ней — не словами, а так, как вспоминают о могиле, мимо которой идут.

*

В половине пятого на мостик поднялся Михалыч — в дождевике поверх свитера, с рацией на груди. Боцман ходил в море ещё с отцом Степана и до сих пор звал его то Петровичем, то, забывшись, Стёпкой.

— Не спится, Петрович. Лес кряхтит.

— Отсюда не слышно.

— Тебе не слышно. А я сорок лет на палубе, я его спиной слышу.

Он встал рядом, широко расставив ноги, и стал смотреть вперёд, в темноту за стеклом, где не было ничего, кроме воды, которую стеклоочистители сгоняли и не успевали согнать.

— Ты мне его до Нинбо доведи, Петрович. Целым. Последний рейс, хочу сдать чисто.

— Крайний, — сказал Степан.

— Какой крайний — последний! На пенсию. Внучка в первый класс пошла, а я её только в телефоне и видел.

— Сойдёшь в Нинбо по трапу — тогда и скажешь «последний». А пока — крайний.

Михалыч хмыкнул. Он и сам ни разу в жизни не свистнул на палубе, потому что свистом, как всякому известно, накликают ветер, но над Степаном посмеивался — как посмеиваются над собственной привычкой, увиденной со стороны.

— Пойду гляну прожектором, — сказал Степан и снял с зарядки вторую рацию.

*

Дверь на правое крыло мостика вырвало у него из рук, едва он повернул ручку.

Крыло — открытая площадка, вынесенная из рубки вбок, к самому борту, чтобы видеть борт от носа до кормы, — было огорожено фальшбортом: сплошной стальной стенкой по грудь, с поручнем поверху. Ветер ударил в лицо водой. Вода была солёной: брызги долетали и сюда, на высоту пятиэтажного дома.

Прожектор стоял на фальшборте, на поворотной стойке. Степан включил его и повёл лучом вдоль палубы. Луч упёрся в дождь, как в стену, и дождь летел в луче не вниз, а вбок. Между двумя зарядами открылась палуба: штабеля леса на крышках трюмов, мокрые, блестящие, в белых потёках пены, и поперёк штабелей — тросы найтовов, натянутые, как струны.

На четвёртом трюме одна струна висела. Свободный конец троса мотался по штабелю, как бич, и при каждом крене верхний ярус — пакеты пилёной доски по тонне с лишним каждый — сползал к левому борту и уже не возвращался.

Сползал на ладонь, не больше. Но лес, который сдвинулся на ладонь, сдвинется и на метр. Пакеты, съехавшие на метр, тянут судно на борт, а валкое в такую волну может лечь и не встать.

Степан вернулся в рубку и снял трубку телефона. Капитан Ерохин поднялся через три минуты одетым: похоже, он не спал, а только лежал.

— На четвёртом лопнул найтов, — сказал Степан. — Верхний ярус ползёт влево. Предлагаю привести носом на волну и сбавить ход до малого — качка станет терпимой. Михалыч с двумя матросами заведёт запасной найтов и обтянет. Я посвечу и буду на связи.

Ерохин посмотрел на барометр, на экран радара, в темноту за стеклом, где был четвёртый трюм.

— Сколько им там работы?

— Минут двадцать.

— Двадцать, — сказал капитан. — Не тридцать. Действуй.

Поворачивать валкое судно в такую волну — всё равно что перебегать улицу с завязанными глазами: на середине поворота оно стоит к волне бортом, и если волна придёт большая, оно ляжет. Степан встал рядом с рулевым и стал смотреть на воду. Большие волны ходят сериями: три-четыре огромные, за ними несколько послабее. Он пропустил серию, дождался затишья и скомандовал:

— Право на борт.

«Фу Син» повалился на левый борт, вздрогнул всем корпусом, когда волна ударила в скулу — так зовут изгиб борта у самого носа, — и пошёл, пошёл вправо, пока не встал носом на ветер.

— Одерживай. Так держать. Малый вперёд.

Качка из бортовой стала килевой. Теперь «Фу Син» не валился с борта на борт, а кланялся: нос взлетал, нос падал, и вода шла через нос белым валом до самого первого трюма.

Михалыч уже затягивал на себе страховочный пояс.

— Ваньку и Хасанова беру, — сказал он. — Петрович, свети как следует.

— Посвечу. Пристёгиваться на каждой стойке.

*

Они вышли из двери надстройки на главную палубу втроём, в оранжевых спасательных жилетах и касках, поднялись по трапу на штабель и пошли по лееру. Леером зовут трос, натянутый на стойках вдоль штабеля на высоте пояса: за него держатся и к нему пристёгиваются карабином. Каждый раз, когда нос падал в волну, все трое приседали и хватались за трос обеими руками.

Степан вёл их лучом. Михалыч шёл первым, за ним Ванька с бухтой троса на плече, замыкал Хасанов с талрепом. У четвёртого трюма они легли на пакеты, и Степан видел в луче, как Михалыч, лёжа, ловит бьющийся конец лопнувшего найтова — раз, другой — и ловит.

— Мостик, боцман, — хрипло сказала рация. — Заводим.

— Принял. Свечу.

Двадцать минут на палубе в шторм — это долго. Все двадцать минут Степан держал луч на четвёртом трюме, а рацию — у самого лица, и пальцы у него онемели от холода и воды. Новый трос лёг поверх пакетов. Хасанов закрепил талреп, и они с Ванькой стали крутить его ломиком, а Степан видел, как трос из провисшей верёвки становится струной.

И тут на концах крановых стрел зажглись огни.

Голубоватые, тихие, они сидели на металле, как огоньки свечей в церкви, и не гасли ни от ветра, ни от дождя. Затеплились и антенны над рубкой. Степан почувствовал, как под капюшоном шевельнулись волосы, и услышал сквозь ветер треск — тонкий, сухой, будто над ухом рвали шёлк.

— Петрович! — заорала рация. — Огни святого Эльма! Гляди — к удаче! Святой нам светит!

Огни святого Эльма — не святой и не к удаче. Это воздух вокруг судна так заряжен, что начинает светиться металл. Чаще всего после таких огней ничего не бывает. А бывает, что бьёт молния.

— Все внутрь, — сказал Степан в рацию. — Немедленно.

— Петрович, минуту, дотянем…

— Бросить. Все внутрь, боцман. Бегом.

Секунду рация молчала. Затем в луче поднялись три оранжевых жилета и пошли назад по лееру — медленно, перестёгивая карабины на каждой стойке, приседая, когда нос падал в волну.

Первым спрыгнул на палубу Ванька и нырнул в дверь надстройки. За ним Хасанов. Михалыч шёл крайним — Степан подумал это слово и усмехнулся сам себе. У двери боцман обернулся и поднял руку в луче прожектора: дома, мол. Степан поднял руку в ответ, хотя Михалыч из-за света не мог его видеть.

Теперь можно было уходить. Он перехватил рукоятку прожектора, чтобы опустить луч, и взялся за мокрый поручень фальшборта той же рукой, в которой держал рацию. Голубой огонёк сидел на козырьке прожектора, в ладони от его пальцев.

Степан успел подумать, что надо разжать руку.

Белое.

Глава 2. Красный папоротник

Сначала был звук: шорох, с которым вода уходит в песок. За ним — тяжёлый удар, и снова шорох. Звук шёл только слева. Справа было тихо и звенело, будто в ухо набили мокрой ваты и сквозь вату кто-то тянул одну тонкую бесконечную ноту.

Степан открыл глаза. Перед самым лицом лежал песок — серый, мокрый, с чёрными крупинками, — и по песку, в ладони от его носа, боком пробирался краб.

Он лежал ничком у самой воды. Волна набегала, доставала ему до колен, тянула назад и отпускала. Было холодно тем мокрым, пробирающим до костей холодом, какой бывает на берегу после шторма. На зубах скрипел песок.

Он упёрся руками и приподнялся. Руки слушались. Он хотел подтянуть колени, и колени остались там, где были.

Он попробовал ещё раз. Отдал ногам приказ, как отдают команду в машину, и подождал ответа. Ответа не было. Ноги лежали на песке отдельно от него, как два бревна, выброшенные волной.

Позвоночник. Слово пришло само, и вместе с ним пришёл страх — такой, от которого хочется заорать. Степан не заорал. Он лёг щекой на песок и заставил себя дышать: вдох на четыре счёта, выдох на четыре. Так учили на курсах первой помощи — правда, учили не себя спасать, а тех, кого будешь вытаскивать. Первым делом — то, что работает.

Голова поворачивалась. Шея не болела. Руки — обе. Грудь дышала. Он перевернулся на спину, перетащив за собой ноги, как чужие, и увидел небо.

Небо было высокое, серое, в рваных тучах, которые неслись на юго-восток. На востоке, над тёмной кромкой холма, оно уже наливалось розовым. Над берегом, раскинув крылья, кружили два коршуна.

Он дотянулся до ног и ощупал их. Сквозь мокрую ткань штанов — холодные. Закатал штанину: кожа бледная, восковая, в синеватых разводах, как мрамор. Он ущипнул себя за икру изо всей силы. Ничего.

Волна добежала до его ботинка. До ботинка — одного: на правой ноге ботинка не было, только носок, разорванный на пятке, с обугленным краем.

Степан упёрся локтями и пополз вверх по берегу, волоча ноги, — подальше от воды, которая с каждым набегом подбиралась выше. Прилив, отметил он машинально. Или нагон после шторма: ветер пригнал воду к берегу, и она ещё не успела уйти.

Ползти пришлось шагов двадцать, до вала водорослей, выброшенных штормом. Там, упёршись руками в мокрую бурую гриву, он приподнялся и увидел лодку.

*

Лодка лежала поперёк берега, переломленная надвое. Днище было долблёное, из цельного ствола толщиной в обхват, и к нему по бортам были пришиты доски: вдоль кромок шли ряды отверстий, в отверстия продеты верёвки, щели забиты чем-то тёмным и волокнистым. Ни гвоздя, ни краски, ни номера, ни мотора. Длиной лодка была метров пятнадцать, если сложить обе половины.

От раскола тянуло лекарством. Степан не сразу узнал запах, а когда узнал, удивился: камфора. Так пахло камфорным спиртом, которым мать растирала ему грудь, когда он в детстве болел.

Вокруг лежало всё, что лодка везла и чем её двигали. Длинные вёсла с деревянными упорами. Разбитая корзина. Мотки верёвки, свитой из какого-то лыка. Черепки большого горшка — бурого, толстостенного, явно лепленного руками, без гончарного круга. А в песке, наполовину занесённые, лежали связки железа: плоские пластины в ладонь шириной, расширенные с одного конца, как лезвие топора, перевязанные лыком по десятку. Степан вытащил одну. Ржавая, неровная, в мелких вмятинах — её не прокатывали на стане, её отковали молотом.

Кто ходит через пролив на такой лодке, подумал он. И сразу: эти — ходили.

Утопленников было четверо.

Один лежал лицом в водорослях, другой — на спине, раскинув руки, с открытыми глазами, в которых отражалось небо. Двое — у самой воды, и волна шевелила их и всё не могла разбудить.

Степан подполз к ближнему и прижал два пальца к его шее под углом челюсти, как учили на курсах. Кожа была холодной, как песок. Ничего. Ко второму. То же. К тем, что лежали у воды, он полз дольше, его окатило волной с головой, он отплевался и всё равно дополз. Мертвы оба. Давно, с ночи.

Это были невысокие, крепкие люди, широкие в плечах, с тёмной обветренной кожей. Волосы у всех были собраны в узел на темени; у одного узел держала повязка из грубой желтоватой ткани. На лицах — татуировки: синие полосы по щекам, от крыльев носа к ушам, дуги над бровями, точки на лбу. Узоры шли и по рукам, и по груди — то ли рыбья чешуя, то ли волны, то ли зубы. Одежды почти не было: полотнища грубой ткани, обмотанные вокруг бёдер и через плечо и завязанные узлами. Ни шва, ни пуговицы, ни пряжки. Босые ступни были твёрдыми, как подошва.

Самым молодым оказался мальчишка лет пятнадцати. Татуировка на его щеке была неполной: одну полосу довели до уха, вторую только начали. Степан закрыл ему глаза. Больше он ничего не мог для него сделать.

Японцы? В Хакате и Модзи он видел японских рыбаков — в резиновых сапогах, в кепках с длинными козырьками, с телефонами в нагрудных карманах. Татуировок на лицах у них не было: в Японии с татуировкой и в общественную баню не пустят. Кино? Праздник, на который наряжаются в старину? Но для кино не тонут по-настоящему и не везут через пролив кованое железо.

Додумывать эту мысль Степан не стал. Когда ноги не держат, думают о другом.

*

Он сел, привалившись спиной к борту разбитой лодки, и сделал то, что делал в начале каждой вахты: принял дела.

Правое ухо. Он осторожно сунул в него палец, и на пальце осталась бурая корка. Кровь. Лопнула перепонка. Такое бывает от взрыва или от удара по уху, говорил инструктор на курсах, и заживает само, если туда не лезть. Степан вытер палец о штанину и больше в ухо не лез.

Часы на левом запястье — электронные, купленные в Пусане, водонепроницаемые до ста метров — показывали черноту. Ни цифр, ни мигающей точки. Он нажал все кнопки по очереди. Чернота.

Нож лежал в кармане. Степан нащупал буковую рукоятку и раньше, чем успел подумать, стукнул по ней ногтем. Рации не было: выронил, когда… Когда — что? Телефон остался в каюте.

Под ремнём жгло. Он расстегнул пряжку и оттянул пояс штанов. На животе, там, где лежала пряжка, вздулся волдырь — ровный прямоугольник, точь-в-точь по форме пряжки, как оттиск печати.

Он попробовал вспомнить, как сюда попал. Крыло мостика. Луч прожектора на штабеле. Михалыч в двери поднимает руку. Голубой огонёк на козырьке прожектора. Белое. Дальше не было ничего: ни воды, ни холода, ни того, как его несло. Страницу из вахтенного журнала кто-то вырвал.

Если его смыло с крыла — с высоты пятиэтажного дома, без жилета, без сознания, в такую волну, — он должен был утонуть через минуту. Он не утонул. Значит, чего-то он не знает. Степан не любил не знать. Но в море к этому привыкаешь: сначала делаешь, что нужно, а разбираешься на берегу. Он и был на берегу.

Если пряжка раскалилась так, что выжгла на коже свой след, — что ещё раскалилось? Он потянул вниз замок куртки. Молния на куртке заела на середине; он дёрнул, и она поддалась. Под курткой был тельник, мокрый насквозь. Степан задрал его до подбородка.

От левого плеча через всю грудь шёл узор.

Красный, ветвистый, тонкий — папоротник, нарисованный прямо на коже: от толстого стебля — побеги, от побегов — побеги помельче, и так до самых тонких, в волос. Как изморозь на окне. Как дельта большой реки на морской карте, где русло рассыпается на сотни рукавов, прежде чем уйти в море.

Он видел такое. На тех же курсах во Владивостоке инструктор показал слайд, чтобы разбудить задремавших на задних рядах: «Фигура Лихтенберга. Следы молнии. Не ожог, сходит за сутки. С такой картинкой люди живут — и это главное, что вам про неё надо знать».

— Молния, — сказал Степан вслух и услышал свой голос одним ухом.

Значит, всё-таки молния. Ударила в мачту, в прожектор или в него самого, — и он жив. Как он оказался здесь, молния не объясняла. Но хоть что-то она объясняла.

*

Ноги возвращались к нему не сразу. Первыми пришли мурашки — где-то глубоко, будто в кости насыпали песка. За мурашками пришло жжение, такое сильное, что он застонал и обрадовался этому стону: болит — значит, живое. Он пошевелил пальцами на левой ноге. Пальцы шевельнулись.

Солнце поднялось над холмом. Тучи уходили на юго-восток, вода из серой становилась зелёной, и на северо-западе, далеко, над самым горизонтом, в чистом после шторма воздухе проступила длинная синяя гряда гор.

Этот силуэт Степан видел с моря сотни раз. Цусима. А раз Цусима на северо-западе, значит, он на Ики, на северном берегу, милях в десяти от того места, где «Фу Син» разворачивался носом на волну.

Ики — японский остров. На Ики есть порты, паромы до Хакаты, полиция, больница, телефон. Надо только встать и дойти.

Встать он не успел.

*

Он услышал их раньше, чем увидел: крик — высокий, тонкий — донёсся с мыса. На камнях стоял мальчишка и кричал, показывая рукой на лодку. Из леса на склоне холма, из зарослей бамбука, выбегали люди.

Впереди бежали мужчины, человек десять, с копьями. Наконечники вспыхивали на солнце — железо. У двоих были луки, и луки были странные: длинные, в рост человека, а держали их не за середину, а ниже, так что нижнее плечо выходило заметно короче верхнего. У одного грудь и плечи были натёрты чем-то красным, как охрой.

Они добежали до лодки и встали. Мёртвых они увидели первыми, и над берегом пошёл звук, от которого у Степана свело затылок: низкий, долгий, на одной ноте — не плач, а вой. Вслед за мёртвыми увидели его.

Копья опустились на уровень его груди.

Он поднял руки ладонями вперёд — так на всех берегах мира показывают, что в руках ничего нет.

— Здравствуйте, — сказал он по-русски и сам услышал, как глупо это звучит. — Hello. I am a seaman. Ship. — Он показал на море. — Коннитива. Сумимасэн.

Это было почти всё, что он знал по-японски, если не считать «спасибо», «пиво» и «сколько стоит».

— Аннёнхасеё.

По-корейски он знал ещё меньше.

Они переглянулись. Один что-то сказал — быстро, мягко, на одних гласных, — и Степан, столько лет слушавший японскую речь в портах, на миг обрадовался. Похоже: та же мелодия, те же открытые слоги, тот же ровный ход. Но ни одного слова он не узнал. Ни одного.

Сверху, от леса, спускался старик.

Мужчины расступились перед ним. Волосы у старика были совсем седые, собранные в узел, лоб перехвачен повязкой, на шее — нитка зелёных каменных бусин, изогнутых, как запятые. Татуировка на лице выцвела и расплылась, как старая карта, которую много раз мочило водой. Старик посмотрел на лодку, на мёртвых, и лицо его не изменилось. Затем он посмотрел на Степана — и остановился.

Смотрел он не в лицо, а на грудь.

Степан опустил глаза. Тельник так и остался задранным, куртка была распахнута, и красный папоротник горел на солнце ярко, как свежая краска.

Старик сказал одно слово. Мужчины повернулись к Степану. Один поднял руку к небу, показал на море, на Степана; другие заговорили все разом. И отступили — на шаг, ещё на шаг. Копья опустились остриями в песок.

Старик поднял руки перед грудью и хлопнул в ладоши. Раз. Другой.

Этот жест Степан знал. Так японцы хлопают перед святилищем, прежде чем загадать желание: он видел это в Хакате, у красных ворот-тории, и тогда это показалось ему трогательным. Сейчас трогательным это не казалось. Старик хлопал ему.

*

Женщины прибежали позже. Волосы у них были распущены или стянуты узлом, а платье было просто куском ткани с дырой для головы, перехваченным на поясе верёвкой. На руках у многих белели браслеты из раковин.

Одна, молодая, с растрёпанными от бега волосами, увидела того, что лежал на спине с открытыми глазами, и упала рядом с ним на колени. Она не выла, как другие: взяла его голову в ладони и стала что-то говорить ему — быстро, тихо, — будто он мог ответить, если хорошенько попросить. Узор на груди у мёртвого был самый сложный из всех, а на шее, на шнурке, висел большой треугольный зуб — акулий.

Подняв голову, она увидела Степана.

И встала. Мужчины, только что отступившие от него, расступились и перед ней. Она прошла между ними, не глядя на копья, остановилась над Степаном, и он увидел её лицо: широкоскулое, с припухшими веками и тёмными, совершенно сухими глазами.

Кулак пришёлся ему в скулу. Второй удар, наотмашь, — по правому уху, и звон в голове стал таким, что берег качнулся.

На третьем замахе Степан поймал её запястья. Он не сжимал их — только держал, чтобы не била, и она рвалась, а он держал. Тогда она плюнула ему в лицо и сказала что-то — коротко, хрипло, сквозь зубы. Перевода он не попросил бы, даже если бы было у кого.

Старик крикнул. Две женщины подбежали, обхватили её за плечи и потащили прочь, и кто-то из мужчин позвал:

— Наги! Наги!

На этот звук она обернулась. Так оборачиваются на имя.

*

Мёртвых понесли наверх на вёслах, как на носилках, а Степана повели двое мужчин, оба на голову ниже его. Взяли они его не под локти, а за рукава куртки, и Степан догадался почему: они боялись коснуться его кожи. Ноги слушались плохо, подгибались, ватные, но держали.

Тропа поднималась от берега в лес — камфорные деревья с глянцевыми листьями, дубы, бамбук, шелестевший над головой, как дождь, — и выводила к гребню холма. Оттуда пахнуло дымом. За гребнем, над рвом и частоколом, стояли крыши — соломенные, высокие, свисавшие почти до земли, — и над ними поднимались дымки очагов.

У гребня Степан обернулся. Внизу лежала бухта: разбитая лодка на песке, пена на чёрных камнях. За бухтой — море, зелёное, в белых гребнях, а над ним, на северо-западе, синяя гряда Цусимы.

Наги шла за мёртвыми вместе с женщинами и не оборачивалась. Только раз, у самого гребня, обернулась и посмотрела на него, и Степан не отвёл глаз, потому что отвести было бы хуже.

Наги, повторил он про себя, чтобы не забыть.

Первым словом, которое он выучил на этом берегу, оказалось имя женщины, желавшей ему смерти.

Глава 3. Тот, кто остался

Посёлок стоял на холме, и входили в него, как в крепость: через ров — глубокий, сухой, с крутыми глинистыми стенками — по бревну, затёсанному сверху, шириной в ступню. За рвом поднимался вал, по валу шёл частокол из заострённых кольев, за частоколом лежал второй ров, поуже. Мужчины с мёртвыми на вёслах прошли по бревну, не глядя под ноги. Степан шёл, глядя только под ноги, и на середине его повело: колени ещё не вспомнили, как держать равновесие. Сзади его поймали за рукав.

Домов в привычном смысле внутри не было. Из земли поднимались одни крыши — соломенные, круглые и четырёхскатные, свисавшие до самой земли, с дырой наверху, из которой шёл дым. Сами дома были вкопаны в землю по пояс, и, чтобы войти, надо было спуститься на две ступеньки, вырезанные в глине. Между крышами стояли амбары — эти, наоборот, на сваях, высоко над землёй, с лестницей из бревна, в котором вырублены ступени. На каждую сваю под самым полом был надет деревянный диск шириной в две ладони.

Степан узнал эти диски раньше, чем понял, что узнал. Такие же, только жестяные, вешают в порту на швартовы, чтобы крысы с причала не перебежали по канату на судно. Здешние крысы, видно, тоже любили зерно.

Пахло дымом, рыбой, вялившейся на жердях, гниющими водорослями и — едва-едва — остывшим углём и окалиной, как пахнет в портовой мастерской, когда горн погашен. Залаяли собаки, мелкие, рыжие, с хвостами колечком. Дети, выскочившие было навстречу, увидели Степана и юркнули обратно под крыши.

Мёртвых унесли к дальнему краю, где на отшибе стоял дом без дыма, и оттуда сразу поднялся вой — тот же, что на берегу, только голосов в нём стало больше. Степана повели в другую сторону, к воротам, и оставили в маленьком вкопанном доме у самого вала. Внутри было темно, пахло сухой травой и копотью. Посередине, в ямке, обложенной камнями, тлел очаг. Вдоль стен лежали охапки соломы. У входа сел парень с копьём и положил копьё поперёк колен.

Степан опустился на солому, и ноги, которые весь подъём держали его из одного упрямства, тут же перестали его держать.

*

Ночью он выбрался наружу.

Парень с копьём вскочил, но не остановил его — пошёл следом, держась шагах в пяти. Степан поднялся на вал у частокола и посмотрел туда, где за лесом и бухтой было море.

Море было чёрным. Не тёмным, как бывает ночью у обжитых берегов, где всегда что-нибудь светится — окно, фонарь на причале, мигалка буя, — а чёрным, как трюм при задраенных люках. Ни огонька на воде. Ни огонька на Цусиме, где стоят города. Ни огонька в небе, где в любую ночь над проливом ползут самолёты на Пусан и на Фукуоку.

Пролив этот — один из самых оживлённых на свете. Суда идут по нему днём и ночью, одно за другим, как машины по трассе, и каждое несёт огни: красный на левом борту, зелёный на правом, белые на мачтах. Тёмным Степан его не видел ни разу. Ни разу за все свои рейсы.

Тайфун, сказал он себе. На островах отключили свет. Суда ушли в укрытия и пережидают.

Суда, которые сами несут свои огни, — все до одного? И самолёты? И маяк на Ики, проблески которого он прошлой ночью сверял с картой, — тоже пережидает?

Дальше он думать себе запретил. Это он умел: не думать о том, с чем сейчас ничего не сделаешь. В шторм о доме не думают.

Небо было чистым. Степан нашёл Ковш, провёл, как учили на «Надежде», линию через две крайние звезды и нашёл Полярную. Полярная стояла на месте, невысоко на севере, над чёрной гребёнкой леса.

Хоть что-то здесь стояло на месте.

Когда он вернулся в дом, у очага сидела кошка.

Обыкновенная кошка — серая, полосатая, худая, с надорванным ухом. Она посмотрела на Степана так, как кошки смотрят на всех: без страха и без особого интереса. Обнюхала протянутые пальцы, подумала и легла рядом, привалившись к его боку тёплой спиной.

Это было первое на острове, что Степан узнал без всяких оговорок.

*

Утром пришли двое стариков. Один — седой, с зелёными бусами, тот, что хлопал ему на берегу. Другой — сухой, сутулый, с лицом, сморщенным, как печёное яблоко, и с глазами, которые замечали всё раньше, чем на них успевали посмотреть. Седого все звали Оса: Степан услышал это слово раз десять, пока старики стояли у входа, и решил, что это имя. Сутулого звали Ура.

Ура жестом велел распахнуть куртку. Степан распахнул. За ночь папоротник побледнел: из красного стал розовым, ветви истончились, самые мелкие пропали совсем. Ура долго смотрел, затем протянул руку и провёл пальцем по самому толстому стеблю — от плеча к середине груди. Палец был сухой и шершавый, как древесная кора. Ура оказался первым на острове, кто дотронулся до его кожи.

Он сказал что-то Осе. Оса ответил коротко. Ура заговорил снова, и одно слово в его речи повторялось: «уми». Всякий раз, произнося его, Ура показывал подбородком в сторону моря.

К полудню узор сошёл совсем. Остался только волдырь под пряжкой, и его Степан никому не показывал.

Второй ботинок он в тот же день снял и поставил у стены: ходить в одном было хуже, чем босиком. Здесь босиком ходили все. Ступни, всю жизнь не знавшие ничего жёстче палубы, за неделю покрылись ссадинами, а за месяц огрубели.

*

До похорон прошло одиннадцать дней, и все эти дни посёлок жил трауром.

Посёлок звали Караками — это слово повторяли так часто, что Степан выучил его раньше всех других. В доме на отшибе, где лежали утонувшие, днём и ночью кто-нибудь плакал. Над мужем плакала Наги: Степан узнавал её голос среди прочих — низкий, ровный, без всхлипов, как будто она не плакала, а очень долго и очень терпеливо говорила с ним о чём-то. Над мальчишкой плакала мать — маленькая, круглолицая, с белым браслетом из раковины на запястье. А вокруг траурного дома, к удивлению Степана, пели. Пели и плясали: днём женщины, по вечерам мужчины, топая босыми ногами в лад, так что земля отзывалась глухо, как палуба. И пили.

Пили много. Вино здесь было белое, мутное, густое, с кислинкой и запахом подкисшего риса. На третий вечер Степану принесли чашку — деревянную, на короткой ножке, — и он выпил, а на четвёртый день увидел, как это вино делают. Девушки сидели кружком у большого горшка, брали из корзины варёный рис, жевали и сплёвывали в горшок. Степан постоял, посмотрел. Вечером, когда ему снова принесли чашку, он выпил и её. От поминальной чарки не отказываются; это он знал с детства, с тех поминок, на которые брал его отец, когда в Находке хоронили ребят с траулеров.

Мяса в эти дни не ели. Ели просо — жёлтую разваренную кашу, — бурые водоросли, ракушки, иногда рыбу. Однажды кто-то из детей притащил к траурному дому кусок вяленой оленины, и на него закричали сразу трое взрослых, и в их крике повторялось одно слово: «Ими!» Мальчишка бросил мясо и убежал. Степан запомнил: «ими» — нельзя. Не просто нельзя, а так, как нельзя в трауре.

Еду ему приносила мать утонувшего мальчишки. Ставила у входа плоское деревянное блюдо на высокой ножке, похожее на подставку для торта, и уходила, не поднимая глаз. Палочек не было ни у кого. Ели руками — ловко, тремя пальцами, не роняя ни зёрнышка. Степан вспомнил ресторанчики в Хакате, палочки в бумажных конвертиках и подумал, что насчёт палочек кто-то, кажется, что-то перепутал.

Раз, уходя, мать мальчишки задержалась у входа — на миг, не дольше, — и Степан догадался: мальчишка с мыса видел всё. Как чужак ползком обошёл утонувших, щупал им шеи и закрыл её сыну глаза. Видел и рассказал.

*

На одиннадцатый день утонувших понесли на склон под посёлком, туда, откуда видно море.

Гробы выдолбили из стволов: короткие колоды раскололи вдоль и выбрали изнутри, как лодки. Могилы копали мужчины деревянными лопатами, у которых по краю была набита тонкая железная полоса. Земля на склоне была красноватая, тяжёлая, с камнями, и дело шло медленно.

Степан подошёл и взял свободную лопату.

Копавшие остановились. Кто-то сказал резкое слово, кто-то посмотрел на Осу. Оса стоял поодаль, опираясь на палку, смотрел на Степана, и по его лицу ничего нельзя было прочесть. Помедлив, он кивнул — один раз, коротко, как кивают рулевому.

Степан копал до вечера. Ладони, отвыкшие от черенка, сбил к полудню в кровь и копал дальше. Не для того, чтобы понравиться. Четверо в этих колодах были моряками, их лодку разбило в ту же ночь, когда его выбросило сюда, и закопать их по-человечески было делом общим. Так у моряков заведено везде. Похоже, и здесь тоже.

Над каждой могилой насыпали холм. Наги стояла у мужнина холма и смотрела не на холм, а на Степана, на его окровавленные ладони. Он не мог понять, что в её взгляде: стало ли её ненависти меньше или больше — теперь чужак трогал и могилу.

*

Когда последний холм был насыпан, родня мёртвых пошла к морю.

Шли молча: первой Наги, за ней мать мальчишки, за ними старики, женщины, дети. Спустились тропой к бухте, к тому месту, где на песке ещё лежал разбитый остов лодки, и вошли в воду прямо в одежде. Вошли по грудь. Окунались, тёрли лица и руки, лили воду горстями себе на головы, и никто не плакал. Вода была осенняя, тёмная, холодная, у детей от неё синели губы.

Степан смотрел на них с тропы, и до него дошло, что это такое. Это не купание. Это смывают с себя смерть.

У него тоже были мёртвые. Михалыч, поднявший руку в двери. Ванька, Хасанов, Костя, капитан Ерохин — наверное, все живые, все до одного, только для него теперь всё равно что мёртвые: между ними лежала ночь, о которой он ничего не знал. Мать. Ей позвонят из конторы, скажут «пропал без вести», и она станет ждать. Ждать она умела, она всю жизнь ждала — сначала отца, потом его.

Он спустился к воде и вошёл в неё.

Люди в воде замерли. Степан на них не смотрел. Он зашёл по грудь — холод стиснул рёбра, перехватил дыхание — и стал, как они, лить воду себе на лицо горстями. Голову он не окунал: в ухо с лопнувшей перепонкой солёную воду лить нельзя, инструктор повторил это дважды. Он лил воду на лицо, вода была солёная, и что ещё было солёным, разобрать было уже нельзя.

Когда он вышел на берег, люди расступились перед ним так же, как в первое утро. Ура стоял у тропы. Он посмотрел на мокрого Степана, на море за его спиной и сказал слово, которое Степан уже знал:

— Уми.

И, показав на него пальцем, прибавил ещё два слова. Их подхватили, повторили другие, и с этого вечера Степан слышал их всякий раз, когда о нём говорили. Позже, когда выучил, он перевёл их для себя так: человек из моря. Другого имени у него здесь не было.

*

Наутро за ним пришёл Оса — один, без Уры — и повёл через весь посёлок на дальнюю сторону, к валу, за которым начинался спуск к бухте. Там, под соломенным навесом на столбах, стоял горн.

Горн был простой: яма в земле, обмазанная глиной, рядом два больших кожаных мешка, от которых в яму шла глиняная трубка. Возле ямы лежал плоский камень вместо наковальни, на нём молоты с деревянными рукоятями и клещи, рядом связки тех самых железных пластин, что Степан видел на берегу. Угли в яме были холодные: в дни траура горн не разжигали.

У горна на корточках сидел человек.

Он поднялся, и оказалось, что ростом он почти со Степана — выше любого здешнего мужчины. И непохож на них. Волосы у него были длинные, чёрные, перехваченные на затылке ремешком, а не собранные в узел на темени. Одежда чистая, хоть вокруг и лежала угольная пыль: рубаха из небелёного полотна, а на рубахе — швы, первые швы, которые Степан увидел на острове. Но больше всего поражал лоб. Лоб у него был плоский и покатый, словно в младенчестве голову долго придавливали доской.

Оса сказал ему что-то — коротко, как говорят работнику, — показал на Степана, на горн, на кожаные мешки и ушёл.

Серая кошка с надорванным ухом спрыгнула с навеса, прошла между ними и улеглась на мешке с углём. Значит, жила она здесь.

Человек посмотрел Степану в глаза — прямо, без страха, без того косого почтительного взгляда, к которому Степан успел привыкнуть за одиннадцать дней. Так в кубрике, матросской общей каюте, смотрят на новичка: ну, кого прислали?

И заговорил.

Говорил он не по-здешнему — это Степан расслышал сразу: слова были другие, тяжелее, мелодия другая. Говорил долго и усмехался, и в его усмешке было то, что Степан слышал в голосах старых матросов, когда на судно приходил молодой: вот и ты, брат, попал. Потом он взял Степана за запястье, повернул его руку ладонью вверх, посмотрел на сбитые о лопату мозоли и сказал ещё что-то — уже без усмешки.

— Да ничего, — ответил Степан по-русски. — Заживёт.

Человек кивнул, будто понял, и протянул ему кожаный мешок с деревянными ручками.

За двенадцать дней на острове он был первым, кто говорил со Степаном, а не о нём.

Глава 4. Слова у горна

Мешков было два, и качать их полагалось по очереди. Сверху у каждого была деревянная планка с прорезью: когда тянешь планку вверх, прорезь открыта и мешок набирает воздух, когда давишь вниз — закрываешь прорезь ладонью, и воздух уходит по глиняной трубке в горн. Левой вверх, правой вниз. Правой вверх, левой вниз. На второй день Степан поймал ритм, на третий перестал о нём думать: тело само держало счёт, как держит его на ручной помпе, когда откачиваешь воду из затопленного отсека.

Кузнеца звали Адо. В первый же вечер он ткнул себя пальцем в грудь и назвал себя, а затем ткнул в Степана и поднял брови.

— Степан.

— Сэ… — Кузнец сморщился, будто взялся голой рукой за горячую поковку. — Сэпан.

Степан поправлять не стал. Двух согласных подряд здесь, похоже, не выговаривал никто.

*

Горн ожил на следующее утро. Адо раздул угли, сунул в жар железную пластину из тех, что пришли с разбитой лодкой, и Степан впервые увидел, как здесь работают с железом.

Железа на острове не плавили. Его привозили готовым — плоскими пластинами, чуть расширенными с одного конца, — и перековывали: на топоры, серпы, ножи, рыболовные крючки, наконечники стрел. Пластину грели до вишнёвого цвета, клали на камень и били, грели снова и снова били, и под молотом она вытягивалась, гнулась, раздавалась, пока в ней не проступала новая вещь. Степан не был кузнецом, но в судовой мастерской насмотрелся на сварщиков и токарей и цвета каления знал: вишнёвый, малиновый, соломенный. Их знали и на острове, только называли, наверное, иначе.

Слова приходили к нему вместе с работой. Когда Адо нужно было больше жару, он, не оборачиваясь, бросал: «Мата!» — и Степан качал быстрее. Значит, «мата» — ещё. Когда жару хватало, Адо говорил: «Ёси», — и Степан сбавлял. «Ёси» — хорошо, хватит, так и держать. Железо Адо называл «кане», и это слово через неделю Степан слышал во сне.

Готовую вещь Адо остужал в бадье с водой, и над бадьёй с шипением вставал пар. Воду он звал «миду». Это слово Степан знал: «мидзу» — вода, так он просил в ресторанчиках Хакаты, когда приносили острое. Здесь его выговаривали чуть иначе, мягче, как говорят старики в глухой деревне. Он заметил это и отложил в сторону, как откладывают непонятную деталь, найденную в машинном отделении: потом разберусь, откуда она.

Остальное он подслушивал. К горну приходили люди — за топором, за крючками, поглазеть на человека из моря, — и говорили при нём, как при столбе навеса. Степан качал мешки и слушал. Слышал он только левым ухом и поэтому смотрел на губы: что говорят, когда протягивают руку за вещью, что — когда торгуются, что — когда уходят. К концу месяца он понимал, о чём просят. А там начал понимать и о чём спорят.

*

На исходе первой недели лопнул ремень, которым планка крепилась к левому мешку. Адо выругался — такие слова переводить не надо — и полез за куском сыромятной кожи. Степан взял кожу, вытащил из кармана складной нож, открыл его и в три движения нарезал ровную полосу.

Адо смотрел не на ремень, а на нож.

Он протянул руку. Степан, помедлив, отдал. Адо повернул лезвие к огню, поглядел вдоль кромки, тронул её подушечкой большого пальца, подышал на сталь и стёр пальцем туман. Затем поднял на Степана глаза — и объяснять ничего не понадобилось.

Почти три недели на острове. Три недели соли, сырости, морского ветра, от которого здешнее железо рыжело за одну ночь — Адо каждое утро смазывал готовые поковки жиром. А на лезвии не было ни пятнышка. Нержавейка, обыкновенная, из магазина при морском вокзале. Для человека, который всю жизнь бьёт молотом железо и смотрит, как его съедает ржа, она была чем-то вроде чуда.

Адо сложил нож, вложил его Степану в ладонь и сжал его пальцы. Сказал что-то тихо, быстро. Кивнул в сторону посёлка, где был дом Осы, и сгрёб воздух ладонью: отберёт. Ткнул пальцем в нож, затем в Степанову куртку: спрячь.

Степан спрятал нож во внутренний карман и застегнул карман на пуговицу. Адо кивнул и снова взялся за молот.

Вечером Степан думал о том, что Адо мог бы ничего не говорить. Мог бы рассказать Осе — и выслужиться. Не рассказал.

*

Однажды вечером, когда горн остыл и в нём подёрнулись пеплом последние угли, Адо взял палочку и стал чертить на ровном пепле у края ямы.

Нарисовал волнистую линию поперёк — берег. Ткнул палочкой выше линии, в сторону от моря, и сказал:

— Кая.

Затем ткнул себя в грудь: я — оттуда. Ниже берега нарисовал продолговатый остров, перехваченный посередине, как песочные часы. Ниже — остров круглый, поменьше. Ткнул в круглый и притопнул ногой: здесь. Ещё ниже провёл другую линию — большая земля.

Степан смотрел и не мог отвести глаз.

Это была карта. Корявая, начерченная палочкой в пепле, без масштаба и без градусной сетки, — но это была та самая карта, которую он видел сотни раз на экране и на бумаге. Южный берег Кореи. Цусима — длинная, из двух половин, которые на картах разделяет узкий канал. Ики — круглый, низкий. Северный берег Кюсю. Корейский пролив, по которому он прошёл на «Фу Сине» в ту ночь.

Степан коснулся палочкой продолговатого острова и вопросительно поднял брови, как Адо в первый вечер. Адо сказал слово. Степану послышалось в нём что-то знакомое — но правым ухом он всё ещё слышал плохо, в горне трещал остывающий уголь, и переспрашивать он не стал. Почему не стал, он и сам не знал. Может, боялся, что расслышит.

Дальше Адо рассказывал руками. Ткнул в Каю. Закрыл глаза и уронил голову на сложенные ладони — кто-то умер. Тронул железные пластины и долго загибал пальцы — много железа, долг. Сложил запястья крест-накрест — связали. Нарисовал в пепле лодку, и лодка поплыла от Каи через пролив, мимо продолговатого острова, к круглому. Поднял три пальца, обхватил себя руками и поёжился. Три зимы.

Всего Степан не разобрал, но главное разобрал. Адо попал сюда не по своей воле. Его привезли сюда, как привозили железо.

— Я тоже, — сказал Степан по-русски. — Тоже не по своей.

Слов Адо, конечно, не разобрал. Но кивнул, стёр ладонью карту и подвинул к Степану горшок с остывшей просяной кашей.

*

Ура зашёл к горну на третьей неделе: ему понадобилось шило. Пока Адо ковал, старик сидел на корточках, щурился на огонь и что-то негромко рассказывал, и из всего рассказа Степан уловил одно: у Уры болят колени. Когда старик ушёл, Адо кивнул ему вслед и стал считать на пальцах: десять, ещё десять, ещё — двенадцать раз по десять.

— Сто двадцать? — не поверил Степан. — Сто двадцать лет?

Адо закивал. А затем, смеясь, изобразил: вот человек идёт за сохой — весна, раз. Вот жнёт серпом — осень, два. Весна — раз, осень — два. И снова сосчитал на пальцах: сто двадцать.

Степан расхохотался — впервые на острове. Годов тут не считали. Считали пахоты и жатвы, и каждый год выходил за два. Уре было лет шестьдесят — почти как Михалычу.

*

На берегу под посёлком чинили лодку.

Она была меньше разбитой, но той же породы: долблёное днище, к нему пришиты борта. Доски сшивали верёвкой, свитой из лыка, пропуская её через ряды отверстий, проверченных вдоль кромок; где верёвка перетёрлась за лето, её выдёргивали и шили заново. Шили втроём, не торопясь, а Степан стоял рядом, потому что Адо отправил его вниз отнести готовые крючки, и уйти не мог.

На середине шва верёвка лопнула.

Один из мужчин связал концы узлом и потянул. Узел упёрся в отверстие и не прошёл. Мужчина дёрнул сильнее, выругался, развязал узел и полез за новой верёвкой — длинной, свёрнутой в бухту, — чтобы начинать шов сначала. Новую верёвку, сколько успел увидеть Степан, вили долго.

— Погоди, — сказал Степан.

Он сказал это по-русски, но мужчина остановился: на человека из моря тут останавливались всегда. Степан взял оба конца. Распустил каждый на три пряди, на длину в две ладони. Сложил концы вместе, прядь к пряди, и стал заплетать: прядь одного конца — под прядь другого, против свивки, и ещё раз, и ещё, укорачивая пряди и срезая лишнее ножом, который он достал так, чтобы лезвия никто не разглядел. Это называлось длинным сплеснем, и на «Надежде» их заставляли плести, пока не начнёт получаться с закрытыми глазами. Сплесень не утолщает верёвку. Там, где сплетены концы, она такой же толщины, как везде.

Он протянул верёвку мужчине. Тот покрутил её, поискал место, где были концы, и не сразу нашёл. Продел в отверстие — верёвка прошла. Потянул изо всех сил, упёршись ногой в борт, — держит.

Мужчины переглянулись. Один сказал «уми» и посмотрел на Степана так, как смотрят на море, когда оно вдруг выкидывает на берег что-нибудь полезное.

Наверху, на тропе, стоял Оса и смотрел вниз.

*

На следующий вечер к горну пришёл Адо — он ходил в посёлок за углём — и сел рядом со Степаном, не говоря ни слова. Посидел. А потом начал рассказывать, и Степан, который за месяц уже научился читать его руки, понимал почти всё.

Утром у дома Осы будут спрашивать кость. Наги и родня утонувших хотят, чтобы человека из моря отдали морю. Море взяло двенадцать — Адо выбросил десять пальцев и ещё два, — а вернуло одного, чужого. Значит, оно ждёт его обратно. Не отдадите — возьмёт ещё. Адо изобразил, как это сделают: вывезут на лодке, свяжут, столкнут. И подержат веслом.

— А Оса? — спросил Степан.

Адо пожал плечами. Поднял палец к небу и сказал: «Амэ», — так здесь звали небо. Коснулся груди Степана там, где был папоротник. Махнул рукой на юг, за холмы: туда, к большому старшему. Оса хочет другого. Чего — Адо и сам толком не знал.

Ночью Степан не спал.

Он лежал на соломе под навесом, рядом сопел Адо, кошка грела ему бок — Адо звал её Кой, и Степан так и не узнал, имя это или просто «кошка» на языке Каи: другой кошки на острове не было, путать было не с кем, — и Степан считал варианты, как считал их на мостике, когда расходился с судном, идущим наперерез. Бежать из посёлка ночью — через два рва, мимо собак. Куда? Остров маленький, его обойдёшь за день; спрятаться на нём негде. Лодки — внизу, на берегу. Лодку можно столкнуть в воду одному, если небольшая. Парусов здесь нет; вёсла есть. До Цусимы, если это Цусима, — миль под тридцать, течение на северо-восток, ветер сейчас северо-западный, в лоб. Один, на вёслах, против ветра, без воды, без еды — дойдёт ли? Вряд ли. Но вряд ли — это не «нет».

Он решил так: если кость скажет «море», он не пойдёт на лодку связанным. Нож — во внутреннем кармане, пуговица расстёгнута. Дальше — как получится.

К утру он спал час, не больше.

*

Кость была оленья — лопатка, широкая, плоская, выскобленная добела и высушенная. Ура держал её на коленях, сидя у очага перед домом Осы. Вокруг стояли люди: Оса, мужчины, женщины, родня утонувших. Наги стояла впереди всех.

Степана привели и поставили напротив. Он встал, сунув руку за пазуху.

Ура заговорил — нараспев, обращаясь к кости, как к человеку: сначала тихо, потом громче. Степан разобрал «уми», разобрал свою кличку. Вопрос задали вслух — чтобы кость знала, о чём её спрашивают.

Ура сунул в огонь сухую палочку. Подождал, пока её конец разгорится докрасна. Приложил раскалённый конец к кости — и держал, пока из-под него не пошёл белый вонючий дымок. Кость щёлкнула. Звук был сухой и отчётливый — так ломается сухая ветка.

Ура перевернул кость к свету и наклонился над ней.

Только прежде, чем наклониться, он поднял глаза. На Осу. На один миг, не дольше, — но Степан смотрел не на кость, а на Уру, и этот миг увидел. Оса стоял неподвижно и ничего не сделал: не кивнул, не моргнул. Ему не нужно было ничего делать. Ура и так знал.

Старик долго водил пальцем по трещине, бормотал. Затем поднял кость над головой и сказал одно слово:

— Ина.

Этого слова Степан ещё не знал. Но увидел, как опустились плечи у родни утонувших, как кто-то из женщин отвернулся, и догадался: «ина» — нет.

Наги не отвернулась. Она смотрела на Уру — не на кость, а на Уру, — и сказала ему что-то короткое и негромкое. Старик не ответил, только опустил глаза. Наги повернулась и ушла, и толпа расступилась перед ней так же, как перед Осой.

Степан вынул руку из-за пазухи.

*

Вечером у горна он думал о трещине.

Трещина была настоящей — он слышал, как щёлкнула кость. Но то, что в ней прочли, прочли раньше, чем она появилась. Ура не врал — Ура читал. Только читал он не кость, а лицо Осы. И Наги это знала. Знали, наверное, все. А спрашивали всё равно, потому что так положено: кость нужна не для того, чтобы узнать, а для того, чтобы решённое стало решённым.

На флоте это называлось по-другому, но устроено было так же.

Значит, правило здесь простое. Жить он будет, пока нужен тому, кто стоит рядом с гадателем.

Адо возился у горна, напевая что-то на своём языке. Кой спала на мешке с углём. Внизу, в бухте, шумело море, которому его сегодня не отдали.

Глава 5. Полюс без звезды

Зима пришла на остров с северо-запада, вместе с ветром.

Ветер дул неделями, не переставая, — ровный, тяжёлый, сырой, — и Степан узнал его сразу, как узнают старого знакомого по походке. Зимний муссон. Он гонит с материка холод, а море в проливе ставит дыбом. Большому судну он не помеха, а здешним лодкам в такую пору через пролив не пройти. Лодки Караками вытащили высоко на берег и перевернули кверху днищами. Рыбу ловили только у самого берега, в тихие дни, которых выпадало два-три за месяц. Женщины толкли жёлуди и вымачивали муку в проточной воде, чтобы ушла горечь. Мужчины чинили сети. А горн у вала горел с утра до ночи: зима была временем железа.

Железу нужен уголь. Уголь Адо жёг сам, на северном склоне холма, ниже частокола, там, где начинался лес. Рыл яму, укладывал в неё поленья плотно, торцами вверх, засыпал сверху землёй и дёрном, оставляя дыры для дыма, и поджигал. Яма тлела три дня и три ночи. Всё это время за ней надо было смотреть: стоит где-нибудь прогореть земле — и в дыру рвётся огонь, и тогда вместо угля получится зола. Дыру надо было сразу засыпать.

Ночью у ямы сидел Степан. Он сам вызвался — объяснил Адо руками и двумя десятками здешних слов, которые уже знал: ты спи, я смотрю. Адо удивился, но спорить не стал. Он не знал, что такое ночная вахта для человека, который отстоял их несколько тысяч.

Всю свою морскую жизнь Степан стоял с четырёх до восьми — старпомовскую вахту. Вахту с полуночи до четырёх, которую на флоте зовут «собакой», он не любил никогда: в эти часы глаза слипаются у всех, даже у капитанов. Но собака так собака. Он сидел на бревне у дымящей ямы, кутаясь в куртку, и смотрел на север, на море. Привычка была сильнее его: на вахте смотрят на горизонт и на небо.

*

В ту ночь ветер к вечеру стих, и небо вымело дочиста.

Такое небо он видел только в открытом море, вдали от берегов. Звёзд было столько, что знакомые созвездия тонули среди незнакомых мелких, и Млечный Путь лежал над островом поперёк, как белёсая полоса пены за кормой. Холодно было той сухой зимней стужей, когда пар изо рта поднимается столбом.

Ковш Большой Медведицы стоял низко на севере, чуть к востоку, ручкой вниз. Степан, как всегда, отложил от двух крайних звёзд ковша — от указателей — пять расстояний между ними и упёрся в Полярную. Невысоко над морем, где ей и положено быть.

От нечего делать он поставил створ.

Створом моряки зовут два знака, которые совмещают на глаз, чтобы держать линию: два огня на берегу, один выше и дальше другого. Держишь их один над другим — значит, идёшь по фарватеру. Степан вбил в землю у бревна кол — задний знак, к которому он будет прикладывать щёку. Шагах в десяти ниже по склону стояла корявая сосна. Он передвигался вдоль бревна, пока над самым кончиком её верхней ветки, если смотреть от кола, не встала Полярная. Звезда на ветке, как ёлочная игрушка. Теперь если она хоть чуть сдвинется, будет видно сразу.

Сдвигаться ей было некуда. Полярная стоит у полюса мира, и всё небо ходит вокруг неё, а она — почти неподвижна: за ночь описывает кружок такой маленький, что глазом его не заметишь. Тем она и хороша. Тем и знаменита.

Он засыпал землёй дыру, где проступил огонь, подбросил в маленький костёр у бревна сухих веток, посидел. Минул, может быть, час. Он прижался щекой к колу и посмотрел на сосну.

Звезда сошла с ветки.

Недалеко — на полтора пальца, если держать руку вытянутой. Степан отклонился, вернулся к колу, ещё раз приложил щёку. Нет, не показалось. Полярная стояла левее и ниже кончика ветки.

Устали глаза, подумал он. Сдвинулся кол. Сдвинулась ветка: ветер стих, но наверху что-то тянет. Он потрогал кол — тот сидел в мёрзлой земле намертво. Подождал, пока утихнет ветка. Ветка не шевелилась.

Через час звезда сдвинулась ещё на столько же.

*

К полуночи Степан забыл про яму.

Он сидел, не чувствуя холода, и смотрел, как поворачивается небо. Ковш Большой Медведицы поднимался на северо-востоке, Кассиопея опускалась на северо-западе — так и должно быть, это небо вертится, как вертелось всегда. Но вертелось оно не вокруг Полярной.

Полярная ходила по кругу вместе со всеми. Ходил и Кохаб, вторая яркая звезда Малой Медведицы, та, что всегда описывала вокруг Полярной широкий круг. Ходила вся Малая Медведица, весь маленький ковш — только не на Полярной, как на гвозде, а вокруг чего-то другого. Вокруг места, которое лежало между её звёздами, внутри изгиба ковша.

Место было пустое. Ни одной яркой звезды — только темнота и какая-то мелочь, видная, если долго не моргать.

Он отыскал его так же, как ищут на карте точку, от которой одинаково далеко до трёх ориентиров. Смотрел, какая звезда описывает круг пошире, какая потеснее, где они все сходятся. Ошибиться было трудно: к полуночи весь маленький ковш повернулся на четверть круга, а пустое место не сдвинулось. Низко над северным горизонтом, над морем. Три кулака с лишним над горизонтом, если мерить кулаком на вытянутой руке, — то есть примерно тридцать четыре градуса.

Тридцать четыре градуса — это широта Ики. Он знал её наизусть, как знал широту Пусана и Нагасаки.

Полюс мира стоял там, где стоял всегда. Земля под ногами была той же, и остров — тот же. Сдвинулись звёзды.

*

Он сидел и считал. Сначала в уме, потом угольком на плоском камне, потому что в уме не сходилось — или сходилось так, что не хотелось верить.

Полюс мира не стоит на месте. Это знает каждый, кто проходил на мореходке астрономию. Ось Земли не застыла, она описывает конус, как ось волчка, которая медленно ходит по кругу, пока сам волчок вертится. Полный круг ось обходит за двадцать шесть тысяч лет. И полюс мира ползёт по небу, по кругу радиусом в двадцать три с половиной градуса — ровно настолько ось наклонена. Сейчас, то есть там, откуда он пришёл, полюс подползает к Полярной: меньше чем градус между ними. Через сколько-то веков разойдутся снова. А в древности, говорил преподаватель, полюс был пуст, и мореходы правили по Кохабу, по всему маленькому ковшу, а не по одной звезде.

Степан начертил на камне круг. Длина круга — два пи эр. Двадцать три с половиной на шесть с лишним — около ста пятидесяти градусов. Сто пятьдесят градусов за двадцать шесть тысяч лет. Градус — лет за сто семьдесят пять.

Сколько градусов от пустого места до Полярной?

Он вытянул руку. Кулак — десять градусов, это знает любой, кто ходил в шлюпочные походы без секстана. Но кулак у каждого свой, и Степан сначала проверил свой: две указательные звезды Большого Ковша стоят друг от друга на пять с половиной градусов, это он помнил из курса, — и как раз полкулака. Значит, кулак честный. От пустого места до Полярной вышел кулак и ещё палец, а то и полтора. Градусов одиннадцать-двенадцать.

Там, откуда он пришёл, между ними меньше градуса. Выходит, полюс уполз от Полярной градусов на десять-одиннадцать. Помножить на сто семьдесят пять.

Он помножил. Пересчитал. Вышло так же. Кулак не секстан, точнее с ним не скажешь.

Лет тысяча восемьсот. Может быть, две тысячи.

Он положил уголёк на камень.

*

Остров можно обмануть. Людей можно нарядить в старинное, научить жевать рис и петь на похоронах. Можно — если очень постараться — погасить все огни в проливе и посадить все самолёты. Небо не подделаешь.

Значит, никакой катастрофы. Никакой секты на острове, никакого кино. И никакого сумасшествия: сумасшедшим, может быть, видится что угодно, но вряд ли им видится прецессия земной оси с правильной скоростью.

Значит, всё правда.

Никто за ним не придёт. Ни японская береговая охрана, ни вертолёт, ни контора из Находки. Никто не позвонит матери, потому что матери ещё нет на свете. Нет Находки. Нет Владивостока. Нет России — ни той, ни какой-нибудь другой. Нет «Надежды», нет «Фу Сина», нет Михалыча, который поднял руку в дверях и ушёл к себе в надстройку, — они все будут, но так нескоро, что слово «будут» теряет смысл.

Что было на этих островах в такую древность, он не знал. Знал, что Христос родился две тысячи лет назад. Что Рим тогда ещё стоял. Что Великую стену в Китае строили ещё раньше. Про Японию не знал ничего: самураи, кажется, были позже, гораздо позже. Ничего он не знал про страну, где очутился. Кроме моря.

А как же молния, подумал он. Если его принесла молния — может, она и унесёт? Встать в грозу на холме с железным прутом в руке и ждать.

Он фыркнул так громко, что из ямы, кажется, взметнулась искра. Молния, которая бьёт в одного и того же человека дважды да ещё каждый раз переносит его через века, — это не надежда. Это лотерея, где билет стоит жизнь, а выигрыш никто никогда не видел.

*

Что-то тёплое ткнулось ему в руку.

Кой. Как она нашла его здесь, за частоколом, — бог весть. Кошка понюхала камень с цифрами, понюхала уголёк, решила, что ни то ни другое не съедобно, и полезла к нему на колени. Покрутилась, улеглась, подобрала под себя лапы. Замурлыкала.

Степан сидел и гладил кошку, и смотрел на небо, которое вертелось вокруг пустоты.

Кошка тоже была не отсюда. Тоже приплыла через пролив из Каи — Адо однажды объяснил это руками. Одна-единственная на весь остров. Других кошек здесь не было и, может быть, никогда не будет. А она жила, ловила мышей у амбаров, грелась у горна и не думала о том, что попала не туда.

— Вот так, — сказал ей Степан. — Вот такие дела, Кой.

Голос его прозвучал хрипло. Он прокашлялся.

Ещё он решил, что будет считать зимы. Годов здесь не знали, а ему нужно было за что-то держаться. Эта зима — первая. Дальше видно будет.

Под утро, когда небо на востоке позеленело, в боку угольной ямы прорвался огонь. Степан ссадил кошку, встал, взял деревянную лопату и забросал дыру землёй. Огонь зашипел и ушёл вглубь.

Вахта есть вахта.

Утром, когда Адо пришёл его сменить, Степан ничего ему не сказал. Только показал на море — серое, в барашках, с белой каймой у скал.

Течение в проливе шло на северо-восток. Оно шло так и тогда, и сейчас. Зимний ветер дул с северо-запада, как дул всегда. Волны набегали на берег с тем же шумом. Это он знал. Этого у него никто не отнимет.

Глава 6. Цусима, Ики, Ямато

В тихий день, какие выпадали за зиму считаные разы, женщины Караками ныряли в бухте за морскими ушками.

Степан смотрел на них с берега. Ныряли с камней, без лодки: глубокий вдох, всплеск — и только круги на воде. Под водой ножом или острой палкой отрывали от скалы раковину, плоскую, шершавую, с перламутром внутри, и выныривали, отфыркиваясь, с добычей в руке. Вода была ледяная. Между нырками женщины выбирались на берег и садились к костру, синие, дрожащие, и через минуту снова шли в воду.

Наги ныряла глубже всех и дольше всех. Степан, сам того не замечая, считал секунды, как считают на тренировке по спасению на воде. Пятьдесят. Семьдесят. Девяносто. Над водой показывалась чёрная голова, Наги вдыхала с хриплым свистом и бросала на камни раковину. И снова уходила вниз.

Один раз, вынырнув, она увидела, что он смотрит. Посмотрела в ответ — долго, без выражения — и нырнула опять. Больше он на берег не ходил.

*

Через несколько дней в Караками пришли люди с юга — четверо мужчин с копьями и один без копья, но с узором на лице гуще, чем у Осы. Говорил он с Осой стоя, Оса слушал, опустив голову. После их ухода Оса пришёл к горну и сказал Степану несколько слов, которые тот уже мог понять: завтра — идти. К большому старшему. Ты и я.

— Куда? — спросил Степан на здешнем языке. Он уже умел спрашивать «куда».

Оса махнул рукой на юг и сказал: «Хару».

Шли пешком, впятером: Оса, Степан и трое мужчин с плетёными коробами за спиной — в коробах были топоры и серпы из горна Адо. Тропа шла через лес, по холмам, вдоль ручьёв, и в одном месте, где ручей разливался, прыгали по камням. Ближе к полудню лес поредел, пошли поля — Степан впервые видел здесь поля, — рисовые чеки, по-зимнему сухие, с жёсткой стернёй, огороженные земляными валиками. Деревушки в пять-шесть крыш. Дымки.

Навстречу попались люди: двое мужчин с узорами, как у того, без копья, и за ними носильщики. Оса и его люди, едва их увидев, сошли с тропы в траву и стояли там, пока те не прошли. Степан сошёл тоже — на всякий случай. Встречные покосились на него, на его куртку и бороду, но ничего не сказали.

Правое ухо у него к этому времени давно слышало. Он слышал, как шуршит стерня под ногами, как вдалеке перекликаются люди на поле. И слышал, как сзади, шёпотом, один носильщик говорит другому про человека из моря.

*

Хару — по-здешнему «поле» — стоял на равнине, у реки, и был больше Караками раз в пять.

Рвов здесь было два, а где и три. Над крышами поднимались дозорные вышки — по четыре столба, наверху площадка под соломенной кровлей, и на каждой площадке человек. Амбаров на сваях было столько, что Степан сбился со счёта. На самой высокой точке посёлка, за отдельной оградой, стояло здание на высоких столбах, а перед ним — ворота: два столба и перекладина, и на перекладине, в ряд, деревянные птицы.

Ворота Степан узнал, как узнал когда-то крысоотбойники. Такие стоят в Японии перед каждым святилищем, только обычно красные и без птиц. Тории. Ему показалось, что птицы вот-вот снимутся с перекладины и улетят — так живо они были вырезаны.

Но больше всего его потянуло к реке.

Ниже посёлка, у излучины, был причал. Настоящий причал — первый, который Степан увидел за полгода. Его сложили из камня и земли, выдвинули в реку двумя крыльями, а под камнем, у самой воды, проглядывали слои фашинника — связок хвороста, уложенных рядами, чтобы насыпь не размывало. Сверху причал укрепили деревянными сваями. К нему, носами к берегу, стояли небольшие лодки, и с них таскали на берег корзины и мешки.

Степан стоял и смотрел, пока Оса не потянул его за рукав. Он видел причалы в десятках портов — бетонные, стальные, на сваях, плавучие. Этот был сделан с умом. Кто-то здесь понимал, что вода подмывает берег, и знал, как ей помешать.

Большие лодки, сказал ему жестами один из носильщиков, стоят ниже, в заливе. Сюда, вверх по реке, поднимаются только малые.

*

У причала был рынок.

Торговали прямо на земле, на циновках. Железо из Караками — топоры, серпы, крючки. Рыба, вяленая и солёная. Соль в плетёнках. Сушёные морские ушки, нанизанные на шнурки. Олений мех. Синие стеклянные бусины в маленьких плетёных коробочках. Браслеты из белых раковин, таких больших, каких Степан у этих берегов не видел, — привозные, с юга. Рис и просо в мешках — тоже привозные, с большой земли: своего зерна на острове, как он уже знал, не хватало до весны.

И горшки. Свои — бурые, толстостенные, лепленные руками — и чужие: серые, тонкие, звонкие, как черепица. Степан щёлкнул ногтем по серому горшку, и тот отозвался звоном. Такой обжигали в печи, жарко и долго, а не на костре. Продавец, глядя на Степана, сказал: «Кая». Степан кивнул. Кая была у Адо в пепельной карте, на том берегу пролива.

Между циновками ходил человек с посохом. Ходил не торопясь, останавливался, смотрел. Перед ним замолкали.

У одной циновки на бревне стояли весы: перекладина, подвешенная за середину, и две чашки. Торговец взвешивал железные пластины, а на другую чашку клал тёмный бронзовый грузик с ушком. Человек с посохом подошёл, взял грузик, подкинул на ладони, положил обратно. Грузик был такой же, как у соседней циновки, и у следующей. Степан понял, на что смотрит: здесь проверяли гири. Кто-то на этом острове следил, чтобы мера была мерой.

Рядом торговец, разложивший соль, показал Степану на ладони круглую бронзовую монету с квадратной дырой посередине и с двумя знаками по сторонам от дыры. Степан взял её и чуть не рассмеялся. Такие продают в Шанхае туристам, на красных шнурках, «на счастье». Китайская монета. Торговец махнул рукой куда-то за море, на запад, и бережно забрал монету назад. Это была не деньга, это была диковина.

Возле весов поднялся шум. Человек с посохом что-то сказал негромко, и двое мужчин из толпы взяли торговца, у которого грузик оказался легче, чем надо. Взяли и увели. Через какое-то время Степан увидел, как вслед за ним ведут женщину и двоих детей. Женщина не плакала, дети плакали.

— За что их? — спросил он у носильщика, который шёл рядом.

Носильщик пожал плечами и объяснил, загибая пальцы. Обманул — у него забирают жену и детей. Теперь они чужие. Работают на другого.

— А его самого?

Носильщик показал на него рукой: вот он, отпустили. За лёгкое — так. За тяжёлое — он провёл ребром ладони по горлу, затем развёл руки широко-широко, обводя всех вокруг себя, — за тяжёлое весь его дом, весь род.

Степан посмотрел вслед женщине с детьми. На рынке было тихо и чинно. Никто ничего не воровал. Теперь он понимал почему.

*

Старшего, к которому его привели, называли Хико.

Он сидел в большом доме у подножия холма с воротами — не в землянке, а в доме на сваях, с полом из толстых досок, на котором лежали циновки. Мужчина в годах, тяжёлый, широкий. Узор на его лице и руках был густой и сложный — гуще, чем у всех, кого Степан видел. Грудь и плечи натёрты красным. На шее висел обломок бронзового зеркала, отполированный до блеска, а рядом с ним на циновке лежал меч — длинный, прямой, железный, в деревянных ножнах. Чужой меч: Степан видел, как Адо куёт ножи и топоры, но такого Адо не выковал бы. Привозной.

По правую руку от Хико сидел второй человек, помоложе, и его называли Хинамори. Позже Степан разобрался, что и «Хико», и «Хинамори» — не имена, а звания. Как капитан и старпом. Как и «Оса», которого он всю зиму считал именем: так в Караками звали старшего.

Оса, войдя, опустился на колени, упёрся обеими руками в пол и заговорил, не поднимая головы. Отвечая на вопросы Хико, он всякий раз говорил: «А-а». Степан уже знал, что это «да» — но «да» почтительное, которое говорят только старшим.

На колени Степан вставать не стал. Он присел на корточки, по-матросски, положив руки на колени. Хико посмотрел на него, на его руки, на его ноги, на его куртку — и ничего не сказал.

Оса рассказывал долго. Степан понимал половину, но этой половины хватало, чтобы знать, о чём речь. Буря. Небо ударило в море у самого берега — Оса показал, как ударило. Лодка, двенадцать человек. Утром на берегу — чужой, живой, с красным знаком на груди. Кость сказала «ина», морю его не отдавать. Знает верёвки. Знает море.

— Знак, — сказал Хико.

Степан распахнул куртку и задрал тельник. На груди ничего не было. Хинамори наклонился, посмотрел, переглянулся с Хико. Оса торопливо заговорил снова: знак видели все. Ура трогал его пальцем. Знак ушёл внутрь.

Хико молчал. Затем спросил прямо у Степана — медленно, как спрашивают ребёнка:

— Откуда?

— Из моря, — ответил Степан. Других слов для этого у него не было.

*

Хико не сводил с него глаз. Степан понимал: сейчас решается что-то, и решается не здесь, в доме, а в голове у этого тяжёлого человека с мечом. Знак ушёл. Остаётся сказка Осы — и то, что Хико видит сам.

Он вспомнил кость у дома Осы и то, что из неё вычитал. Жить он будет, пока нужен тому, кто стоит рядом с гадателем. Здесь гадателя не было. Был Хико.

Пол у входа был присыпан песком, чтобы не скользить в дождь. Степан поднялся, подошёл к песку — двое мужчин у входа шагнули к нему, Хико остановил их движением пальца — и присел.

Он провёл пальцем линию — волнистую, сверху. Берег. Ниже нарисовал длинный остров, перехваченный посередине. Под ним — круглый, маленький. Ещё ниже — широкую линию, большую землю, а от неё на восток длинный берег, уходящий за край песка. Стрелкой показал, как течёт вода в проливе: с юго-запада на северо-восток. Подумал и нарисовал ещё: к востоку, вдоль большой земли, — узкое внутреннее море, утыканное островами. Он прошёл его когда-то из конца в конец.

В доме стало тихо.

Хико встал. Подошёл, тяжело ступая, и долго смотрел на песок. Затем ткнул пальцем в круглый остров.

— Ики, — сказал он и топнул по доскам: здесь, этот.

Ткнул в длинный, перехваченный:

— Цусима.

Степан не ответил. Он сидел на корточках над своим песком, и у него стучало в висках.

Цусима. Ики. На карте эти острова звались так же. Тысячу восемьсот лет — или две тысячи — они звались так же, и люди, которые здесь жили, знали эти имена до того, как появились карты, на которых их напечатают. Это было до смешного мало — два слова. Но этих двух слов было достаточно, чтобы что-то внутри него, всю зиму стоявшее натянутым, как трос, вдруг немного ослабло. Он был не нигде. Он был у Цусимы, у Ики. В проливе, который знал.

Хико провёл пальцем по длинному берегу, уходящему на восток, за край песка, — далеко-далеко, туда, где Степан нарисовал внутреннее море, — и сказал третье слово:

— Ямато.

И, сказав, поднял руки и негромко хлопнул в ладоши. Хинамори хлопнул тоже. Оса, всё ещё стоявший на коленях, — тоже.

Ямато. Это слово Степан знал не с карты. Так назывался линкор — самый большой из когда-либо построенных, его потопили американские самолёты в сорок пятом, и про него снимали фильмы. И название это, объяснял когда-то японский агент в Модзи, — старинное имя самой Японии.

Хико говорил дальше, и Степан, всё ещё оглушённый, ловил слова. Там, в Ямато, далеко на востоке, — царица. Она служит духам. Её никто не видит: при ней тысяча женщин и только один мужчина, а говорит за неё брат. Хико произносил её имя, и всякий раз хлопал в ладоши, и все хлопали за ним.

— Химико, — повторил Степан шёпотом, когда разобрал.

Имя ничего ему не говорило.

*

Домой вернулись только на другой день: Хико велел им переночевать в Хару. Ночью Степан лежал на соломе в чужой землянке и смотрел в дымовое отверстие на кусок неба. Звёзд было не видно.

Утром, когда собирались, к Осе подошёл Хинамори и сказал ему что-то вполголоса. Степан стоял поодаль и расслышал не всё. Расслышал «Ито». Расслышал «весна». И ещё слово, которое не понял, но запомнил, потому что Хинамори, произнося его, понизил голос, а Оса — побледнел.

По дороге домой Оса молчал. Носильщики, у которых короба опустели, обменяв железо на рис, шли налегке и болтали, и опять — шёпотом, сзади — про человека из моря. Степан шёл и думал о том, что нарисовал на песке. Это было правильно: иначе Хико решил бы за него без него. Но, может быть, он нарисовал слишком много. Теперь Хико знал, что чужак знает пролив. А кто знает пролив — тот нужен не только Хико.

Наверху, над лесом, против ветра висели два коршуна. Они висели неподвижно, и Степан смотрел на них, пока не споткнулся о корень.

Глава 7. Весть с севера

Весну на остров принёс ветер — вернее, то, что ветер начал сбиваться.

Всю зиму он дул ровно, с северо-запада, и вдруг стал путаться: то стихал на сутки, то заходил с запада, то с юга, тёплый, влажный, пахнущий не снегом, а прелой листвой. В лесу на склоне зацвели камелии — тёмно-красные цветы на тёмной глянцевой листве, — и опадали они целиком, не по лепестку, а сразу всей головкой, будто кто-то срезал их ножом. Над полями Хару, говорили носильщики, запела маленькая буроватая птица, которую здесь ждали каждую весну. Мужчины Караками перевернули лодки на берегу днищами вниз и стали конопатить швы.

Степан к весне говорил. Плохо, медленно, путая слова и выговаривая их так, как выговаривал Адо, отчего над ним смеялись дети. Но говорил. Он мог спросить, куда идти и что нести, мог сказать, что не понял, и попросить сказать ещё раз. Чаще всего — он сам это заметил — он говорил «не знаю». Это слово он выучил одним из первых и произносил без всякого акцента.

*

Лодку заметил мальчишка с мыса — тот самый, что увидел Степана на берегу в первое утро. Закричал, замахал руками, и весь посёлок высыпал на вал.

С северо-запада, со стороны Цусимы, шла большая лодка. Шла медленно, на вёслах, — Степан насчитал по восемь гребцов на борт, — и шла правильно: не прямо на бухту, а забирая против течения, чтобы оно само снесло её к берегу. Кто-то на ней знал своё дело.

— Кая, — сказал рядом Адо. Сказал так тихо, что Степан едва расслышал.

Это была первая лодка с той стороны после зимы.

К тому времени, как она вошла в бухту, внизу собрался весь Караками. Лодка ткнулась носом в песок, гребцы попрыгали в воду и вытянули её повыше. Это были люди с Цусимы — Степан уже научился различать здешние узоры на лицах, и эти были чужие, мельче и гуще. А с кормы сошли трое других, и кто они, Степан догадался сразу.

Высокие, длинноволосые, в чистой одежде со швами. С плоскими покатыми лбами. Люди Адо.

Оса вышел им навстречу и позвал Адо. И Адо пошёл — медленно, на негнущихся ногах, — и заговорил с ними на своём языке. Степан увидел его лицо в эту минуту и отвернулся: подглядывать за таким было стыдно.

*

Торговали два дня. Люди из Каи привезли железо — пластины, связанные лыком по десятку, — и забирали сушёные морские ушки, раковины, бусы и что-то ещё в маленьких мешочках, что Оса отвешивал сам и пересчитывал дважды. Адо стоял между Осой и гостями и переводил, и Степан, сидевший неподалёку на перевёрнутой лодке, слушал. Слова Адо на здешнем языке он понимал, слова гостей — нет. Но выходило, что он слышал разговор наполовину, а вторую половину угадывал по лицам.

Вечером второго дня гости заговорили о другом, и Оса перестал торговаться.

Степан разобрался не сразу. Адо переводил медленно, подбирая слова, и в его переводе всё время повторялось «север». Далеко на севере, за той стороной, был большой князь. Сидел в большом городе, держал под собой много земель, и Кая возила ему железо. Осенью пришли люди с запада — несметно, как саранча, — и взяли его город. Князя убили. Сына его убили. Убили всех мужчин в городе, всех до одного, кто старше мальчишки, и из мёртвых сложили холм. Гость поднял руку выше головы: такой холм.

— Кто пришёл? — спросил Оса.

Гость сказал слово, и Адо повторил его: «Вэй». Степан повторил про себя. Для него это был пустой звук.

И ещё сказали гости: в Дайфане — Адо показал на северо-запад, туда, где за Каей лежало что-то, чего Степан не знал, — теперь новые хозяева. Пришли по морю, тихо, на кораблях, и сели в Дайфане и в Лолане, где раньше сидели люди князя. Новые хозяева принимают тех, кто к ним приходит. Старейшинам Хан — так Адо называл земли на той стороне пролива — дают печати на шнурах и шапки, а с печатью ты уже не просто старейшина, а человек, которого знают за морем.

Оса долго молчал. Наконец спросил, знают ли об этом в Ито.

Гости пожали плечами. Узнают, сказал один. Скоро все узнают.

*

Узнали через девять дней.

Из Хару пришли те же люди, что и зимой, и тот же человек с густым узором на лице. Говорил он с Осой у ворот, при всех, и на этот раз Степан понимал почти каждое слово.

Ито собирает посольство. Ито пошлёт людей через море, в Дайфан, к новым хозяевам, — от царицы, из Ямато. Пусть знают за морем, что у царицы есть глаза и уши. Каждая земля к северу от Ито даст своё: лодки, гребцов, рис, воду, добро. Остров Ики даст тоже. И Хико велит: человека из моря — в Ито. И человека из Каи, кузнеца, — тоже в Ито.

Оса поднял голову.

— Кузнеца? — спросил он, и Степан впервые услышал, как Оса говорит громко.

Человек из Хару ответил что-то коротко. Степан разобрал одно слово — то самое, которое зимой Хинамори произнёс вполголоса и от которого Оса побледнел. Оса побледнел и сейчас. Он больше ничего не спросил. Опустился на колени, упёрся руками в землю и сказал: «А-а».

Человек из Хару ушёл. Вокруг заговорили все разом.

Адо стоял у ворот. Лицо у него ничего не выражало.

*

— Кто это? — спросил Степан вечером у горна. И произнёс то слово, как запомнил.

Адо помолчал.

— Насимэ, — сказал он. — Большой человек. В Ито. — Подумал и прибавил, подбирая слова: — Ходит по всем землям и смотрит. Все боятся. Хико боится.

— А зачем ему мы?

Адо пожал плечами. Указал на себя: я — чужой. Указал на Степана: ты — чужой. Сложил ладони вместе и протянул их, как протягивают подарок.

Степан смотрел на огонь.

Всю зиму он прожил с мыслью, что его оставили жить, потому что он нужен Осе. Теперь Оса отдавал его — не потому, что сам хотел, а потому, что Хико велел, — и Хико отдавал его дальше, тому, кого боится. Это и было правило: вещь переходит к тому, кто сильнее. Железо, рис, морские ушки, кузнец, человек из моря.

Он вспомнил, как зимой нарисовал на песке пролив. Может быть, без этого песка Хико его бы и не вспомнил. А может, вспомнил бы всё равно: рассказы о человеке, вернувшемся из моря, расходятся по острову быстрее, чем лодки.

Ему предстояло, как он понимал, уйти через море. На лодке, на которой он будет никем. Через пролив, который он знает иначе, чем любой здешний кормчий, — по картам, которых ещё нет, по течениям, которые не изменятся, по ветрам, которые дуют здесь каждую весну.

Он поймал себя на том, что не испытывает страха. Испытывал он что-то вроде голода. Полгода на острове, у мехов, в дыму. Полгода он был диковиной при горне. А там будет лодка. Будет море.

Наутро он пошёл к дому Осы. Сел у входа на корточки, по-матросски, и ждал, пока старик выйдет. Оса вышел и посмотрел на него.

— Я пойду, — сказал Степан на здешнем языке. — Сам пойду. Море — знаю.

Оса долго смотрел ему в лицо. Затем кивнул — коротко, как в тот день на склоне, когда Степан взял лопату.

Разница была небольшая. Его всё равно отдавали. Но теперь он шёл сам.

*

В ночь перед уходом его разбудила кошка.

Кой спала у него в ногах, как всегда, и вдруг вскочила, выгнула спину и зашипела — тонко, страшно, на тень у входа под навес. Степан открыл глаза. Тень была уже над ним.

Он увидел руку и в руке железо, тусклое в свете углей. Перехватил запястье — так же, как в первое утро на берегу, — и сжал. Не сильно. Только чтобы железо не двигалось.

Наги не вырывалась. Она стояла над ним на коленях, дышала часто и тяжело, и нож — короткий, широкий, для морских ушек, — дрожал в её руке у самой его груди. Там, где осенью был папоротник.

Сбоку зашевелился Адо. Приподнялся на локте, увидел — и замер.

— Спи, — шепнул ему Степан. — Спи. Ничего.

Адо смотрел ещё миг. Затем лёг и отвернулся к стене.

Степан сел, не отпуская запястья. Теперь лица их были близко, и в отсвете углей он видел её глаза — сухие, как тогда на берегу.

— Почему ты? — спросила она. Тихо, на своём языке, простыми словами, чтобы он понял. — Почему ты, а не он?

Он знал, что будет, если кто-нибудь узнает об этой ночи. Не с ней одной — со всем её домом, со всей роднёй. Носильщик на рынке в Хару провёл ребром ладони по горлу, а потом развёл руки широко-широко.

— Не знаю, — сказал Степан.

Это слово он выговаривал лучше всех других. Он разжал пальцы, взял у неё нож — она не противилась — повернул рукоятью к ней и вложил ей в ладонь.

Наги смотрела на нож. На него. Встала и вышла из-под навеса, не оглянувшись.

Кой постояла, глядя ей вслед, поворчала и снова улеглась у Степана в ногах.

Он лежал до рассвета и слушал, как дышит за стеной море. Адо не спал тоже — Степан слышал по дыханию. Но не сказал ни слова. Ни тогда, ни утром.

*

Утром их вывели к воротам.

Посмотреть вышли все. Оса стоял впереди, опираясь на палку. Рядом — Ура, который сощурился на Степана и подмигнул ему, по-стариковски, одним глазом, будто они двое знали про кость то, чего не знали остальные. Мать утонувшего мальчишки держала в руках свёрток — сушёная рыба, лепёшки из желудёвой муки — и, не поднимая глаз, сунула его Степану. Мальчишка с мыса стоял, открыв рот.

Наги стояла у своего дома. Не подошла и не отвернулась.

Люди из Хару пошли первыми. За ними Адо — он нёс на плече мешок со своими молотами, Оса позволил ему взять молоты. За Адо — Степан.

У ворот за ними увязалась Кой. Бежала следом, задрав хвост, мимо ног, мимо собак, как будто так и надо. Адо остановился, присел, хотел взять её, — и не взял: куда её? Через пролив, к людям, которые станут дарить его, как вещь?

Кошку подняли с земли другие руки.

Наги — когда она успела подойти к воротам, Степан не заметил — держала её у груди неловко, как держат кошку люди, которые никогда раньше кошек не держали. Кой вырывалась. Наги не отпускала. Затем повернулась и пошла с ней обратно, к своему дому.

Степан смотрел ей вслед, пока его не толкнули в спину.

Тропа пошла под гору, в лес. Через час, у ручья, Степан оглянулся последний раз — нет, крайний, сказал он себе и усмехнулся, — но Караками за холмом уже не было видно. Только дым над деревьями — и тот скоро разнесло ветром.

Глава 8. Досмотр

Через пролив до большой земли их везла лодка Хико — длинная, тяжёлая, на четырнадцать вёсел.

Степан сидел на дне у мачты — то есть там, где на любой лодке его мира стояла бы мачта. Здесь мачты не было. Не было и паруса, и места для паруса, и, кажется, мысли о нём. Лодку двигали вёсла: каждое лежало в упоре — деревянной развилке на борту, — и гребцы, сидя лицом к корме, тянули их на себя под счёт, который задавал старший на корме, у рулевого весла. Счёт был не счётом, а песней: старший выкрикивал строку, гребцы отвечали одним коротким словом и на этом слове рвали вёсла. Строка — рывок. Строка — рывок.

Он слушал песню и пытался разобрать слова. Разбирал одно из пяти. Пели про ветер, кажется. Про женщину, которая ждёт. Про рыбу. Песня была длинная, без конца, как сама гребля.

Шли весь день — от Ики на юго-восток, к большой земле, — и Степан почти всё время смотрел на воду. Течение здесь шло, как и положено, на северо-восток, и кормчий брал против него, не думая, по привычке, как Степан брал бы поправку на снос. Ветер был слабый, с юго-запада. Волна — короткая, весенняя. Хорошая погода для такой лодки. Он отметил про себя, что на этой посудине в пролив в плохую погоду лучше не соваться. И отметил ещё, что кормчий это знает получше его.

К вечеру из дымки поднялся берег — горы, зелёные до самой воды, и у подножия гор, в глубине широкого залива, песчаная коса. Степан узнал его. Он проходил мимо этого залива на «Фу Сине» и на других судах, и на карте у залива стоял город, а в городе — порт и замок. Сейчас на косе стояли только лодки и дымилось несколько костров.

Место звалось Мацуро.

*

От Мацуро шли пешком: два дня вдоль берега, на восток.

Таких зарослей Степан не видел даже в портовых городах юга, где за оградой любой стройки всё затягивало зеленью за лето. Трава стояла выше головы, кусты сплетались над тропой, и тот, кто шёл впереди, исчезал из виду в трёх шагах — оставался только звук его шагов. На второй день над тропой, в ветвях, мелькнуло что-то рыжее, серое, и сверху посыпались сухие сучья. Степан поднял голову и встретился глазами с обезьяной. Обезьяна сидела на суку, красномордая, с короткой шерстью, держала в руке какой-то плод и смотрела на него без всякого почтения.

Где-то в траве крикнула птица — гортанно, по-петушиному. Носильщик впереди сказал: фазан. Чёрный.

Адо шёл перед Степаном с мешком молотов на плече и за всю дорогу не сказал ни слова.

*

Ито был не посёлком, а городом.

Степан понял это ещё на подходе, когда тропа вышла из зарослей на равнину и он увидел крыши: сотни крыш, соломенных, высоких, за рвами и валами, и над ними дымки, и вышки, и большие дома на сваях. Ито стоял между горами и морем, на равнине, изрезанной ручьями, и с моря к нему подходили лодки — не одна, не две, а десятки, у берега их стояло столько, что песка не было видно.

Здесь всё было по-другому. Люди в Ито ходили быстрее. Говорили громче. Среди узоров на лицах попадались чужие: Степан узнал цусимские, увидел и такие, каких не видел ни на Ики, ни у гостей из Каи. Один раз мимо него прошли двое высоких длинноволосых, и Адо дёрнулся, но те его не заметили.

И ещё в Ито была стража. Не парень с копьём у ворот Караками, а люди при оружии — с копьями, со щитами, с железными мечами, — стоявшие у каждого входа и смотревшие на каждого входящего.

Людей Хико встретили у ворот, расспросили, развели. Адо и Степана отвели в большой огороженный двор у самой гавани, где под навесами уже сидели люди. Мужчины и женщины, человек десять, по разным навесам. Никто из них не разговаривал.

Адо оглядел их и сел рядом с мужчинами. Сел так, будто знал, где его место.

*

Досмотр начался на следующее утро.

Двор у гавани очистили, на земле расстелили циновки, и на циновки выложили всё, что Ито собирался отправить через море. Рулоны ткани — некрашеной, и два рулона узорной, с полосами, тканной так плотно, что Степан, пощупав край, не сразу поверил, что её сделали руками. Мешки с рисом. Связки сушёных морских ушек. Кувшины с водой и с вином. Бусы в коробочках. Всё раскладывали, пересчитывали, перекладывали и снова пересчитывали, и над каждой циновкой стоял человек, который за неё отвечал.

А посреди двора на низкой скамеечке сидел человек, который не был похож ни на кого во дворе.

Ростом он был невысок, худ, сутул. Лицо — длинное, гладкое, без всяких узоров, глаза — узкие и спокойные. Волосы он стягивал на макушке в пучок и прикрывал маленькой чёрной шапочкой. Одет был в длинный халат с широкими рукавами, подпоясанный шнуром. На коленях у него лежала стопка тонких деревянных дощечек, перевязанных бечёвкой, а в руке он держал кисточку.

Когда к нему подносили вещь и называли её, он обмакивал кисточку в плошку с чёрной краской и писал на дощечке. Сверху вниз. Столбиком.

Степан замер.

Он полгода не видел букв. Ни вывески, ни надписи на ящике, ни строчки. Он даже не замечал, что ему этого не хватает, — как не замечаешь, пока тебя не окликнут по имени, что тебя давно никто не окликал. А здесь, во дворе у гавани, сухой сутулый человек выводил на дощечке знаки. Знаки он узнал сразу. Такими были исписаны все вывески в Шанхае, Циндао и Нинбо, такие светились над ресторанами в Пусане и печатались на каждом ящике в каждом трюме, который Степан грузил в Китае. Китайские иероглифы.

Прочесть их он, конечно, не мог. Но рука, которая их писала, знала, что пишет.

Сутулый поднял глаза и увидел, что на него смотрят. Посмотрел на Степана в ответ — на его бороду, на светлые глаза, на куртку, — и лицо его чуть дрогнуло: так поднимает брови человек, которому показали знакомую вещь в незнакомом месте. Он что-то спросил у стражника. Стражник ответил: человек из моря. Сутулый кивнул и вернулся к дощечкам. Но Степан чувствовал на себе его взгляд и после.

*

Затем вывели живых.

Их было десять. Четверо мужчин — Адо среди них — и шесть женщин. Поставили в ряд у циновок с тканью, и сутулый со своими дощечками подошёл к ним и стал считать, тыча кисточкой. Один, два, три, четыре. Записал. Один, два… шесть. Записал.

Степан стоял у стены, куда его поставили, и смотрел, как Адо держит голову. Адо держал её высоко.

Женщины были разные. Две — немолодые, широкие, с натруженными руками. Одна — почти девочка, тоненькая, с большими глазами, которые она не поднимала от земли. Ещё одна, рядом с ней, — лет двадцати, с косой, уложенной вокруг головы, и с узором на руках, какого Степан раньше не видел: мелкие ромбы, как плетёнка. Она, в отличие от девочки, смотрела прямо перед собой и, когда сутулый тыкал в неё кисточкой, не моргнула.

Кто-то за спиной Степана сказал соседу: это у той — отца забрали прошлой осенью. Жену и дочь — отдали.

Степан вспомнил рынок в Хару, грузик, который оказался легче, чем надо, и женщину с двумя детьми, которую увели следом за мужем. Вот куда уводят.

— Живые рты, — сказал рядом с ним голос на здешнем языке, с сильным чужим выговором.

Степан обернулся. Сутулый стоял рядом и смотрел на ряд.

— Так пишут, — объяснил он. Медленно, как объясняют ребёнку или иноземцу. Он присел, разгладил ладонью землю и написал пальцем два знака. — Живой. Рот. Это — люди, которых дарят. Четыре мужчины, шесть женщин. Пишут, сколько ртов.

Степан смотрел на два знака в пыли. Один был простой — квадратик. «Рот». Этот он видел в Китае на тысяче вывесок.

— Ты откуда? — спросил он.

Сутулый усмехнулся.

— Лолан. Далеко. — Он махнул рукой на северо-запад, за море, за Каю. — Там живут такие, как я. Люди Срединной страны. Пишут, читают. — Он постучал пальцем по своим дощечкам. — Здесь не пишут. Здесь пишу я.

Звали его Ван.

*

Насимэ пришёл к полудню.

Его заметили раньше, чем увидели: во дворе всё стихло само собой, люди опустились на колени, упёрлись руками в землю. Степан опустился на корточки — как перед Хико.

Насимэ был не старый — может, немного за сорок, — сухощавый, невысокий. Узор на его лице был тонкий и сложный, как резьба, и Степан не мог бы сказать, чем этот узор отличался от узора Хико, но отличался — так же, как погоны адмирала отличаются от погон капитана. Шёл он медленно. Ни на кого не смотрел и видел всех.

За ним шёл второй — моложе, широкоплечий, с красивым надменным лицом. Его звали Тоси Гори, и Степан скоро разглядел, что тот при Насимэ — как старпом при капитане, только старпом, который мечтает о капитанском кресле.

Насимэ прошёл вдоль циновок. Остановился у узорной ткани, пощупал край — как Степан. Кивнул. Остановился у ряда живых. Взял девочку за подбородок, повернул лицо к свету, отпустил. Взял за руку Адо, повернул ладонью вверх, посмотрел на мозоли, на ожоги от окалины.

— Кузнец, — сказал Ван у него за плечом.

— Из Каи, — сказал Насимэ. Не спросил — сказал.

Он отпустил руку Адо и пошёл дальше. Вдоль стены. Остановился перед Степаном.

Смотрел он долго. Степан выдержал взгляд, как держал взгляды капитанов-проверяющих, портовых властей и пограничников. Это было нетрудно: глаза как глаза, человек как человек. Только сзади, во дворе, люди перестали дышать.

— Человек из моря, — сказал Насимэ.

— А-а, — ответил Степан.

Насимэ чуть приподнял брови. Повернулся к Вану и что-то спросил. Ван ответил, Степан разобрал: «песок», «пролив», «Хико». Насимэ слушал, глядя на Степана. Затем сказал ещё что-то — Вану, не Степану, — негромко и коротко. Степан разобрал два слова. «Рода» — нет. Или «без рода». И в конце — короткое слово, которое здесь говорили, когда речь шла о мести.

Ван засмеялся. Насимэ — нет.

Он кивнул сам себе и пошёл дальше.

*

После полудня всё посольство — Насимэ, Тоси Гори, люди Ито, гребцы, живые дары — пошло за город, к могиле.

Шли долго, по полям. Могила была невысокая, совсем не похожая на курган, как его представлял себе Степан: квадратная насыпь, обнесённая рвом, поросшая травой, и на насыпи — несколько камней. Насимэ первым подошёл к краю рва, встал и хлопнул в ладоши. За ним — все.

— Здесь лежит мать Ито, — сказал Ван вполголоса. Он шёл рядом со Степаном, будто так и было договорено. — Царица. Давно. С ней положили сорок зеркал.

— Сорок?

Ван кивнул.

— Бронза. — Он обвёл руками круг шире своей головы, шире плеч. — Самое большое — такое. Как щит. Медь, полированная. Глядишь — видишь себя. И солнце видишь.

— Зачем мёртвой зеркала?

Ван посмотрел на него с удивлением, как будто Степан спросил, зачем человеку голова.

— Удача, — сказал он. — Её удача. Зеркала держат удачу. Как кувшин держит воду. Её удача ушла с ней в землю — но лежит здесь, рядом. Близко. Поэтому сюда приходят, когда надо через море.

Степан смотрел на заросшую насыпь.

Удача, которую держат, как воду в кувшине. Её можно положить в землю, можно подарить, можно отнять. Зеркала, сорок штук. Ткань с полосами. Десять живых ртов. Человек из моря, которого Хико отдал в Ито. Всё здесь было вещью — и удача тоже. И он, Степан, тоже.

— За морем, — сказал Ван, — у великой страны Вэй тоже есть зеркала. Сотни. Тысячи. — Он помолчал. — Насимэ хочет, чтобы Вэй дала зеркала Ва.

— Ва?

— Ва. — Ван показал рукой на поле, на людей у рва, на Насимэ. — Они. Так их зовут у нас. Ва.

Ван присел и написал пальцем на земле знак — сложный, из нескольких частей. Степан посмотрел на знак, на людей у рва. Ва. Ва, которые хлопают в ладоши вместо поклонов, едят руками и считают годы по жатвам. Слово было короткое, как выдох. Хорошее слово.

Только Ван, кажется, считал его не очень хорошим.

*

Ночью Степан сидел под навесом у ворот гавани — там, где его положили спать, отдельно от живых даров, но и не с людьми Ито. Адо был за загородкой, в двадцати шагах. Степан видел его тёмный силуэт: Адо сидел, обхватив колени, и смотрел на море.

На северо-запад. Туда, где в трёх-четырёх днях пути на вёслах, если погода будет хорошая, начиналась Кая.

Степан думал о двух словах, которые сказал Насимэ. «Без рода». И о третьем — о мести. Смысла он не понимал. Но слова эти сказали не про Адо, не про живые рты, не про узорную ткань. Их сказали, глядя на него.

Глава 9. Два довода

Гадала в Ито женщина.

Степан не ждал этого. Он думал, что увидит здесь второго Уру, сутулого старика с глазами, которые видят раньше, чем на них смотрят. А к огню посреди двора у гавани вышла женщина — немолодая, плотная, с волосами, распущенными по спине до пояса, в белом платье с дырой для головы, и на груди у неё висело маленькое бронзовое зеркальце. Её звали никак: при Степане её называли только словом, которое значило что-то вроде «та, что спрашивает».

Всё посольство стояло вокруг. Насимэ — у самого огня, по правую руку от женщины. Тоси Гори — за ним. Дальше — люди Ито и гребцы, а за загородкой — живые дары. Степана поставили впереди всех, одного, напротив огня, и о ком будут спрашивать, стало ясно раньше, чем женщина открыла рот.

Она спрашивала долго и нараспев, обращаясь к кости. Степан ловил слова. «Море». «Небо». «Человек из моря». И ещё одно слово, которое он знал с Караками, со дня траура, когда трое взрослых закричали на мальчишку с куском оленины: «ими». Нельзя. Так нельзя, как нельзя в трауре.

Палочка накалилась докрасна. Кость щёлкнула.

Женщина подняла глаза — на Насимэ, на миг, не дольше. Степан это видел. Он теперь всегда смотрел не на кость, а на того, кто её читает.

Затем она подняла кость над головой и сказала слово, которое здесь значило «да».

*

Насимэ заговорил сам.

Говорил он негромко, но двор слушал так, что слышно было, как в гавани плещет о лодки вода. Степан понимал не всё. Но то, что понимал, понял на всю жизнь.

В ночь бури у Ики небо ударило в море у самого берега. Это видели все в Караками. Море взяло двенадцать человек — и вернуло одного. Чужого. Живого. С красным знаком неба на груди. Небо его отметило. Море его вернуло. Кому держать траур за всех, кто пойдёт через море, если не тому, кого небо уже отметило и море уже отдало назад?

Двор захлопал в ладоши. Хлопали люди Ито, хлопали гребцы. Хлопала та, что спрашивает. Хлопали даже живые дары за загородкой.

Степан смотрел на гребцов. Хлопали они громче всех. И лица у них были такие, каких он здесь ещё не видел: лица людей, у которых отлегло от сердца. Он не понимал, что именно сейчас решили, но видел, что это решили не про них. И что их это радует.

Тоси Гори не хлопал. Тоси Гори смеялся — коротко, в кулак, глядя на Степана.

*

— Держать траур, — повторил Адо ночью. — Ты.

Он сидел по ту сторону загородки, Степан — по эту. Между ними были колья в руку толщиной, и через щель между кольями они разговаривали шёпотом. Стражник у ворот гавани дремал, опершись на копьё.

— Что это? — спросил Степан. — Что держать?

Адо долго подбирал слова. Говорил медленно, мешая здешние слова со своими и помогая себе руками.

Когда ва идут через море в великую страну, они берут с собой одного человека. Всю дорогу — туда и обратно — этот человек не чешет волос. Адо провёл пятернёй по своим волосам и отдёрнул руку: нельзя. Не выбирает вшей. Адо поскрёб голову и снова отдёрнул руку. Не моет тела, не меняет одежды — какая была, в той и ходит, пока не сгниёт. Не ест мяса. Не подходит к женщинам.

— Как в трауре, — сказал Степан по-русски.

Адо не знал этого слова, но кивнул: догадался по голосу.

— Если путь хороший, — продолжал Адо, — ему дают. Много дают. Рабов. Добро. — Он развёл руками: вот столько. — Если в пути беда… — Адо помолчал. — Болезнь. Шторм. Лодка пропала. Кто-то умер.

— То что?

Адо провёл пальцем по горлу. Не ребром ладони, как носильщик в Хару, — пальцем, коротко.

— Говорят: он плохо держал. Чесался. Ел мясо. Смотрел на женщину. Значит, виноват он.

Степан сидел и смотрел в темноту за загородкой, где светились угли костра.

Он вспомнил траурный дом в Караками, голос Наги над мёртвым, кашу без мяса, крик «ими». Вспомнил, как родня мёртвых вошла в осеннее море смывать с себя смерть. Там держали траур по тем, кто уже умер. Здесь траур надо держать заранее — по тем, кто может не вернуться. За всех сразу. Чтобы смерть, которая ищет, кого взять, нашла его — грязного, вшивого, постящегося, уже как бы мёртвого — и взяла его одного, а остальных не тронула.

Держащий траур. Так он назвал это для себя, и потом уже не мог назвать иначе.

*

— А почему я? — спросил он.

Адо даже не задумался.

— Небо, — сказал он. — Море. Насимэ сказал. Все слышали.

— Это Насимэ сказал при всех, — ответил Степан. — А что он сказал Вану? Вчера. Тихо. Про род. Про месть.

Адо замолчал надолго. Потом взялся за кол загородки обеими руками и придвинулся к щели.

— Держащих траур убивают, — сказал он. — Не всегда. Но бывает. А у держащего траур есть отец. Братья. Сыновья. Дядья. — Он загибал пальцы, пока пальцы не кончились. — Его убили — они приходят. Им надо… — он поискал слово и не нашёл, провёл рукой: кровь за кровь. — Это плохо. Долго. Род на род.

— А у меня рода нет.

— Нет. — Адо развёл пальцы, как будто выпускал из них воду. — Никого. Тебя убьют — никто не придёт. Хорошо для Насимэ. — Он помолчал. — У меня тоже нет. Поэтому я — там. — Он кивнул на навес, где спали живые дары. — Ты — здесь.

Значит, вот как. Один довод — для всех, вслух, при огне: небо отметило, море вернуло. Другой — для себя, шёпотом, Вану: без рода, мстить некому. Первый давал ему почёт. Второй назначал ему цену.

Степан и не думал на Насимэ обижаться. Тот рассудил так, как на его месте рассудил бы любой старпом, которому надо отправить человека на опасную работу: послал того, за кого не спросят. Неприятно было другое. Неприятно было, что сам он, Степан, рассудил бы, наверное, так же.

*

Он не спал до утра. Лежал под навесом у ворот гавани и считал, как считал тогда, в Караками, в ночь перед костью.

Бежать. В горы, в заросли, где идущего впереди не видно в трёх шагах. Ну, убежал. Дальше? Он не знает этой земли, не знает её людей, говорит как ребёнок с чужим выговором. Любая деревня примет его за беглого раба — а он и есть беглый раб, только хуже: вещь, которую Хико подарил Насимэ, а Насимэ назначил держать траур за посольство. Поймают — убьют. Не поймают — кто-нибудь сделает его своим рабом. И ещё: Насимэ не простит позора. А не простит он не Степану, у которого нет рода, — а тем, кто его стерёг. У стражника у ворот, который дремлет, опершись на копьё, род есть.

Лодка. Украсть лодку в гавани, где лодок больше, чем песка. Малую, на одного. И куда? На Ики, в Караками, где Оса уже отдал его Хико? На Цусиму? В Каю, через открытое море, одному на вёслах — может, и дошёл бы в тихую погоду. И кем бы он вышел на берег в Кае? Опять чужим. Опять вещью. Опять без языка.

Отказаться. Сказать Насимэ: нет. Тогда — смерть или рабство, и разница между ними невелика.

Согласиться.

Он повернул эту мысль и так и этак, как поворачивают в руках незнакомую деталь. Согласиться — значит идти через море. Через пролив, который он знает. Мимо Цусимы, которую знает. Вдоль берега Хан, который знает по картам и лоциям как корейский, по заходам в Пусан и Инчхон, — где приливы по восемь метров и где за полдня вода уходит так, что лодки ложатся на дно. Кормчие ва, может, о таком и слышали, но вряд ли видели сами: у их островов прилив поднимается от силы на метр-два, а дальше Каи, как говорил Адо, лодки с островов ходили редко. Туманы в начале лета. Ветры. Течения.

Его жизнь заложена под удачу посольства. Хорошо. А от чего зависит удача посольства? От того, будет ли вода, после которой не болеют. От того, выйдут ли в море до шторма или после. От того, не застрянут ли лодки на корейском берегу, когда уйдёт вода. Над морем он не властен. Но всё остальное — вода, еда, люди, погода, приливы — это была его работа. Всю жизнь это была его работа.

Удаче не прикажешь. Но её можно подпереть.

*

Утром он пошёл к дому Насимэ.

Дом стоял над гаванью, на сваях, и у входа стояли двое с мечами. Степан сел на корточки у нижней ступени — так же, как зимой у дома Осы, — и стал ждать. Стражники переглянулись, но не тронули его: держащего траур никто не трогает.

Насимэ вышел, когда солнце поднялось над горами. За ним — Тоси Гори, за ним — Ван. Насимэ остановился на ступенях и посмотрел вниз, на Степана.

Степан встал.

Он заранее сложил в голове слова — простые, какие знал, — и сейчас выговаривал их медленно, по одному.

— Я буду держать траур, — сказал он. — Буду. Но. Лодки — я смотрю. Воду — я выбираю. Когда идти — я говорю.

Сначала было тихо. Затем Тоси Гори расхохотался — во весь голос, откинув голову. Сказал что-то Насимэ, и Степан разобрал: держащий траур хочет вести лодку.

Насимэ не смеялся. Он смотрел на Степана с таким выражением, с каким смотрят на собаку, которая вдруг заговорила: не страх, не гнев — любопытство.

— Зачем? — спросил он.

— Если путь плохой, — ответил Степан, — меня убьют. Так? Значит, я хочу хороший путь. Больше всех хочу.

Ван коротко хмыкнул. Насимэ долго молчал. Затем на его тонком узорном лице появилось то, что Степан не сразу узнал, потому что ни разу ещё не видел на этом лице: улыбка.

— Лодки — смотри, — сказал он. — Воду — выбирай. — Он помолчал. — Когда идти, скажет кость.

Степан опустил голову.

Кость, подумал он. Кость скажет то, что прочтёт в лице того, кто стоит рядом. Значит, надо, чтобы Насимэ сам захотел идти в тот день, в который надо.

*

Лодок у посольства было три: большая — для Насимэ, Тоси Гори и даров, и две поменьше, с гребцами, водой и рисом. Большую звали никак, но все говорили «лодка Насимэ», и вела её вся гавань глазами, когда её выволакивали на берег для осмотра.

Кормчим на ней был старик по имени Ута.

Невысокий, кривоногий, с плечами, как у гребца, и лицом, высушенным до черноты солнцем и солью. Узор на его щеках был старый, выцветший, а поверх узора лежали морщины — так густо, что не разберёшь, где кончается одно и начинается другое. Он стоял у кормы своей лодки, скрестив руки, и следил, как к ней подходит держащий траур, — и Степан ещё на подходе знал, что дружбы не будет.

Он и не стал заговаривать. Обошёл лодку. Присел у борта, провёл ладонью по шву, где доски были пришиты к долблёному днищу. Ковырнул ногтем конопатку — смола и волокно, плотно. Нагнулся под нос, где днище было толще. Постучал костяшкой. Поднялся, перешёл на другой борт.

На другом борту, у носа, под третьей от днища доской, конопатка пересохла и отошла. Шов был сухой — лодка всю зиму простояла на берегу, — и щель была узкая, в ноготь. Степан сунул в неё травинку, и травинка прошла насквозь.

Он выпрямился и посмотрел на Уту.

Ута подошёл, кряхтя, нагнулся над травинкой и долго её разглядывал. Выдернул её, сунул сам. Травинка прошла.

Старик выпрямился и сказал что-то — слов Степан не разобрал, но по тону догадался: про держащего траур, про его вшивую голову и про то, куда ему следует засунуть свою травинку. Повернулся к гребцам и рявкнул. Двое побежали за смолой.

Один из гребцов — молодой, худой, с широким ртом и с узором на щеках, сделанным кое-как, будто наспех, — задержался у борта и посмотрел на Степана с откровенным восхищением. Ута рявкнул и на него. Парень побежал. Его звали Кани, и Степан позже узнал, что на лодке Насимэ он гребёт не по своей воле, а за долг.

Ещё один стоял в стороне и наблюдал — молодой, лет девятнадцати, в чистой одежде, с узором тонким, почти как у Насимэ. Не гребец и не кормчий: Степан видел его утром в доме Насимэ. Парень подошёл к борту, тоже сунул травинку в щель, вытащил, посмотрел на Степана, ничего не сказал и ушёл.

Этого звали Ядзаку. Он был из дома Насимэ и шёл с посольством неизвестно кем — то ли учиться, то ли смотреть.

*

Вечером Степан стоял на берегу гавани и смотрел на северо-запад, на море.

Ветер стих. С запада шла длинная, ленивая зыбь — волна, которую нагнал где-то далеко ветер, который давно стих, и она теперь бежала сама по себе, без ветра, как бежит уже без толчка покатившийся камень. Небо над морем было чистое, только высоко-высоко, у самого зенита, тянулись тонкие белые перья.

Перья ему не понравились.

Он не сводил с них глаз, пока не стемнело. Перистые облака, растянутые с запада на восток, вслед за которыми через сутки-двое приходит дождь. Не шторм, нет. Пока нет. Но выходить в пролив, когда идёт такое небо, он бы не стал.

Кость, подумал он, ещё не спрашивали.

Он согласился держать траур не потому, что у него не было выбора. Выбор был — из плохих. Он выбрал тот, в котором хоть что-то зависело от него самого.

Глава 10. Крайняя баня

Утром перья на небе загустели и опустились. Ночью они были тонкими, как росчерк, а теперь затянули полнеба белёсой плёнкой, и солнце сквозь неё светило тускло, в радужном кольце.

Ута стоял у своей лодки и смотрел на небо. Степан подошёл и встал рядом — не слишком близко. Помолчали.

— Дождь, — сказал Степан. Показал на перья, на кольцо вокруг солнца, на зыбь, которая всё так же катилась с запада, длинная и ленивая. — Ветер. Два дня. Может, три.

Ута даже не повернул головы.

— Знаю, — сказал он.

Больше он не сказал ничего. Но в полдень, когда на дворе у гавани та, что спрашивает, развела огонь, чтобы спросить кость о дне выхода, Ута стоял рядом с Насимэ и что-то говорил ему вполголоса, показывая на небо. Насимэ слушал. Палочка накалилась, кость щёлкнула, гадательница подняла глаза на Насимэ. И сказала: не сейчас.

Степан смотрел не на кость. Он смотрел на Уту. Старик поймал его взгляд, сплюнул и отвернулся.

Дождь пришёл ночью — тёплый, сплошной, с сильным южным ветром, — и шёл до следующего вечера. Лодки вытащили повыше и привязали к кольям. В гавани ходила короткая крутая толчея — волна, которая бьёт со всех сторон сразу. На третий день ветер перешёл на северо-запад, небо очистилось, и зыбь улеглась. Кость спросили снова. Кость сказала: завтра.

*

Баню ему устроили вечером, на реке выше Ито.

Река была быстрая, холодная, с гор, и в ней, у излучины, был омут, где вода стояла по грудь. Повела его туда та, что спрашивает, и с ней ещё две женщины из дома Насимэ, и трое мужчин с копьями шли позади. Женщины несли с собой корзину.

— Последний раз, — сказала гадательница на здешнем языке, когда они пришли. И показала на воду, на корзину, на его волосы. — Последний.

Степан не ответил. Он разделся на берегу, сложил одежду и вошёл в омут.

Вода обожгла холодом, но это был другой холод, не тот, что в осеннем море у Караками. Пресный. Чистый. Он окунулся с головой — ухо давно зажило, — вынырнул, отфыркиваясь, и встал, держась за камень. Женщины подали ему из корзины горсть чего-то тёплого и скользкого — распаренной травы? золы с жиром? — и показали: тереть. Он тёр. Тёр плечи, грудь, где осенью был папоротник, живот, где под пряжкой остался рубец, похожий на оттиск печати. Ноги — босые уже полгода, загрубевшие, как у здешних. Он тёр себя так, как не тёр, кажется, никогда в жизни: впрок, на всю дорогу, сколько бы она ни длилась.

Когда он вышел, ему подали кусок ткани вытереться, и одна из женщин усадила его на камень и достала из корзины гребень.

Гребень был деревянный, высокий, с частыми зубьями, покрытый красным лаком — гладким, блестящим, как новый. Степан на миг подумал, что лак тут не может быть, и тут же понял, что может: его самого, Степана, тут тоже не могло быть.

Женщина взялась за его волосы.

Волосы за полгода отросли так, что лезли в глаза и закрывали уши, борода закрыла горло, и всё это свалялось, спуталось, свилось в колтуны. Гребень застревал. Женщина терпеливо разбирала прядь за прядью, придерживая волосы у корней, чтобы не дёргать, и не торопилась. Последние лучи солнца лежали на реке. Где-то выше по течению кричала птица. Вода шумела на перекате.

Последний раз, сказала гадательница.

Крайний, сказал себе Степан. Не потому, что надеялся на что-то. А потому, что так говорят на флоте, и он не собирался менять привычку из-за того, что флота здесь нет.

Гребень прошёл через бороду и через волосы раз, другой, третий — и стал проходить легко. Женщина собрала волосы у него на затылке и перевязала шнурком: на узел, как у здешних мужчин, их ещё не хватало. Степан потрогал жёсткий короткий хвост рукой. Он чувствовал себя странно лёгким и странно голым.

Ногти он остриг сам, своим ножом — отвернувшись, чтобы никто не разглядел лезвия. Тельник выстирал там же, в реке, отжал и высушил у костра, пока женщины ждали. Куртку и штаны оставил как есть. В этом он пойдёт. В этом и вернётся — или не вернётся.

Вечером в доме Насимэ ему дали мяса. Кабанину, жаренную на углях, с солью. Он ел медленно, отрезая маленькие куски. Следующее мясо — когда вернутся. А когда вернутся и вернутся ли, не знал никто.

*

Утром посольство вышло из Ито.

Лодок было три. Большая, лодка Насимэ, — длиной метров семнадцать-восемнадцать, на двадцать вёсел, с долблёным днищем из цельного камфорного ствола и с высокими нашитыми бортами. На корме у рулевого весла стоял Ута. В середине, под навесом из циновок, сидели Насимэ и Тоси Гори, и там же, укрытые от брызг, лежали узорная ткань и всё, что везли в дар. Живые дары — четверо мужчин и шесть женщин — сидели между гребцами, на дне, тесно, плечом к плечу. Стражник, сажая их в лодку, выкликал имена, и Степан услышал имя той женщины с косой вокруг головы и узором-плетёнкой на руках. Её звали Сэри.

Две лодки поменьше шли следом — с водой в больших кувшинах, с рисом, с запасными вёслами и гребцами на смену.

Держащему траур отвели место на носу. Отдельно. Никто не сел рядом с ним, никто не задел его плечом. Между ним и первой парой гребцов оставили пустое место — шаг, не больше, но этот шаг был виден всем.

Степан сел на нос, лицом вперёд, к морю, и подумал, что на старых парусниках на носу ставили резную фигуру — деву, льва, морского бога — чтобы она первой встречала волну. Здесь вместо девы был он.

Гребцы взялись за вёсла. Ута на корме крикнул первую строку песни. Двадцать голосов ответили одним словом и рванули вёсла.

*

До Ики шли весь день, до Хару — где их встретил Хико со своими людьми, и Хико, опустившись на колени перед Насимэ, ни разу не взглянул на Степана, сидевшего на носу. Ночевали в Хару. Наутро обогнули остров с юга и пошли вдоль западного берега на север, к Караками, к бухте, из которой лодки уходят на Цусиму.

Степан узнавал берег. Чёрные камни. Мысы. Бухты, в которые он зимой смотрел с холмов. Когда лодка обогнула последний мыс и в глубине бухты показался песок — тот самый песок, — он почувствовал, как сжимается горло, и рассердился на себя за это.

Остова разбитой лодки на песке уже не было: за зиму его растащили на дрова или унесло штормами. Песок был чистый, мокрый, серый, с чёрными крупинками. По нему боком бежал краб.

Караками встречал посольство всем посёлком. Оса, опираясь на палку, спустился к самой воде и опустился на колени перед Насимэ. Мужчины вытащили лодки на песок. Женщины стояли поодаль, на склоне: держащий траур не подходит к женщинам, и женщины не подходят к нему, а он сидел на носу лодки, вытащенной на берег, и сходить с неё не спешил.

Ночевали на берегу, у костров. Мать утонувшего мальчишки принесла к лодке поднос на ножке — рыба, каша, морская капуста — и поставила его на песок в десяти шагах, и ушла. Степан взял поднос, поел и поставил его обратно на то же место.

Адо сидел у другого костра, среди живых даров. Он долго смотрел вверх, туда, где на холме, за частоколом, стоял его навес и его горн. Горн был холодный. В Караками больше не было кузнеца.

*

На рассвете Ута долго стоял у воды, смотрел на небо, на море, на дым костров — дым поднимался почти отвесно и только наверху чуть клонился к югу: ветра, считай, не было. Сказал что-то Насимэ. Насимэ кивнул. Кость спросили ещё в Ито — сегодня её никто не спрашивал.

Гребцы стащили лодки на воду. Степан шагнул в холодное море по колено и забрался на нос.

Он сел и только тогда посмотрел на берег.

Весь Караками стоял у кромки песка. Оса впереди. Ура — сутулый, щурится. Мальчишка с мыса. Мать утонувшего — с белым браслетом на запястье. Мужчины, с которыми он копал могилы. Женщины на склоне, поодаль.

Наги стояла отдельно от женщин. Ближе к воде, чем другие, — но не ближе, чем можно. На руках у неё была Кой.

Кошка сидела у неё на руках спокойно, смотрела на лодки и щурилась от солнца. За эти недели, видно, привыкла.

Гребцы налегли на вёсла. Лодка качнулась, отошла от берега на длину весла, на две, на десять. Ута на корме затянул песню. Гребцы ответили.

Наги подняла руку.

Не помахала — просто подняла и держала, открытой ладонью вперёд. Так, как в ту ночь на «Фу Сине» Михалыч поднял руку в двери надстройки, прежде чем уйти внутрь: всё, мол. Дома.

Степан поднял руку в ответ.

Он держал её, пока берег не стал узкой полосой, и люди на берегу — точками, и нельзя уже было различить, кто из них стоит отдельно от всех и держит на руках кошку. Тогда он опустил руку и повернулся лицом вперёд, к северо-западу. Туда, где из утренней дымки поднималась длинная синяя гряда Цусимы.

Впереди был пролив. Он знал его лучше, чем кто-либо из сидевших в этой лодке. И хуже, чем любой из них.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
5,0
1 оценка
69,90 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
31 октября 2026
Дата написания:
2026
Объем:
310 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги