Читать книгу: «Список забытых»
Список забытых
Эль Фокс · «Тихий слой», книга 2
Глава 1. Тишина
По утрам Мара настраивала город, как когда-то настраивала рацию.
Она садилась на подоконник с чашкой, открывала форточку и закрывала глаза. Первые минуты было больно. Город наваливался сразу весь: тысячи несказанных слов, недоделанных прощаний, проглоченных «прости», и всё это гудело под обычным шумом, как гудит трансформатор под окнами, только внутри головы. Три недели назад, на мосту, она чуть не упала от этого гула. Теперь научилась ждать.
Если подождать, гул расслаивался. Как толпа на вокзале, где сначала слышишь только рёв, а потом различаешь отдельные голоса: вот ребёнок, вот объявление, вот кто-то смеётся у кассы. Мара выбирала. Сначала самое близкое: соседка снизу, которая сорок лет не может простить сестре какую-то скатерть. Потом дальше. Набережная. Рынок. Старый мост, где под настилом что-то тихо вздыхало, если прислушаться.
Потом, если было настроение, Заречье.
Там, в бывшем ткацком цеху, по утрам говорил мужской голос. Хрипловатый, ровный, с ленцой, какая бывает у человека, который не выспался и не собирается этого скрывать. Мара не разбирала слов. Слова ей были не нужны. Она знала, что он стоит у плиты и говорит с рыжим псом, который опять лёг ему на ноги.
В такие минуты она улыбалась и злилась на себя за эту улыбку.
На востоке, за складами и железной дорогой, в шуме города была дыра. Круглая, глухая, тёплая. Её Мара не трогала. Смотрела в ту сторону и отводила внимание, как отводят глаза от окна, в котором кто-то переодевается.
Карточка из плотной желтоватой бумаги висела на холодильнике под магнитом в виде маяка. «Если снова станет тихо, позвони». Три недели Мара проходила мимо неё по десять раз на дню. Номер не набирала.
Тихо не становилось. Наоборот.
В первый раз она заметила это в среду.
Настраивала город, как обычно, перебирала районы, как бусины на нитке, и на Спальном споткнулась. Там всегда гудело гуще, чем в центре: панельные башни, тонкие стены, тысячи кухонь, где по вечерам не договаривают. Мара привыкла к этому гулу, как привыкают к шуму трассы за окном.
В среду в гуле была прореха.
Небольшая. С монету, если сравнивать с картой. Где-то между остановкой семёрки и пустырём, где летом жгли траву. Там, где должно было бормотать, стояла тишина. Пустая, без того тепла, что шло с востока. Как пустое место на полке, где раньше стояла книга, и пыль вокруг этого места чуть темнее.
Мара решила, что ей показалось.
Поймала себя на этой мысли и поставила чашку на подоконник так резко, что расплескала кофе.
В четверг прореха была на месте. В пятницу стала больше. В субботу Мара проснулась в три ночи по старой привычке и долго лежала, слушая, как город спит. Весь город, кроме одного места на юге, где не спал никто, потому что там вообще никого не было слышно. Будто кто-то вырезал кусок из ткани ножницами и аккуратно подшил края.
В воскресенье она поехала туда сама.
Семёрка пришла через две минуты, хотя табло обещало двенадцать. Пустая, светлая. Мара села у окна и сделала вид, что не замечает, как водитель за тонированным стеклом не объявляет остановок. Трамвай сам остановился на нужной.
Спальный район в воскресенье утром был серым и мокрым. Ночью выпал первый снег и к утру растаял, оставив на газонах грязные белые лоскуты. Мара прошла мимо магазина, мимо аптеки, мимо детской площадки с облезлой ракетой. Город вокруг гудел обычным гулом: кто-то не позвонил матери, кто-то не сказал жене, что потерял работу, кто-то третий день не отвечал на сообщение, которое прочитал.
Через два квартала гул стал реже.
Ещё через один она оказалась на краю.
Это было похоже на то, как выходишь из шумного зала в коридор и за тобой закрывается дверь. Только двери не было. Мара просто сделала шаг, и всё, что она слышала под звуками, исчезло. Остались звуки: машина за углом, ворона на проводе, её собственные шаги по мокрому асфальту. А под ними ничего. Ни одного несказанного слова. Ни одного «прости». Будто люди здесь говорили всё, что думали, и им нечего было оставлять невысказанным.
Люди здесь так не умели. Мара это знала.
Она стояла на перекрёстке и оглядывалась. Панельные девятиэтажки. Гаражи. Пустырь с обгорелой травой. А напротив пустыря, за забором из сетки-рабицы, трёхэтажное кирпичное здание с белыми колоннами у входа и большими окнами. На фасаде над дверью висела вывеска с гербом и надписью, которую Мара разобрала, только подойдя ближе.
Средняя школа № 14.
В воскресенье школа была закрыта. Окна тёмные, двор пустой, на воротах замок. Мара постояла у забора. Тишина отсюда была плотнее всего, почти осязаемая, будто школу накрыли стеклянным колпаком и выкачали из-под него воздух.
На третьем этаже, в крайнем окне справа, кто-то стоял.
Мара не была уверена. Солнца не было, стекло отражало серое небо, и в отражении всё было плоским и мутным. Но ей показалось, что за стеклом, в пустом классе, у окна стоит человек и смотрит на неё. Не на улицу. На неё.
Она моргнула. Окно было пустым.
Мара вернулась домой на той же семёрке, и всю дорогу у неё мёрзли руки.
В понедельник вечером в дверь позвонили.
На площадке под мигающей лампочкой стоял Тео. С ним была женщина лет пятидесяти пяти, невысокая, в сером пальто, застёгнутом на все пуговицы, с аккуратным пучком на затылке. На рукаве пальто белела полоса мела. Она держала обеими руками большую клеёнчатую папку, прижимая её к груди, так, как Тео три недели назад прижимал к груди тетрадь сестры.
— Здравствуйте, — сказал Тео. — Это Ирина Генриховна. Моя классная. Бывшая. Мы можем войти?
Мара посмотрела на женщину. Та смотрела на неё с выражением, которое Мара видела у людей, пришедших в полицию заявить о чём-то, что им самим кажется глупостью: смесь стыда и упрямства.
— Заходите, — сказала Мара.
Тео разулся в прихожей привычно, будто жил здесь, прошёл на кухню, открыл хлебницу и обнаружил там последнюю горбушку. Посмотрел на Мару.
— Ешь, — сказала она.
— Я с утра не… — начал Тео.
— Ты с утра никогда не ешь. Ешь.
Он съел горбушку стоя, пока Мара ставила чайник. Ирина Генриховна сидела на краю табуретки с папкой на коленях и разглядывала кухню. Её взгляд задержался на холодильнике, на карточке под маяком, на пустой стене, где ещё были видны дырочки от кнопок.
— Тео сказал, что вы помогли его семье, — произнесла она. Голос у неё был хорошо поставленный, учительский, но в конце фраз чуть садился, будто ей не хватало дыхания. — С сестрой.
Мара поставила перед ней чашку.
— Ева не нашлась, — сказала она.
— Я знаю. — Ирина Генриховна кивнула. — Я про другое. Он сказал… Он сказал, что вы слышите то, чего другие не слышат. И что вам можно рассказать, и вы не будете смотреть так, как смотрят на сумасшедших.
Тео за её спиной покраснел до ушей.
— Я не сказал «сумасшедших», — пробормотал он.
— Ты сказал «психованных».
— Это синонимы, — сказал Тео.
Мара села напротив учительницы. Пододвинула к ней сахарницу.
— Рассказывайте, — сказала она.
Ирина Генриховна Ланге тридцать один год преподавала литературу в четырнадцатой школе. Последние восемь лет она была классной руководительницей. Сначала у класса Тео, до девятого, потом взяла новый, нынешний одиннадцатый «Б».
Всё это она рассказала коротко и чётко, как, наверное, рассказывала на педсоветах. Потом замолчала. Отпила чаю. Поставила чашку точно в мокрый круг от неё на клеёнке.
— У меня в классе есть пустая парта, — сказала она.
Мара ждала.
— Второй ряд, у окна. Третья. На ней никто не сидит. Я спросила ребят, почему. Они посмотрели на меня и засмеялись. Не зло. Удивлённо. Сказали: «Ирина Генриховна, там же никогда никто не сидел». Я спросила, почему тогда парта стоит. Они пожали плечами. Сказали: «Так всегда было».
Она помолчала.
— Двадцать восемь парт, — сказала она. — Двадцать семь учеников. Я всегда знала, что у меня двадцать семь. Я пишу это число в отчётах три года подряд. А в прошлую среду я пришла на урок, посмотрела на эту парту и подумала: а кто там сидел?
— В прошлую среду, — повторила Мара.
— Да.
В прошлую среду она сама впервые услышала прореху в гуле над Спальным районом. Мара ничего не сказала. Тео тоже. Он стоял у окна с недоеденной горбушкой и смотрел на неё, и Мара видела, что он думает о том же самом.
— Я понимаю, как это звучит, — сказала Ирина Генриховна. — Учительница пятидесяти пяти лет не может вспомнить ученика, которого не было. Это называется деменция, и мне уже предлагали сходить к неврологу. Я сходила. Он сказал, что для моего возраста у меня отличная память.
Она улыбнулась краем губ, коротко, без веселья.
— Я не могу вспомнить лицо, — сказала она. — Имя. Ничего. Но я помню, что кто-то был. Как помнишь, что положил ключи на полку, а их там нет. Ты не сумасшедший, ты просто знаешь, что положил. Я каждый день смотрю на эту парту и знаю, что там кто-то сидел. А двадцать семь подростков смотрят на меня как на старую дуру.
— И вы пошли к Тео, — сказала Мара.
— Он заходил на прошлой неделе, принёс мне книгу, которую брал ещё в девятом классе. — Ирина Генриховна посмотрела на Тео, и в её лице на мгновение мелькнула нежность. — Четыре года держал. Я рассказала ему, просто так. Я никому не рассказывала, а ему почему-то рассказала. А он сказал, что знает человека.
Тео дожевал горбушку и вытер пальцы о джинсы.
— Я подумал, — сказал он, — что если у нас дом разговаривал, то у неё, может, парта молчит. Ну, не парта. Вы поняли.
Мара поняла.
— Покажите, что у вас в папке, — сказала она.
Ирина Генриховна положила папку на стол и раскрыла. Внутри лежал классный журнал. Не электронный, бумажный, толстый, в синей обложке, с потёртыми уголками.
— Школа давно перешла на электронный, — сказала она, словно извиняясь. — Но я веду бумажный параллельно. Привычка. Я тридцать лет так вела. Электронный я тоже проверила. Там двадцать семь фамилий. Всё сходится.
Она открыла журнал на развороте с оценками по литературе и повернула к Маре.
Слева, столбиком, шли фамилии. Аккуратный учительский почерк, синие чернила, по алфавиту. Абрамова. Белов. Васильченко. Мара скользила по ним глазами. Ильин. Кравец. Лебедева. Морозов.
— Смотрите ниже, — сказала Ирина Генриховна.
Смирнов Д.
Дальше была пустая строка.
Её никто не вымарывал и не зачёркивал. Чистая полоска бумаги между двумя линейками, как будто учительница пропустила её по ошибке. А под ней шло дальше: Тарасова К. Усманов. Федорченко.
— Я пропустила строку, — сказала Ирина Генриховна. — Я никогда не пропускаю строки. Тридцать один год. Но допустим. Допустим, рука соскочила. А теперь посмотрите вправо.
Мара посмотрела.
В пустой строке, напротив отсутствующей фамилии, стояли оценки. Синими чернилами, тем же аккуратным учительским почерком. Сентябрь: пять, пять, четыре, пять. Октябрь: пять, пять, пять. Сочинение по «Грозе» — пять с плюсом. Три пропуска в начале ноября, отмеченные буквой «н». Потом пусто.
— Я поставила эти оценки, — сказала Ирина Генриховна. Голос у неё сел совсем. — Это мой почерк. Я помню, как ставлю пятёрки, у меня рука это помнит. Но кому, я не знаю. Сочинение по «Грозе» на пять с плюсом. Я за тридцать лет поставила, может быть, двадцать таких. Я должна была запомнить этого ребёнка на всю жизнь. А я не помню.
Мара смотрела на пустую строку. Между «Смирнов» и «Тарасова». Фамилия, которой нет, начиналась где-то между «См» и «Та».
Холод поднялся от пальцев к запястьям. Она не надела перчатки, сидя дома, и теперь пожалела.
— А это, — сказала Ирина Генриховна и показала на поля.
На узком поле справа от последнего столбца оценок, напротив пустой строки, было написано карандашом. Мелко, торопливо, почерк был тот же, учительский, но кривее, будто писали на весу, держа журнал на коленке.
Одно слово.
— Я этого не писала, — сказала Ирина Генриховна. — Вернее, это мой почерк. Я вижу, что это мой почерк. Но я не помню, когда это написала. И не понимаю, что это значит. Я весь вечер смотрела на это слово и не понимаю.
Тео подошёл и заглянул Маре через плечо.
— Это же просто день недели, — сказал он.
Мара не ответила.
Она смотрела на слово на полях, и кухня вокруг неё поплыла. Запах чая сменился запахом варёной картошки и старого ковра. Вместо клеёнки на столе она видела потёртый диван, беззвучный телевизор, мигающий экран. Девочку двенадцати лет в школьной форме, с руками на коленях и совсем сухими глазами. Губы, которые шевельнулись без звука. Слово, которое прозвучало у неё в голове пять лет назад, минуя уши, и которое потом не произнёс больше никто.
Девочка так и не заговорила.
Мара положила палец рядом со словом на полях, не касаясь бумаги. Будто боялась, что оно сотрётся.
«Вторник».
Глава 2. Журнал
Ирина Генриховна провела её в школу во вторник, в половине четвёртого, когда закончился седьмой урок.
Охранник на входе оторвался от кроссворда, посмотрел на Мару, потом на учительницу и снова уткнулся в газету. Мара предъявлять ничего не стала. Её никто и не спрашивал.
Внутри школа пахла тем же, чем пахли все школы, в которых Маре когда-либо приходилось бывать: мокрыми куртками, хлоркой и пригоревшей запеканкой из столовой. Под потолком гудели лампы дневного света. Где-то наверху дежурные двигали стулья, со скрежетом, на весь этаж. По лестнице сбегали последние ученики, громкие, с рюкзаками нараспашку, и обтекали Мару, как вода обтекает камень, не глядя.
Гул под звуками здесь был. Обычный школьный гул, плотный, нервный: кто-то не сделал домашку и врал, кто-то влюбился и молчал, кто-то третий день ходил с синяком на руке и говорил, что упал. Мара шла по коридору и слушала. Привычно. Ничего особенного.
На третьем этаже гул кончился.
Он кончился у поворота коридора, ровно на линии, где старый линолеум с узором в ромбик сменялся новым, серым. Мара переступила эту линию и оказалась в тишине. Дежурные со стульями остались за спиной. Лампы гудели. Шаги учительницы стучали по линолеуму. А под ними было пусто.
Ирина Генриховна остановилась у двери с табличкой «Кабинет литературы. 11 "Б"».
— Вы что-то слышите? — спросила она тихо.
— Наоборот, — сказала Мара.
Учительница посмотрела на неё и не стала переспрашивать. Отперла дверь.
Кабинет был светлый, большой, с тремя окнами на пустырь. Портреты писателей над доской: Пушкин, Толстой, Чехов, Ахматова. У Ахматовой треснуло стекло в рамке, и трещина шла ей через профиль. Парты в три ряда, по десять в первом и третьем, восемь во втором, где у окна стоял шкаф с книгами.
Мара сразу нашла нужную. Второй ряд, третья от доски. Она ничем не отличалась от остальных: такая же серая столешница, такие же металлические ножки, такой же стул, задвинутый под неё.
На остальных партах лежал обычный мусор после уроков. Фантики, скомканный листок, чей-то забытый карандаш, ручка без колпачка. На этой не было ничего. Даже пыли.
— Уборщица протирает её каждый вечер, — сказала Ирина Генриховна у неё за спиной. — Я спрашивала. Она сказала, что протирает все. Но я смотрела. Остальные она пропускает через раз.
Мара подошла к парте и остановилась в шаге.
Тишина здесь была плотнее, чем в коридоре. Мара прислушивалась так, как не прислушивалась даже к дому Марчей в первый вечер. Пусто. Ни шёпота, ни эха, ни холода. Она ждала, что будет холодно, приготовилась к этому, натянула перчатки ещё внизу, у охранника. Холода не было. Было ощущение, что она стоит у края очень глубокой ямы, где на дне нет воды.
Она отодвинула стул.
Ничего. Стул как стул. Мара села за парту.
Столешница была чистая, гладкая, без единой надписи, хотя на соседних партах слоями лежали десятилетия школьного творчества: сердечки, имена, неприличные слова, решённые и нерешённые уравнения. Мара положила ладони на холодный пластик.
И ей вдруг стало очень неуютно сидеть здесь, на виду у всех. Будто весь класс, которого не было, смотрел ей в затылок. Будто кто-то сейчас засмеётся сзади, и все подхватят, и смех будет такой, что захочется стать меньше, потом ещё меньше, а потом совсем перестать быть.
Мара встала так быстро, что стул упал.
Ирина Генриховна вздрогнула.
— Что?
— Ничего. — Мара подняла стул и задвинула его обратно. Руки под перчатками были мокрыми. — Неудобная парта.
Учительница смотрела на неё долго.
— Я тоже не могу за неё садиться, — сказала она наконец. — Я пробовала. На перемене, когда никого нет. Сажусь и сразу встаю. Как будто…
Она не договорила.
Мара присела на корточки и заглянула под столешницу. Там, где ученики обычно прилепляют жвачку, было чисто. Она провела пальцами в перчатке по нижней стороне. Гладко. Потом пальцы зацепились за что-то.
Царапины. Мелкие, неглубокие, будто кто-то долго и терпеливо водил по пластику кончиком циркуля. Мара достала телефон и посветила фонариком.
Царапины складывались в буквы. Те же два слова, повторённые десятки раз, одно под другим, мелко, как пишут на полях, когда урок тянется бесконечно и нужно занять руки. Часть стёрлась, часть была совсем свежей.
«Я здесь. Я здесь. Я здесь. Я здесь».
По дороге вниз Мара спросила про три пропуска в журнале.
— Начало ноября, — сказала Ирина Генриховна. — Третье, четвёртое, пятое. Вторник, среда, четверг. Потом ничего. Ни пропусков, ни оценок. Строка просто кончается.
— А раньше пропуски были?
— Ни одного. — Учительница помолчала на лестнице. — Это я тоже вижу по журналу. Ни одного пропуска за три года. Ни разу не болела. Знаете, что это значит?
— Что?
— Что ей было некуда больше идти, — сказала Ирина Генриховна. — Такие дети ходят в школу даже с температурой. Я видела таких за тридцать лет. Дома им хуже.
Она сказала «ей». Мара заметила это и промолчала. Учительница не заметила.
У выхода они разминулись с группой девятиклассников. Те толкались и хохотали, кто-то кого-то тянул за рюкзак. Одна девочка обернулась на Мару, просто так, как оборачиваются на незнакомого взрослого в школе. Мара почувствовала, как гул под звуками снова навалился на неё у самой двери, тёплый, живой, привычный, и чуть не рассмеялась от облегчения.
На крыльце она сняла перчатки и долго держала руки в карманах.
Фамилия начиналась между «См» и «Та». Сочинение по «Грозе» на пять с плюсом. Ни одного пропуска за три года. «Я здесь», вырезанное снизу парты циркулем. «Вторник» на полях.
Мара помнила девочку с Литейной. Помнила её лицо так, будто видела вчера: острые колени в белых колготках, косичку, перехваченную аптечной резинкой, руки, сложенные на коленях, сухие немигающие глаза. Помнила квартиру, суп на плите, беззвучный телевизор. Помнила фамилию семьи. Сомовы.
Со. Между «См» и «Та».
Она попыталась вспомнить имя девочки. Пять лет назад она его знала. Записывала в блокнот, произносила вслух в больнице, когда врач спрашивал, кто родственник. Короткое имя, на «А», кажется. Или на «О».
Мара стояла на школьном крыльце и не могла его вспомнить.
Она помнила номер квартиры на Литейной. Помнила, какого цвета был диван и что показывали по беззвучному телевизору. Помнила, как звали врача, который сказал «кататония». А имя двенадцатилетней девочки, рядом с которой просидела всю ночь, исчезло, как исчезает слово, которое вертится на языке. Только это не вертелось. На его месте было гладко, как на нижней стороне парты, до того как пальцы нащупали царапины.
Она достала телефон и набрала Сайласа.
Он взял после первого гудка.
— Ты жива, — сказал он. — Я уже думал, тебя трамвай увёз в депо.
Три недели они разговаривали каждые несколько дней. Коротко, ни о чём: о Бароне, о Тео, о том, что Громов опять кого-то вызвал на ковёр. Один раз Сайлас заехал вечером с пакетом мандаринов и просидел у неё на кухне два часа, и они почти не говорили, просто сидели и чистили мандарины, и это было лучше, чем говорить. Про звонки в 03:12 он больше не упоминал. Мара не спрашивала.
— Мне нужно дело, — сказала она. — Старое. Литейная, пять лет назад. Семья Сомовых.
Он долго молчал. Мара слышала, как у него в участке звонит чей-то телефон и как кто-то смеётся в коридоре.
— Ты обещала туда не возвращаться, — сказал Сайлас.
— Я никому ничего не обещала.
— Ты обещала мне. В машине, когда я тебя оттуда вёз. Ты сказала: больше никогда.
Мара не помнила. Но он, наверное, помнил правильно. Он всегда помнил правильно.
— Сайлас. Дочь Сомовых. Ей сейчас семнадцать, она учится в четырнадцатой школе. Учится, вернее, училась. Она пропала. И её никто не помнит. Ни учителя, ни одноклассники. В журнале пустая строка.
— Её родители заявляли?
— Не знаю. Думаю, нет.
— Почему?
Мара посмотрела на школу за забором. На третьем этаже, в крайнем окне справа, было пусто.
— Потому что они, скорее всего, тоже её не помнят, — сказала она.
Сайлас выдохнул в трубку, длинно, через нос.
— Я подниму, — сказал он. — Вечером привезу.
— Спасибо.
— Мандарины купить?
— Купи.
Он приехал в восемь. С пакетом мандаринов, с тонкой картонной папкой под мышкой и с таким лицом, какое у него бывало, когда дело с самого начала не нравилось.
Мара поставила чайник. Сайлас сел за стол, положил папку и не стал её открывать. Взял мандарин, начал чистить.
— Я его сам писал, — сказал он. — Это дело. Ты помнишь? Ты тогда сидела в квартире, а я писал протокол на лестнице, на подоконнике. Ручка не писала, я на неё дышал.
— Помню.
— Я сегодня его открыл и не узнал свой почерк. — Он положил очищенный мандарин перед ней, на блюдце. — Потом узнал. А потом нашёл одну вещь.
Он раскрыл папку и вынул верхний лист. Протокол осмотра места происшествия. Бланк, графы, печать отдела. Почерк Сайласа, быстрый, наклонный, с длинными хвостами у «д» и «у». Мара видела его тысячу раз в рапортах, в записках на своём столе, на салфетке в кафе, где он однажды написал ей адрес подозреваемого.
Сайлас положил палец на строчку посередине.
«В квартире обнаружены: Сомов Виктор Андреевич, 1979 г. р., Сомова Татьяна Олеговна, 1982 г. р., а также их дочь, , 2009 г. р.».
Между двумя запятыми ничего не было. Даже не пропуск, а просто две запятые рядом, с пробелом посередине. Будто имя вынули из строки пинцетом, а запятые остались стоять.
— Я не пропускаю имена, — сказал Сайлас. — Никогда. Ты знаешь. Громов меня за это даже хвалил. А тут две запятые. Я проверил ещё три бумаги в деле. Объяснения соседей. Направление в больницу. Рапорт. Везде одно и то же. Фамилия есть, год рождения есть. Имени нет.
Мара смотрела на две запятые.
— Как её звали, Мара? — спросил Сайлас. — Я был там. Я её на руках нёс до скорой, она весила как кошка. А я не помню, как её звали.
— Я тоже, — сказала Мара.
Она сказала это ровно, будто речь шла о погоде, и увидела, как у Сайласа дрогнуло лицо.
— Ты тоже, — повторил он.
— С сегодняшнего дня. — Мара взяла мандарин с блюдца и не стала есть. — Утром я ещё знала. Наверное. Я не проверяла. А днём, на школьном крыльце, полезла за ним и не нашла.
Сайлас молчал. Потом снова полез в папку.
— Есть ещё фотография, — сказал он. — Криминалист делал на месте. Общий план.
Он положил на стол снимок. Цветной, глянцевый, немного выцветший по краям.
Мара узнала комнату сразу. Обои в мелкую полоску. Ковёр на стене, бордовый, с узором. Телевизор на тумбе. Окно с тюлем. И диван перед телевизором, потёртый, коричневый, с вязаной салфеткой на спинке.
На диване сидели двое.
Мужчина в домашней футболке, у левого подлокотника. Женщина в халате, у правого. Оба смотрели в экран пустыми глазами, как смотрели тогда, пять лет назад. Между ними на диване было место. Широкое, на целого человека. Подушка на этом месте была примята, будто на ней только что сидели. На салфетке за спинкой, ровно посередине, торчала тонкая аптечная резинка, какой перехватывают косичку.
Самой девочки на снимке не было.
Мара смотрела на примятую подушку и на резинку. Она помнила, как сидела в кресле напротив этого дивана всю ночь. Помнила острые колени в белых колготках. Помнила, как девочка повернула голову и посмотрела на неё сухими глазами, и в этих глазах не было ни страха, ни удивления.
— Её не было на снимке, — сказал Сайлас. — Я сегодня так подумал. Что её не было. А потом посмотрел на эту резинку и вспомнил, что я сам её снимал. С её волос. В скорой. Она за что-то зацепилась, и я снял, чтобы не тянуло. Положил в карман. А потом не знаю, куда дел.
Он сунул руку в карман куртки, будто резинка могла там лежать пять лет. Вынул пустую руку.
За окном пошёл снег. Мелкий, первый настоящий, он ложился на подоконник снаружи и не таял.
— Они сейчас живут в Спальном районе, — сказал Сайлас тихо. — Сомовы. Я посмотрел. Переехали через год после Литейной. Девятиэтажка на Заводской, через пустырь от четырнадцатой школы. — Он помолчал. — Ты ведь туда поедешь.
— Поеду.
— Завтра. Я с тобой.
Мара посмотрела на него. На свитер крупной вязки, на седину на висках, на кожуру мандарина, которую он машинально складывал в аккуратную спираль на краю блюдца.
— Тебе Громов голову снимет, — сказала она.
— Громов в отпуске, — сказал Сайлас. — Улетел греться. Неделю я сам себе Громов.
Он положил спираль из кожуры ей на блюдце, рядом с мандарином. Получилось похоже на розу. Мара не знала, нарочно он это или нет, и не стала спрашивать.
Глава 3. Сомовы
Девятиэтажка на Заводской стояла торцом к пустырю, и из её окон школу было видно как на ладони: забор из сетки, колонны у входа, три этажа тёмных окон. Мара заметила это, пока Сайлас парковался. Подумала, что девочка каждое утро видела школу из окна, прежде чем туда идти. И каждый вечер, возвращаясь.
Подъезд был обычный. Кодовый замок, который не работал, почтовые ящики с выломанными дверцами, запах кошек и жареного лука. На втором этаже кто-то выставил на площадку старый детский велосипед с одним колесом. Лифт, судя по табличке, был «временно не работает» с позапрошлого года.
Сомовы жили на шестом.
Гул здесь был, но слабый, будто доносился из-за толстой стены. Мара поднималась по лестнице и чувствовала, как с каждым этажом он редеет, как редеет лес у края вырубки. На шестом она остановилась перевести дыхание, и тишина обступила её со всех сторон.
Сайлас позвонил.
Открыл мужчина лет сорока семи, плотный, в растянутом свитере, с газетой в руке. Мара узнала его не сразу. Пять лет назад он сидел на диване, глядя в беззвучный экран, и лицо у него было восковое, пустое. Сейчас на этом лице было обычное выражение человека, которому в субботу позвонили в дверь: лёгкое раздражение и готовность отказаться от всего, что ему предложат.
— Если вы насчёт счётчиков, — сказал он, — то мы уже поменяли.
Сайлас показал удостоверение.
Раздражение на лице Виктора Сомова сменилось вежливой настороженностью. Он посмотрел на удостоверение, на Сайласа, на Мару. Задержался на ней взглядом на секунду дольше. Мара видела, как в его глазах что-то шевельнулось, как шевелится рыба под тёмной водой, и пропало.
— Что-то случилось? — спросил он.
— Плановая проверка, — сказал Сайлас. — Можно войти? Пять минут.
Квартира была двухкомнатная, чистая, тесная. В прихожей на вешалке висели две куртки, мужская и женская, и две пары тапочек стояли у порога. Пахло борщом и стиральным порошком. На кухне работал телевизор, негромко, со звуком. Мара отметила это с облегчением, которое её саму удивило.
Татьяна Сомова вышла из кухни, вытирая руки о полотенце. Маленькая, светловолосая, с усталыми глазами и седой прядью у виска, которую она не закрашивала.
— Витя, кто там?
— Из полиции. Проверка.
— Какая проверка?
Сайлас объяснил. Мара не слушала. Она стояла в прихожей и смотрела на дверь в конце коридора.
В квартире было две комнаты. Одна, большая, была открыта: Мара видела диван, телевизор на стене, ковёр на полу, сервант с посудой. Обычная гостиная, она же спальня, судя по сложенному в углу одеялу. Вторая дверь, в конце коридора, напротив ванной, была закрыта.
На ней висел замок. Не врезной, а накладной, маленький, на двух шурупах, такой, какие вешают на дачные сараи. Шурупы были вкручены криво, один чуть торчал.
Тишина в квартире шла оттуда.
— …у вас есть дети? — спрашивал Сайлас.
Татьяна засмеялась. Легко, удивлённо.
— Нет, — сказала она. — У нас нет детей. Не получилось. Мы уже и не пытаемся, правда, Витя?
Виктор кивнул. Он стоял у вешалки, держа газету, и смотрел на Мару.
— А что во второй комнате? — спросила Мара.
Татьяна обернулась на закрытую дверь, как оборачиваются на шум, который давно перестали замечать.
— Кладовка, — сказала она. — Хлам всякий. Ключ потерялся, а взламывать жалко, дверь хорошая.
— Давно потерялся?
Татьяна задумалась.
— Не помню, — сказала она, и в голосе у неё было лёгкое удивление, будто вопрос был очень простой, а ответа почему-то не нашлось. — Давно. Всегда был потерян, кажется.
Мара подошла к двери. Никто её не остановил.
Замок был новый. Блестящий, без единой царапины. А вокруг него, на краске двери, были царапины. Свежие, светлые, будто кто-то долго и неумело тыкал ключом мимо скважины. И ещё одна вещь: у самого пола, под дверью, в щель пробивалась полоска света. Тусклая, серая, дневная. Там было окно, и оно не было задёрнуто.
На ручке двери висела аптечная резинка. Тонкая, бежевая, такими перехватывают косички.
Мара не стала её трогать.
— Вы позволите? — спросил Сайлас Виктора.
Он показал на замок. Сомов посмотрел на него, потом на жену. Татьяна стояла с полотенцем в руках и улыбалась вежливой растерянной улыбкой.
— Зачем? — спросила она. — Там правда ничего нет.
— Формальность, — сказал Сайлас. — Я обязан осмотреть все помещения.
Это была неправда. Он не был обязан ничего. Мара знала это, и Виктор, судя по лицу, тоже знал. Но он почему-то кивнул.
Сайлас достал из кармана складной нож, открыл отвёртку и выкрутил оба шурупа за полминуты. Замок повис на одной петле. Он снял его, положил на тумбочку в прихожей и посмотрел на Мару.
Она взялась за ручку. Под пальцами в перчатке ручка была холодной. Резинка на ней качнулась.
Мара открыла дверь.
Комната была маленькая, восемь метров, не больше. Окно выходило на пустырь и на школу. Под окном стоял письменный стол, старый, полированный, с жёлтыми разводами от чашек. На столе стопками лежали тетради. Рядом с ним узкая кровать, застеленная клетчатым пледом. Над кроватью на стене висели фотографии птиц, вырезанные из журналов: синицы, снегири, сорока, ворона крупным планом с блестящим глазом. На спинке стула висела школьная форма, белая блузка и тёмно-синий сарафан, аккуратно, на плечиках.
Пахло шампунем. Яблочным, дешёвым, тем, что продают в больших бутылках в каждом магазине у дома. И чем-то ещё, едва уловимым. Чернилами. Пылью. Холодным окном.
На подушке лежали большие наушники с толстыми амбушюрами, какие носят строители на стройке, чтобы не оглохнуть. Рядом коробочка берушей.
Мара стояла на пороге и смотрела. Сайлас за её спиной молчал.
На тумбочке у кровати стояла фотография в рамке. Мара подошла. Снимок был сделан на море: галька, ярко-синяя вода, белые камни. Мужчина и женщина в панамах стояли, обнявшись, и улыбались в объектив. Между ними было пустое место. Мужчина держал руку так, будто она лежала на чьём-то плече, а плеча под ней не было. Ладонь висела в воздухе.
За спиной Мары кто-то тихо всхлипнул.
Она обернулась. Татьяна стояла в коридоре, у самого порога, и плакала. Не громко, не навзрыд. Слёзы просто текли у неё по щекам, а лицо оставалось спокойным, вежливым, растерянным. Она вытирала их полотенцем, которое так и держала в руках, и смотрела на школьную форму на стуле.
— Почему я плачу? — спросила она. Не Мару, не мужа. Себя. — Витя. Почему я плачу?
Виктор подошёл к ней и обнял её за плечи. Сам он смотрел на наушники на подушке, и губы у него были плотно сжаты.
— Не знаю, Тань, — сказал он. — Пойдём на кухню. Пойдём. Я тебе чаю налью. С бергамотом, как ты любишь.
— Ты же его терпеть не можешь.
— Ну и что. Я тебе налью, а сам не буду.
Он увёл её. Мара слышала, как на кухне щёлкнул чайник, как зашумела вода. Телевизор на кухне продолжал говорить о погоде, о снегопаде, который к выходным обещали в два раза сильнее.
Сайлас вошёл в комнату и встал у окна. Посмотрел на школу. Потом на фотографии птиц.
— Я ей подарил книжку, — сказал он вдруг. — В больнице. Про птиц. Она смотрела в окно на ворону, и я сходил вниз, в киоск, и купил первое, что было. «Птицы средней полосы». Она взяла и ничего не сказала. Она тогда никому ничего не говорила.
Он показал на полку над столом. Там, между учебниками по физике и сборником задач, стояла тонкая книжка в мягкой обложке, растрёпанная, с торчащими закладками. «Птицы средней полосы».
Мара села за стол.
Тетради лежали тремя стопками. Обычные, школьные, в клетку и в линейку, с разноцветными обложками. На обложках, на строчке «тетрадь для работ ученицы такого-то класса», в графе для имени было пусто. Фамилия осталась: «Сомовой». Имени не было. Как в протоколе Сайласа.
Мара открыла первую тетрадь из левой стопки.
Почерк был детский, крупный, с ошибками. Одно слово. На каждой строке.
«Вторник. Вторник. Вторник. Вторник».
Она листала. Страница за страницей. Тетрадь кончилась, и в ней было только это слово, тысячу раз, мелко и крупно, синим и красным, ровно и вкось. На последней странице карандашом было нарисовано окно. Просто окно, с рамой и подоконником, и за ним ничего.
Вторая тетрадь. То же самое, только почерк чуть увереннее. Третья. Четвёртая.
Мара переложила левую стопку на край и взялась за среднюю.
Здесь почерк был уже взрослым, ровным, с лёгким наклоном. Девочка выросла. Но слово было то же. Иногда между «вторниками» попадалось что-то ещё, одно-два слова, мелко, будто проскользнуло само. «Холодно». «Не слышу». «Опять». «Почему они смеются». И снова «вторник», «вторник», страница за страницей.
Сайлас стоял у неё за спиной и молчал. Она чувствовала, как он смотрит через её плечо.
В правой стопке была одна тетрадь. Толстая, на девяносто шесть листов, в твёрдой обложке, тёмно-зелёная, с изображением совы. Обложка была потёрта на уголках. Мара открыла её.
Первые страницы были исписаны тем же словом. Но с середины что-то менялось. «Вторники» становились реже. Между ними появлялись фразы. Короткие, корявые, будто человек, который долго не говорил, пробует, как это делается.
«Сегодня в 03:12 опять слышала, как город дышит».
«Они говорят, что меня нет. Весь день. Это игра. Учительница видела».
«Я здесь».
«Я здесь».
«Я ЗДЕСЬ».
Мара перевернула страницу. Пальцы под перчаткой онемели.
Дальше было пусто. Несколько чистых страниц, белых, нетронутых. Мара листала их, думая, что тетрадь кончилась. Потом, почти в самом конце, на одной из страниц, посередине, одна строчка. Почерк был ровный, спокойный, совсем взрослый. Так пишут то, о чём давно думали и наконец решились записать.
Мара прочла её один раз. Потом ещё раз. Потом положила тетрадь на стол и долго сидела, не двигаясь, глядя в окно на пустырь, на школу, на снег, который начинался снова, редкий и крупный.
Сайлас наклонился и прочёл сам.
Он ничего не сказал. Положил руку ей на плечо и не убирал.
На странице было написано:
«Мара Вейл ушла утром».
Глава 4. Тихо
Тетради Сайлас забрал в машину. Все, кроме зелёной с совой. Её Мара не отдала, и он не стал спорить, только сказал: «Опись я всё равно составлю. Задним числом». Виктор Сомов проводил их до двери и стоял на пороге, пока они спускались. Мара обернулась на площадке пятого этажа. Он так и стоял, держась за косяк, и смотрел им вслед. Потом закрыл дверь.
Замок на двери в маленькую комнату Сайлас вешать обратно не стал. Положил его в карман.
В машине они долго молчали.
— Ты ушла утром, — сказал наконец Сайлас. Не спросил. — Тогда, на Литейной.
— Я просидела с ней всю ночь. Утром приехали врачи. Её увезли. Я поехала домой спать.
— Ты была на ногах тридцать часов.
— Я знаю.
— Ты бы упала.
— Я знаю, Сайлас.
Он больше ничего не сказал. Довёз её до дома, подождал, пока она войдёт в подъезд, и уехал. Мара поднялась к себе, положила зелёную тетрадь на кухонный стол и не открывала её до вечера.
Вечером она открыла.
Перечитала всё, что было написано между «вторниками». Каждую фразу. «Холодно». «Не слышу». «Почему они смеются». «Учительница видела». Пыталась представить почерк, руку, которая это пишет, лицо над тетрадью. Лицо было. Острое, бледное, с косичкой, перехваченной аптечной резинкой. Двенадцатилетнее. Семнадцатилетнего Мара не знала и представить не могла.
Имени не было. Мара перебирала буквы, как перебирают ключи на связке. А. Аня? Ася? Нет. О. Оля? Нет. Каждый раз, когда ей казалось, что она нащупала, имя ускользало, гладкое, как мыло в воде.
В одиннадцать она легла и не уснула.
В час встала и села на подоконник. Открыла форточку. Ночной город гудел внизу ровным, сонным гулом, как гудит набитый людьми поезд, идущий в темноте. Мара закрыла глаза и пошла по нему, как шла каждое утро. Старый город. Набережная. Мост. Заречье, где в ткацком цеху было тихо, и по-хорошему тихо: там спали.
Спальный район.
Дыра выросла.
Неделю назад она была с монету. Позавчера с ладонь. Сейчас, ночью, без дневного шума, Мара слышала её края так ясно, будто водила пальцем по карте. Школа. Пустырь. Девятиэтажка на Заводской целиком, все девять этажей. Гаражи. Половина соседнего квартала. Края дыры были неровными и шевелились, как шевелится край лужи, когда в неё капает с крыши. Только эта лужа не высыхала. Она ползла.
Мара сидела на подоконнике и смотрела в ту сторону, хотя ничего, кроме тумана над рекой и огней набережной, видно не было.
В 03:12 дыра вздохнула.
Другого слова Мара не нашла. Края её разошлись, на секунду, на одну долгую секунду, и тишина плеснула наружу, как вода из переполненной ванны. Плеснула и отхлынула. Но не до конца. Когда Мара снова прислушалась, края были дальше, чем минуту назад. На целый дом.
Она слезла с подоконника.
Карточка висела на холодильнике под магнитом-маяком. Мара сняла её. Перевернула. «Если снова станет тихо, позвони». Номер чёрными чернилами. Инициалы в углу.
Она набрала номер, не дав себе подумать.
Один гудок.
— Вейл, — сказал Дориан.
Голос был хриплый, ночной, но не сонный. Он не спрашивал, кто звонит.
— Стало тихо, — сказала Мара.
Пауза. Она слышала в трубке потрескивание. Печка, наверное. Или помехи.
— Где?
— Спальный район. Четырнадцатая школа. И вокруг. Оно растёт. Только что выросло на дом.
Ещё пауза. Дольше.
— Буду через сорок минут, — сказал Дориан. — Не ходите туда одна. Слышите, Вейл? Ждите меня у себя.
Он отключился раньше, чем она успела ответить.
Мара посмотрела на телефон. Потом пошла в прихожую и стала надевать ботинки.
Семёрка пришла через минуту после того, как она вышла на остановку. Мара уже не удивлялась.
Она сошла у пустыря в начале пятого. Снег, выпавший с вечера, лежал на траве тонким слоем, нетронутый. Фонари вдоль забора горели через один. Школа стояла тёмная, трёхэтажная, с белыми колоннами, похожими в темноте на кости.
Тишина начиналась сразу за остановкой. Мара шагнула в неё, как в холодную воду, и на секунду ей стало трудно дышать от пустоты. Будто она шла по городу, в котором вдруг выключили звук, и осталась только картинка.
У ворот школы стояла длинная тёмно-зелёная машина. Двигатель не работал. На капоте лежал тонкий слой снега, нетронутый, как на траве.
Дориан сидел за рулём. Когда Мара подошла, он открыл дверь и вышел, и вид у него был такой, что она сразу поняла: он здесь давно.
— Я сказал ждать дома, — сказал он.
— Вы сказали «сорок минут». Прошло двадцать.
— Я не говорил, что приеду к вам. — Он захлопнул дверь машины. — Я сказал, что буду через сорок минут. Здесь. Чтобы вы не полезли сюда одна.
— Я и не полезла. Я пришла к вам.
Он посмотрел на неё долгим взглядом. Мара не отвела глаз. Над школой, в разрыве облаков, висел кусок луны, и его свет делал лицо Дориана совсем белым, а тени под глазами чёрными.
— Вы позвонили в три ночи, — сказал он. — Я думал, вы хотя бы подождёте до утра.
— Вы написали «если станет тихо». Вы не написали «если станет тихо днём».
Что-то дрогнуло у него в углу рта. Почти улыбка. Тут же пропала.
— Перчатки, — сказал он.
— Что?
— У вас мёрзнут руки. Наденьте перчатки.
Она была в перчатках. Посмотрела на свои руки, потом на его. Он тоже был в перчатках. Чёрные, кожаные, такие же, как у неё. Только на правой руке указательный и большой пальцы перчатки не гнулись. Он держал их чуть на отлёте, как держат пальцы в гипсе.
— Покажите, — сказала Мара.
— Нет.
— Дориан.
Он помолчал. Потом медленно стянул правую перчатку.
Большой палец был чёрным, как три недели назад, до второй фаланги. Только теперь чернота пошла дальше. Указательный палец почернел до первой фаланги, и от него по тыльной стороне ладони тянулась тёмная полоса, тонкая, как трещина на льду. Кожа вокруг была бледной, восковой. Он держал руку перед собой, не сгибая пальцев.
— Это не лечится, — сказал он. — Я говорил.
— Вы говорили, что не лечится. Вы не говорили, что растёт.
— Растёт, если держать. — Он натянул перчатку обратно, морщась. — Я три недели не держал ничего. Всё равно растёт.
Мара смотрела на перчатку.
— Вы поэтому позвали меня, — сказала она. — Карточка. Вы не можете держать.
Дориан ничего не ответил. Он повернулся к школе.
— Пойдёмте, — сказал он. — Раз уж вы пришли.
Боковая дверь школы, у мусорных баков, была заперта на старый висячий замок. Дориан достал из кармана связку ключей, перебрал её левой рукой, выбрал один, длинный, медный, с потёртой головкой, и открыл замок с первого раза.
— Это откуда? — спросила Мара.
— От моего гаража, — сказал Дориан. — Подходит ко всем замкам этой серии. Их в городе тысяча, и все одинаковые.
— Вы шутите.
— Я никогда не шучу, — сказал он и открыл дверь.
Внутри было темно и холодно. Пахло хлоркой и столовой, как днём, только запах был застоявшийся, неподвижный. Мара включила фонарик. Белый круг заскакал по стенам, по стендам с фотографиями лучших учеников, по огнетушителю в нише, по расписанию звонков.
Тишина здесь была такой плотной, что Мара слышала собственный пульс в ушах. Под звуками не было ничего, как в барокамере, где выкачали воздух.
Дориан шёл впереди. Его собственная тишина, глухая, тёплая, шла вместе с ним, и Мара держалась поближе к нему, сама того не замечая, как держатся поближе к костру. Рядом с ним пустота школы становилась терпимее. Его тишина была тишиной человека. Эта была тишиной места, где людей нет.
На третьем этаже, на линии, где старый линолеум сменялся новым, Дориан остановился.
Он достал из кармана пальто камертон. Короткий, самый маленький из тех, что Мара видела у него в саквояже. Ударил им о колено и поднёс к уху.
Мара ждала звона. Звона не было. Камертон дрожал у его уха, она видела, как мелко вибрируют зубцы, но звука не было. Ни для неё, ни, судя по лицу, для него.
Дориан опустил руку.
— Он не отвечает, — сказал он.
— Кто?
— То, что здесь. — Он убрал камертон. — Дом Марчей отвечал. Звенел, гудел, повторял. Тот, кто повторяет, всегда отвечает. Это его работа. А это… — Он посмотрел в тёмный коридор. — Это ничего не говорит. Оно не повторяет. Оно стирает.
Он развернулся к лестнице.
— Мне здесь нечего делать, Вейл.
— Что?
— Здесь нечего запирать. — Он говорил ровно, глядя мимо неё, вниз, в пролёт. — Я запираю тех, кто говорит. Закрываю им рот. А тут некому закрывать рот. Той, кого стёрли, нет. Её нет. Нельзя закрыть рот тому, кого нет.
Мара смотрела на него.
— Она есть, — сказала она.
— Вы её помните? — спросил Дориан. — Имя. Лицо. Голос.
— Лицо помню. Двенадцатилетнее. Пять лет назад.
— А имя?
Мара молчала.
Дориан кивнул, будто именно этого и ждал.
— Вот, — сказал он. — Через неделю вы не вспомните и лица. Через две забудете, зачем сюда приходили. Он уже работает на вас, Вейл, я это вижу. Вы держитесь за край, но край у вас под пальцами крошится. Уходите отсюда. Не возвращайтесь. Это не ваше дело.
— Это моё дело.
— Почему?
Мара стояла в тёмном коридоре школы, в тишине, где не было слышно даже собственных мыслей, и смотрела на него.
— Потому что пять лет назад я просидела с ней всю ночь, — сказала она. — На Литейной. Семья три недели сидела перед телевизором. Она сказала мне одно слово, без звука. «Вторник». Я её услышала. Утром я ушла. Через месяц сидела у психолога и говорила, что мне показалось. А вчера я нашла её тетрадь. Пять лет она писала одно и то же слово. И в самом конце написала: «Мара Вейл ушла утром».
Дориан молчал.
— Я не уйду утром второй раз, — сказала Мара. — С вами или без вас.
Он долго смотрел на неё. В свете фонарика, направленного в пол, его лицо было в тени, только глаза поблёскивали. Потом он отвернулся и пошёл обратно, в коридор, мимо неё.
— Где класс? — спросил он, не оборачиваясь.
Кабинет литературы был не заперт. Дориан толкнул дверь, и она открылась бесшумно, будто её смазали.
В классе было светлее, чем в коридоре. Три окна на пустырь, и снег за окнами отражал свет фонарей, и этот отражённый свет ложился на парты бледными прямоугольниками. Портреты писателей над доской смотрели в темноту. Ахматова с треснувшим стеклом. Чехов в пенсне.
Мара навела фонарик на вторую парту во втором ряду. Пусто, чисто, стул задвинут.
Дориан остановился у порога и не входил. Он смотрел не на парту. Он смотрел на доску.
Мара перевела туда фонарик.
Доска была исписана мелом.
Имена шли столбиком, одно под другим, сверху донизу, во всю высоту доски. Каждое было написано своим почерком. Некоторые крупно и коряво, детской рукой. Некоторые мелко, взрослой. Некоторые с завитушками, как писали лет тридцать назад. Мара не знала ни одного из этих имён. Наташа Воронцова. Игорь Пак. Светлана Кустова. Женя Лемешев. Мальчики и девочки. Десятки имён.
И каждое было зачёркнуто. Одной ровной горизонтальной чертой.
— Не подходите, — сказал Дориан у неё за спиной.
Мара не подходила. Она стояла посреди класса с фонариком и читала имена. Сверху вниз. Под тридцатым или сороковым именем почерки стали современнее. Под пятидесятым мел был ярче, свежее. Последние три строчки были почти белые, будто их написали сегодня.
Последнее имя кто-то стёр тряпкой, оставив белое мутное пятно на тёмно-зелёной доске. Мара смотрела на это пятно и знала, чьё там было имя. Знала по месту. По тому, что оно шло последним.
И тут в тишине раздался звук.
Единственный звук за всю ночь. Тонкий, сухой, скрипучий. Так скрипит мел, когда пишут им по доске. Медленно, с нажимом.
Под стёртым пятном, на чистом месте, появилась черта. Вертикальная. Потом ещё одна, наискосок. Мара смотрела, как мел, которого никто не держал, выводит букву. Буква была заглавная, крупная, неровная, будто писали её дрожащей рукой.
«В».
Дориан у неё за спиной резко втянул воздух.
Скрип продолжался. Мел пошёл дальше, оставляя на доске белую крошку. Мара стояла и не могла пошевелиться. Свет фонарика у неё в руке не дрожал. Она удивилась этому, отстранённо, как удивляются чему-то во сне.
«е».
«й».
Глава 5. Урок
На букве «л» Дориан схватил её за локоть и выдернул из класса.
Он сделал это так резко, что фонарик вылетел у неё из руки и покатился по линолеуму, бросая по стенам белые полосы. Дверь кабинета захлопнулась за ними сама, с грохотом, от которого Мара вздрогнула всем телом, потому что это был первый громкий звук за всю ночь. Эхо пошло по пустому коридору, ударилось о дальнюю стену и вернулось. Обычное эхо. Мара никогда в жизни не радовалась эху.
За дверью скрипел мел. Медленно, с нажимом. Потом перестал.
Дориан стоял, держа её за локоть, и дышал так, будто бежал.
— Вы были в этом классе дважды, — сказал он. — Дважды. И он вас уже записал.
— Почему?
— Потому что вы ищете ту, кого нет. — Он отпустил её локоть, наклонился, поднял фонарик и сунул ей в руку. — Для него это одно и то же. Если вы помните пустое место, вы сами становитесь пустым местом. Он не злой, Вейл. Он просто аккуратный. Он подчищает.
Она смотрела на закрытую дверь. На табличку «Кабинет литературы. 11 "Б"».
— Учительница её помнит, — сказала Мара. — Ирина Генриховна. Не имя, не лицо. Но помнит, что кто-то был. Её он не записал.
Дориан помолчал.
— Значит, ей он для чего-то нужен, — сказал он. — Пока.
Они спустились по лестнице. На первом этаже, у боковой двери, Дориан остановился и долго смотрел на неё. Снаружи начинало сереть. Снег на пустыре стал голубым.
— Завтра в десять, — сказал он. — У меня.
— Зачем?
— Затем, что вы туда всё равно полезете. Я это вижу. Вы уже решили. — Он открыл дверь, и в коридор ворвался холодный утренний воздух. — Если вы полезете туда без меня, вы исчезнете из этого списка последней строчкой. Я не хочу потом приходить в этот класс и не помнить, как вас звали.
Он вышел. Мара вышла за ним.
— Вы будете меня учить, — сказала она ему в спину.
— Я буду пытаться, — сказал Дориан, не оборачиваясь. — Чему-нибудь. Не знаю чему. Меня никто не учил.
В десять утра следующего дня Мара сошла с семёрки у кладбищенских ворот. Трамвай, как всегда, ушёл дальше, туда, где не было рельсов.
При свете дня кладбище было белым. Ночной снег лёг на плиты, на кресты, на плечи ангелов, и всё вокруг стало тихим и чистым, как в книжке с картинками. На главной аллее кто-то уже прошёл до неё: цепочка следов вела к часовне. Мара пошла по ней.
Дориан сидел на скамейке у сторожки, в пальто, с двумя кружками в руках. Из обеих шёл пар.
— Растворимый, — сказал он, когда она подошла, и протянул ей одну. — Чтобы не позориться.
Мара взяла. Кофе был горячий и плохой, как во всех офисах мира. Она отпила и села рядом.
На ограде соседней могилы сидела крупная ворона. Она смотрела на кружку у Мары в руках с таким выражением, будто кружка была её по праву.
— Это отец Константин, — сказал Дориан.
— Кто?
— Ворона. Прилетает на поминки, ест кутью. Всегда первая, всегда без приглашения, всегда с таким лицом, будто её здесь все ждали. — Он отломил кусок от сухаря, который лежал рядом на скамейке, и бросил вороне. Та поймала его на лету. — Был у нас один такой. Давно.
Мара посмотрела на него. Он не улыбался, но в углах глаз у него собрались морщинки, и она поняла, что это была шутка. Вторая за два дня.
— Вы сказали, что никогда не шутите, — сказала она.
— Я соврал, — сказал Дориан. — Пейте кофе. Потом будем работать.
Работа оказалась странной.
Он посадил её на скамейку, сам встал за её спиной, и сказал закрыть глаза.
— Что вы слышите?
— Ворону. Ветер. Где-то далеко поезд.
— Это ушами. А под ними?
Мара прислушалась. Под ветром, под вороной, под поездом было тихо. Тишина была другая, чем в школе. Так тихо бывает в доме, где все давно легли спать, и легли спокойно.
— Ничего, — сказала она. — Здесь никто ничего не держит.
— Хорошо. — Голос у него был ровный, спокойный, близкий. Он стоял сразу за ней, она чувствовала его тепло спиной. — Здесь лежат люди, которые договорили. Или те, кого никто больше не слушает. Это одно и то же, если подумать. А теперь отвернитесь от кладбища. Повернитесь к городу. Не телом. Слухом.
Мара попробовала. Город был далеко, за стенами, за складами и железной дорогой, но она всё равно его слышала, ровный гул, похожий на шум моря в раковине. Гул наваливался, как наваливался каждое утро, и ей захотелось открыть глаза.
— Не открывайте, — сказал Дориан.
И положил ладонь ей на глаза.
Левую, в перчатке. Перчатка была тёплой, и от неё пахло воском и шерстью. Мара замерла. Он не давил, просто держал руку, закрывая ей глаза, как закрывают ребёнку, когда в кино начинается страшное. Вокруг неё сомкнулась его тишина, и город не исчез, а отступил, будто кто-то прикрутил громкость.
— Теперь выберите, — сказал Дориан тихо, у самого её уха. — Не всё сразу. Одно. Что-нибудь одно.
Мара выбрала.
Слух сам пошёл туда, куда ходил каждое утро. На север, через реку, в Заречье, в бывший ткацкий цех. Там было утро, и там говорил мужской голос. Хрипловатый, ровный. Мара не разбирала слов, но знала, что он говорит. Говорит в телефон, по работе, кому-то, кто что-то не сделал вовремя, и терпение у него на исходе.
Ладонь на её глазах не шевельнулась. Но Мара почувствовала, как Дориан за её спиной перестал дышать. На секунду.
— Хорошо, — сказал он. Голос был тем же, ровным. — Теперь найдите что-то, что звучит не так. Не человек. То, что держит.
Она искала долго. Город был огромный, и в нём держали многое, она это слышала: тут и там, как узлы на сетке, места, где несказанное не просто висело в воздухе, а скручивалось в комок и чего-то ждало. Мара касалась их и отдёргивала внимание, как отдёргивают руку от горячего.
Потом нашла дыру на юге.
Она была ещё больше, чем ночью. Мара чувствовала её края, неровные, ползущие, и середину, где не было ничего. Будто кто-то вырезал кусок из ткани и забыл подшить, и ткань вокруг потихоньку распускается.
— Нашли, — сказал Дориан. Не спросил.
— Да.
— Что оно делает?
— Стирает.
— Это вы мне вчера сказали. Я спрашиваю, что оно делает. Не что получается. Что делает.
Мара не поняла. Она держала дыру на краю слуха, осторожно, как держат на ладони что-то очень холодное. Дыра расползалась. Медленно, по сантиметру. Тут дом. Там угол двора. Тут скамейка у подъезда, где по вечерам сидели старухи. Дыра не съедала их, а делала вид, что их нет. Просто переставала их замечать. И из-за того, что она переставала замечать, их переставал замечать и город.
— Отворачивается, — сказала Мара медленно. — Оно отворачивается. От всего подряд. Как будто…
Она остановилась.
— Как будто, — сказал Дориан.
— Как будто играет, что там никого нет, — сказала Мара. — «Тебя нет». Это игра. Её так писала девочка в тетради. «Они говорят, что меня нет. Весь день. Это игра».
Ладонь соскользнула с её глаз. Мара моргнула от света. Белое кладбище, ворона на ограде, пар над остывающими кружками.
Дориан обошёл скамейку и сел рядом. Посмотрел на неё сбоку.
— Вот, — сказал он. — Это всё, чему я могу вас научить. Остальное просто опыт. Тихий всегда делает то, из чего родился. Буквально. Как глупый ребёнок, которому сказали «иди отсюда», и он идёт, и идёт, и идёт, пока не уйдёт за край карты. Чтобы понять, что с ним делать, надо понять, что ему когда-то сказали. Одна фраза. Обычно одна.
— «Тебя нет», — сказала Мара.
— Если вы правы, — кивнул Дориан.
Телефон завибрировал у неё в кармане. Мара достала его. На экране было имя: «Сайлас».
Дориан посмотрел на экран. Совсем коротко, полсекунды. Потом отвёл взгляд, на ворону, на часовню, на белые деревья. Лицо у него не изменилось.
Мара сбросила вызов. Убрала телефон.
Они посидели молча. Отец Константин на ограде каркнул, коротко и требовательно. Дориан бросил ему ещё кусок сухаря.
— Почему я? — спросила Мара.
— Что?
— Почему я это слышу. Тео слышит. Ева слышала. Лидия. Девочка. Почему мы, а не все?
Дориан долго молчал. Он держал кружку обеими руками, правой неловко, не сгибая чёрных пальцев.
— Таких, как вы, не делают, — сказал он наконец. — Такими рождаются. Как рождаются с абсолютным слухом. Или левшой. Оно в вас было всегда. Просто спало.
— А почему проснулось?
— Обычно после того, что человек не прожил. — Он говорил медленно, подбирая слова, будто переводил с чужого языка. — Не горя. Горе проживают, плачут, хоронят, идут дальше. А бывает так, что случилось что-то, и человек не сломался. Он замер. Как часы, которые остановились, а стрелки на месте, и кажется, что идут. Вот тогда оно и просыпается. В трещине.
Мара смотрела на свои руки в перчатках.
— Литейная, — сказала она.
— Может быть. — Дориан покачал головой. — Но вы, думаю, слышали и раньше. Просто называли это иначе. Усталость. Нервы. Плохая акустика. Так все называют сначала.
— Раньше?
— Когда вы замерли, Вейл? Первый раз?
Она хотела сказать, что не знает. Хотела сказать, что это глупый вопрос. Что она не замирала, что она девять лет работала, брала людей, которые были крупнее её, сидела в засадах сутками. Потом подумала.
— У меня нет детства, — сказала Мара.
Дориан повернул голову.
— До девяти лет у меня ничего нет. — Она говорила ровно, как говорила когда-то на допросах о себе, если спрашивали. — Первое, что я помню: больница. Белый потолок. Тётка держит меня за руку, руки у неё холодные. Она говорит, что была авария, у меня сотрясение, и я всё забыла. Врачи сказали, что это пройдёт. Не прошло. Я привыкла. Тётка меня вырастила. Нормально вырастила, я не жалуюсь.
— А мать? — спросил Дориан.
Он спросил очень тихо. Так тихо, что Мара едва расслышала.
— Я её не помню, — сказала она. — Тётка говорила, она погибла в той аварии. Фотографий не осталось, сгорели в квартире потом, когда проводка. Я даже не знаю, как она выглядела. Знаю только, что была.
Дориан молчал.
Он сидел очень прямо, держа кружку обеими руками, и смотрел перед собой, на белые деревья за часовней. Туда, где за часовней, на пригорке, под снегом, стоял гладкий серый камень без имени. Мара не видела отсюда камня, но знала, где он.
Ворона на ограде каркнула и не получила сухаря. Каркнула ещё раз. Дориан не шевелился.
Мара ждала. Она умела ждать, девять лет научили её, что люди начинают говорить, если молчать дольше, чем им удобно. Она молчала. Он молчал. Кофе в кружке у неё совсем остыл, на поверхности появилась плёнка.
Отец Константин снялся с ограды, тяжело, обиженно, и улетел за часовню. Снег осыпался с ветки, где он сидел.
Дориан поставил кружку на скамейку. Медленно, аккуратно, будто она была полна до краёв.
Потом встал и пошёл в сторожку. Дверь за ним закрылась.
Мара осталась одна на скамейке, с остывшим кофе в руках. Тишина вокруг неё была его тишиной, она ещё не рассеялась. Мара сидела в ней и слышала, как внутри сторожки он ходит из угла в угол. Шаг. Шаг. Остановился. Шаг.
Бесплатный фрагмент закончился.
