Читать книгу: «Л.Толстой и Достоевский», страница 2

Шрифт:

«…Глупость все то, что я знал, чему верил и что любил, – говорил он сам себе. – Любовь, самопожертвование – вот одно истинное, независимое от случая счастие!»

Действительность, однако, не удовлетворяет его. «Где эти мечты? – думает он. – Вот уже больше года, что я ищу счастия на этой дороге, и что ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство».

Нехлюдов убеждается, что, несмотря на все свое желание, он не умеет делать добро людям. И мужики выказывают недоверие к христианским чувствам барина. Единственный вывод из этого неудачного и в сущности ребяческого опыта соединить помещичьи добродетели с евангельскими – болезненно-бесплодная зависть к молодому крестьянину Илюшке, даже не к духовной, а только к телесной силе его, здоровью, свежести, безмятежному сну его мысли и совести.

Из жизнеописания Толстого мы знаем, что после неудачного нехлюдовского опыта с яснополянскими мужиками, разочаровавшись в своих помещичьих способностях, он покинул деревню и уехал на Кавказ, где поступил юнкером в артиллерию, увлекаемый романтическими мечтами о военной славе и о прелестях первобытной жизни горцев, подобно герою «Казаков», Оленину.

Так же, как Иртеньев и Нехлюдов, Оленин сознает себя безгранично свободным. Это особенная русская свобода молодого богатого барина сороковых годов, для которого нет никаких «ни физических, ни моральных оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал… Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе».

Но хотя он ни во что не верит и ничего не признает, хотя он любит только себя простодушною, детски-циническою любовью, этот недоучившийся студент, юнкер артиллерии уже противополагает свои «философские открытия», свое опрощение среди станичных казаков – культурной жизни всего человечества.

«Ему ясно казалась та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыносимо гадка и смешна».

«Как вы мне гадки и жалки! – пишет он своим московским приятелям, – вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи – вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки и жалки – вы в вашем обольщении!»

«Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, кроме тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет… Счастье – это быть с природой».

Эту первобытную мудрость воплощает действительный герой повести, старый казак дядя Ерошка, одно из величайших и совершеннейших созданий Л. Толстого, которое дает возможность заглянуть в самую темную, тайную, его собственному сознанию, может быть, никогда не открывшуюся, глубину существа его. Здесь в первый и, кажется, в последний раз с художественно-законченною, почти сознательною ясностью выступает одно из двух лиц, вечно спорящих в нем: лицо, всегда действующее, но мало говорящее о себе и еще менее себя сознающее. Столь знакомое, и все-таки незнакомое, до сих пор не разгаданное, не освещенное лицо самого Л. Толстого как будто сквозит и мелькает в лице этого исполина с детскими глазами, со старческими, могучими трудовыми морщинами, с юношескими мышцами, с крепким смешанным запахом чихиря, водки, пороха и запекшейся крови – в лице дяди Ерошки.

Жизнь его так же, как жизнь полудиких чеченцев, наполнена «любовью к свободе, праздности, грабежу и войне». Он сам говорит о себе с простодушною гордостью: «Я – молодец, пьяница, вор, охотник… Я человек веселый, я всех люблю, я, Ерошка!»

Это – бессознательный русский философ-циник. Он чувствует себя столь же безгранично свободным, как и русский барин Оленин. Так же ничего не признает и ни во что не верит. Живет вне человеческих законов, вне зла и добра. Татарские муллы и русские староверы-уставщики возбуждают в нем одинаково спокойную и презрительную насмешку:

«А по-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь… Сдохнешь… трава вырастет… вот и все».

У него древняя, дочеловеческая мудрость, бездонно-ясная и в то же время темная душа лесного полубога-полузверя – фавна или сатира. Он умеет быть по-своему добрым и нежным. Любит все живое, всякую Божью тварь. И эта любовь как будто напоминает христианство, может быть, потому, что в последней, бессознательной глубине язычества есть начало будущего поворота к христианству, оргийное начало Диониса – самоотречения, самоуничтожения, слияния человека с богом Паном, Отцом всего сущего. Не следует, однако, забывать не только исторической, но и психологической пропасти, отделяющей это первое, дикое и, если можно так выразиться, языческое христианство, от второго, культурного христианского сознания. Если они и соприкасаются, то лишь так, как самые противоположные крайности иногда соприкасаются.

Дядя Ерошка отгоняет ночных бабочек, которые вьются над колыхающимся огнем свечи и попадают в него.

«Дура, дура!…Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек».

Не напоминает ли в эту минуту кроткая улыбка дяди Ерошки улыбку св. Франциска Ассизского?

И от него же пахнет запекшейся кровью, может быть, не только звериною, но и человеческою, потому что на совести старого «вора» не одно убийство. Как природа, он и милосерд, и жесток в одно и то же время. Он сам не чувствует и не понимает этого противоречия. То, что впоследствии разделится на зло и добро, в нем еще слито в первобытном единстве, в бессознательной гармонии.

И Оленин в своем собственном сердце, столь тщетно желающем обратиться в христианство, находит родственный отклик этой цинической мудрости дяди Ерошки. В тишине бездыханного полдня, в чаще южного леса, среди грозного избытка жизни, он вдруг познает нехристианское отречение от себя, полузверское, полубожеское слияние с природой, – священную дикую мудрость фавнов и сатиров, кажущуюся людям безумием, полную восторгом и ужасом, который древние называли ужасом бога Пана, бога Всего.

«И вдруг на Оленина нашло такое странное чувство беспричинного счастия в любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Прислушиваясь к жужжанию комаров, Оленин думает: «Каждый из них такой же особенный Дмитрий Оленин, как и я сам»… «И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. „Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет“.

Но и в нем два человека; и этот второй Оленин, подобно Иртеньеву и Нехлюдову, твердит все одно и то же: «Любовь, самоотвержение! Не стоит жить для себя, надо жить для других». И он пытается примирить нечеловеческую мудрость леших и сатиров с умеренными, полезными и разумными «христианскими» добродетелями. Он жертвует своею любовью к Марьяне казаку Лукашке. Но ничего из этого не выходит, так же как из иртеньевских «правил жизни», из нехлюдовского помещичьего христианства.

«Я не виноват, что я полюбил, – вырывается у него в минуту отчаяния поразительное признание. – …Я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумал себе радость в любви казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность… я не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. – Я писал прежде о своих новых (то есть христианских) убеждениях, но никто не может знать, каким трудом выработались они во мне, с какою радостью сознал я их и увидал новый открытый путь в жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было… Ну… пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них. Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет о исчезнувшем! Самоотвержение – все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе…»

Одна любовь к себе – этим все начинается и все кончается. Любовь или ненависть к себе, только к себе – вот две главные, единственные, то скрытые, то явные оси, на которых все вертится, все движется в первых, может быть, самых искренних произведениях Л. Толстого.

Да и в первых ли только?

Вторая глава

Юнкер Оленин мечтает о флигель-адъютантстве. Мы знаем, что юнкер артиллерии, гр. Л. Н. Толстой, также мечтал о флигель-адъютантстве и георгиевском кресте. «Во время службы на Кавказе, – рассказывает Берс, – Лев Николаевич страстно желал получить георгиевский крест». При открытии Крымской кампании он был сначала под Силистрией, потом перешел в Севастополь, где пробыл под огнем трое суток на четвертом бастионе и участвовал в штурме, выказывая большую храбрость.

Это свое тогдашнее военное честолюбие выразил он впоследствии, с обычною откровенностью, в тайных мыслях одного из своих любимых героев, князя Андрея Болконского в «Войне и мире», который мечтает сделаться русским Наполеоном.

«Если я хочу этого, хочу славы, – говорит себе князь Андрей перед Аустерлицким сражением, – хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу…Я никогда никому не скажу этого, но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди: отец, сестра, жена, – самые дорогие мне люди, – но, как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей…»

Лев Николаевич был уже представлен к столь страстно им желаемому георгиевскому кресту, но не получил его, как уверяет Берс, «вследствие личного нерасположения одного из начальников». Эта неудача сильно опечалила его, но вместе с тем «изменила его взгляд на храбрость», со своим неизменным простодушием уверяет Берс. Ему же признался однажды Лев Николаевич «в своей гордости и тщеславии: когда после неудач в молодости, то есть военных, он приобрел громкую славу писателя, он высказал мне, что эта слава – величайшая радость и большое счастие для него. По его собственным словам, в нем было приятное сознание того, что он – писатель и аристократ». Иногда с усмешкой говорил он, что «не заслужил генерала от артиллерии, зато сделался генералом от литературы».

Едва ли некоторая грубость и беззастенчивость этого признания принадлежит Толстому; по всей вероятности, даже в шутке, с глазу на глаз, сумел он выразиться тоньше и стыдливее. Но, с другой стороны, надо видеть всю глубину наивного, так сказать, беспомощного благоговения Берса перед великим родственником, чтобы чувствовать, что на какую-нибудь злую и остроумную выдумку он совершенно неспособен. Он пишет свое житие Л. Толстого в простоте сердца, как создатели древних легенд, хотя, правда, простота Берса для его героя иногда хуже воровства, зато для исследователя, может быть, лучше всякого ума.

Как бы то ни было, разочаровавшись в войне и в военной храбрости, которой впоследствии он так бессмертно и беспощадно отомстил в своих произведениях, вышел он в отставку поручиком артиллерии и уехал сначала в Петербург, потом за границу. «Петербург, – замечает Берс, – ему никогда не нравился. Он не мог ничем выдвигаться в высшем кругу Петербурга: служебной карьеры, разумеется, не домогался, большим состоянием не владел, а громкой славы писателя тогда еще не составилось».

Вернувшись из-за границы в год освобождения крестьян, Толстой занялся мировым посредничеством и сельскою школою в Ясной Поляне. Одно время думал он отдать всю жизнь этой деятельности и окончательно успокоиться на ней. Но мало-помалу разочаровался и в школе так же, как во всех своих прежних попытках делать людям добро. И дошел, наконец, до того, что увидел нечто «преступное», как он сам выражается в своем отношении к детям:

«Мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики заставляют ломаться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого, истасканного воображения».

Покаяние, как всегда у него, хотя искреннее, но безудержное и болезненно чрезмерное. Из его тогдашних школьных дневников одно лишь ясно, что он, действительно, заботился не столько о детях, сколько о себе самом. Заставляя Федьку и Сеньку писать сочинения, которые потом в своем педагогическом журнале объявлял более совершенными, чем произведения Л. Толстого, Пушкина, Гёте, он делал на душах детей, может быть, слишком для себя ответственные и для них небезопасные опыты со своею собственною душою. Он любовался, вечный Нарцисс, своим отражением в детских душах, как в зеркале глубокого и девственного родника. Он любил и в детях, этот, может быть, в самом деле роковой для них и страшный учитель, только себя, себя одного.

«Дело, казалось, шло хорошо, – признается он в „Исповеди“, – но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров, и долго это не может продолжиться».

В нем уже опять готовился нравственный переворот. «Я заболел, – говорит он, – более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирам, пить кумыс и жить животною жизнью».

Вернувшись, он женился на Софье Андреевне Берс.

Все прежние попытки устроиться в жизни – нехлюдовская помещичья благотворительность, опрощение в казачьей станице, война, школа – были только любительством, дилетантизмом, в самом широком, старинном смысле этого слова – охотою, ибо во всю свою жизнь он, подобно дяде Ерошке, прежде всего – великий, бесконечно-разнообразный охотник.

Но женитьба это уже не охота, не игра, а первое в жизни его важное, все обновляющее и все преобразующее, святое и страшное для него дело, которому он не только хочет отдаться, но действительно отдается.

Ему тридцать четыре года, ей восемнадцать. Тотчас после свадьбы уехали они в Ясную Поляну и провели в ней почти безвыездно около двадцати лет, в совершенном уединении, никогда не скучая, ни в ком не нуждаясь. Это лучшие годы Л. Толстого, в которые он создал «Войну и мир» и «Анну Каренину», – высший подъем и расцвет его сил. «Любовь ее к мужу безгранична, – пишет брат Софьи Андреевны, – близость, дружба и взаимная любовь этой четы всегда служили для меня образцом и идеалом супружеского счастия. Недаром говорили ее родители: „Соне лучшего счастья пожелать нельзя!“

Мы видим в «Воспоминаниях» Фета эту Наташу или Кити, один из самых безупречных и законченных женских образов помещичьей русской культуры – «всю в белом, с огромною связкою тяжелых ключей за поясом», – простую, тихую, всегда веселую и большею частью беременную, потому что у нее тринадцать человек детей. «Она семь раз переписала „Войну и мир“, и одновременно с этим трудом, – говорит Берс, – и с заботами хозяйки дома, доходившими до подробностей в кухне, она сама успевала кормить, учить и обшивать детей до десятилетнего возраста». Когда родилась у них вторая дочь, и мать заболела, так что была при смерти и после нескольких попыток все-таки не могла кормить, – увидав, что дочь ее кормит другая женщина, она плакала от ревности к ней, тотчас удалила кормилицу, и ребенок был вскормлен на рожке. «Лев Николаевич находил эту ревность естественною и восхищался чадолюбием жены».

Чадолюбие, чадородие – здесь не кажутся слишком торжественными эти ветхозаветные слова, напоминающие древних библейских патриархов Авраама, Исаака и Иакова, которые получили завет от Бога Израиля: плодитесь, множитесь и наполняйте землю. Что бы ни думали мы о семейном счастии Л. Толстого, нельзя не согласиться, что есть в этом нечто целое, твердое, стройное, если не совершенное, то, по крайней мере, завершенное, а следовательно, прекрасное, как сказал бы народ – благолепное, то есть именно самое редкое в теперешней русской жизни – ни живой, ни мертвой, окончательно не разрушенной, а только изъеденной, обезображенной, как постыдною болезнью, разлагающим семью карамазовским ядом.

Мы, слабые, дерзкие, слишком жадно устремленные к будущему, привыкли мало ценить законченные формы прошлого, это «благолепие», «благообразие», эти цепкие, животнорастительные корни всякой человеческой культуры, глубоко уходящие в подземную, родную, живую, животную темноту и теплоту, которыми, однако, только и питается и, наперекор всяким «серым теориям», вечно зеленеет «златое дерево жизни». Нам кажутся цинично-грубыми и мещанскими эти, может быть, только слишком откровенные слова Николая Ростова в эпилоге «Войны и мира»:

«Все это поэзия и бабьи сказки, – все это благо ближнего. Мне нужно, чтобы наши дети не пошли по миру; мне надо устроить наше состояние, пока я жив; вот и все».

Пьер Безухов смотрит свысока на Николая Ростова, воображая, будто бы призван, посредством своих «умствований», «дать новое направление всему русскому обществу и всему миру». И Левин, подобно маленькому Иртеньеву, считает спасение человечества «удобоисполнимою вещью». Занимаясь устройством хозяйства, то есть тем же, в сущности, что Николай Ростов называет откровеннее «устройством своего состояния», Левин рассуждает: «Это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное, положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности – общее богатство, вместо вражды – согласие… Одним словом, революция бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира». А все-таки и Левин, и Пьер Безухов, хотя не говорят, но действуют и живут именно так, как говорит Николай Ростов. И в «Исповеди» Л. Толстой разоблачает с особенною толстовскою, ростовскою и левинскою откровенностью эту последнюю циническую тайну своих излюбленных героев:

«Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств к жизни. Стремление к усовершенствованию подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше».

Он даже уверяет, будто бы и «писательству предавался» в это время, то есть во время создания «Войны и мира» и «Анны Карениной», исключительно «как средству для улучшения своего материального положения», поучая тому, что для него «было единой истиной, – что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше».

Возвращаясь домой с охоты или из кратких, невольных деловых поездок, рассказывает Берс, он каждый раз выражал свое волнение так: «Только бы дома все было благополучно!»

Это не мещанство; это неизмеримо глубже и первобытное; это вечный голос природы, неодолимое чутье жизни, которое заставляет зверя устраивать логово, птицу – гнездо и человека – зажигать огонь семейного очага.

«Я две недели женат, – пишет он Фету, – и счастлив, и новый, совсем новый человек. Теперь как писать? Теперь незримые, даже зримые усилия, и притом я в хозяйстве опять прямо по уши. И Соня со мной. Управляющего у нас нет, – она одна ведет контору и кассу. У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня».

Он хлопочет о покупке яснополянского и пензенского имения и 6000 десятин самарского имения, где устраивает конный завод; накупает около сотни башкирских маток и, рассчитывая на обилие молока, скрещивает их с рысистой, верховой, английской и другими породами. Старая яснополянская ключница рассказывает о страстном его увлечении особою породою свиней, необыкновенно жирных, голых, без щетины, на коротких ногах: «В особенности он любовался на своих свиней, которых держал до трехсот штук, сидевших парами в отдельных небольших хлевушках. Здесь граф не терпел ни малейшей грязи: каждый день я и мои помощницы должны были перемывать их всех, вытирать пол и стены хлевушек; тогда, проходя по свинятне утром, граф бывал очень доволен и громко приговаривал: „Какое хозяйство! какое хорошее хозяйство!“ Зато избави Бог, если он заметит хоть малейшую грязь: сейчас рассердится, раскричится. Граф был очень горячий барин».

Анна Сейрон, бывшая гувернанткою в доме Толстых, в заметках своих («Шесть лет в доме гр. Л. Н. Толстого», СПб., 1895), кажется, желающих быть ехидными, на самом деле довольно легкомысленных и плоских, говорит с насмешкою, что за этими знаменитыми поросятами «ухаживает, как за детьми». Шутка едва ли удачна. И что из того, ежели добрый хозяин находил время заботиться и о своих детях, окруженных, впрочем, как мы знаем, швейцарскими боннами, немками, англичанками, – и о своих поросятах? Тут нет высокого и низкого, благородного и презренного: тут, в хозяйстве, как в живом теле – все цельно и стройно, одно к одному, одно для другого – люди, животные, растения.

И пусть даже, подобно Левину, заботясь о своем темном и теплом логове, занимаясь своими поросятами, утешал он себя мыслью, будто бы заботится о благе человечества, и что это есть «революция бескровная, но величайшая, сначала в маленьком круге уезда, потом губернии, России, всего мира»; на самом деле он ведь только следовал глубокому и верному чутью животной жизни: и свиные хлевушки, и детская, и конный завод, и пчельник, и винокурня, и конторские книги Софьи Андреевны – все эти «незримые и зримые усилия» суть покорное воле природы свивание гнезда, благолепное домостроительство.

И прежде всего, тут великая и простая любовь к жизни, та вечно детская радость жизни, которая была и у Гёте. «Лев Николаевич, – рассказывает Берс, – ежедневно похвалит день за красоту его и часто прибавит», – уже совсем в духе «великого язычника»: «Как у Бога много богатств! У Него каждый день отличается чем-нибудь от другого».

«Чудесная жара, – пишет он Фету, – купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности. Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердце мыслями. Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего». И это – самые для него тяжкие, страшные годы, когда он думал о самоубийстве, замышлял «Исповедь».

Может быть, никогда не был он более естественным, похожим на себя, достойным кисти великого художника, таким, как создал его Бог, чем на башкирском празднике, о котором рассказывает Берс. Через Мухамед-Шаха Рамановича было объявлено, что граф Толстой устраивает у себя в самарском имении скачку на 50 верст. Заготовлены были призы: бык, лошадь, ружье, часы, халат и т. п. Выбрали ровную местность, опахали и измерили огромный круг в пять верст длиною и на нем расставили знаки. Для угощения были заготовлены бараны и даже одна лошадь. К назначенному дню съехалось несколько тысяч народу: уральские казаки и русские мужики, башкиры и киргизы со своими кочевками, кумысом, котлами и даже баранами. Дикая степь, покрытая ковылем, уставилась рядом кочевок и оживилась пестрою толпой. На коническом возвышении, называемом по-местному «шишка», были разостланы ковры и войлоки, и на них кружком расселись башкиры, с поджатыми под себя ногами. В середине круга из большого турсука молодой башкир разливал кумыс и подавал чашку по очереди сидевшим. Это шла круговая. Пир длился два дня, был весел, но вместе с тем важен и благопристоен, потому что Лев Николаевич умел «даже в толпе, – замечает Берс, – поселить уважение к благопристойности».

Какой незапамятно-древнею, пастушескою идиллией веет от этого праздника под степным небом, над волнами степного ковыля!

Еще и теперь в лице семидесятилетнего Толстого, в этом суровом и чувственном, почти грубом, мужичьем и все-таки нежно-одухотворенном лице, которое напрасно он сам и другие стараются сделать современным, смиренным, покаянным и бесплотным, узнаю я иную, не бесплотную, святость, благолепную величавость одного из древних патриархов, которые водили стада свои между колодцами пустыни и радовались потомству своему, более многочисленному, чем песок морской.

«Я предпринял большие дела, – говорит он в „Исповеди“ словами Екклезиаста, – построил себе домы, насадил себе виноградники; устроил себе сады и рощи и насадил в них всякие плодовые деревья; сделал себе водоемы для орошения из них рощ, произращающих деревья; приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех бывших прежде меня в Иерусалиме. И сделался я великим и богатым. И мудрость моя пребывала со мною. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял сердцу моему никакого веселья».

Однажды граф Соллогуб сказал Льву Николаевичу:

– Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам все, о чем только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье – все.

В самом деле если не внутри, то извне, это – самая счастливая человеческая жизнь в наше время.

«Если бы пришла волшебница, – признается он сам, – и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать».

И вот, достигнув этой вершины возможного людям благополучия, он заглядывает в противоположную «вечернюю долину», как будто боги, наконец, позавидовав слишком счастливому смертному, напомнили ему, не потрясающим голосом беды или утраты, а тихим шепотом парки, что и над ним есть рок.

Он «будто жил-жил, шел-шел, и пришел к пропасти, и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели». Понял, как царь Соломон, что все – суета и томление духа, и что мудрый умирает наравне с глупым.

«Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня: знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ожидать конца… Ужас тьмы был слишком велик и я хотел поскорее избавиться от него петлей или пулей».

Прежде чем говорить об этом последнем повороте жизни, перевале, с которого начинается спуск в «вечернюю долину», надо сказать о чувстве, которое всегда было в нем столь же сильно, как любовь к жизни, может быть, потому, что оно было только обратною стороною этой любви, – о страхе смерти.

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе

Жанры и теги

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
12 декабря 2008
Дата написания:
1902
Объем:
930 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
Аудио
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,7 на основе 16 оценок
Спортивное право
С. В. Алексеев
Текст PDF
Средний рейтинг 4 на основе 2 оценок
Текст
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 5 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 353 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 23 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 16 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 3,1 на основе 8 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 22 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,9 на основе 44 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 584 оценок
По подписке