Читать книгу: «Случайный урожай»
Предисловие переводчика

Роман «Случайный урожай» (Random Harvest), впервые увидевший свет в 1941 году, занимает особое место в творческом наследии британского писателя Джеймса Хилтона — автора легендарных произведений «Утраченный горизонт» и «Прощайте, мистер Чипс». Написанный в разгар Второй мировой войны, этот роман обращается к последствиям предшествующего катастрофического конфликта — Первой мировой, оставившей глубокие шрамы на теле и душе целого поколения.
В центре повествования — Чарльз Райнер, капитан британской армии, потерявший память в результате контузии под Аррасом. Избавление от безымянности психиатрической лечебницы становится для него началом тонкой, трагической и невероятно трогательной истории о поиске утраченной идентичности, человеческом достоинстве и всепобеждающей силе любви. Хилтон выстраивает сюжет с мастерством изощренного детективщика, где главной загадкой оказывается не преступление, а человеческая судьба и затерянные во времени воспоминания.
Работая над переводом, я стремился сохранить уникальную атмосферу хилтоновской прозы — благородную, слегка элегическую, наполненную тихой британской сдержанностью и глубоким гуманизмом. Особенная сложность заключалась в передаче двойственного ритма романа: от туманной, почти призрачной атмосферы послевоенного Мелбери до размеренного, но полного скрытого драматизма быта английской аристократии и политической элиты межвоенного периода.
Название романа — Random Harvest — содержит в себе ключевую метафору произведения. Это не просто «случайный урожай» или «неожиданный сбор», а жатва случайных обстоятельств, поступков и встреч, из которых вопреки логике и хаосу истории складывается целостная человеческая жизнь.
Настоящий перевод предназначен как для ценителей классической английской литературы XX века, так и для тех, кто впервые открывает для себя прозу Джеймса Хилтона. Надеюсь, что эта история о памяти, верности и искуплении отзовется в сердце современного читателя так же сильно, как отзывалась у миллионов читателей восемь десятилетий назад.
Владимир Давыдов
Главные и второстепенные персонажи
В романе Джеймса Хилтона «Случайный урожай» судьбы персонажей переплетаются вокруг загадок памяти, прошлого и человеческих отношений. Краткие сведения о героях помогут читателю ориентироваться в повествовании, не раскрывая его главных тайн.

Чарльз Райнер / «Смити» (Charles Rainier / Smithy)
Центральный герой романа, офицер британской армии, чья жизнь оказалась глубоко затронута Первой мировой войной. Сдержанный, наблюдательный и привыкший к ответственности, Чарльз пытается понять собственные воспоминания и разобраться в причинах внутреннего беспокойства. Его история связывает личную драму с судьбой послевоенной Англии.
Паула Риджвей (Paula Ridgeway)
Одна из важнейших героинь романа — чуткая, решительная и независимая женщина. Её отличают душевная стойкость, живое чувство юмора и способность поддерживать человека в трудные минуты. Знакомство с ней открывает в повествовании тему любви, преданности и выбора.
Второстепенные персонажи
Рассказчик
Харрисон (Harrison)
Харрисон — молодой выпускник Кембриджа, который случайно знакомится с Чарльзом в поезде, а позднее становится его секретарём. Его наблюдения и беседы с Райнером помогают читателю постепенно понять характер героя и обстоятельства его жизни.
Семья Райнеров
Четвинд Райнер (Chetwynd Rainier)
Старший брат Чарльза. Прагматичный, властный и высокомерный человек, представитель традиционной английской элиты. Заботится прежде всего о сохранении семейного капитала, статуса и репутации промышленной династии Райнеров.
Китти (Kitty)
Молодая родственница Чарльза, представительница нового поколения британского общества. Энергичность и непосредственность Китти контрастируют со сдержанными манерами старших членов семьи.
Друзья и окружение Смита
Священник Блампид (Blampied)
Лондонский священник, с которым Смит и Паула знакомятся в поезде. Независимый в суждениях, добродушный и готовый помогать, он становится их другом.
Сотрудники и управляющие предприятий Райнеров
Различные служащие, управляющие и фабричные рабочие, с которыми сталкивается Чарльз во время руководства семейной промышленной империей. Их образ подчеркивает социальный контекст Великобритании в межвоенный период и роль Чарльза как ответственного, но одинокого руководителя.
География романа
География романа «Случайный урожай» (Random Harvest) строится на контрасте между реальной топографией Великобритании и вымышленными локациями, создающими особый психологический и социальный контекст. Пространство романа тесно связано со состоянием главного героя — его амнезией, поиском себя и перемещением между разными слоями английского общества.

Вымышленные ключевые локации
Мелбери (Melbury)
Город, где расположен военный госпиталь, занявший здание прежней психиатрической лечебницы. Здесь находится Смит после ранения и утраты памяти. 11 ноября 1918 года, в День перемирия, он выходит за оставленные без охраны ворота и знакомится с Паулой.
Бичингс-Овер (Beachings Over)
Деревня среди английских холмов, куда случайно попадает Смит. Здесь он вновь встречает Паулу; вид на пять графств и пруд между двумя вершинами становятся важными образами романа.
Стуртон (Stourton)
Семейное поместье Райнеров, куда Чарльз возвращается после восстановления памяти о прежней жизни. Дом связан с его детством, семейными отношениями и обязанностями перед промышленной династией.
Реальные географические и исторические ориентиры
Ливерпуль (Liverpool)
27 декабря 1919 года Чарльз оказывается в Ливерпуле. Торопясь перейти скользкую улицу под дождём, он спотыкается и падает. После этого возвращается память о довоенной жизни, но исчезают воспоминания о периоде, когда он был известен как Смит.
Лондон (London)
Символ политической и общественной жизни межвоенной Великобритании. Здесь Чарльз работает в Вестминстере как член парламента, посещает джентльменские клубы, ведет финансовые дела империи Райнеров и проживает внешне успешную, но внутренне пустую жизнь.
Нетертон (Netherton) и Кембридж (Cambridge)
Нетертон связан со школьными воспоминаниями Чарльза. После возвращения в семью он поступает в Кембридж, где изучает историю. Кембридж играет важную роль и в биографии рассказчика Харрисона.
Франция и Западный фронт: Аррас (Arras)
Чарльз вспоминает ночь 1917 года в воронке от снаряда под Аррасом. Ранение ноги, а затем головы становятся причиной трагического перелома в его жизни. Ипр упоминается в разговоре о войне, но не как установленное место ранения Райнера.
Пространственный контраст романа: Мелбери, лондонские улицы и деревенские холмы противопоставлены Стуртону, деловому Сити и парламентской жизни. Перемещения героя связывают его разные социальные роли и постепенно возвращающиеся воспоминания.
Зона
Символизм и атмосфера
Персонаж в этой зоне
Лондонские будни и сельский Бичингс-Овер
Искренность, эмоциональная теплота, простота, душевный покой.
Смити (потерявший память, но обретающий счастливую личность)
Мир положения и капитала (деловой Лондон, Стуртон)
Холодный долг, статусные обязательства, социальный успех, внутренняя одинокая пустота.
Чарльз Райнер (восстановивший статус, но потерявший душевную целостность)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Утром 11 ноября 1937 года, ровно в одиннадцать часов, какой-то благонамеренный любитель распоряжаться другими взглянул на часы и громко объявил время. В результате все мы, находившиеся в вагоне-ресторане, почувствовали себя обязанными отложить газеты и напитки и провести две минуты молчания, неловко поглядывая друг на друга или в окно. Не то чтобы кто-нибудь собирался проявить неуважение к памяти погибших: просто в мчащемся поезде никто из нас не знал, как полагается вести себя в подобных обстоятельствах, и мы предпочли бы вовсе ничего не предпринимать. Так или иначе, именно в эти напряжённые, неловкие мгновения я впервые обратил внимание на мужчину, сидевшего напротив. Темноволосый, стройный, с красивым, но несколько суровым лицом, он был, пожалуй, лет сорока — сорока пяти. Весь его облик выдавал человека состоятельного и занимающего достойное положение; этому впечатлению вполне соответствовал его аккуратный, неброский костюм обычного покроя. Я бы не взялся угадать, пришёл ли он сюда из купе первого или третьего класса. В Англии найдётся полмиллиона таких людей. Их безупречная неприметность сама по себе становится почти демонстративной скрытностью.
Когда он посмотрел в окно, я заметил внезапную перемену в его глазах. Беглый взгляд стал внимательным, потом напряжённым, словно человек на мгновение узнал знакомое лицо в толпе. В это время поезд качнуло, и кофе расплескался по столику между нами. Как только две минуты истекли, появился повод обменяться извинениями. Я извинился первым, но, когда сосед повернулся ко мне, прежняя напряжённая сосредоточенность уже исчезла: он больше не был уверен в том, что узнал. Осталась лишь неловкость, и, желая её рассеять, я заговорил о пейзаже за окном. В то утро поросшие вереском холмы и в самом деле были величественно-суровы: за ночь вершины припорошило снегом. Одна из них, с двумя округлыми пиками, словно поспевала за поездом, перемещаясь по ту сторону долины, как призрачный верблюд. — Это Микл, — сказал я, указывая на неё.
Неожиданно он спросил: — Вы не знаете, есть ли между этими вершинами озеро? Совсем маленькое?
Тут в разговор немедленно вмешались двое мужчин за столиком по другую сторону прохода — с той словоохотливостью, которая так свойственна людям, подслушавшим обращённый не к ним вопрос. Думаю, ими двигало ещё и общее желание разрядить обстановку: весь вагон-ресторан вдруг наполнился оживлёнными разговорами. Один утверждал, что озеро там ЕСТЬ, хотя озером его можно назвать лишь с большой натяжкой: скорее уж болото. Другой возражал, что никакого озера нет и в помине, разве что после сильных дождей наверху бывает «довольно сыро». Первый в конце концов согласился, что, возможно, так оно и есть. Вскоре выяснилось, что оба родом из Дербишира, но ни один из них не поднимался на Микл с детства.
Мы вежливо выслушали их, поблагодарили и с облегчением оставили эту тему. До самого Лестера разговор не возобновлялся. Когда оба пассажира вышли, я наклонился через стол и сказал: — С местными жителями спорить не стоит. Иначе я бы сам ответил на ваш вопрос: вчера я был на вершине Микла.
В его глазах снова мелькнул огонёк. — Вы сами там были?
— Да. Я принадлежу к числу чудаков, которые круглый год ради собственного удовольствия лазают по горам.
— Значит, вы видели озеро?
— Там нет ни озера, ни болота — даже намёка на то или другое.
— А-а… — Огонёк в его глазах погас.
— Кажется, вы разочарованы?
— Нет, пожалуй, не совсем. Наверное, я думал о другом месте. Боюсь, у меня плохая память.
— На горы?
— И на названия тоже. Вы сказали — Микл? — Он произнёс это слово так, словно пробовал его на слух.
— Это местное название. Гора не настолько примечательна, чтобы её обозначали на картах.
Он кивнул и довольно решительно поднял газету, заслонившись ею пока поезд пересекал два английских графства. Увиденные за окном солдаты, шагавшие по дороге в Бедфордшире, дали повод вновь заговорить — о Гитлере, положении в Европе, вероятности войны и тому подобном. Тогда я спросил, участвовал ли он в прошлой войне.
— Да.
— Значит, найдутся вещи, которые вам хотелось бы забыть?
— Но я и забыл. Даже их — по крайней мере отчасти. — И, словно желая отвлечь внимание от себя, он добавил: — Полагаю, вы были слишком молоды?
— Для прошлой войны — да. Но, судя по тому, как развиваются события, не для следующей.
— В следующей не будет ни слишком молодых, ни слишком старых.
В дальнем конце вагона мужчины уже вспоминали Ипр и Галлиполи. Я обратил на это внимание спутника и заметил, что сейчас, вероятно, тысячи англичан тоже вспоминают пережитое на войне. — Если вам удалось забыть своё прошлое, можно сказать, вам повезло.
— Я не говорил, что забыл ВСЁ.
Затем он рассказал мне историю, которую я кратко изложу. В тяжёлые месяцы окопной войны во Франции один английский штабной офицер рассудил: если шпион, которому немцы привыкли доверять, передаст им ложные сведения о крупном наступлении, шансов на успех станет больше. Но сперва следовало заслужить доверие к этому шпиону, а для этого, казалось, оставалось лишь позволить ему довольно долго сообщать правду. Поэтому за несколько недель до намеченного наступления небольшие разведывательные отряды по ночам ползли через нейтральную полосу, а немецкие пулемётчики, заранее предупреждённые о времени и месте, расстреливали их с большой точностью. Одним из этих обречённых отрядов командовал юноша, который записался в армию в начале войны и лишь недавно впервые попал на передовую. По-донкихотски мечтая повести своих людей к книжной победе, он вскоре обнаружил, что ему выпала куда менее славная задача: вместе с немногими уцелевшими, ранеными и умирающими, укрыться в воронке так близко от вражеских окопов, что до него долетали обрывки немецких разговоров. Он довольно хорошо знал язык и сопоставил услышанное с тем, что прежде случайно подслушал в блиндаже своего командира. Так постепенно ему открылся весь замысел этой игры разведок. Сознание этого стало новым потрясением: он лежал, наполовину утопая в грязи, бредил от боли в раздробленной ноге и с ужасом смотрел на ещё более тяжкие мучения товарищей. Перед рассветом над ними со свистом пронёсся снаряд и разорвался в нескольких ярдах, убив остальных и ранив его в голову. Он больше ничего не видел, не слышал и не мог думать.
— Что же было с ним потом?
— Он довольно хорошо оправился, если не считать частичной потери памяти… Он и теперь жив. Впрочем, если рассуждать логически, вся эта история была не менее оправданной, чем любой другой военный приём. Главная цель — сорвать хитрости противника. А значит, всё, что помогает этого добиться, допустимо, даже если само по себе кажется не слишком честным.
— Вы говорите так, словно оправдываетесь и вам приходится снова и снова убеждать себя в собственной правоте.
— Интересно, может быть, вы правы.
— А не вы ли тот самый оставшийся в живых?
Он на мгновение замялся и с уклончивой улыбкой ответил: — Не думаю, что вы поверили бы мне, даже если бы я сказал «нет». Я не стал настаивать. После паузы он продолжил: — Странное чувство — понимать, что твою смерть запланировали ОБЕ стороны. От этого жизнь, которую тебе всё-таки удалось сохранить, приобретает особый привкус. И с некоторой иронией смотришь на награду, которую носишь на груди.
— Могу себе представить.
Я ждал продолжения, но он лишь прервал затянувшееся молчание, подозвал официанта и заказал виски с содовой. — Выпьете со мной?
— Нет, спасибо.
— Вы совсем не пьёте?
— Не так уж часто по утрам.
— Я, как правило, тоже. По правде говоря, я вообще почти не пью.
Мне казалось, этими ничего не значащими словами он пытался скрыть душевное напряжение, с которым никак не мог справиться. — Вернёмся к тому, что вы говорили, — попытался я его разговорить, но он перебил: — Нет, не будем. Незачем ворошить прошлое. К тому же все так устали от разговоров о минувшей войне и так боятся новой, что упоминать об этом стало едва ли не нарушением приличий.
— За исключением одного дня в году. Как раз сегодняшнего. Сегодня запреты снимаются.
— Благодаря довольно театральному обычаю двухминутного молчания?
— Именно. И за этот обычай стоит быть благодарными. Нам, англичанам, иногда необходимо освобождаться от тирании вечной невозмутимости.
Он улыбнулся, глядя в стакан, который официант поставил перед ним. — Значит, по-вашему, раз в году это не повредит?
— Напротив, я считаю, что это полезное освобождение от наших привычных — а по сути, совершенно НЕНОРМАЛЬНЫХ — национальных запретов на проявление чувств.
Он снова улыбнулся. — Возможно. Если вам нравится жаргон психоаналитиков.
— А вам, очевидно, не нравится.
— Простите. Если вы психоаналитик, приношу извинения.
— Нет, я просто интересуюсь этой областью.
— Когда-нибудь занимались ею всерьёз?
Я ответил, что да, и это была правда: я написал несколько работ на эту тему для Философского общества. Он кивнул и снова углубился в чтение, не поднимая глаз несколько десятков миль. Поезд шёл быстро. Когда мой спутник наконец оторвался от газеты, он словно понял, что всё, что ему ещё хотелось сказать, придётся говорить поспешно: за окнами уже мелькали длинные ряды пригородных садиков. Вдруг, с прежней горячностью, он заговорил снова: — Ну хорошо, послушайте. Только не смейтесь… Возможно, вам как раз будет интересно… Иногда у меня возникает чувство, будто я — как бы это сказать, чтобы не прозвучало нелепо, — будто я НАПОЛОВИНУ КТО-ТО ДРУГОЙ. Какая-нибудь случайная мелочь — мелодия, запах, имя в газете, выражение чьего-то лица или знакомый вид — на секунду словно что-то мне напоминает. Но я не успеваю понять, ЧТО именно. Это какой-то обрывок воспоминания: едва попытаешься ухватить его — он уже исчез… Например, когда я сегодня утром увидел эту гору, мне показалось, что я там бывал. Я почти ЗНАЛ это… Я будто видел озеро между вершинами. Более того, я в нём КУПАЛСЯ! Там из воды выступала плоская скала, точно доска для прыжков. В тот день я уснул в тени, а проснулся уже на солнце… И всё же теперь мне, видимо, придётся признать, что ничего подобного не было, раз вы говорите, что озера там вовсе нет… По-вашему, всё это полная чепуха?
— Нисколько. Такое случается не так уж редко.
— Правда? — Он, кажется, даже огорчился, словно сознание собственной исключительности служило ему каким-то утешением.
— Данн объясняет это полузабытыми снами. Прочтите его книгу «Эксперимент со временем». Он утверждает — я, конечно, излагаю его теорию чрезвычайно упрощённо, — что сны действительно предсказывают будущее. Но когда предсказанное сбывается, мы уже успеваем забыть сон; остаётся лишь этот ускользающий обрывок воспоминания.
— Значит, эта гора когда-то мне приснилась?
— Возможно. Теория интересная, хотя доказать её нельзя. Во всяком случае, само по себе такое ощущение вполне обычно.
— Но мне не кажется, что в моём случае всё так уж обычно.
— То есть вас это уже начинает тревожить?
— Иногда, пожалуй… в известном смысле — да. — Он нервно улыбнулся. — Но это ещё не повод тревожить ВАС. Мне остаётся оправдываться лишь тем, что сегодня единственный такой день в году. Как вы выразились — освобождение от внутренних запретов? Давайте лучше поговорим о другом. О крикете, например. О международном матче… Интересно, что ждёт Англию?..
— Сегодня почему-то кажется, что речь уже не о крикете.
— Знаю. После этих двух минут молчания во всём слышится второй смысл… Но ведь я лишь хотел доказать, что не окончательно сошёл с ума.
— В каждом человеке есть немного безумия. Это простительно.
— Пока он не навязывает его незнакомым людям.
— А почему бы и не поделиться, если вам этого хочется?
— Мне не хочется. Во всяком случае, сознательно.
— Значит, бессознательно. Тогда это ещё хуже. Хотя в вашем случае ничего особенно серьёзного я не вижу.
— Вы так думаете? По-вашему, эти… э-э… странности с памятью… не дают повода для тревоги?
— Раз уж вы спрашиваете, могу я ответить совершенно откровенно?
— Конечно.
— Я не знаю, чем вы занимаетесь, но, возможно, в последнее время вы слишком много работаете? Недостаточно отдыхаете, не умеете расслабляться?
— Чтобы услышать это, мне не нужен психоаналитик. Врач говорит мне то же самое при каждой встрече.
— Так почему же не прислушаться к нему?
— Вот почему. — Он достал из кармана жилета маленькую записную книжку. — Я принадлежу к тому кругу людей, которых принято довольно расплывчато именовать общественными деятелями. Иными словами, я словно шагаю по бесконечной беговой дорожке: сойти с неё нельзя, пока она не остановится. А она не останавливается. — Он перелистнул несколько страниц. — Вот вам для примера один день моей жизни… Можете взглянуть, всё напечатано на машинке. — И, передавая мне книжку, добавил: — Моя секретарша очень аккуратна. УЖ ОНА-то не даст мне ничего забыть.
— Зато слово «археологический» она пишет с ошибкой.
— А зачем ей это? — Он поспешно забрал у меня записную книжку, чтобы проверить запись; мне показалось, он был рад предлогу вернуть её себе. — Кэлдерберийское археологическое и историческое общество?.. Ах да, это избиратели моего округа. Я должен провести их по Палате общин — всё по путеводителю, смертная скука… Это сегодня днём. Вечером — приём в посольстве; завтра — заседание правления, завтрак, а вечером я выступаю с речью на обеде в Кембридже.
— Похоже, отказаться можно разве что от завтрашнего завтрака.
— Скорее всего, так и сделаю, хотя завтрак устраивают у меня дома. Соберётся целая толпа романистов, актёров и титулованных особ. Они сочтут меня нелюдимом: ведь с ними я не стану разговаривать и вполовину так откровенно, как сейчас с вами.
Охотно верю. До сих пор он ни разу не предложил познакомиться, и я догадывался, что возможность оставаться безымянным собеседником не только развязывала ему язык, но и соблазняла раскрыться чуть ли не до саморазоблачения. Было даже что-то мальчишески озорное в том, как он лишь на несколько секунд позволил мне заглянуть в свою записную книжку: словно нарочно дразнил намёками на личность, которую вовсе не собирался раскрывать. Люди, для которых сдержанность — правило хорошего тона, порой находят самые причудливые способы вырваться из её плена. И уж я-то меньше всего хотел бы поставить в неловкое положение интересного попутчика, если бы, когда поезд начал тормозить у вокзала Сент-Панкрас, он не добавил: — Что ж, приятно было побеседовать. Может быть, когда-нибудь — кто знает? — мы ещё встретимся.
Он произнёс это так, словно наполовину искренне желал новой встречи; зато другая половина его интонации не оставляла сомнений, что он вовсе её не предполагает. Поскольку он уже успел мне понравиться, это слегка задело меня, и я ответил: — Если вы имеете в виду завтрашний обед Общества Свитина, нам лучше познакомиться сейчас: я тоже там буду. Меня зовут Харрисон. Я член комитета по приёму гостей.
— Вот как?
— Не знаю, каковы ваши планы, но после вечера я был бы рад пригласить вас к себе выпить кофе.
— Спасибо, — внезапно помрачнев, пробормотал он, собирая газеты и портфель. Вероятно, затем он сообразил, что скрывать имя, которое я всё равно очень скоро узнаю, бессмысленно и невежливо. Он назвал его лишь напоследок, уже спрыгивая на платформу, без тени улыбки: — Моя фамилия Райнер… Чарльз Райнер.
* * * * *
Когда на следующий день я вновь встретил Райнера, он приветствовал меня довольно холодным кивком. Во фраке, с внушительным рядом наград он был именно тем, кем и являлся: почётным гостем, готовым выполнить положенные обязанности с оттенком равнодушия, которым британцы так искусно прикрывают привычку повелевать. И привычка эта вовсе не обязательно аристократическая. Я уже навёл справки: Райнер происходил из семьи, уже не одно поколение занимавшейся промышленностью, без голубой крови и без титула (удивительно, как он сумел его избежать), учился в не самой престижной закрытой школе и представлял в парламенте надёжный консервативный округ. Я расспросил о нём нескольких знакомых. Все сходились на том, что он богат и влиятелен, а мне необычайно повезло случайно с ним познакомиться. И всё же к числу знаменитостей, которых любой прохожий узнает лично или по карикатурам Лоу, он не принадлежал. Райнер, казалось, не искал широкой известности и не привлекал её; но и не отвергал с такой демонстративностью, что это принесло бы ему известность от противного. Будто нарочно стремился оставаться неприметным. Один журналист заметил, что из Райнера трудно сделать газетного героя: личность у него «центростремительная», а не «центробежная». Я не вполне понял, что это значило, зато справочник «Кто есть кто» сообщал без затей: его увлечения — альпинизм и музыка.
В общем, сведений я собрал немало, но яснее мне почти ничего не стало. Я надеялся, что вторая встреча даст больше, и ехал в Кембридж с нетерпением. По обычаю Общества Свитина секретарь и члены комитета принимали гостей перед обедом в зале колледжа в непринуждённой обстановке. Сначала мы собрались в общей гостиной: знакомились, пили херес, обменивались светскими любезностями. Право же, нелегко придумать, о чём говорить с выдающимся человеком при первом знакомстве, — то есть подобрать тему достаточно пустяковую, чтобы вопрос не прозвучал бесцеремонно. Райнер, например, недавно фигурировал в финансовых новостях в связи с предполагаемым объединением цементных компаний; переговоры ещё шли, и дело представлялось весьма непростым. Но нельзя же спросить: «Ну как ваше слияние?» — с той же непринуждённостью, с какой спросишь увлечённого садовода: «Как поживают ваши хризантемы?» К моему облегчению, вскоре появились другие гости, которыми мне следовало заняться, и лишь четверть часа спустя я снова увидел Райнера: он пробирался ко мне сквозь толпу. — Простите, что подвожу вас, — начал он. — Ужасно разболелся зуб. Где здесь ближайший дантист? Я постарался как можно незаметнее вывести его и у такси взял с него обещание вернуться к обеду, если самочувствие позволит. Потом я объяснил собравшимся, что случилось. Объяснение звучало не слишком убедительно, и никто из нас, по правде говоря, не рассчитывал увидеть его снова. Однако он вернулся. Час спустя Райнер занял оставленное для него место за главным столом и как раз успел ответить на тост одной из лучших застольных речей, какие мне доводилось слышать. Возможно, избавление от зубной боли в сочетании с кембриджской атмосферой — удивительной смесью вековой церемонности и юношеского задора — пришлось ему по душе. Начал он с шуток о больных зубах, а завершил изящными комплиментами колледжу и университету. Помню, он рассказал, что в студенческие годы мечтал остаться в Кембридже на всю жизнь и сделаться кем-нибудь из университетских преподавателей (смех), но так и не успел решить, каким именно (смех), поскольку судьба призвала его стать чем-то вроде предпринимателя и политика; впрочем, каким именно — он до сих пор окончательно не разобрался (новый смех). «И потому, вследствие этой коренной нерешительности, я всё ещё надеюсь когда-нибудь сбросить с себя заботы многочисленных предприятий и обрести покой в комнате с видом на университетский двор, за дубовой дверью, которую можно закрыть от всего мира». (Долгий смех, к которому присоединился и оратор.) Когда он закончил, мы устроили ему шумную овацию, а затем, уже расслабившись, пили, спорили и засиделись до ночи — по лучшим традициям Общества Свитина. Когда компания наконец стала расходиться, Райнер сам спросил, остаётся ли в силе моё приглашение на кофе.
— Разумеется! Просто я думал, что после дантиста вам, может быть, захочется…
— Дорогой мой, никогда не пытайтесь угадать, что я чувствую.
Однако при этих словах он улыбнулся, и я понял: он простил не столько меня, сколько самого себя за откровенность в поезде. Несколько друзей отправились в мои комнаты неподалёку, где мы расселись и продолжили разговор без всяких церемоний. Райнер снова очаровал нас — не столько речами, сколько непринуждённостью, готовностью смеяться и слушать. Когда большинство гостей уже попрощалось, он всё ещё оставался, беседовал, слушал и закуривал одну сигарету за другой. Тогда я ещё не знал, что он страдает бессонницей и любит засиживаться допоздна, что ему по душе общество молодых людей, шутки и полуночные споры, что он лишён всякого снобизма и что публичные выступления, в зависимости от аудитории, оставляют его либо вялым и опустошённым, либо возбуждённым и разговорчивым. Около трёх утра, когда мы остались вдвоём, я предложил ещё кофе. Он с довольным вздохом опустился в кресло и упёрся ногами в каминную полку, словно комнаты принадлежали ему. В известном смысле так и было: любой воспитанник колледжа Святого Свитина мог считать их своими со времён королевы Елизаветы, основательницы колледжа. — Я уже бывал в этих комнатах, и не раз. В моё время здесь жил парень с располагающим именем Пал. «Уроженец Азии или Африки, не имеющий родителей европейского происхождения» — так деликатно выражаются университетские правила. Индиец из высшей касты. Математик, гений в своём роде. Интересно, чем он теперь занят? Наверное, выпаривает соль из морской воды, ложится на рельсы перед поездами или предаётся какому-нибудь другому безнадёжному занятию. Он говорил, что воспринимает алгебру чувствами. Однажды признался, что не может прочитать доказательство биномиальной теоремы без слёз: настолько потрясающе прекрасна сама идея… Как бы мне хотелось хоть ненадолго попасть в его мир. Да и в другие миры тоже. Порой я отдал бы что угодно, лишь бы выбраться из собственного.
— А что плохого в вашем мире?
Он рассмеялся, словно обороняясь. — Вот тут вы меня поймали… Возможно, как вы и намекнули вчера, всё дело в переутомлении. Но сегодня, когда я разговаривал со всеми вами, молодыми, я почувствовал себя ужасно старым. И позавидовал вам.
— Позавидовали? Да ведь это мы вам завидуем: вы добились успеха в жизни. Стоит нам перестать смеяться, выясняется, что мы порядком разочарованное поколение. Мы знаем, что работа найдётся лишь для немногих — разве что начнётся война и всем достанется работа, которой никому из нас не хочется.
Он помолчал, задумчиво глядя на чашку кофе, и продолжил: — Да, верно. Наверное, поэтому здесь мне бросается в глаза не сходство с прошлым, а различия. Ведь мой Кембридж был совсем другим. Война только что закончилась. Мы победили и все верили, что победа в великой войне непременно должна что-то означать. Одни надеялись, что теперь жизнь превратится в заслуженный счастливый финал — долгий золотой полдень, когда трудов всё меньше, а наград всё больше. Другие мечтали переустроить мир. Всё зависело от того, устал ли человек после пережитого или, напротив, рвался действовать. Большинство из нас испытывали и то и другое: смертельно устали от войны и всего, что с ней связано, но жаждали чего-то нового. Мы очень скоро перестали ненавидеть немцев. И столь же скоро стали смеяться над тем, что кого-то ещё волнует проклятое прошлое настолько, чтобы задать знаменитый вопрос с вербовочных плакатов: «Что ты делал во время Великой войны?» Но даже самые циничные из нас не могли представить, что придёт время, когда единственным разумным ответом станет встречный вопрос: «Во время КОТОРОЙ Великой войны?»
— На Петти-Кьюри, над рыбной лавкой, была комната, где мы раз в неделю собирались и спорили до хрипоты. Называли себя «Еретиками», но из всех наших разговоров лучше всего я помню запах рыбы, поднимавшийся снизу. Дж. М. Кейнс читал лекции в Школе искусств и вежливо намекал, что Германия, пожалуй, не сумеет выплатить столько миллионов репараций. Или миллиардов? В те времена можно было взять любое число и приписать к нему сколько угодно нулей. Холланд Роуз рассказывал о Наполеоне, Пигу — о законе убывающей отдачи, Бьюри по-прежнему объяснял упадок и падение Римской империи. А однажды вечером мы с Палом — сентиментально звучит, правда: «мы с Палом»? — стояли в очереди, растянувшейся едва ли не на половину Большого двора Тринити-колледжа. Хотели услышать лекцию некоего Эддингтона о новом немецком учёном Эйнштейне и его теории, согласно которой свет искривляется. Тут зал, конечно, покатывался со смеху — куда громче, чем вы сегодня. Лучшее студенческое веселье. А со стены на нас хмуро взирал портрет Марии Католички: современная публика насмехалась над наукой ничуть не меньше, чем над религией. Вот вам и еретики — да ещё смеющиеся! Только мой друг Пал не смеялся. Он слушал в каком-то восторженном оцепенении.
— Я много читал на реке, а ещё в «Орчарде» в Гранчестере. Помните стихотворение Руперта Брука? Если бы он был жив, ему сегодня было бы пятьдесят — подумать только! «Часы по-прежнему показывают без десяти три», а Руперт Брук опаздывает к чаю — лежит в постели с ревматизмом или ещё какой-нибудь болезнью. Вот что бывает с поэтами, которые не умирают молодыми. Женщина, подававшая чай в «Орчарде», помнила Брука. Замечательная была старушка, охочая до разговоров: когда я познакомился с ней поближе, она часами рассказывала о студентах и профессорах, прежних и нынешних. Наверняка многие её истории я с тех пор забыл, а больше никто их уже и тогда не помнил… Пустяки, как и всё, о чём я сейчас вам говорю. Это был двадцатый год. Кембридж был полон демобилизованных мужчин — молодых, но уже постаревших. Многие донашивали перекрашенные офицерские шинели: их отправляли в Перт, а возвращались они шоколадно-коричневыми. Кто-нибудь мог посреди студенческой шалости внезапно озвереть и превратить её в побоище; другой начинал всхлипывать при первых раскатах грозы. Последствия контузии, понимаете. Многие из нас через это прошли. Я тоже.
— Из-за ранения в голову, о котором вы вчера рассказывали?
— Полагаю, да.
— Вам пришлось тяжело?
— Нет, по сравнению с другими мне повезло. Но когда рядом разрывается снаряд, даже если тебя самого не разносит на куски… — Он смущённо оборвал фразу. — Простите. День перемирия уже прошёл. Такие признания теперь не к месту.
— Ничуть. Мне интересно. Моему поколению так трудно представить себе, что это было.
— Не беспокойтесь, скоро узнаете.
— Сколько времени прошло, прежде чем вас нашли?
— Понятия не имею. Вероятно, я был без сознания.
— Но потом вы всё-таки пришли в себя?
— Должно быть. Я не помню ни когда, ни где это случилось, ни каких-либо подробностей. Однако у меня есть основания полагать, что я попал в плен.
— «Есть основания полагать»? Вы выражаетесь очень осторожно.
— Знаю. Но почти ничего другого я сказать не могу. Понимаете, я действительно ничего не помню. С того мгновения, как я потерял сознание, и до того дня, когда несколько лет спустя очнулся на парковой скамейке в Ливерпуле, в моей памяти — сплошная пустота.
— Несколько ЛЕТ спустя?
— Почти три года. Разумеется, поначалу я об этом не знал. И, как назло, в тот день шёл дождь. — Он улыбнулся. — Не очень-то правдоподобная история, верно?
— Возможно, я поверил бы, если бы вы рассказали её целиком, без пропусков.
— Но пропуски-то и есть! В том вся беда.
— Что же вы делали в Ливерпуле?
— Повторяю: понятия не имею. Сначала я даже не знал, что нахожусь в Ливерпуле. Важнее всего было выяснить, КТО я. А где я находился и какой стоял год, выяснить впоследствии было нетрудно.
— Значит, прежде вы жили под другим именем?
— Возможно. Наверное. Но и этого я не знаю. Иногда я представляю это так: в моём сознании были разные комнаты, и стоило зажечь свет в одной, как в другой он непременно гас.
— И что вы сделали, когда вспомнили, кто вы?
— Как поступил бы любой на моём месте. Я отправился домой. В карманах нашлось немного денег; я купил себе новую одежду, принял ванну в гостинице и пошёл на вокзал. Всё оказалось удивительно просто. Вместе с собственным именем ко мне без малейшего усилия вернулось знание, что живу я в Стуртоне, что отцу принадлежат сталелитейные заводы Райнера и другие предприятия, что нашего дворецкого зовут Шелдон, — словом, любые подробности, какие только хотелось припомнить. Я совершенно отчётливо помнил всю свою жизнь вплоть до того мгновения, когда в 1917 году под Аррасом разорвался снаряд.
— Для вашего отца это, должно быть, стало счастливым потрясением.
— Он был слишком болен, чтобы подвергать его такому потрясению. Зато остальные родные испытали его сполна. Ведь после того, как моё имя появилось в списках пропавших без вести, семья давно уже считала меня погибшим.
— Поразительная история.
— «Поразительная» — очень удачное слово. Оно ни к чему вас не обязывает.
Я немного подумал и спросил: — Но ведь у военного ведомства должны были остаться какие-нибудь сведения о вашем возвращении в Англию?
— Никаких. Во всяком случае, на имя Райнера.
— Но разве на фронте вы не должны были постоянно носить опознавательный жетон?
— Должен был. Только если бы вам хоть раз довелось взлететь на воздух от разрыва фугасного снаряда, вы бы не слишком рассчитывали на металлический жетон на шее. Вполне возможно, у немцев, когда они взяли меня в плен, могло не оказаться ничего, по чему меня можно было бы опознать.
— А почему вы решили, что вообще побывали в Германии?
— Если бы меня подобрали свои, они ведь наверняка знали бы, кто я такой?
— Хм… Да, пожалуй.
Помолчав, он продолжил: — Ничуть не обижусь, если вы не поверите ни одному моему слову. И, пожалуй, к счастью для моей репутации здравомыслящего человека, вы первый за много лет, кому я об этом рассказал. — Он засмеялся с насмешливой, будто защитной ноткой. — Всё словно сговорилось развязать мне язык: День перемирия, наша встреча в поезде… А сегодня ещё и слова дантиста, которые я услышал, очнувшись от наркоза закисью азота.
— Дантиста? При чём тут дантист?
— Он поддерживал светскую беседу, пока я сплёвывал кровь. Между прочим, спросил: «Так вы были в германском плену?» Я поинтересовался, с чего он это взял. «Вижу, — говорит, — один зуб у вас запломбирован суррогатным металлом, которым немецкие зубные врачи вынуждены были пользоваться во второй половине войны». Очевидно, ему и прежде встречались такие пломбы.
Некоторое время мы молчали. С Кингс-Парад уже доносились первые звуки просыпавшегося уличного движения. Райнер тоже их услышал и, словно по сигналу, поднялся. — Странное дело — война. Англичане сообщили немцам, где меня искать, чтобы те меня убили… Немцы едва меня не убили, потом подлатали и даже позаботились о моих зубах… А англичане наградили меня медалью за, как они выразились, «выдающуюся храбрость на поле боя». — Он коснулся награды на лацкане. — Надеваю её на такие торжества вместе с каким-то «славнейшим орденом того-то и того-то», который греки пожаловали мне за организацию займа под будущий урожай коринки в 1928 году. — Он принялся надевать пальто, не обращая внимания на мои уверения, что спешить незачем и я и сам часто сижу до рассвета. — Не провожайте меня, пожалуйста. Приму ванну в гостинице и ещё успею на первый поезд.
По пути к двери он остановился у моих книжных полок и спросил, какой университетский экзамен на степень я собираюсь сдавать.
— По экономике. Первую часть экзаменов по истории я сдал в прошлом году.
— Вот как? Когда я здесь учился, у меня было то же самое. А психоанализ тут при чём?
— Это просто увлечение, не связанное с моей специальностью.
— Понятно. Уже решили, чем займётесь после университета?
— Я хотел бы стать журналистом.
У двери он пожал мне руку и кивнул. — Что ж, у меня есть кое-какие знакомства на Флит-стрит. Напишите, когда начнёте искать работу. Возможно, сумею вам помочь.
* * * * *
В начале следующего года я получил степень доктора философии и принялся искать место, которое, как мне тогда казалось, само должно было достаться любому способному молодому человеку, написавшему двухсотстраничную диссертацию «Влияние Вольтера на английских экономистов — сторонников невмешательства государства в экономику». Кембридж счёл мой труд достойным докторской степени; на Флит-стрит, однако, никто не счёл его достаточным основанием для постоянной работы. У меня имелся очень скромный собственный доход, и я мог позволить себе выпрашивать заказы на рецензии у солидных, но небогатых еженедельников. Я считал, что мне неплохо заплатили, если книги оказывались дорогими и за них можно было выручить ещё немного денег у мистера Ривза на Стрэнде. Но газетный мир тогда кишел журналистами, оставшимися без работы из-за слияния изданий, и перспективы попасть в штат одной из крупных ежедневных газет выглядели неутешительно. Конечно, я помнил предложение Райнера, но мне не хотелось его беспокоить; к тому же он уехал в Южную Америку по финансовым делам. К его возвращению я успел получить столько отказов, что решил принять его предложение. Он тотчас ответил на мою записку и пригласил меня на обед на следующий день.
Так я впервые отправился в Кенмор. «Возле пивной „Конец света“», — обычно объяснял Райнер. Некоторые из его гостей любили притворяться, будто дом и впрямь стоит на краю света, если не за ним: под «светом» эти утончённые люди подразумевали ту часть Лондона, до которой можно добраться на такси за обычную плату. Я поехал автобусом и вышел на углу улицы: до дома оставалось пройти всего около ста ярдов. Я не представлял себе, насколько известны — если не сказать печально знамениты — обеды в Кенморе. Поскольку приглашение последовало сразу, я успел вообразить уютный обед вчетвером: хозяин, хозяйка, я и, возможно, газетный магнат, специально позванный ради меня. Тогда я ещё не знал, что миссис Райнер два-три раза в неделю устраивает обеды для десяти-двенадцати гостей, сводя у себя знаменитостей, чья слава могла оказаться мимолётной или долговечной. Над этими обедами шутили едва ли не столь же часто, сколь редко от них отказывались. Она служила своего рода связующим звеном между светским обществом и богемой и с покровительственным вниманием мецената поглядывала на безденежных, но приятных молодых людей. Сам я меньше всего на свете хотел бы заниматься подобной общественной деятельностью, однако трудно не уважать того, кто умеет вести её как следует.
Вспоминая своё первое появление в Кенморе, я никак не могу представить себе миссис Райнер в этой картине. Она, разумеется, была там, но так хлопотала, представляя гостей друг другу, что едва успела сказать мне несколько совершенно незначительных слов. Я немного опоздал и оказался в гостиной, полной завсегдатаев, оживлённо беседовавших между собой и, как мне без всяких оснований показалось, недовольных вторжением незнакомца, который не написал запрещённого романа и не слетал куда-нибудь и обратно за невероятно короткое время. Один из гостей действительно написал такой роман, другой совершил такой перелёт, и судьба посадила меня за столом между ними. Они беседовали либо с соседями по другую руку, либо друг с другом через мою голову. Во главе стола пустовало место, и вскоре из разговоров я узнал, что Райнер часто запаздывает, а порой вовсе не появляется, так что ждать его ни в коем случае не полагалось. Я уже решил, что обед оказался пустой тратой времени, когда гости поднялись, поспешно попрощались и устремились к ожидавшим их автомобилям и такси. Обеды миссис Райнер всегда проходили именно так: ровно с четверти второго до четверти третьего и без лишних возлияний, чтобы не потерять весь остаток дня. Я уже последовал за остальными, когда кто-то коснулся моей руки и шепнул: «Задержитесь на минуту, если не торопитесь».
Когда остальные гости разошлись, миссис Райнер отвела меня на несколько шагов назад по коридору. — Простите, я не совсем расслышала вашу фамилию…
— Харрисон.
— Ах да… Вы друг Чарльза. Очень жаль, что он не смог приехать. В последнее время он так занят.
Я пробормотал что-то неопределённо-вежливое, надеясь её успокоить.
— Жаль, что люди, способные пролететь через полмира, совершенно не умеют себя вести, — продолжала она. Я возразил: — Зато наверняка найдётся немало людей с хорошими манерами, которые и половины земного шара не сумели бы пролететь.
— Но хорошие манеры куда важнее, — парировала она. — Скажите… вы, случайно, не… Позвольте припомнить… Харрисон…
Я улыбнулся — вдруг, сам не понимая отчего, я почувствовал себя с ней непринуждённо. — Вы пытаетесь припомнить какого-нибудь Харрисона, который что-то написал, на ком-то женился или где-то побывал, — сказал я. — Напрасный труд: я не тот Харрисон, даже если такой существует. Я всего лишь журналист — если уж мне непременно нужно как-то себя назвать.
— Ах… Тогда вам непременно нужно приехать ещё раз, когда у нас будет по-настоящему ЛИТЕРАТУРНЫЙ приём, — отозвалась она с пылом, который показался мне очаровательным, хотя, вероятно, был не вполне искренним. С таким же пылом я пообещал приехать, твёрдо решив избегать её литературных приёмов как чумы. Затем пожал ей руку, вышел из дома и сел в автобус до Флит-стрит. И тут до меня внезапно дошло, что, по крайней мере с одной точки зрения, обед удался на славу: я в жизни не ел яиц под соусом Морне вкуснее.
На следующий день после обеда позвонил Райнер и принялся горячо извиняться за то, что не пришёл. Хотя для него этот случай едва ли мог иметь большое значение, мне почудилась в его голосе искренность. — Полагаю, вы не слишком хорошо провели время, — сказал он и, прежде чем я успел ответить, продолжил: — Я и сам не любитель таких сборищ, зато Хелен — прирождённая хозяйка, почти как американка: назовите ей подряд двадцать новых имён, и она ни разу не ошибётся.
— Моего имени она не запомнила. По правде говоря, было совершенно ясно, что она понятия не имеет, кто я такой.
— Вероятно, это моя вина. Должно быть, забыл ей сказать.
— Значит, к вам в дом может прийти совершенно посторонний человек и пообедать за чужой счёт?
— Так постоянно и бывает, хотя у большинства всё-таки имеются приглашения… Слушайте, если вы сейчас свободны, почему бы не заглянуть к нам в дом на чай?
Я согласился и снова отправился автобусом в Челси. Но в Кенморе горничная сказала, что Райнер с утра не появлялся и никогда не пьёт чай дома. Пока мы препирались на пороге — я настаивал, что он пригласил меня меньше двадцати минут назад, — за моей спиной появилась миссис Райнер и рассмеялась. — Он имел в виду Палату общин, — объяснила она, проходя в холл. — Пожалуй, лучше отправляйтесь туда на моей машине.
Поразительно, каким глупцом может оказаться человек именно тогда, когда ему хочется блеснуть осведомлённостью. Я прекрасно знал, что Палату общин, как и Лондонскую биржу или оксфордский колледж Крайст-Черч, называют просто the House — «домом». И всё же, услышав это слово от Райнера по телефону, почему-то подумал только о Кенморе. Почти всю дорогу до Вестминстера, в вызывающе неброском «даймлере» — настолько безликом, что он вполне мог принадлежать похоронной конторе, — я проклинал свою оплошность: плохая рекомендация для соискателя любой должности. Я опасался, что Райнер уже ждёт меня, и обрадовался, когда после того, как я назвал своё имя, мне пришлось полчаса коротать время, прежде чем полицейский провёл меня запутанными коридорами на террасу. Райнер встретил меня тепло, но выглядел несколько тревожно: мышцы вокруг его рта и глаз подёргивались, и во всём его облике чувствовалось лихорадочное напряжение, от которого ему необходимо было избавиться. За чаем он рассказывал о поездке в Южную Америку, слишком скромно полагая, будто я ничего не читал о ней в газетах. Вскоре прозвенел звонок, призывавший депутатов на голосование. Только когда мы торопливо пересекали курительную комнату, он заговорил о том, ради чего я и пришёл: — После вашего письма я навёл справки у многих людей, Харрисон, но на Флит-стрит сейчас, похоже, совершенно никаких вакансий.
— Мне тоже пока ничего не удалось найти, — ответил я.
— Вот я и подумал: не согласились бы вы поработать у меня секретарём, пока не подвернётся что-нибудь другое?
Я никогда всерьёз не думал о такой работе; должно быть, моя заминка выдала разочарование.
Он похлопал меня по руке. — Во всяком случае, подумайте. До сих пор у меня работала девушка, но через несколько недель она выходит замуж. Времени вполне хватит, чтобы она ввела вас в курс дела… Разумеется, если вы вообще захотите взяться за такую работу…
* * * * *
Так я стал секретарём Райнера, а мисс Хоббс начала вводить меня в курс дела. Назвав её «девушкой», Райнер явно польстил ей. Это была сухопарая, краснолицая женщина средних лет, боготворившая своего начальника с такой пылкостью, что будущему мужу достались бы лишь крохи чувств, на которые она была способна. Более того, мне казалось, что замужество соблазняло её главным образом страхом упустить последний шанс, а вовсе не уверенностью, что она действительно хочет выйти замуж. Уже при первом знакомстве она дала мне это понять. «У меня почти такое чувство, будто я бросаю ЕГО», — сказала мисс Хоббс, и ударение на последнем слове было весьма красноречивым. Чуть позже, показывая, как она подшивает его корреспонденцию, она добавила: «Я так рада, что у него не будет другой секретарши — ЖЕНЩИНЫ. А то придёт сюда какая-нибудь ужасная особа и начнёт, пожалуй, ВЛИЯТЬ на него».
Я заметил, что Райнер едва ли принадлежит к числу мужчин, на которых могла бы повлиять такая женщина.
— Ах, никогда не угадаешь, какая женщина способна повлиять на мужчину.
Мы продолжили разбирать картотеку. — Главное — следить, чтобы он не забывал о назначенных встречах. Перепиской он здесь почти не занимается: в его конторе в Сити есть другая секретарша. Так что не беда, если вы не владеете стенографией и машинописью.
Я ответил, что владею и стенографией, и машинописью.
— Тем лучше, конечно. С ним замечательно работать — во всяком случае, мне всегда так казалось. Хотя, разумеется, мы с ним скорее старые друзья, чем начальник и секретарша. Когда мы наедине, я называю его Чарльзом, знаете ли. А он зовёт меня Элси всегда, даже при посторонних. Мы вместе уже почти пятнадцать лет, так что это совершенно естественно, вам не кажется?
В следующие несколько часов она изложила мне собственную версию семейной жизни Райнеров. — Конечно, их брак никогда не был таким, каким должен быть. Думаю, вы и сами это представляете. Миссис Райнер — неподходящая жена для такого человека, как Чарльз. Он так устал от всех этих приёмов, особенно от гостей, которые подолгу живут в Стуртоне, их большом загородном доме. Детей у них нет — и это тоже печально: он ведь так любит детей. Не знаю, почему у них их нет; может быть, тому есть причина. Поработаете с ним какое-то время — сами почувствуете, как ему не сидится на месте. И за это я виню именно её: она не сумела создать ему настоящий дом. Кенмор — просто гостиница, где каждый день новые постояльцы. По-моему, во всём доме есть лишь одна комната, в которой ему по-настоящему уютно, — эта. Бедная маленькая секретарша трудится, не разгибая спины, а он сидит и курит. Между прочим, курить ему тоже запретили. Знаете, когда Чарльзу нужно поработать, он нередко запирается: остальной дом так набит Гойями, Эпштейнами и всем прочим, что люди бродят из комнаты в комнату, словно по музею. Конечно, там и в самом деле есть бесценные вещи. Почему бы им не быть? Ведь деньги на покупки даёт он, а вкус у неё, полагаю, имеется, — если вам вообще нравятся дома, похожие на музей. Иногда я спрашиваю себя: нравятся ли они Чарльзу?
Я промолчал, и после небольшой паузы она повернулась к письменному столу. — Чарльз получает сотни писем от совершенно незнакомых людей — по самым разным поводам. Если письмо ругательное, мы не обращаем на него внимания. Впрочем, что бы ему ни писали, ОН сам почти никогда этим не занимается. Но я открою вам секрет: он об этом не догадывается и никогда не узнает, если только вы ему не расскажете; уверена, вы этого не сделаете. Каждому, кто присылает ХОРОШЕЕ письмо, я непременно пишу несколько слов благодарности. Разумеется, так, словно он сам мне это продиктовал. Я действительно считаю, что хорошая секретарша ДОЛЖНА проявлять такую инициативу. А вы как думаете?
Я ничего не сказал.
— По правде говоря, если бы он попросил меня остаться, я, кажется, согласилась бы, несмотря на предстоящую свадьбу. Ему так трудно в чём-нибудь отказать! Но он слишком благороден и великодушен, чтобы о таком попросить. Как только он узнал о моём замужестве, тут же настоял, чтобы я не откладывала собственного счастья ради него. Можно подумать, его собственная женитьба принесла ему счастье… Впрочем, Чарльза, пожалуй, нелегко было бы сделать счастливым, даже с подходящей женщиной. Сейчас он несчастлив — это я знаю наверняка. В глазах у него всегда такое выражение, будто он что-то ищет и никак не может найти.
Ещё два или три дня мисс Хоббс продолжала вводить меня в курс дела: Райнер уехал в Ланкашир. За это время миссис Райнер устроила несколько обедов, на которые меня не приглашали, хотя я находился в доме. Однажды мне даже оказали честь помочь иностранному полномочному посланнику, почти не говорившему по-английски: он забрёл в кабинет, разыскивая помещение куда более скромного назначения. После этого я лучше понял, почему Райнер иногда запирал дверь.
Затем Райнер вернулся, телеграммой распорядившись встретить его поезд на вокзале Юстон. Едва мы нашли такси и отъехали от станции, он спросил, как идут мои дела, и, не дожидаясь ответа, добавил: — Не думаю, что вам будет трудно работать не хуже вашей предшественницы.
Я ответил, что очень на это надеюсь.
— Стало быть, вы уже заметили кое-что из того, что мне приходилось терпеть?
— Да. Но не понял, почему вы терпели её столько лет.
— Из чистой сентиментальности. К тому же я всегда испытывал тайную симпатию к чудакам, а Элси — чудачка каких поискать. Она служила в Стуртоне ещё при моём отце, затем у брата. Когда он, разумеется, захотел от неё избавиться, не нашлось ни одного глупца, который взял бы её к себе, кроме меня. Я сделал её своим секретарём по светским делам: тогда я не вёл светской жизни, и это не имело значения. Но после моей женитьбы дела у неё появились, и она взялась за них с каким-то удивительным, почти завораживающим безрассудством. Представляете, я обнаружил, что она пишет длинные письма совершенно незнакомым мне людям и подписывает их моим именем! Кстати, она сказала вам, что я несчастлив в браке?
— Ну… — замялся я.
— Не верьте. Мы с женой лучшие друзья. Полагаю, она намекала и на то, что это брак по расчёту?
Я не хотел выдавать мисс Хоббс и собирался ответить уклончиво, но Райнер перебил: — А вот это правда. Я женился на Хелен, потому что решил: именно такая женщина сумеет обеспечить усталому деловому человеку громкий успех. И она действительно сумела. Вы можете назвать более вескую причину?
— Принято считать, что есть ещё одна причина — поважнее.
Он внезапно сменил тему и показал за окно, на газетный плакат с аршинным заголовком: «Крах Англии». В эту минуту я понял, что мисс Хоббс была права по крайней мере в одном: в глазах Райнера действительно появлялось выражение человека, который что-то ищет и никак не может найти. Указав на плакат, он заговорил быстро, нервно: — Забавно представить себе иностранца, который переведёт эти слова и не поймёт, что речь всего-навсего о крикете… Помните, вы что-то сказали о нём в поезде? Именно тогда мне впервые захотелось узнать вас поближе. Но, по сути, речь вовсе не о крикете, а о нашей чертовской самоуверенности. Вообразите такой же заголовок на улице Парижа или Берлина: началась бы паника, вспыхнули бы беспорядки… Представьте: «Разгром Франции» или «Гибель Германии». Немыслимо! А здесь это ничего не значит, потому что мы не верим, будто подобное когда-нибудь может случиться. И это даже не принятие желаемого за действительное: тут нет ни желания, ни мысли, а лишь иллюзия, которой мы дышим… Напоминает последнее пленарное заседание Лондонской конференции, когда уже стало ясно, что ни о каком настоящем разоружении речи не будет, а мы изо всех сил пытались прикрыть провал последней надежды цивилизации липкой кашей банальностей. Господи, как я устал слушать бесконечные фразы, не означавшие ничего ни на одном языке, а тем более после того, как переводчик по очереди переводил их ещё на два! Сквозь пыльный воздух солнечные лучи падали широкими полосами на розовые лысины делегатов: власть, которой их наделили, превращала их в божества, а моя ненависть — в горгулий… И за всё то утро, среди неподвижных солнечных полос и далёкого гула машин у Кенотафа, было лишь одно живое, искреннее мгновение: молодой Дрексел шепнул мне во время вялых аплодисментов: «Видишь старика в третьем ряду, пятого с конца? Из Армении, Ирака или ещё откуда-то… Он тебе никого не напоминает? Да это же вылитый Гарри Тейт!» И, ей-богу, тот действительно был похож на Гарри Тейта! Мы с Дрекселом держались на этой шутке до конца заседания — на ней и на нашей жалкой фантазии о том, что иностранцы какие-то странные, в лучшем случае забавные создания: вроде комиков из мюзик-холла или школьного учителя французского. Их ещё можно терпеть, если они музыканты, танцоры или торговцы мороженым, но стоит им взяться за по-настоящему серьёзное дело — управление миром, — как мы считаем своим долгом поставить их на место… Смотрите, ещё один! — Он заметил новый газетный плакат с таким же огромным заголовком: «У Англии больше нет надежд». Райнер рассмеялся. — Какой-нибудь придирчивый археолог двадцать пятого века, родственник того новозеландца из очерка Маколея, выкопает этот плакат из мусорной кучи и объявит его неопровержимым доказательством того, что нас обо всём своевременно предупредили… У моей жены сегодня приём?
— Да.
— А что за публика?
— Кажется, в основном люди из мира спорта и театра.
— Тогда поужинаю и переночую в клубе. Боротра — единственный спортсмен с артистической жилкой, который меня интересует, да и тот вряд ли придёт.
Он высунулся из окна такси, назвал шофёру новый адрес и велел ехать помедленнее. Райнер заметно нервничал и был возбуждён; к тому времени я уже начал понимать, что в таком состоянии он говорил особенно много, словно пытался словами угнаться за собственными мыслями. Обычно это не удавалось: за ним оставался целый ворох незаконченных фраз, смешанных метафор и неотшлифованных афоризмов. Порой среди них мелькало замечание, достойное одной из лучших его речей, но произносил он его так небрежно, что, не улови слушатель этих слов сразу, сам Райнер впоследствии уже не смог бы их вспомнить. Я пытаюсь передать впечатление от таких разговоров, но даже самая точная стенограмма не сохранила бы странного волнения в его голосе и движениях — словно за ними, под внешне спокойной поверхностью, бушевала какая-то внутренняя буря. И чувствовалось, что волнение это не угаснет от усталости, а будет всё нарастать до последней, губительной вспышки — как электрическая лампа перед тем, как окончательно перегорит нить накаливания, на миг вспыхивает ярче. Внезапно меня испугала именно эта мысль, и Райнер заметил мой тревожный взгляд.
— Простите, Харрисон, что я так разболтался. После публичных выступлений со мной всегда так: словно приходится выговорить все слова, которые остались неиспользованными, — а может, как раз те, которые я не мог произнести… Вы ведь считаете меня неплохим оратором?
Я ответил, что, безусловно, считаю.
— И, наверное, полагаете, что выступать мне легко?
— Во всяком случае, так кажется со стороны.
Он рассмеялся. — Вот что значит привычка, выработанная годами. Терпеть не могу публичных выступлений. Втайне каждый раз боюсь, что голос сорвётся, что начну заикаться или случится ещё что-нибудь. Особенно боюсь заикания… Хотя, разумеется, ничего такого со мной не бывает. Кстати, помните гору в Дербишире, которую мне показалось, будто я узнал?
— Помню.
— В Ланкашире со мной случилось нечто похожее, только куда менее романтичное. Обыкновенный дом в ряду таких же домов. Я помогал Никсону на дополнительных выборах в Броудли. Мы выступали на уличных перекрёстках, потом Никсон повёл меня по домам — пожимать руки и целовать младенцев. Говорит, его отец так прошёл в парламент ещё при Гладстоне, вот и он до сих пор не отступает от семейного метода. Признаться, я довольно цинично отношусь к выборам. Смотришь на итоги голосования — два столбца цифр аккуратно дают третий, и испытываешь то же раздражение, что при виде баланса фирмы, сходящегося до последнего пенни. А чей это пенни? Был ли он вообще? Вот моё большинство в Литэмшире — ровно двенадцать голосов. Но кто были эти двенадцать избирателей? Двенадцать честных, достойных людей — или двенадцать пьяных невежд? Не кажется ли вам порой, что всё это до ужаса ложно — и столь же ложно успокаивает? Эта унаследованная от девятнадцатого века видимость статистической точности, будто прилив истории можно направить по аккуратным канавкам для полива сада, безопасным, как краны в миллионе пригородных ванных… А когда разразится буря, кому будет дело до того, сходятся ли столбцы чисел? Кому будет важно, что все подсчёты ошибочны, лишь бы нашёлся человек, знающий верный ответ?
— Вы рассказывали о доме.
— Ах да… Обычный четырёхкомнатный дом рабочего, каких десятки тысяч. Был холодный день. Мы стояли у двери, а за кружевными занавесками гостиной горел яркий жёлтый свет камина. Ничего особенного — и всё же… Трудно передать моё чувство. Будто этот дом ждал меня, приглашал из зимних сумерек в тепло, к огню… Будто я возвращался домой.
Глаза его возбуждённо блестели. Желая, чтобы он успел закончить рассказ до конца поездки, я спросил: — А когда дверь открыл незнакомец, это чувство исчезло?
— Сейчас расскажу… Нас было трое: Никсон, я и Рэнсом, местный партийный секретарь, милый невысокий человек. Мы стучали и стучали, но никто не открывал. Тут я заметил, как Рэнсом роется в карманах. «Не пойму, куда она запропастилась, — сказал он. — Впрочем, скоро вернётся». Только тогда я понял, что это ЕГО дом и нас приглашают внутрь. Он нашёл ключ, отпер дверь, и мы вошли. Никакой прихожей — сразу тепло и свет камина. На плите кипел чайник; были приготовлены чашки, блюдца и тарелки с хлебом и маслом. Всюду безупречная чистота, полированная мебель блестит, где-то громко тикают часы. До чего прекрасной показалась мне эта маленькая тёплая комната! Рэнсом без конца говорил о жене: как она гордилась, что к ним на чай придут такие гости, как Никсон и я; какая для неё честь и как она никогда этого не забудет; как смутится, вернувшись и застав нас уже в доме. «Бьюсь об заклад, она побежала за дандийским кексом», — засмеялся он. Но время шло, и хозяин сам начал смущаться. Наконец предложил пить чай, не дожидаясь жены. Так мы и сделали. Я устроился в кресле-качалке у огня; пламя так ярко освещало комнату, что лампа не понадобилась, хотя, когда мы уходили, снаружи уже стемнело.
— Значит, его жену вы так и не увидели?
— Нет, она не успела вернуться. Но та комната… То ощущение покоя, чувство, что меня там ждали… Всё это из той же череды странных воспоминаний. Та часть моей жизни… Вы ведь помните, что я рассказывал вам в Кембридже?
— Почему вас это так тревожит?
— Не тревожило бы, если бы оставило меня в покое. Но прошлое всё дразнит меня намёками. И что мне прикажете делать?
— Я по-прежнему советую больше отдыхать и меньше работать.
Он похлопал меня по руке. — Хорошо, что в такие минуты можно поговорить с вами. Вы для меня — Ватсон при Шерлоке Холмсе, верно? Хотя, пожалуй, это не слишком лестное сравнение.
— Во всяком случае, не для вас. Ватсон-то был хотя бы честным дураком.
Он улыбнулся. — Вот это уже настоящая высокая литературная критика! Вы слишком поздно родились, чтобы чувствовать то же, что чувствовал я: Шерлок Холмс на Бейкер-стрит — значит, в мире всё благополучно.
— А теперь-то мы понимаем, что в мире далеко не всё благополучно…
— Знаю. Но тогда в этом и заключалась иллюзия. Помню, Шелдон повёз меня в Лондон, когда мне было лет шесть или семь. Первым делом я попросил показать Бейкер-стрит, а он, человек добрый, не стал объяснять, что все эти истории — выдумка. Так мы и шагали в один из дней начала столетия: маленький мальчик и дворецкий его отца, с благоговением глядя на высокие дома. Где-то могли рушиться троны, анархисты — бросать бомбы, какие-нибудь «низшие народы» — досаждать нам в дальних уголках мира, но чего было бояться, пока величественный английский Холмс, в халате и под действием наркотика, готовил свой ум к решающей схватке с Мориарти? А кто, чёрт возьми, такой был Мориарти? Всего лишь крупный преступник, которого этот честный дурак Ватсон возвеличил ради славы своего героя! Что-то вроде немолодого сутулого Раффлза! И это, заметьте, было худшим злом, какое воображал мир наших отцов, когда говорил о тайных силах и злодейских замыслах! Ах, счастливые времена… Лучше оставьте себе такси, чтобы доехать домой. Спокойной ночи!
* * * * *
До того дня я не относился к проблеме Райнера особенно серьёзно. В конце концов, забывать свойственно каждому. Все мы что-нибудь забываем, а потом, спустя годы, неожиданно вспоминаем то, что считали утраченным навсегда. Порой память подаёт лишь слабый знак — едва заметную подсказку, за которой мы не пытаемся последовать, потому что не придаём ей значения. Необычным в случае Райнера было то, что он придавал этим намёкам огромное значение. То, что могло остаться простой загадкой, постепенно превращалось для него в навязчивую мысль.
Часть рассказанного Райнером, несомненно, можно было проверить, и мне уже хотелось попытаться. Ему я ничего не сказал, но при первом удобном случае завёл с мисс Хоббс разговор о молодости и начале карьеры её хозяина. Она охотно поддержала беседу, хотя то и дело сбивалась на более поздние события и не слишком лестные сплетни о миссис Райнер. — Ведь он был на войне? — начал я с вопроса, который мог бы задать кто угодно.
— Конечно. Он получил военную награду — разве вы не знали? И самое удивительное: его считали погибшим. Поэтому награду присудили по… по…
— Посмертно.
— Вот именно! Но их нельзя винить: после той атаки он был объявлен пропавшим без вести, и о нём ничего не слышали, пока несколько лет спустя он вдруг не объявился дома — без всякого предупреждения. Тогда-то и выяснилось, что он потерял память.
— По-моему, история, вполне достойная газетных заголовков.
— Газетных? Ах нет, в печать она не попала. Семья не желала огласки.
— Большинство знакомых мне журналистов нежелание семьи вовсе не остановило бы.
— А вот Шелдон сумел всё уладить.
— Шелдон?
— Дворецкий в Стуртоне. Вы ведь ещё не бывали в Стуртоне?
— Нет.
— Прекрасное место, право слово.
— И дворецкий, должно быть, замечательный, если сумел помешать журналистам разнюхать сенсацию, а редакторам — напечатать её.
— Он и правда удивительный человек. Едва ли от него можно что-нибудь скрыть — во всяком случае, в том, что касается семьи. Он, можно сказать, управляет Стуртоном: живёт там круглый год, даже зимой, когда семья остаётся в Лондоне. Я многим ему обязана. Тогда я была всего лишь местной девушкой, вела счета и помогала с секретарской работой в доме, так что постоянно имела с ним дело. — Затем она добавила с некоторым кокетством: — Знаете… а может, и не знаете, как трудно бывает девушке, служащей в большом доме, если дворецкий ведёт себя не так, как подобает.
Я ответил, что вполне могу себе это представить.
— Шелдон всегда держался как настоящий джентльмен. Ни слова, ни жеста, к которым можно было бы придраться.
Я промолчал.
— А позже, когда мистер Чарльз принял Стуртон, Шелдон лично спросил его, не мог бы тот что-нибудь для меня сделать. Иначе, боюсь, я бы здесь не оказалась.
— Понятно… Но вернёмся к тому времени, когда мистер Райнер — тот мистер Райнер, о котором мы говорим — неожиданно вернулся в Стуртон. Вы тогда работали там?
— Как раз тогда — нет. Дело было на Рождество, а поскольку старый мистер Райнер болел, обычные приёмы отменили, и мне дали отпуск. Больше всего работы мне доставляли именно приёмы: рассылка приглашений, карточки с именами гостей и всё прочее.
— Каким он был, когда вернулся?
— Я увидела его лишь много позже. Но знаю, что из-за возвращения поднялась изрядная суматоха. Шелдон и половины происходившего нам не рассказывал.
На этом след обрывался. Мисс Хоббс почти ничего не знала о самом возвращении Райнера. С тех пор прошло немало лет; старый мистер Райнер умер, да и многие тогдашние слуги, у которых можно было бы что-нибудь выяснить, по всей вероятности, тоже уже умерли. Возможно, где-то оставались документы — досье в забытом архиве, служебные записки, затерявшиеся среди официальных бумаг. Но шансов отыскать их, да и просто установить, существовали ли они, было очень мало.
— Настоящая загадка, — заметил я. — А сам мистер Райнер никогда не пытался её разгадать?
— Вы хотите сказать, пытался ли он восстановить память?
— Не только. Разве он не обращался к специалистам — врачам, психоаналитикам?
— Сразу видно, что вы его плохо знаете, иначе не спрашивали бы. Он скорее на что угодно согласится, чем пойдёт к постороннему и станет рассказывать о себе. Только с одним человеком и говорил — со знакомым ещё по Кембриджу профессором. Кажется, его звали Фримен.
— Вы имеете в виду доктора Фримена? Того самого?
— Возможно, он и доктор.
— Высокий, седой, немного сутулый?
— Да, именно он. До женитьбы он часто навещал Чарльза. Вы с ним знакомы?
— Немного. А почему после свадьбы перестал приезжать?
— Он не любил приёмов. И, думаю, не одобрял миссис Райнер за то, что она втянула Чарльза во всю эту светскую жизнь. Она ведь очень честолюбива. Говорят, ещё сделает из него премьер-министра.
Я рассмеялся: мне и самому случалось слышать подобные замечания, за которыми обычно следовала какая-нибудь скабрёзная шутка о её манере устраивать приёмы. Мисс Хоббс добавила: — Впрочем, хозяйка она прекрасная, этого у неё не отнимешь.
Раз уж речь зашла об этом, я подумал, что миссис Райнер, пожалуй, даже чересчур хорошая хозяйка. У англичан существует своё тайное «яблочко», в которое можно попасть, лишь если прицел настроен на девяносто семь — девяносто восемь процентов точности. Стремиться к абсолютной точности, даже если она достижима, здесь опасно. Англичане с подозрением относятся к совершенству: безупречность манер кажется им признаком иностранца, а безупречные зубы — работой дантиста. Разумеется, мисс Хоббс я этих мыслей не высказал.
Через несколько дней я встретился с Фрименом. Ещё в мои студенческие годы, как и во времена Райнера, он был заметной фигурой в Кембридже, но недавно вышел в отставку и поселился в Ричмонде с незамужней сестрой. Вероятно, жизнь его была одинокой: услышав мой голос по телефону, он обрадовался и охотно принял приглашение поужинать. Мы были довольно хорошо знакомы: он долгое время возглавлял Философское общество, а я на последнем курсе был его заместителем. Фримен написал несколько ставших авторитетными трудов по психологии, однако даже его профессиональной проницательности не хватило, чтобы заметить скрытый мотив за моим пылким желанием повидаться и вспомнить прежние времена.
В тот же вечер мы встретились в ресторане «Булестен».
Дождавшись неизбежного вопроса о том, чем я теперь занимаюсь, я ответил, что стал секретарём Райнера.
— А, Райнер… да, — пробормотал он, словно перебирая воспоминания. Потом сухо хихикнул: — Ну что ж, на этот раз история не повторится.
— Что вы хотите этим сказать?
— Он женился на одной из них — на собственной секретарше.
— На нынешней миссис Райнер? Значит, до мисс Хоббс она была его секретарём?
— О, эта Хоббс служит у него испокон веков — прямо семейная реликвия. Ей теперь уж никак не меньше сорока. Что с ней наконец случилось — ушла на покой?
— Она уходит, потому что выходит замуж.
— Боже правый! Никогда бы не подумал, что и до неё дойдёт очередь. Кто же счастливчик?.. Хотя нет, я сам знаю: Райнер, раз сумел от неё избавиться.
— Так вы её знаете?
— К счастью, почти не знаком. Но всякий раз, когда Райнер назначал мне встречу, она присылала совершенно нелепые записки, будто бы написанные им. Позже я случайно узнал, что она подделывала его подпись. Записки были совершенно нелепые! Как психолога меня занимало, почему она считала подобный тон уместным.
— Но вернёмся к миссис Райнер…
— Кажется, она работала у него в конторе в Сити. Другое ведомство, так сказать. У этих промышленных магнатов целые взводы секретарей.
— Странно, что мисс Хоббс ни словом об этом не обмолвилась. Мне казалось, ей доставило бы удовольствие рассказать о такой истории.
— С психологической точки зрения вы, по-моему, ошибаетесь. Она скорее предпочла бы умолчать о том, что при равных, так сказать, исходных возможностях победила другая женщина.
— Возможно. Насколько я понимаю, вы хорошо знали Райнера?
— Раньше — да. Видите ли, у меня с самого начала было преимущество: когда мы познакомились, он не знал, что мне известно его имя.
— Не совсем понимаю.
За очередной рюмкой бренди он разговорился: — Райнер — странный человек. Он словно побаивается собственной личности. Лучше всего он раскрывается перед тем, кто, как ему кажется, не знает, кто он такой. Любопытная психологическая особенность. Впервые я узнал о нём от Уэрнета, его наставника в колледже Святого Свитина. Райнер, по-видимому, рассказал Уэрнету кое-что… впрочем, не уверен, что вправе это обсуждать. Для меня как психолога это представляло большой интерес, а вот Уэрнета, простого историка, занимало куда меньше. — Фримен снова негромко хихикнул. — Так вот, разрешение передать эту историю мне Уэрнет получил лишь после обещания не называть имени рассказчика. Я настолько заинтересовался, что мы даже устроили встречу — опять же анонимную: предполагалось, будто я не знаю, кто передо мной. Но открою вам секрет: Уэрнет заранее, по секрету, всё мне рассказал. Беспринципный человек, этот Уэрнет! А несколько месяцев спустя однажды утром, выйдя после лекции к воротам колледжа, я не обнаружил своего велосипеда. Вместо него стоял очень похожий, с именем «Чарльз Райнер» на табличке. Я воспользовался этой путаницей как предлогом зайти к нему. И должен признать, что после первоначальной неловкости мы очень скоро подружились. — Он добавил: — Теперь я, конечно, знаю, о чём вы собираетесь спросить. Но я всё-таки менее беспринципен, чем Уэрнет, и ответить не могу.
— Думаю, объяснять мне это необязательно. Я уже знаю о некоторых… особенностях его памяти. Полагаю, речь шла именно об этом.
— Тогда для начала расскажите, что именно вам известно.
— Тот провал в его жизни — период, о котором он ничего не помнит.
— Не очень точное определение.
— Безусловно. Именно поэтому я так хотел бы услышать ваше объяснение.
Он улыбнулся. — Случай необычный, хотя несколько подобных случаев описано в специальных медицинских журналах. У Райнера сохранялись, если можно так выразиться, едва уловимые нити воспоминаний о выпавшем из памяти периоде; сначала они были настолько слабы, что почти невозможно было различить. После его отъезда из Кембриджа мы не встречались десять лет. К тому времени нити памяти стали чуть заметнее. Когда по прошествии этих десяти лет мы вновь сблизились, я надеялся разобрать их, распутать и, если угодно, развернуть в цельную ткань воспоминаний.
— Понимаю. Но вам так и не удалось ему помочь?
— Вы спрашиваете или утверждаете?
— Пожалуй, и спрашиваю, и утверждаю.
Он улыбнулся: — Я всегда думал, что однажды память вернётся к нему целиком — постепенно, по частицам, пока однажды, словно при повороте ключа в замке или после установки последних кусочков головоломки, всё не встанет на свои места. Но, насколько я понимаю, этого ещё не случилось.
— Картина понемногу складывается, однако до завершения ещё далеко.
— Скажите, Харрисон, почему вас так занимает это дело? Едва ли оно входит в обязанности секретаря… Или всё-таки входит?
— Он мне нравится. И мне жаль, что воспоминания до сих пор не дают ему покоя. Только поэтому.
— Веская причина.
— А теперь скажите мне вот что: есть ли у вас какие-нибудь предположения относительно этого провала в памяти?
— Предположения? Могу лишь догадываться, что это было для него тяжёлое время. Если не ошибаюсь, ранение пришлось чуть выше левой теменной кости… — Он углубился в медицинские подробности, из которых я не понял ровным счётом ничего. — При таком ранении потребовалось бы хирургическое вмешательство, а возможно, и несколько операций. Поэтому, быть может, даже жаль, что, по вашим словам, он всё ещё мучается из-за утраченных воспоминаний. Если память теперь вернётся к нему полностью, скорее всего, он вспомнит только боль, несчастье и скуку.
— Но с другой стороны, разве даже такие воспоминания не лучше, чем всё сильнее мучиться мыслью о том, что они навсегда утрачены?
— Возможно.
Некоторое время мы молчали. Потом я спросил: — Вы знаете, что он был в немецком плену?
— Разумеется. Но больницы — немецкие ли, английские ли — места невесёлые, особенно для человека, который не может даже назвать себя. Думаю, немцы лечили его как неизвестного больного или по ошибке записали под чужим именем, а затем в таком же положении отправили обратно в Англию. Там должны были быть новые больницы, новые переживания, о которых никому не захотелось бы вспоминать. После контузий и провалов памяти люди приходили в себя годами; некоторые до сих пор не оправились — помоги им Бог. Всё произошло так давно, что едва ли мы когда-нибудь узнаем все подробности. А у вас самого есть какая-нибудь версия?
— В том-то и беда, что у меня нет никакой версии.
— Настоящая беда, конечно, — это миссис Райнер.
Любопытно, как рано или поздно разговор о Райнере неизменно переходил на его жену. Фримен, сперва неохотно говоривший о старом друге, теперь не видел причин скрывать своё мнение о жене этого друга. — Она необычная женщина, Харрисон, — сказал он.
— Впрочем, и он человек не совсем обычный.
— А живут они дружно? По вашему впечатлению?
Я ответил осторожно: — По-моему, она прекрасно подходит на роль жены политика.
— Следовательно, вы считаете, что и он прекрасно подходит для политической карьеры?
— Некоторые качества у него есть: он блестяще выступает и умеет ладить с людьми.
— Когда бывает в настроении. А это случается не всегда… Вам никогда не рассказывали об ужине Общества любителей старины в Бриджлоу?
Я покачал головой.
— Это было несколько лет назад. Во время предвыборной кампании Райнер помогал одному из кандидатов, и мы пригласили его выступить на ежегодном ужине нашего Общества любителей старины. Общество строго внепартийное и лишь наполовину научное — причём ударение тут на слове «наполовину». Я тогда председательствовал, Райнер сидел рядом со мной. Поначалу он говорил очень хорошо, но примерно посреди речи возникло небольшое замешательство: припозднился старый генерал Уич-Фёрлоу, с трудом пробирался к месту и громогласно извинялся — у него сломалась машина или случилось что-то подобное. Генерал был глуховат и говорил громко, как многие тугоухие люди. Оратору это, конечно, досадно, но всё кончилось за минуту, и большинство на его месте не придало бы случаю значения. Райнер же вдруг будто оцепенел. Скрыть свои чувства он не смог, почти сразу свернул речь и ушёл из-за стола раньше, чем позволяли приличия. Я на минуту вышел вслед за ним и прямо сказал, что он повёл себя по-детски: старость и немощь дают человеку право на снисхождение, тем более что генерал вовсе не хотел проявить неуважение. Райнер ответил с каким-то испугом: «Не в этом дело. Что-то было в самом этом человеке… Может быть, какая-то химическая несовместимость, то, как мы друг на друга действуем». Объяснение показалось мне ещё более странным, чем сама его выходка.
Я удержался от замечания, но Фримен заметил это. — Ну же, о чём вы хотели спросить?
— Я только подумал: не могло ли у него всплыть смутное, глубоко скрытое воспоминание о прежней встрече с генералом?
— Позже мне тоже пришла в голову такая мысль. Но едва ли они когда-либо встречались: Райнер даже не знал имени генерала. Но даже если встречались, я не вижу причин для такой неприязни. Старик был просто суетливым, простодушным и не слишком умным человеком, хотя военная карьера у него была весьма славная. К тому же у него имелся неиссякаемый запас на редкость скучных охотничьих историй.
— А миссис Райнер присутствовала на ужине?
— Нет. На мероприятие, где председательствую я, она не явилась бы ни за что на свете. — Он словно обрадовался возможности вновь заговорить о ней. — Странная женщина. Не уверен, что могу ей полностью доверять. И дело не просто в том, что она мне не нравится. Тут что-то глубже. Мне всё время кажется, будто она что-то скрывает. Вероятно, моя профессия приучила меня к подобным психологическим догадкам… Вы ведь слышали о её знаменитых приёмах?
— А кто о них не слышал? Мне и самому довелось на них побывать.
— Впрочем, будем справедливы. Она не сноб в обычном смысле слова — для неё не имеют особого значения ни происхождение, ни деньги. Да и было бы нелепо, если бы она зазнавалась на этот счёт: ведь сама она начинала без того и другого. Но что же её на самом деле привлекает? Ум? Слава? Скандальная известность? Однажды я побывал в Кенморе и вынужден признать: эту свою игру она ведёт до омерзения искусно. Только бесконечная охота за знаменитостями и устройство приёмов ещё не делают дом настоящим домом. А что они создают взамен — ума не приложу.
— Говорят, именно благодаря ей Райнер сделал политическую карьеру.
— И я такое слышал — от людей, которые недолюбливают его. А те, кому не нравится она, уверяют, будто её методы, напротив, задержали его продвижение. Не стану отрицать: для делового человека она хорошая спутница. Но вопрос в другом — нужно ли было вообще обременять жизнь Райнера делами и политикой?
— Что вы хотите сказать?
— Лишь то, что я всегда считал его, в сущности, одним из редких выдающихся людей нашего времени. И потому успех, которого он достиг и, возможно, ещё достигнет, представляется мне отвратительным предательством самого себя.
— Значит, вы считаете его женитьбу ошибкой?
— Вовсе нет — если он сам хотел именно такой жизни.
— А какую другую жизнь он мог бы вести?
— Не мне об этом судить. Я говорю о том, что он за человек, а не о том, какие возможности перед ним открывались. Полагаю, он не виноват в том, что отец оставил ему маленькую промышленную империю: сталелитейные заводы, газеты, целая сеть взаимосвязанных холдинговых компаний и прочее. Всё это было в той или иной степени на грани банкротства, хотя тогда никто об этом не подозревал. Даже место в парламенте досталось ему как своего рода семейное наследство, которое приходилось принять.
— Совсем как мисс Хоббс?
— Да, как и она. Такая же нелепая обуза, только куда менее преданная. На последних выборах Райнер едва удержал место, опередив соперника всего на двенадцать голосов… Но раз уж вы вспомнили мисс Хоббс, уверяю вас: рядом со старым дворецким, которого держат в Стуртоне, она кажется настоящим чудом современности. Кажется, его зовут Шелдон.
— И он вам тоже не по душе?
Фримен пожал плечами. — Не то чтобы меня особенно возмущали его своеобразные дерзости. Шотландские слуги часто позволяют себе подобное, и с этим приходится мириться; даже королева Виктория мирилась. Меня тревожит другое: рядом с ним я испытываю то же чувство, что и рядом с миссис Райнер. Мне кажется, он что-то скрывает.
— Может быть, они что-то скрывают вместе?
На этот раз его улыбка была иной — она вовсе не была ответом на мою. — Вы ведь ещё не бывали в Стуртоне? Удивительное место. Если им есть что прятать, лучшего тайника не придумать.
Мисс Хоббс уехала на следующей неделе, и я приступил к работе на её месте. Всё оказалось не так просто, как она уверяла. Интересы Райнера были чрезвычайно разнообразны: кроме руководства крупными компаниями, он состоял во множестве обществ и организаций — и всё это вдобавок к политической деятельности. Работы у меня было достаточно, и Райнер требовал, чтобы всё выполнялось быстро и безупречно. Мы почти не разговаривали ни о чём, кроме дел, и на время он, казалось, совершенно забыл о том, что так меня заинтересовало. Однако случилось нечто неожиданное после рассказа Фримена: миссис Райнер снова пригласила меня на обед. На этот раз гости и вправду были литераторами, как она и обещала: Морис Бэринг, Чарльз Морган, Луис Бромфилд, Анри Бернштейн, миссис Беллок Лаундс, Герберт Уэллс и бледный молодой человек, чьего имени я не запомнил; он писал интеллектуальные детективы, названий которых я тоже не помнил. Несмотря на первоначальные опасения, обед оказался весьма приятным. Для Райнера опять оставили свободное место — на случай, если он появится, — но он так и не пришёл, и это, похоже, никого не удивило. Когда гости разошлись, миссис Райнер вновь попросила меня задержаться; теперь в этом не было ничего необычного, ведь я работал в том же доме. — Найдётся минутка взглянуть на мой сад? — спросила она, ведя меня в глубину холла, где были распахнуты застеклённые двери.
Мы не спеша пересекли лужайку и подошли к двери в высокой ограде. Миссис Райнер отперла её и с удовольствием наблюдала за моим удивлением: за стеной скрывался ещё один маленький сад, размером едва ли больше просторной комнаты, но так густо окружённый деревьями и усыпанный цветами, что трудно было поверить в его существование посреди лондонского квартала. — Это мой секрет, — призналась она. — Я показываю его только близким друзьям или тем, кто, надеюсь, ими станет.
Я пробормотал что-то любезное — это с равным успехом могло относиться и к её последним словам, и к саду.
— Видите ли, — продолжала она, — я никогда не любила мисс Хоббс. По-моему, Чарльзу она тоже не нравилась, но он был слишком добр, чтобы с ней расстаться. Если она говорила обо мне что-нибудь дурное — а я уверена, что говорила, — прошу вас не спешить с выводами, пока не узнаете меня лучше.
Я продолжал отвечать любезностями.
— Вы с Чарльзом познакомились в поезде, верно? — Она склонилась над вазой. — Одна из тех случайных встреч — у меня самой такое бывало, — когда открываешь незнакомому человеку все свои тайны, потому что уверен: больше никогда его не увидишь. Не так ли?
— Насчёт тайн не знаю, — осторожно ответил я, — но беседовать нам действительно было легко.
— И вам нравится здесь работать?
— Очень.
— Я рада. Было бы замечательно, если бы вы и в самом деле смогли помочь Чарльзу — не только по службе. Ему иногда необходимо общество подходящего человека. У него бывают тяжёлые минуты, знаете ли. А может быть, вы ещё не знаете. Во всяком случае, в такие минуты не следует принимать его слишком всерьёз. Я ждал продолжения, понимая, что и она ждёт чего-то от меня. Даже если бы я согласился пока воздержаться от суждений, полностью доверять ей я, подобно Фримену, не мог. Вдруг она улыбнулась: — Ну вот, теперь вы узнали мой секрет. Сохраните его, пожалуйста. — И, направляясь со мной к двери, добавила: — Я говорю об этом садике. Раньше садовник сваливал здесь всякий мусор. Я сама всё распланировала и до сих пор большую часть работы делаю своими руками. Чарльз сюда даже не заглядывает: некогда. На мои обеды у него тоже времени нет — но это меня не так уж огорчает. А вот чего мне порой хочется, так это однажды увидеть его сидящим здесь — тихо, в одиночестве, как сидят иногда у своих деревенских домиков старики, — в полном покое. Только Чарльз никогда не знает покоя.
Мне казалось, она хотела бы рассказать мне нечто важное, если бы была уверена, что я уже знаю достаточно и такой разговор уместен. Но в этом она не была уверена и потому колебалась. Я спросил, почему, по её мнению, Чарльзу никак не удаётся обрести покой.
— Прежде всего, он ужасно много работает.
— Да, я знаю. А кроме этого?
— В наши дни трудно обрести душевный покой. Вам не кажется?
— А как же те люди, которых вы иногда видите сидящими у деревенских коттеджей?
Она улыбнулась и сразу насторожилась: теперь она убедилась, что я знаю меньше, чем ей сперва представлялось, и не хотела давать повода к новым расспросам. — Наверное, они и вовсе не знают покоя, — ответила она, — просто состарились и слишком устали, чтобы о чём-нибудь тревожиться. Когда мы вошли в дом, на неё словно опустился занавес: прежняя непринуждённость исчезла, уступив место безукоризненным светским манерам. — Теперь, когда мы становимся друзьями, непременно приезжайте в Стуртон на выходные, как только мы откроем дом. Там есть настоящий тайный сад — в том смысле, что о нём знают все.
* * * * *
Я не ожидал, что Стуртон произведёт на меня такое сильное впечатление. Несколько недель спустя мы отправились туда на четырёх «Даймлерах» — «похоронная процессия на бешеной скорости», как выразился Райнер, в тот день пребывавший в мрачном настроении. Три машины были набиты багажом и прислугой из Кенмора; в первой ехали мы и изящный молодой человек Уоберн, приглашённый составить каталог стуртонской библиотеки. Большинство гостей — человек двадцать с лишним, в том числе политики, пэры, актёры, романисты, известные теннисисты и прочие знаменитости — ожидались на следующий день. Утро выдалось тёплым. Когда мы проезжали Рединг и Ньюбери, солнце разогнало дымку и озарило английское лето во всём его великолепии — бесконечные оттенки зелени под небом, по которому скользили пятна облачных теней.
Вскоре мы свернули с большой дороги и около мили ехали между высокими живыми изгородями. Вдруг вдали, среди складок холмов, сквозь густые деревья парка блеснул фасад из светло-кремового камня. Мы с Уоберном, впервые увидев Стуртон, невольно ахнули от восхищения. — Именно на это и рассчитывали, — заметил Райнер. — Архитектор с дорожным строителем сговорились ещё двести лет назад. Мой брат Джулиан, считавший себя мастером метких выражений, однажды назвал дом «гипсовой примадонной, эффектно выходящей на сцену». А теперь, видите, дом снова исчез. Холмы ещё около мили заслоняли поместье, пока на новом повороте оно не возникло так близко, что хотелось лишь почтительно кивнуть знакомому величию. — Вот он опять перед нами, — продолжал Райнер, — и до самого подъезда заслуживает всех звёзд из путеводителя Бедекера. Мы миновали последние полмили и подъехали к широкому портику в палладианском стиле. — Такой дом, как некоторые женщины: даже расстаться с ним слишком дорого. Платишь ведь не столько за само здание, сколько за иллюзию — за чувство собственности, за неуловимое ощущение собственного величия. Теперь эта иллюзия разорилась: фермы не дают дохода, по моим холмам всякий волен гулять, а право ВЛАДЕТЬ этим местом — просто юридическая фикция, дающая мне привилегию оплачивать счета. Если позволить, дом сам завладеет мной… Здравствуйте, Шелдон.
Шелдон ждал нас на верхней ступени крыльца. Он не был ни пухлым, ни измождённым, ни подобострастным, ни напыщенным. Пожал протянутую Райнером руку, поклонился миссис Райнер и окинул нас с Уоберном едва заметным оценивающим взглядом, пока хозяин нас представлял. — Что ж, мистер Харрисон, если вы впервые в Стуртоне, вряд ли этот приезд будет последним. Мистер Райнер долго не расстаётся со своими секретарями. Замечание показалось мне чересчур фамильярным и к тому же неловко напомнило о том, что миссис Райнер прежде была секретарём мужа. Но все рассмеялись, и я понял, что Шелдону позволены подобные вольности — вероятно, в силу возраста. Он и в самом деле был человеком весьма почтенного возраста, удивительно хорошо сохранившимся, с невозмутимым, хотя и настороженным видом человека, несущего большую ответственность. Переодень его — и сойдёт за министра; в отличие от некоторых министров, которые даже в собственных костюмах выглядят дворецкими.
Когда меня проводили в комнату восточного крыла (Стуртон, подобно всем величественным особнякам своей эпохи, непременно должен был иметь крылья), солнце почти скрылось за гребнем холмов. Наступали летние сумерки, и из окна открывался пленительный вид на сады строгой геометрической планировки и далёкую линию горизонта. Я стоял, любуясь пейзажем, когда вошёл Райнер с Уоберном: он только что показывал молодому человеку библиотеку. — Надеюсь, вы ничего не имеете против красивых видов, — сказал Райнер. — Насколько я знаю, последняя мода в искусстве велит считать их несколько вульгарными. Эти большие окна я устроил сам, вопреки протестам архитекторов: они утверждали, что подобному дому такие окна не пристали. Больше я почти ничего здесь не трогал — разве что добавил несколько ванных комнат.
Позади Райнера и Уоберна стоял Шелдон и сообщал, что ванны готовы. Райнер повёл нас через коридор в удивительный зал мавританского стиля: каннелированные колонны, фантастические арабские маскароны, высокий куполообразный потолок. Наблюдая за выражением наших лиц, он явно получал удовольствие. — Отец построил это помещение как, по его выражению, «дополнительную бильярдную», — объяснил он. — Основную часть состояния он нажил в эдвардианскую эпоху, когда бильярдная служила непременной приметой высокого общественного положения. А в последний год войны деньги текли к нему так быстро, что он уже не знал, куда их девать, и придумал вторую бильярдную — символ совершенно избыточной роскоши. Во всяком случае, иного объяснения я не нахожу. По-моему, здесь ни разу не сыграли ни одной партии. Поэтому я без малейших угрызений совести превратил помещение в купальню. Мы прошли через зал с диванами и лампами солнечного света в соседнее помещение, где тянулся ряд небольших, но вполне современных отдельных ванных комнат. Три из них Шелдон уже приготовил для нас. — До этой переделки во всём доме имелось только четыре ванные, — продолжал Райнер. — Одна находилась в помещениях прислуги, причём Шелдон устроил её за собственный счёт. Вот вам представление о нравах тех времён — и это ещё в 1919 году! Он помолчал, снова взглянул на наши лица и добавил: — И об отце тоже. Я знаю, о чём вы подумали. Но дело было не в скаредности. При жизни он щедро жертвовал обычным благотворительным обществам. Просто некоторые его убеждения были поразительно ошибочны. Например, он считал, что прислуге ванны ни к чему. Или что он сам — настоящий английский джентльмен. А ещё полагал, будто вся дальнейшая история человечества сведётся к расчистке джунглей и превращению земного шара в образцово управляемую английскую колонию под руководством либерального правительства. Думаю, когда война закончилась, он решил, что именно это теперь и предстоит проделать с Германией.
— Может быть, так оно и было бы лучше, — негромко заметил Уоберн. До сих пор он почти всё время только улыбался, и я увидел, что Райнер посмотрел на него с новым интересом. Мы разошлись по отдельным ванным, но перегородки доходили лишь до шеи, так что сквозь клубы пара можно было свободно переговариваться. Я слышал, как Райнер и Уоберн затеяли спор о политике. Шелдон раскладывал полотенца в моём отделении и заметил, что я смотрю на воду, наливавшуюся в ванну: она была слегка буроватой. — Вреда от неё не будет, — сказал он. — Некоторым гостям мы объясняем, будто вода поступает из целебного минерального источника и помогает от ревматизма. Но вы у нас почти свой, поэтому открою семейную тайну: это всего-навсего ржавчина в трубах.
Он уже направился к выходу, тихонько посмеиваясь, когда я без всякой задней мысли заметил:
— Надеюсь, все семейные тайны так же безобидны.
Смешок тут же оборвался. Шелдон обернулся и пристально взглянул на меня, но, видимо, успокоился: губы его медленно растянулись в улыбке.
— Надеюсь, вы в этом убедитесь, мистер Харрисон.
Между тем Райнер вновь заговорил о Стуртоне, и я услышал, как он рассказывал Уоберну: — Отец купил его после того, как поместье разорило семейство Уэстондейлов. Тем оно досталось от предков, построивших дом на доходы от торговли африканскими рабами. Покупка отца была в каком-то смысле закономерной: мой прапрадед нажил состояние на первых паровых хлопчатобумажных фабриках Ланкашира. Так что можете представить Стуртон населённым призраками порабощённых африканцев и детей, работавших на фабриках.
Немного спустя мы оделись и сели обедать в огромном зале, где без труда разместились бы пятьдесят человек, хотя нас было всего четверо. Миссис Райнер, как я заметил, была особенно приветлива с Уоберном: вероятно, она решила, что непривычная роскошь его смущает. Разговор зашёл о том, как он примется за каталог библиотеки. Выяснилось, что большая часть книг перешла вместе с домом от Уэстондейлов. — Отец не был большим читателем, — сказал Райнер, — зато обладал поразительным даром прочитывать именно то, что оказывалось полезным. Однажды он узнал из книги, будто жить среди сосновых лесов Хэмпшира чрезвычайно полезно для здоровья, и немедленно купил несколько сотен акров такого леса. Теперь на части этой земли стоит Борнмут. Любопытный был человек, мой отец. Играл на корнете и рыдал над всеми сценами смерти у Диккенса, особенно над историями маленькой Нелл и Пола Домби. Он предпочитал, чтобы ему читали вслух. Любимой его чтицей была моя старая гувернантка мисс Понсонби: она его терпеть не могла и после очередного такого слезливого чтения выходила, бормоча: «Старый лицемер!» Но он не был уж таким лицемером — во всяком случае, не большим, чем большинство из нас. Я и сам до конца не понимаю, что он был за человек… Когда-нибудь следовало бы написать о нём настоящую биографию. Одну, заказную, успели выпустить ещё перед его смертью: там он предстал неправдоподобным гипсовым святым. Конечно, не составило бы труда написать и противоположную книгу, изобразив его зловещим капиталистическим злодеем. Но истина, вероятно, где-то между этими крайностями — если только кто-нибудь сочтёт нужным её искать.
— А почему бы мистеру Уоберну не попробовать? — спросила миссис Райнер.
— Мысль неплохая, если он захочет. Но пусть сперва закончит каталог. Вы вообще что-нибудь пишете, Уоберн?
— Несколько рассказов, мистер Райнер. Один вы читали — хотя, вероятно, уже забыли…
— Ах да, конечно. О том несчастном русском?
Уоберн кивнул, но объяснения этой загадочной ссылки так и не последовало. После кофе миссис Райнер сказала, что устала, и ушла спать; Райнер вспомнил о письмах, на которые ему нужно ответить. Нам с Уоберном оставалось каким-нибудь образом провести вечер вдвоём.
Шелдон предложил нам посидеть в библиотеке и не без гордости проводил нас в прекрасный сумрачный зал. Он услужливо включил радиоприёмник как раз к обзору новостей: передавали краткое изложение речи, произнесённой Гитлером в Берлине ранее в тот же день. Мы немного послушали, затем Уоберн резко выключил радио — этот жест был жалким остатком протеста, на который ещё способен современный человек. — Надеюсь, в этом году войны не будет, — заметил он с таким видом, словно надеялся на хорошую погоду. — Как только закончу здесь, меня ждёт работа у Курцмайеров. У них большое книжное собрание в Ницце, и я, вероятно, проведу там всю осень. Если только, — прибавил он с полуулыбкой, — планы господина Гитлера не помешают моим. Я улыбнулся в ответ, хотя почувствовал ту неловкость, какая охватывает меня, когда остроумничающий комментатор фильма о путешествиях называет бегемотов «мистером и миссис Бегемот» и выжидает, пока зрители засмеются. Я ещё думал об этом и заодно недоумевал, каким образом столь молодой человек — по меньшей мере на десять лет моложе меня — сумел наладить прибыльное дело по составлению каталогов библиотек богачей и знаменитостей, как он сам простодушно всё объяснил: — Это Райнеры представили меня Курцмайерам. Они вообще нередко помогают мне получать такие заказы.
Я спросил, давно ли он знаком с Райнерами.
— Всего несколько месяцев. А вы?
— Около двух лет. С самим Райнером я познакомился совершенно случайно — в поезде.
— А я впервые встретил его в публичной библиотеке.
— Тоже случайно?
— Нет. Я тогда там работал, а он пришёл ко мне. Его прислала миссис Райнер.
— Миссис Райнер?
— Да. С ней я познакомился раньше, чем с ним. Это она предложила мне заняться библиотекой Стуртона и попросила мужа встретиться со мной.
— Мне казалось, она скорее попросила бы вас прийти к нему.
— Я тоже так полагал. Но ему почему-то захотелось сперва встретиться со мной так, чтобы ни один из нас не знал, кто перед ним. Тогда, если бы я ему не понравился, от всей затеи можно было бы незаметно отказаться.
— Понимаю.
— Вы не замечали, что при всей его бойкости и непринуждённости он на самом деле стесняется знакомиться с людьми? И стесняется как-то необычно.
Я ответил, что, пожалуй, замечал, и попросил рассказать, как состоялась их встреча.
— Ему было недалеко: библиотека стояла на другом берегу Темзы, в Ламбете. Конечно, я принял его за обычного читателя. Сначала он спросил у стойки, есть ли у нас книги с иллюстрациями английских деревень. С подобными неопределёнными просьбами приходится сталкиваться довольно часто, поэтому я снял с полок несколько томов и оставил его рассматривать их за столом. Вскоре он вернул книги, поблагодарил меня, и я из вежливости спросил, нашёл ли он то, что искал. Он ответил, что не совсем: ему пришло в голову, что среди рисунков или фотографий может случайно попасться изображение места, которое он когда-то видел, но название которого забыл. Ничего похожего не нашлось, однако он сказал, что это неважно.
— Должно быть, вам это показалось странным.
— Да, но ещё удивительнее было то, что незадолго до этого я написал рассказ, построенный на похожей мысли. Услышав об этом, он, кажется, заинтересовался. Мы ещё немного поговорили, а затем он рассеянно огляделся и сказал: «Мне нужно повидать сотрудника библиотеки по фамилии Уоберн». Я ответил, что я и есть Уоберн. Он сделал вид, что удивлён, и обрадовался, хотя у меня почему-то возникло ощущение, что он всё время это знал. Впрочем, радость казалась искренней. Потом он объяснил, что жена рассказывала ему обо мне и считала, что я мог бы заняться составлением каталога. Тут уж ему пришлось представиться. Я сказал, что с удовольствием возьмусь за работу; он обещал сообщить о решении, поспешно пожал мне руку и ушёл.
— И он вам написал?
— Не сразу. Спустя несколько недель я сам написал ему: мне очень хотелось получить это место, ведь тогда я зарабатывал всего три фунта в неделю. К тому времени я, конечно, успел разузнать о нём, в том числе о его связях с газетами на Флит-стрит. Собственно, потому я и послал ему свой рассказ: надеялся, что он передаст его кому-нибудь из своих редакторов. — Уоберн улыбнулся. — Через несколько дней он вернул рукопись без всяких замечаний, зато написал, что я могу приступить к составлению каталога в любое удобное для меня время.
— Расскажите, о чём был ваш рассказ.
— Да ничего особенного. Довольно слабая история о русском солдате, который после революции вернулся с фронта.
— И что с ним произошло?
— Ничего захватывающего. Он просто бродил по стране, пытаясь отыскать свою деревню.
— Он… потерял память?
— Нет, он был простым неграмотным человеком. Он знал только название деревни и мог описать её так, что описание подошло бы ещё к десяти тысячам русских деревень. Чиновники не хотели с ним возиться: он не умел заполнить положенные бумаги. Вот и приходилось ему странствовать почти наугад, надеясь найти родное место.
— И в конце концов он его нашёл?
— Его сбил поезд. Его перенесли в соседнюю деревню, где он и умер, так и не узнав, что именно её всё это время и искал… Впрочем, вы, наверное, уже догадались.
— После Гоголя и Чехова, пожалуй, мог бы догадаться.
— Знаю, это всего лишь подражание. Подлинной оригинальности мне недостаёт — я владею лишь литературной техникой. Вероятно, Райнер тоже это понял. Так что мне лучше заниматься каталогами.
Мне показалось, что для молодого писателя это было смелое, но вместе с тем печальное признание.
— Почему бы вам не взяться за биографию, если представится возможность?
— Возможно, и возьмусь, но сомневаюсь, что из этого получится что-нибудь путное. Ведь неизвестно, нужен ли им на самом деле беспристрастный биограф. Даже привычка Райнера принижать заслуги своих предков — своего рода поза. Снобизм наизнанку: прямолинейный снобизм теперь вышел из моды, зато таким способом можно произвести впечатление. Но сам Райнер мне чрезвычайно нравится.
— А его жена?
— О, она просто чудо, правда? Как ей удаётся помнить десятки имён, представляя гостей друг другу! — Я вспомнил, что и Райнер однажды говорил об этом. Но Уоберн добавил: — Впрочем, в английском обществе никогда не ошибаться — тоже ошибка. Это всё равно что знать чересчур много: например, названия всех американских штатов. Сразу видно, что человек не совсем свой в этом кругу.
— Похоже, вы неплохо разобрались в здешних порядках.
— Возможно, потому, что я сам здесь чужой.
— И я тоже. Как и большинство людей, бывающих в этом доме. Да и едва ли не половина тех, кто упомянут в справочнике Дебретта. Если вдуматься, это одна из лучших черт так называемого английского высшего общества: среди его завсегдатаев полно чужаков.
— Полагаю, Райнеры в некотором смысле тоже чужаки.
— У них нет титула, но какая разница? Владеть Стуртоном — почти то же самое, что носить титул.
— Да, поместье великолепное. Только здесь какая-то странная атмосфера, вам не кажется?
— А вам кажется?
— «Вы не всё знаете, вы не всё знаете», — словно твердят стены этого дома.
— Может быть, виной тому призраки чернокожих рабов и маленьких детей?
— Детей у Райнеров ведь нет?
— Нет.
— А раньше были?
— Не знаю. О таких вещах почему-то ничего не удаётся узнать.
— Как вы думаете, они счастливы?
Я не успел ответить: мы оба резко обернулись. Шелдон внёс поднос с сифоном для содовой, стаканами и графином виски. — Я подумал, джентльмены, вы, возможно, захотите сами налить себе чего-нибудь — сейчас или позднее. — Даже не предложив нас обслужить, он поставил поднос на стол и вышел, задержавшись в дверях, чтобы пожелать нам спокойной ночи с загадочно-насмешливым видом.
Мы пожелали ему того же и, едва дверь закрылась, настороженно переглянулись.
— Я даже не слышал, как он вошёл, — сказал после паузы Уоберн. — И он не постучал.
— Хорошие слуги не стучат. Разве что в дверь спальни.
— Вот как? Я в таких вещах не разбираюсь. У моей матери никогда не было прислуги.
— А теперь кто из нас сноб навыворот? У моей матери была одна-единственная служанка, которую мы называли «девчонкой на побегушках». Так что по меркам Стуртона мы с вами почти равны.
— Зато вы, наверное, учились в хорошей школе.
Я назвал свою школу и согласился, что она считается вполне приличной. — Не хуже Нетертона, где учился Райнер. А в светском обществе главное — выговор; у нас с вами он, кажется, вполне подходящий. Никто и спрашивать не станет, где мы его приобрели.
— А я нисколько не против, если меня спросят. До двенадцати лет я учился в обычной начальной школе, затем получил стипендию и поступил в пригородную грамматическую школу. В прошлом году я получил степень Лондонского университета — занимался по вечерам. Мне и в голову не приходит скрывать своё прошлое.
— Скрывать? Я бы на вашем месте этим гордился.
— Пожалуй, я именно этим сейчас и занимаюсь. Выпьете?
— С удовольствием.
Он принялся готовить напитки и вскоре, словно преодолевая смущение, спросил:
— Как вам этот Шелдон?
— По-моему, он из тех людей, о которых проще не выносить определённого суждения, а просто назвать своеобразным человеком. Возможно, он хранит какой-нибудь семейный скелет в шкафу.
— Вряд ли. Будь у Райнера такой скелет, он с каким-то извращённым удовольствием вытащил бы его из шкафа на всеобщее обозрение.
Мы рассмеялись и согласились, что это вполне похоже на Райнера.
Было уже за одиннадцать, когда мы, зевая, отправились наверх. В моей комнате было прохладно, её заливал лунный свет. Из-за подвижных теней, которые отбрасывали колышущиеся занавески, я не сразу увидел Райнера: он сидел в кресле у окна. Заметив меня, он сказал: — Не пугайтесь. Я просто любуюсь видом из вашего окна. Из моего открывается в точности такой же, так что оправдание, прямо скажем, слабое… Ну как вы поладили с Уоберном?
— Очень хорошо. Он мне нравится. Умный молодой человек.
— Произнесено со всем превосходством тридцатилетнего над двадцатилетним?
— Нет, пожалуй. Во всяком случае, он мне действительно нравится.
— Он протеже моей жены. Она мечтает, чтобы он выбился в люди, и заставила меня разыскать его в муниципальной библиотеке и предложить ему эту работу с карточным каталогом… Да, он может далеко пойти, как принято говорить, если в наши дни ещё есть куда идти.
— Вот в этом и беда. Думаю, он понимает это не хуже нас.
— Ну, мы не можем переделать для него мир. И всё же хорошо, что он здесь: по крайней мере, Хелен есть с кем поговорить. Да и мне он нравится. Мне вообще нравятся молодые люди его возраста — и вашего тоже. Вот бы мне целую армию таких ребят!
— И что бы вы делали с этой армией?
— Надеюсь, нашёл бы ей занятие получше, чем составлять каталоги книг или писать биографии моих предков. — Он, видно, угадал мои мысли и продолжил: — Вас, вероятно, удивляет моё равнодушие к семейному древу. Должно быть, потому, что детство у меня было не особенно счастливое. Отец казался мне чем-то далёким, громогласным, олимпийски величественным — домашним тираном, этаким мистером Баллитайтьюдом, если помните «Наоборот». Поэтому для всей семьи было счастьем, что дома он бывал редко. Мать умерла, когда мне было десять.
— Но её-то вы любили?
— Очень любил. Она была хрупкой женщиной с тихим голосом, добрым сердцем и светлым нравом, но почти беззащитной. Впрочем, против моего отца едва ли какая-нибудь женщина сумела бы постоять за себя. Он тоже любил её, не сомневаюсь, — по-своему, с чувством собственника. Возможно, муж, любивший её меньше, но больше заботившийся о ней, отправлял бы её зимой в тёплые края. Мой отец заботливостью не отличался. В лучшем случае его невнимательность принимала вид товарищеской заботы: например, он непременно тащил её на энергичные прогулки по холмам в январский холод. Он любил повторять, что свежий воздух прочищает лёгкие. Но этот воздух унёс из материнских лёгких саму жизнь. После одной из таких ужасных прогулок, когда она задыхалась, а отец громогласно подбадривал её в духе Уолта Уитмена, мать вызвала нашего врача Сандерстеда. Тот обнаружил туберкулёз. Отец пришёл в ужас и потратил целое состояние на всевозможные способы лечения, но было слишком поздно: не прошло и года, как она умерла. И с тех пор мне кажется, что отец немедленно произвёл у себя в голове нечто вроде закрытия счёта или списания убытка — одну из тех операций, какие случаются даже в самых респектабельных финансовых кругах.
Он внезапно встал и подошёл к открытому окну. Вглядывался вдаль так пристально, словно увидел там нечто, бросавшее ему вызов. — Вот те холмы, по которым он заставлял её ходить. Видите, как они вырисовываются на фоне неба? — Затем он резко повернулся и сказал, что я, должно быть, устал и хочу спать.
Я заверил его, что совсем не хочу спать.
— Но вы же вошли, зевая.
— Возможно, но теперь я совершенно бодр. И какой свежий ветерок… Вы, должно быть, ненавидели отца.
— Да, пожалуй, — медленно ответил он. — Во всяком случае, Фрейд сказал бы именно так. Но в моём детстве, да и когда я учился в университете, люди признавались лишь в более благопристойных чувствах.
— Война всё это изменила.
— Да. И очень многое другое тоже.
Он помолчал. Тогда я продолжил: — Однажды вы рассказали мне, как спустя некоторое время после окончания войны обнаружили себя сидящим на скамейке в ливерпульском парке.
— Когда это я вам рассказывал? — На мгновение он встревожился, но тут же овладел собой и улыбнулся. — Ах да, помню: у вас в комнатах колледжа Святого Свитина. После публичных выступлений я всегда бываю словоохотливым… Ну что ж, раз я рассказал, вы знаете, как всё было. Только не спрашивайте, что происходило ДО той скамейки: на это я ответить не могу.
— А что было после?
Казалось, он испытал облегчение. — После? О, тут можете допрашивать меня сколько угодно! Начиная примерно с полудня 27 декабря 1919 года мои воспоминания вполне ясны.
— Тогда мне хотелось бы, чтобы вы начали оттуда и рассказали всё до сегодняшнего дня.
— Да ведь рассказывать нечего — разве только историю моей жизни.
— Именно её я и хотел бы услышать.
— Историю о том, как я добился успеха? От парковой скамейки — до парламента?
— Если хотите назвать её так.
Он рассмеялся. — В ней главным образом скучные деловые подробности и семейные дрязги. К тому же вы никого из нашей семьи не знаете.
— И всё-таки расскажите. Возможно, сама попытка восстановить события по порядку поможет вам приблизиться и к утраченным воспоминаниям — если вы по-прежнему хотите их вернуть.
По выражению его глаз, когда он снова повернулся к свету, я понял, что мои слова его задели.
— Значит, вы всерьёз считаете, что память — как спортсмен: её нужно держать в форме и гонять по пересечённой местности? Хм, пожалуй, в этом что-то есть. Когда же начнём?
— Сейчас, если вы не слишком хотите спать. Я вот совсем не хочу… Вернитесь мысленно к той скамейке в ливерпульском парке.
— Но ведь я уже рассказывал вам об этом.
— Расскажите ещё раз. А потом продолжайте.
Он начал свой рассказ. Поскольку история оказалась довольно длинной, удобнее изложить её от третьего лица.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Он обнаружил себя лежащим на той самой парковой скамейке. Открыв глаза, он увидел облака и промокшие деревья; капли дождя падали ему на лицо. Постепенно положение, в котором он находился, стало казаться всё более странным. Он приподнялся и сразу почувствовал, что одежда насквозь промокла, руки и ноги затекли, голова страшно болит, а над ним склонился какой-то человек. Первой мыслью было, что накануне он напился. Но эту догадку он скоро отбросил: вчерашнего вечера он совсем не помнил, да и почему-то был уверен, что не из тех молодых людей, с кем случаются подобные вечера. Главным же было то, что он всё внимательнее прислушивался к бормотанию склонившегося над ним человека: — Вот так, сэр, потихоньку. Я вас едва задел — дорога мокрая, вы вроде как поскользнулись. Не унывайте, сэр, кости целы, всё обойдётся. Да разве я оставил бы вас здесь, если б не знал, что вы в порядке…
Бормотание незнакомца навело его на новую догадку, тем более что одежда была не только мокрой, но и испачканной грязью и местами порванной: должно быть, его сбил автомобиль, а водитель перенёс его в парк и теперь собирался уйти.
Но где именно он находился? Память не давала ответа. Стоило попытаться вспомнить, как возникала беспорядочная череда военных образов: артиллерийский обстрел объяснял головную боль, раздробленная нога — скованность движений, ничейная земля — всю эту грязь и дождь.
Он встал, почувствовал головокружение, покачнулся и едва не упал. Незнакомец уже исчез. Тогда он заметил на скамейке разложенные газетные листы, на которых только что лежал. Он осторожно отделил один из листов, надеясь найти какую-нибудь подсказку, но верх страницы с названием и датой превратился в размокшую кашицу, а остальная бумага быстро расползалась под дождём. Всё же он всмотрелся в строки, стараясь отыскать хоть слово, которое могло бы ему помочь. Большинство заметок сообщало о наводнениях и причинённом ими ущербе: о спасении людей из разлившихся рек, о жителях, отрезанных водой на верхних этажах домов, о лодках, плывущих по улицам.
И вдруг взгляд его остановился на заметке под заголовком «Rainier Still in Germany» — по-английски это можно было прочесть и как «В Германии всё ещё дождливее», и как «Райнер всё ещё в Германии». Это была одна из тех нарочито бодрых заметок, которыми усталые редакторы заполняют свободный уголок газетной полосы: промокшим от дождя праздничным толпам предлагали утешиться тем, что кому-то где-то приходится ещё хуже.
Удивительно, как собственное имя, название родного дома или какое-нибудь слово вроде «рак» порой бросается в глаза с газетной страницы, словно напечатанное красными чернилами. Так было и с молодым человеком, который, пошатываясь, брёл через пустынный парк к видневшимся вдали воротам. «Rainier Still in Germany… Rainier Still in Germany». Он прочёл заголовок как «Райнер всё ещё в Германии». Казалось, это вызов, на который он обязан ответить. И ответ нашёлся: «НЕВОЗМОЖНО! Я ЗДЕСЬ, читаю газету, и газета английская. Следовательно, я не могу быть в Германии».
Вскоре он вышел через ворота парка на оживлённую улицу. Мимо прошёл трамвай, забрызганный грязью до верхних окон; колёса гнали потоки воды с рельсов в водостоки. Сквозь дождь и брызги он с трудом разобрал надпись на его борту: «Liverpool City Corporation» — «Ливерпульская городская корпорация».
Он шёл вдоль высокой ограды, пока парк не кончился и не потянулись магазины. По дороге он ощупывал карманы и обнаружил деньги: монеты и несколько казначейских билетов на общую сумму свыше четырёх фунтов. Дойдя до газетной лавки, он вошёл и попросил газету.
— «Пост» или «Курьер», сэр?
— Всё равно.
Продавец подал газету. — Похоже, вы упали, сэр? После такого дождя ужасно скользко… Хотите, я немного почищу вам одежду щёткой?
— Э-э… спасибо.
— Да вы насквозь промокли! На вашем месте я бы поскорее добрался домой и лёг в постель. Вызвать вам такси?
— Нет, это не поможет. Я здесь не живу. Но если поблизости есть портной…
— Через два дома, сэр. Он вам поможет. Скажите, что я вас направил.
— Спасибо.
Выходя, он взглянул на газету. На ней стояла дата: 27 декабря 1919 года.
Теперь ему были известны три важнейшие вещи: кто он, где находится и какое сегодня число.
Через два часа Чарльз Райнер уже ехал поездом в Лондон. Он успел принять горячую ванну и поесть; купленная одежда сидела не слишком хорошо, зато была сухой. В аптеке ему быстро дали средство от головной боли, и теперь он испытывал сонное облегчение.
Рядом лежали купленные газеты и журналы. Поскольку год подходил к концу, в некоторых печатались обзоры событий 1919 года, которые поначалу его чрезвычайно удивили. Самым поразительным открытием стало то, что война завершилась более года назад полной победой союзников. Последнее, что он помнил, заставляло предполагать, что союзники с тем же успехом могли и проиграть. Но воспоминание относилось к одной ночи 1917 года: он лежал в воронке от снаряда под Аррасом, полубезумный от боли в раздробленной ноге, и смотрел, как снаряды один за другим выбивают вокруг новые воронки. Наконец один из них разорвался так близко, что между тем взрывом и нынешней головной болью словно протянулся длинный тёмный коридор, наполненный пульсирующей болью.
В Лондон Чарльз приехал под вечер и успел на последний поезд, который мог доставить его в Стуртон в тот же день. На станцию Файвоукс поезд прибыл с опозданием. Файвоукс — станция для тех, кто едет в Стуртон, — находился в трёх милях от поместья, как известно всякому, кому доводилось получать письма на стуртонской почтовой бумаге. От станции Чарльз пошёл пешком: к тому времени, когда он вышел на привокзальную площадь, все экипажи уже разобрали; к тому же он надеялся, что холодный воздух развеет всё ещё не проходившую головную боль. Сдавая билет у выхода, он обрадовался, что фонари уже гасили: благодаря этому контролёр его не узнал.
Он понимал, каким потрясением станет его возвращение. Как объяснить столь долгое и странное отсутствие другим, если он и сам себе пока не мог ничего объяснить? Его удивляло и то, что мысль о доме, о знакомых лицах не вызывала радости. Вместо волнения он чувствовал глубокое, невыразимое оцепенение. Оцепенение пока не причиняло боли, но в нём чувствовалась боль, которая лишь отступила и затаилась.
Вскоре он свернул с большой дороги. Он помнил этот поворот и изгиб узкой дороги, поднимавшейся на холм, откуда днём приезжему впервые открывался вид на дом. В детстве Чарльз часто встречал гостей на станции Файвоукс и, когда они подъезжали к этому месту, надеялся, что разговор не помешает им заметить открывавшуюся панораму.
Теперь же, достигнув знакомой точки, он ничего не увидел. Слышно было лишь уханье совы; чувствовался только резкий ветер, тянувший с возвышенности.
Он обрадовался, что не предупредил о приезде телеграммой. Ему казалось, что телеграмма лишь усилит потрясение; лучше сначала поговорить с Шелдоном. Да и что, собственно, написать? Теперь он понял ещё одно преимущество своего молчания: оно ещё на несколько минут сохраняло странное, зыбкое спокойствие: он пока существовал только в первом лице единственного числа.
Около полуночи он добрался до кованых ворот главного въезда. Ворота, разумеется, были закрыты, но в одном из окон сторожки горел свет. Подойдя к небольшому квадратному домику, Чарльз заметил в щели между занавесками освещённую рождественскую ёлку. Странно: он помнил Парслоу скупым холостяком, который едва ли потратился бы на такое украшение. Разве что за прошедшее время тот успел жениться — но это было ещё удивительнее.
Но на настойчивый звонок вышел вовсе не Парслоу, а незнакомый мужчина средних лет — полуодетый, подозрительный и явно настроенный недружелюбно.
— Ну, молодой человек?
— Я хотел бы пройти к дому, если вы меня пропустите.
— Никого не пропускаем, пока не назовут себя и не объяснят, зачем пришли.
— Понимаю, но видите ли… — Чарльз замялся. Он вдруг осознал, как неправдоподобно прозвучит его история, рассказанная без всяких доказательств. Наконец он неуверенно произнёс: — Будь здесь Парслоу, он бы меня узнал.
— Может, и узнал бы, да только его здесь нет: пятнадцать месяцев как помер. Так что ступайте-ка, сэр. Нечего среди ночи людей с постели поднимать.
И всё-таки обращение «сэр» означало некоторый успех: сторож признал в незнакомце человека с речью джентльмена — будь тот пьян или трезв, честен или мошенник.
— Тогда, быть может, я мог бы увидеть Шелдона…
— И мистера Шелдона тревожить нельзя. Особенно теперь.
— Вы хотите сказать, что в доме гости?
Разумеется, подумал Чарльз: в Стуртоне всегда собиралось большое общество на Рождество и Новый год.
Неожиданно сторож спросил:
— Вы случайно не доктор Эстли?
Чарльз уже собирался спросить, кто такой доктор Эстли, но передумал и поспешно — пожалуй, слишком поспешно — ответил:
— Да, это я.
Но сторож всё ещё сомневался. Он подошёл к телефону у двери, покрутил ручку, послушал и заговорил вполголоса, так что слов было не разобрать. Затем подозвал Чарльза:
— Мистер Шелдон желает прежде поговорить с вами, сэр.
— Конечно. Я и сам буду рад с ним поговорить.
Старина Шелдон! И теперь ничего не пускает на самотёк. Голос в трубке прозвучал сдержанно и настороженно:
— Доктор Эстли? Вы один?
— Шелдон, я не доктор Эстли — кто бы это ни был. Я Чарльз. Понимаете, Чарльз.
— Чарльз?
— Чарльз, который… Господи, не заставляйте меня всё объяснять. Вы помните Комнату для левшей? Вот тот самый Чарльз.
— Мистер Чарльз?
— Да, да!
Последовала долгая пауза. Затем Шелдон произнёс:
— Я… я сейчас приду. Немедленно… если… если вы подождёте меня там.
— Хорошо. Но прежде скажите что-нибудь этому человеку. Он принимает меня за самозванца. Только не объясняйте ничего — просто скажите, что всё в порядке.
Чарльз передал трубку сторожу. Тот выслушал Шелдона и повесил трубку, скорее озадаченный, чем успокоенный.
— Что ж, сэр, раз мистер Шелдон велел, подождите здесь.
— Благодарю вас. И поймите, я ничуть вас не виню. Осторожность не помешает.
Сторож немного смягчился, пододвинул Чарльзу стул и принял предложенную сигарету. — Моя фамилия Марш, сэр. Если вы друг семьи, то, конечно, знаете, что в этом году никаких празднеств не будет: старый мистер Райнер болен.
— Болен? Нет, я… э-э… не знал.
— Потому я и решил, что вы доктор Эстли. Его ждут из Лондона.
— А как же доктор Сандерстед?
— Доктор Сандерстед пожелал посоветоваться с доктором Эстли, сэр.
— Значит, дело серьёзное.
— Боюсь, что да, сэр. Старый хозяин уже в годах. Сердце у него сдаёт.
— А где остальные члены семьи?
— Все здесь, сэр, кроме миссис Джилл и мистера Джулиана.
— А они где?
— Кажется, возвращаются из-за границы, сэр.
Странно было вот так, постепенно, узнавать новости. Больным оказался его собственный отец, но чувства словно иссякли: известие лишь усилило оцепенение. Чарльз задумчиво курил. По правде говоря, Шелдон был единственным человеком, с которым ему по-настоящему хотелось встретиться. Помолчав, Марш предложил: — Может, принести вам чего-нибудь выпить, сэр? Шелдон доберётся не раньше чем через двадцать минут. Машины уже убраны, а пешком отсюда добрая миля.
«Словно я сам не знаю, сколько отсюда идти!» — подумал Чарльз и ответил:
— Пожалуй, не откажусь.
Марш вышел в соседнюю комнату и вернулся с двумя большими порциями крепкого напитка.
— Вы показались мне немного бледным, сэр. Вот я и предложил.
— Неужели я так бледен?
— Самую малость, сэр. А может, это из-за освещения.
Чарльз подошёл к зеркалу и некоторое время вглядывался в своё отражение. Да, вид у него был странный; за неимением более точного слова это можно было назвать бледностью. Он чувствовал невероятную усталость — после долгой, тревожной дороги, утреннего удара по голове и ещё чего-то, чему не находил объяснения. Он отпил виски, расслабился, почувствовав, как тепло разливается по телу. — Кстати, Марш, меня давно здесь не было. Что-нибудь изменилось? Вы сказали, что Парслоу умер. А ещё?
Бесплатный фрагмент закончился.
