Читать книгу: «Дублинцы. Ранняя проза», страница 8
– Так я ж не знаю… если вы в Иисуса верите… Вот я верю в Человека… Если вы верите в Иисуса… оно конечно… Негоже мне было приставать сразу как вас увидел… вы так небось располагаете?
О’Нил хранил торжественное молчание до тех пор, пока речь Темпла не перешла в невнятное бормотанье; затем он сказал таким тоном, как будто бы начинал совершенно новую тему:
– Меня до крайности заинтересовал ваш доклад, а также и речи… Что вы думаете о Хьюзе?
Стивен не ответил.
– Жулик паршивый, – сказал Темпл.
– Я думаю, его речь была самого дурного вкуса, – с сочувствием сказал О’Нил.
– Bellam boccam habet, – произнес Крэнли.
– Да, он хватил через край, пожалуй, – сказал Мэдден, – но, знаете, это энтузиазм, бывает, его заносит.
– Patrioticus est26.
– Раз орет – патриот! – сказал с визгливым смехом О’Нил. – Зато речь Батта была, по-моему, отличной – такая ясная, философская.
– А вы считаете так? – крикнул Темпл Стивену с середины тротуара. – Звиняйте… я хочу знать, чего он думает насчет речи Батта, – объяснял он одновременно троим [четверым] остальным… – Вы не считаете… что он тоже жулик паршивый?
Услыхав эту новую форму обращения, Стивен не мог удержаться от смеха, хотя речь патера Батта вызвала у него настроение, крайне далекое от благодушия.
– Да это те же самые штуки, какими он начиняет нас каждый день, – сказал Мэдден. – Знаем мы этот стиль.
– Его речь меня раздражила, – сухо произнес Стивен.
– А с чего? – спросил живо Темпл. – С чего она раздражила вас?
Вместо ответа Стивен состроил гримасу.
– Речь жулика паршивого, – сказал Темпл, – …а я вот рационалист. Я в энту религию ни в какую не верю.
– Я думаю, в некой части речи у него были добрые намерения, – медленно проговорил Крэнли после небольшой паузы, всем лицом повернувшись к Стивену. Стивен ответно поднял свой взгляд, [и встретил] твердо посмотрев в его блестящие черные глаза, и в то мгновение, когда взгляды их встретились, он ощутил надежду. Фраза не содержала ничего ободряющего; он весьма сомневался в ее истине; и все же он знал, что его коснулась надежда. В задумчивости он продолжал шагать рядом с четверкой юношей. На одной из бедных улиц, где они проходили, Крэнли остановился перед витриной небольшой лавочки с мелочным товаром, недвижно уставившись в старый пожелтевший номер «Дейли Грэфик», косо висевший за стеклом. Иллюстрация представляла зимний пейзаж. Никто не сказал ни слова, и поскольку молчание казалось воцарившимся надолго, Мэдден спросил, на что он смотрит. Крэнли посмотрел на спрашивающего и снова вернулся взглядом к пыльной картинке, мотнув тяжко головой в ее направлении:
– Чего там… чего там? – спросил Темпл, который разглядывал какие-то холодные crubeens27 в соседней витрине.
Крэнли вновь повернул отсутствующее лицо к спрашивавшему его и указал на картинку со словами:
– Feuc an eis super stradam… in Liverpoolio28.
Семейный круг Стивена между тем расширился благодаря возвращению Айсабел из монастыря. C некоторых пор ее здоровье ухудшилось, и монахини решили, что ей необходим домашний уход. Она вернулась домой через несколько дней после знаменательного события Стивенова доклада. Стоя у небольшого переднего окна, смотревшего на устье реки, Стивен увидел родителей, выходивших из трамвая; между ними шла худенькая бледная девочка. Отцу Стивена вовсе не улыбалось появление лишнего обитателя в доме, тем более дочери, которую он не слишком любил. Его раздражало, что возможность пребывания дочери в монастыре останется неиспользованной, но его чувство общественных приличий и долга было реальным, хотя и находящим приступами, и он ни за что бы не допустил, чтобы жена одна, без его помощи отправилась забирать дочь домой. Его взгляд в будущее омрачался размышлениями о том, что дочь станет ему помехой, а не помощницей, а также и подозрением, что бремя ответственности, которое он благочестиво взвалил на плечи старшего сына, начинает этого юношу тяготить. Ему нравились, пожалуй, контрасты, и потому он ждал от своего отпрыска трудолюбия и трезвости, [и] однако нельзя сказать, чтобы он слишком желал обратного материального возвышения. От сына он всего лишь желал, чтобы тот вновь, в тисках обстоятельств, утвердил дух некоего неосязаемого превосходства, и за это Стивен давал ему условное оправдание. Но эта тонкая нить союза между отцом и сыном была порядком истрепана в испытаниях повседневности, и по причине ее хрупкости, а также и [неспособности] постепенного ржавения, начавшего разъедать ее верхний край, сигналы, передававшиеся по ней, делались все слабее и малочисленней.
Отец Стивена был вполне способен уговорить себя поверить тому, что было, как сам же он знал, неправдой. Он знал, что его разорение было делом его собственных рук, однако уговорил себя поверить, что то было дело рук других. Он питал то же отвращение к ответственности, что и его сын, не имея того же мужества. Он был из тех сумасбродных умников, у которых никакие доказательства не в силах победить первого впечатления. Его жена исполняла свой долг пред ним с поражающею буквальностью и тем не менее никогда не могла искупить греха своего происхождения. Расхожденья такого рода считают естественными в высших классах общества, однако ошибочно не признают их существования в мещанском сословии, где они зачастую выливаются в семейные раздоры с тупой, ненасытной ненавистью. Мистер Дедал ненавидел девичью фамилию своей жены с некой средневековой истовостью: она несла зловоние для ноздрей его. Узы союза с ней были единственным злом, в котором он, в полнейшей честности своей трусости, мог себя укорить. Теперь, когда он вступал в закатные года жизни, болезненно сознавая, что расточил удобные блага и накопил неудобные привычки, он обретал себе утешение и отмщение в тирадах столь бесконечных и столь часто повторяемых, что возникала опасность его превращения в маньяка. Вечерами его очаг становился сакраментальным свидетелем того, как эти отмщения вынашивались, бормотались, ворчались и извергались. Исключение в пользу жены, которое первоначально делалось его милосердием, вскоре исчезло из головы у него, и жена начала раздражать его символичностью своей покорности. Великий крах его жизненных надежд усугублялся утратой менее крупной и более острой – утратой чаемой славы. Имея некоторый доход и некоторые светские таланты, мистер Дедал привык считать себя центром какого-то малого мирка, любимцем какого-то небольшого общества. Он еще силился удержать это положение, но делал это ценой такой безрассудной широты, от которой его домашним приходилось страдать и материально, и духовно. Ему рисовалось, что пока он силится сохранять это иллюзорное положение, домашние дела его, чрез воздействие сына, понять которого он не делал никаких усилий, неким божественным образом исправятся. Когда он предавался этой надежде, она порой вносила враждебность в его чувство к сыну, которого он тем самым признавал имеющим превосходство над собой, однако ныне, когда ему приходилось подозревать надежду в напрасности, присутствие враждебности в этом чувстве делалось, судя по всему, одною из постоянных вех его эмоционального ландшафта. Понятие об аристократии, бывшее у сына, было отнюдь не тем, к какому он мог присоединиться, а молчание сына во время домашних баталий ему уже больше не казалось знаком согласия. Он был, на поверку, достаточно проницательным, чтобы заметить здесь скрытую угрозу для своих прав сеньора, и он не ошибся бы, решив, что сын рассматривает [эти] свое присутствие во время этих фальшивых и непристойных монологов как дань, взимаемую отцом в обмен на снабжение своевольного чада средствами существования…
Стивен принимал своих родителей не слишком всерьез. По его мнению, они установили с ним неправильные и неестественные отношения, и он полагал, что их привязанность к нему уравновешивается с его стороны внимательным обхождением с ними и искреннею готовностью оказывать им множество таких материальных услуг, которые в своем нынешнем состоянии воинствующего идеализма он мог рассматривать свысока как мелочи. Единственными материальными услугами, в которых он отказал бы им, были те, что он находил духовно опасными, и, как надлежит признать, его милосердие почти сводилось к нулю этим исключением, поскольку он культивировал независимость души, с которою могли совмещаться лишь очень немногие подчиненности. Божественные образчики укрепляли в этом его. Фраза, которую проповедники превращают в заповедь повиновения, казалась ему скудной, ироничной и недостаточно определенной, а рассказ о жизни Иисуса не оставлял у него впечатления [c] рассказа о жизни того, кто повиновался другим. Когда он был католиком в подлинном смысле слова, фигура Иисуса всегда казалась ему слишком далекой и бесстрастной, и из сердца его никогда не излилось ни единой пылкой молитвы к Искупителю: лишь Марии, как слабейшему и более влекущему сосуду спасения, вверял он свои духовные дела. Теперь его раскрепощение от дисциплины Церкви, казалось, совпадало с [естественным] инстинктивным возвращением к Основателю таковой, и этот импульс, возможно, привел бы его к признанию достоинств протестантизма, если бы другой естественный импульс не побуждал его упорядочивать даже то, что было самопротиворечащим и абсурдным. К тому же, он не знал, не обязано ли папство своим высокомерием самому Иисусу в той же мере как нежеланию и несогласию заходить в какой бы то ни было теме дальше «Аминь, глаголю вам»; но зато он был совершенно уверен в том, что за криптическими речениями Иисуса стояла гораздо более определенная концепция, нежели все те, что могли, при любых ожиданиях, открываться за протестантским богословием:
– Занеси в свой дневник, – сказал он всезаписывающему Морису. – Протестантская ортодоксия – как собачка Ланти Макхейла, что каждому хвостиком виляет.
– Мне кажется, эту собачку дрессировал апостол Павел, – ответил Морис.
Зайдя однажды случайно в колледж, Стивен обнаружил Макканна, стоящего в вестибюле с длинным адресом в руках. Другая часть адреса лежала на столе, и почти все студенты колледжа, подходя, ставили под адресом свои подписи. Макканн красноречиво ораторствовал перед небольшой собравшейся группой, и Стивен узнал, что адрес был приветствием студентов Дублинского университета русскому царю. Мир во всем мире; разрешение всех конфликтов через третейский суд; всеобщее разоружение наций – таковы были те благодеяния, за которые студенты слали свою благодарность. На столе были выставлены две фотографии, одна – русского царя, другая – редактора «Ривью оф ривьюз»; на обеих стояли подписи этой знаменитой четы. Макканн стоял боком к свету, и Стивена позабавило замечавшееся сходство между ним и миролюбивым императором, который был снят в профиль. Вид осоловелого Христа, который имел царь, пробудил в нем презрение, и он обернулся, ища поддержки, к стоявшему у дверей Крэнли. На голове у Крэнли была сильно перепачканная шляпа желтой соломки в форме перевернутого ведра, и под ее укрытием лицо его застыло в матово-тусклом спокойствии.
– Похож на плаксивого Джейсуса, правда? – спросил Стивен, показывая на фотографию царя и пользуясь дублинским вариантом имени как выразительного общеизвестного существительного29.
Крэнли взглянул туда, где стоял Макканн и, кивнув, ответил:
– Плаксивого Джейсуса и волосатого Джейсуса.
Макканн в эту минуту заметил Стивена и сделал знак, что через минуту подойдет к нему:
– Ты подписал? – спросил Крэнли.
– Эту штуку? Нет – а ты?
После некоторого колебания Крэнли издал весьма замедленное «Да».
– Зачем?
– Зачем?
– Ну да.
– Чтобы был… Pax.
Стивен заглянул под ведроподобную шляпу, однако не сумел прочесть никакого выражения на лице ближнего своего. Взгляд его, блуждая, достиг засаленной вершины головного убора.
– Боже правый, чего ради ты это напялил? Страшной жары как будто нет, правда? – спросил он.
Крэнли не спеша снял шляпу и уставился в ее бездонные глубины. После небольшой паузы, указывая на нее, он сказал:
– Viginti-uno-denarios.
– Где? – спросил Стивен.
– Я купил ее, – произнес Крэнли весьма внушительно и весьма подчеркнуто, – прошлым летом в Викла30.
Он снова глянул на шляпу и сказал с насмешливой теплотой:
– Не так уж… не так уж и дрянь… шапчонка… понимашь ты.
И он неспешно водрузил ее обратно на голову, продолжая по инерции бормотать себе под нос: «Viginti-uno-denarios».
– Sicut bucketus est31, – заключил Стивен.
Далее тема не обсуждалась. Из одного из карманов Крэнли извлек маленький серый шарик и принялся тщательно исследовать его, делая отметины во многих точках поверхности. Наблюдая за этой операцией, Стивен услышал, как к нему обращается Макканн.
– Я хочу, чтобы ты подписал этот адрес.
– О чем?
– Адрес выражает восхищение мужеством, которое проявил русский царь, когда выпустил рескрипт к мировым державам, где он защищает принцип третейского суда вместо войн в качестве средства разрешения споров между нациями.
Стивен покачал головой. В этот момент Темпл, который слонялся по вестибюлю в поисках единомышленников, приблизился к нему и спросил:
– А вы верите в мир?
Никто ему не ответил.
– Значит, ты не подпишешь? – спросил Макканн.
Стивен еще раз покачал головой.
– А почему? – сухо спросил Макканн.
– Если нам требуется Иисус, – ответил Стивен, – пусть это будет легитимный Иисус.
– Адская сила! – расхохотался Темпл, – ну, здорово. Слыхали? – обратился он к Макканну и Крэнли, как будто считая их обоих крайне тугими на ухо. – Слыхали такое? Исус легитимный!..
– Я заключаю отсюда, что ты одобряешь войну и человекоубийство, – сказал Макканн.
– Не я создал этот мир, – ответил Стивен.
– Адская сила! – сказал Темпл Крэнли. – А я вот верю во всеобщее братство. Звиняйте, – сказал он, поворачиваясь к Макканну, – а вы верите во всеобщее братство?
Макканн пропустил вопрос мимо ушей, по-прежнему обращаясь к Стивену. Он начал развивать доводы в пользу мира, к которым Темпл сперва пытался прислушиваться, но, поскольку говорящий находился к нему спиной, революционный юноша не мог как следует расслышать речь и вновь принялся блуждать по залу. Стивен не вступал в спор с Макканном, но, выбрав подходящую паузу, произнес:
– Я не намерен подписывать.
Макканн умолк, а Крэнли, подхватив Стивена под руку, сказал:
– Nos ad manum ballum jocabimus32.
– Хорошо, – тут же проговорил Макканн, как если бы получать отпор было ему привычно, – если нет, так нет.
Он отправился собирать другие подписи для царя, а Крэнли и Стивен между тем вышли в сад. На площадке для игры в мяч никого не было, и они устроили матч до двадцати очков, причем Крэнли дал Стивену фору в семь очков. Стивен был не слишком опытным игроком и потому успел набрать лишь семнадцать, когда Крэнли крикнул: «Партия!» Потом он проиграл и вторую партию. У Крэнли был сильный и точный бросок, но, на взгляд Стивена, чтобы быть классным игроком, ему не хватало быстроты. Во время их матча появился Мэдден, который уселся рядом с площадкой на старом ящике. Он волновался гораздо сильнее, чем оба игрока, стуча по ящику каблуками и выкрикивая: «Давай, Крэнли! Давай, Крэнли!» и «Да ну же, Стиви!» Крэнли, который был подающим в третьей партии, забросил мяч за площадку на территорию лорда Айви, и игра была прервана, пока он отправился на розыски. Стивен присел на корточки рядом с Мэдденом и они вместе глядели снизу на Крэнли, который, держась за сетку, делал со стены призывные знаки одному из садовников. Мэдден вытащил курительные принадлежности:
– Вы тут давно с Крэнли?
– Недавно, – ответил Стивен.
Мэдден принялся набивать трубку крупным и грубым табаком:
– Знаешь что, Стиви?
– Что?
– Хьюз… он тебя не любит… напрочь. Я слышал, как он про тебя говорил одному.
– «Одному» – это туманно.
– Словом, напрочь не любит.
– Его энтузиазм заносит его, – сказал Стивен.
В субботний вечер, в канун Вербного Воскресенья Стивен и Крэнли оказались одни вдвоем. Они стояли на лестнице Библиотеки, облокотившись на мраморную балюстраду, и бездельно смотрели на входящих и выходящих. Большие окна перед ними были [открыты] распахнуты, и [через] в них задувал теплый ветерок.
– Ты любишь службы Страстной Седмицы? – спросил Стивен.
– Да, – отвечал Крэнли.
– Они чудесны, – проговорил Стивен. – Во время Tenebrae33 – это же безумно по-детски, когда нас пугают, стуча молитвенниками по скамейке. И разве не странно смотреть на Мессу Преждеосвященных Даров – никаких свечей, никаких облачений, голый алтарь, двери дарохранительницы настежь и священники лежат ниц на ступенях алтаря?
– Да, – сказал Крэнли.
– И тебе не кажется, что псаломщик, который открывает службу, – какая-то странная фигура. Никому неведомо, откуда он возникает: у него никакой связи со службой. Приходит сам по себе, становится справа от алтаря, раскрывает книгу, а когда прочтет текст, закроет книгу и удаляется как пришел. Разве не странно?
– Да, – сказал Крэнли.
– А знаешь, как начинается его чтение? Dixit enim Dominus34: in tribulatione sua consurgent ad me: venite et revertamur ad Dominum35 —
Он проскандировал речитативом, mezza voce, начало чтения, и голос его поплыл вниз, над лестницей, по круглому залу вестибюля, и каждый звук возвращался обратно, звуча для уха богаче и мягче.
– Он взывает, – проговорил Стивен. – Он – это тот, кем этот мелолицый деятель был для меня, «адвокат дьявола». В Страстную Пятницу Иисус не имел друга. Ты знаешь, какая фигура встает у меня перед глазами в Страстную Пятницу?
– Какая?
– Маленький уродливый человечек, что принял в тело свое грехи мира36: нечто между Сократом и гностическим Христом – Христос Темных Веков. Это то, что его искупительная миссия уготовала ему: скрюченное, уродливое тело, к которому не будет жалости ни у Бога, ни у человека. У Иисуса странные отношения с этим его отцом. Отец его, мне кажется, имеет нечто от сноба. Ты заметил, что он никогда не замечает своего сына на публике, кроме единственного раза – когда Иисус в парадном мундире на вершине Фавора?
– Я не очень люблю Великий Четверг, – сказал Крэнли.
– Я тоже. Слишком много мамаш с дочками осаждают исповедальню. Слишком пахнет цветами, жар от свечей, женщины. И потом, молящиеся девицы, это меня сбивает.
– А ты любишь Великую Субботу?
– Люблю, хотя служба начинается очень рано.
– И я люблю.
– Да, это как будто Церковь все обдумала, рассмотрела и говорит: «В конечном счете, видите, наступило утро, и он был не так уж мертв, как мы думали». Труп превратился в пасхальную свечу, в которой пять зернышек ладана взамен его пяти ран. Три верные Марии, которые в пятницу думали, что все кончено, тоже каждая со свечой. Колокольный звон, и всю службу сплошные аллилуйи, не относящиеся к делу. Довольно техническое, в общем, мероприятие, благословляют то, се, пятое, десятое, но все так радостно, торжественно.
– Но ты же не думаешь, что все это набитое дурачье чего-то там видит в этих службах?
– А разве не видит? – спросил Стивен.
– Ну уж! – сказал Крэнли.
Пока они разговаривали, по лестнице поднялся один из друзей Крэнли. То был юноша, служивший днем клерком на пивоварне Гиннесса, а вечерами занимавшийся в колледже на вечернем отделении философии и морали. Склонил его к занятиям, разумеется, Крэнли. Молодой человек, фамилия которого была Глинн, не мог держать голову неподвижно, страдая наследственной нервозностью, и руки у него начинали сильно дрожать, как только он пытался что-то делать ими. Он говорил с нервной нерешительностью и, казалось, убеждал себя только методическим притопываньем ноги. Он был низкоросл, с негритянским лицом и черной курчавой головой негра. Обычно он ходил с зонтиком, а разговор его представлял собой в основном переложение прописных истин в многосложные фразы. Такую манеру он выработал у себя отчасти оттого, что она избавляла его от неудобств мозговой работы с нормальной скоростью, а также, возможно, и оттого, что он видел в этом наилучший путь выражения для своего своеобразного чувства юмора.
– А вот и профессор Зверски-Здоровый-Зонтик Глинн, – сказал Крэнли.
– Добрый вечер, джентльмены, – сказал Глинн, кланяясь.
– Добрый… вечер, – произнес Крэнли отсутствующе. – Да-да… вечер нынче хороший.
– Я вижу, – сказал Глинн, укоряюще грозя дрожащим указательным пальцем, – я вижу, вы собрались говорить самоочевидные вещи.
В Среду Предателя37 Крэнли и Стивен были на службе Tenebrae в соборе. Они обошли алтарь и стали на колени позади семинаристов из Клонлиффа, которые пели службу. Стивен оказался прямо напротив Уэллса и сразу заметил, как надетый стихарь разительно изменил весь облик юноши. Стивену не понравилась служба, которую пробубнили слишком быстро. Он сказал Крэнли, что придел с отполированными скамьями и лампочками накаливания напоминает ему страховую контору. По предложению Крэнли они решили в Страстную Пятницу пойти на службу в церковь кармелиток на Уайтфрайрс-стрит, где, по его словам, служили гораздо теплее. Крэнли проводил Стивена домой часть пути, расписывая ему с великими подробностями и с подмогой своих больших рук все достоинства бекона из Уиклоу.
– Нет, ты не иудей, – сказал Стивен, – ты, я вижу, поедаешь нечистое животное.
Крэнли возразил, что абсурдно считать нечистой свинью за то, что она жрет грязные отбросы, и в то же время считать деликатесом устрицу, которая кормится в основном испражнениями. По его мнению, свинью злостно оклеветали: он заявил, что на свиньях можно заработать кучу денег. Тезис он иллюстрировал всеми немцами, которые составили себе в Дублине скромные состояния, открыв колбасные лавочки.
– Я всерьез подумывал, и не раз, – сказал он, останавливаясь, дабы придать вес замечанию, – открыть колбасную лавку, понимаешь… повесить над дверью вывеску «Кранлиберг»38 или там какую-нибудь немецкую фамилию… да и зашибить, понимаешь, капитал на свинине.
– Господи помилуй! – произнес Стивен. – Что за жуткая идея!
– Ага, – молвил Крэнли, грузно двинувшись дальше, – зашибил бы, как пить дать.
В Страстную Пятницу, бесцельно бродя по городу, Стивен увидал на стене плакат, возвещавший, что в иезуитской церкви на Гардинер-стрит его высокопреподобие У. Диллон, О. И., и его высокопреподобие Дж. Кэмпбелл, О. И., имеют проповедовать на тему о Трех Часах Страстей Иисусовых. Меряя шагами одну безлюдную улицу за другой, Стивен ощущал острую неприкаянность и одиночество и, сам ясно не осознавая этого, он начал двигаться в направлении Гардинер-стрит. Был теплый пасмурный день, и город выглядел, словно пораженный божественным оцепенением. Проходя мимо церкви Святого Георгия, Стивен увидел, что уже полтретьего – он бродил по городу целых три часа. Он вошел в церковь на Гардинер-стрит и, пройдя, не воздавши, мимо столика брата-мирянина, очнувшегося из осоловелой дремы в ожидании лепты, достиг правого крыла церкви. От алтаря до самых входных дверей церковь была запружена хорошо одетой толпой. Всюду он замечал то же польщенное обожание иезуитов, которые без труда заполучают в приверженцы своего ордена тысячи душ ненадежно респектабельного среднего класса, даруя им рафинированное убежище, участливого и тактичного исповедника, а также и особую приятность манер, каковой их духовные похождения никак не давали оснований ждать от них. Неподалеку от себя, под укрытием одной из колонн, Стивен увидел своего отца и его двух друзей. Отец направлял монокль на хор, расположенный в отдалении, и на лице его было выражение растроганной набожности. Хор исполнял какой-то обильно расцвеченный мотив, долженствующий выражать скорбь. Ходьба, давка, жар, полумрак церкви лишили Стивена сил и, прислонясь к перекладине дверей, он прикрыл глаза и отпустил мысли в вольное плавание. В голове начали складываться рифмы.
Он смутно различал, что на кафедру поднялась белая фигура, и он услышал голос, произносящий Consummatum est39. Он узнал голос, и он понимал, что это патер Диллон читает проповедь о Седьмом Слове. Он не делал усилий слышать проповедь, но через каждые несколько минут он слышал раздающийся над собранием новый перевод Слова. «Совершилось», «Окончилось». Этот звук пробудил Стивена от грез, и пока переводы следовали [друг] один за другим с нарастающей быстротой, он обнаружил, что в нем встрепенулся инстинкт игрока. Он бился об заклад сам с собой, каким будет очередное слово проповедника. «…Окончилось», «…Завершилось», «…Исполнилось». За несколько секунд, разделявших первую и вторую части фразы, ум Стивена побивал рекорды скоростного угадыванья: «…Сбылось», «…Состоялось», «…Заключилось». Наконец, на финальном взлете риторики, отец Диллон вскричал, что все окончено, и собрание начало растекаться по улицам. Влекомый толпой, Стивен повсюду вокруг себя слышал одинаковые шепоты восхищения и видел одинаковые мины удовлетворения, шепоты приглушенные, мины сдерживаемые. Избранные подопечные иезуитов поздравляли самих себя и друг друга с хорошо проведенной Великой Пятницей.
Чтобы не встретиться с отцом, Стивен по кругу выбрался в середину церкви и, стоя подле главного входа, выжидал, покуда мимо него, шаркая и спотыкаясь, проходил простой люд. Прошел молодой рабочий с женой, и до Стивена донеслось: «Уж этот секет свою тилогию, я те скажу». Две женщины остановились у купели для святой воды и, тщетно поводив руками по дну, нерешительно перекрестились сухими руками. Одна вздохнула, кутаясь в темную шаль:
– А грит-то как, – сказала другая.
– Уж как ладно.
В свою очередь, другая вздохнула, кутаясь в шаль:
– Бласлави Господь барина, – сказала она, – такие грит тиритические слова, ни тибе ни мине не в толк40.
XX
Между Пасхой и концом мая отношения Стивена с Крэнли делались что ни вечер все ближе. Надвигалось время летних экзаменов, и Морису со Стивеном полагалось рьяно трудиться. Каждый день после полдника Морис неукоснительно удалялся в свою комнату, а Стивен направлялся в Библиотеку, где, как считалось, погружался в серьезные занятия. На самом же деле, в Библиотеке он ничего почти не читал. Часами он беседовал с Крэнли, сидя за столом или же стоя на верхней площадке лестницы, если библиотекарь или негодующие взгляды студентов заставляли их покинуть зал. Когда в десять Библиотека закрывалась, они возвращались вдвоем по центральным улицам, болтая о пустяках с другими студентами.
Казалось на первый взгляд странным, даже невероятным, что эти двое могут иметь еще что-то общее между собой, кроме неизлечимого стремления к праздности. Стивен начал всерьез рассматривать себя как художника слова; он демонстрировал пренебрежение к черни и презрение к власти. Сотоварищи, избираемые Крэнли, представляли собою чернь в начальной стадии брожения, на полпути между чаном и бутылью, и Крэнли, казалось, находил удовольствие в зрелище этой карикатуры на собственную нерешительность. Во всяком случае, он держался подчиненно-оборонительно равно по отношению к черни и к власти, и Стивен склонялся бы рассматривать эту чересчур обдуманную манеру как верный знак внутренней испорченности, не будь у него ежедневного свидетельства, что Крэнли готов рисковать своим добрым именем члена Братства и преданного Церкви мирянина, сближаясь с человеком, который слывет несущим опасную заразу. Но, может статься, Крэнли хотелось, чтобы святые отцы решили, будто он сближается с молодым бунтарем-художником, имея тайную цель вернуть его на путь истинный и, словно прикидывая тайком свою способность к таковой миссии, он постоянно перемежал толкования церковных учений и рассуждения о них с обсуждениями теорий Стивена. Поставив таким образом то и другое рядом, защитник ортодоксии в качестве следующего трюка подводил к возможности примиренья соседей и [даже] к дальнейшей возможности того, что Церковь не очень спешила бы осуждать причуды в архитектуре или даже использование языческих украшений и эмблем, если бы только ей вперед и ежеквартально платилась земельная аренда. Этот язык практических сделок, богоугодность которого была бы сомнительной для более бесхитростных душ, не мог удивить наших молодых людей, которым весьма нравилось возводить даже и моральные феномены к их первичным зародышам. Моральная доктрина католицизма [с], столь хитроумно соединенная и переплетенная с точно рассчитанной дозой совести, под ловким руководством способна была совершать чудеса сжатия и расширения. После тысячи таких изменений формы, это эластичное тело внезапно обнаруживалось в трансформированном положении, и точка, до тех пор находившаяся снаружи, теперь оказывалась полностью заключенной в нем: и все это происходило неуловимо, покуда глаз усыплялся простою демонстрацией множества вариаций, выполняемых с неким инстинктом амебы.
Что до художественных вкусов, то едва ли можно сказать, что у Крэнли они имелись. Он в полной мере питал привязанность поселянина к прозе будней и, в дополнение к этому, отнюдь не питал того лицемерного влечения к изящным искусствам, какое поселянин проявляет по выходным. В Библиотеке он не читал ничего, кроме иллюстрированных еженедельников. Время от времени он брал со стойки толстую книгу, торжественно приносил ее на то место, где сидел, затем раскрывал ее и в течение часа изучал титульный лист и предисловие. Познания его в художественной литературе равнялись, почти в буквальном смысле, нулю. Знакомство его с английской прозой, как кажется, ограничивалось смутным знакомством с началом «Николаса Никльби», а в области английской поэзии он определенно прочел стихотворение Вордсворта под названием «Совет отцу». О том и о другом достижении он поведал Стивену в день, когда тот обнаружил его глубоко погруженным в чтение титульного листа книги, называвшейся «Болезни быков». Он никак не комментировал прочитанное, попросту констатировав свои достижения, не без некоторого удивления тем, что он их достиг. Он имел в своем подчинении разбредающийся полк слов и потому способен был выражать себя, однако изъяснялся прямолинейно и часто делал ребяческие ошибки. У него была вызывающая манера употреблять иностранные слова и технические термины, как бы давая понять, что они для него пустые условности языка. Его восприимчивость не омрачалась никакими рвотными реакциями; он принимал все, что встречал на своем пути, и только чистым инстинктом Стивен мог угадать какие-то особые пристрастия в столь неразборчивом вместилище. Он любил сводить философский спор к механизмам самой умственной способности, и точно так же он поступал с мирскими материями, проверяя все в первую голову на питательность.
Таков был юноша, ради которого Стивен решил нарушить свою заповедь скрытности. Со своей стороны, Крэнли должен был бы быть полностью неуязвим для всех превратностей жизни, чтобы не испытать легкого смятения, столкнувшись с такими лестными и деликатно-настойчивыми проявлениями. Стивен взывал к его обнищавшему слуху со всей полнотой накопленного им словаря и противопоставлял безапелляционным трюизмам, выражавшим настроения его компаньона, сияющую сложность мысли. Во время этих монологов Крэнли почти никогда и ничем не проявлял своего присутствия. Он все выслушивал, казалось, все понимал и, казалось, держался мысли, что предполагаемый в нем характер влечет обязанность слушать и понимать. Он никогда не отказывался быть слушателем. Стивен пользовался этой его готовностью вовремя и не вовремя, ощущая нужду в понимающем сочувствии. Они вышагивали многие мили, прогуливаясь по улицам рука об руку. В сырую погоду они пережидали дождь в просторных портиках, отвлекаясь при виде какой-нибудь зазывающей безделицы. Иногда они усаживались в партере мюзик-холла, и один развертывал перед другим расшитый ковер своих поэтических планов, меж тем как оркестр и комик переругивались во всю глотку. Крэнли постепенно привык к тому, что чувства и впечатления схватываются и анализируются на его глазах, в самый миг своего появления на свет. Ему [Крэнли] была неведома подобная сосредоточенность на себе, и первое время он дивился прямодушной дерзости Стивена, испытывая радость единоличного обладания. Этот феномен, который требовал пересмотра всех прежних его суждений и открывал какую-то новую систему жизни на предельных границах его мира [Крэнли], в некой степени мучил его сознание. Он также раздражал его, поскольку, слишком хорошо зная, какой великий процент христианских чувств таится под его маской стоика, он никак не мог ожидать у себя способностей к такой же экстравагантности. И все же, слушая, как чистосердечный молодой эгоист изливает к его ногам свою гордыню и гнев, будто драгоценные благовония, обогащаясь от этой широты, казалось, ничего ровно не скрывающей и не приберегающей, – как ни желал бы он воздержаться от таких связей, он постепенно ощущал, что начинает откликаться на зов молчаливой и извращенной симпатией. Он демонстрировал грубость сильней, чем то было в его натуре и, как бы заражаясь высокомерием товарища, ожидал, казалось, что практика агрессивной критики сделает для него исключение.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+10
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе