Читать книгу: «Было у него два сына»

Шрифт:

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.


Книга не пропагандирует употребление алкоголя и табака. Употребление алкоголя и табака вредит вашему здоровью.


© Лукьянов Д., 2026

© Оформление. ООО «МИФ», 2026

* * *

И озеро отвечало: «Я любило Нарцисса, когда он лежал на моем берегу и смотрелся в меня, ибо в зеркале глаз его я всегда видело свою красоту».

Оскар Уайльд. Ученик. Пер. Е. Андреевой


Было двое нас в одном погребе, под одной землей.

«Мельница», альбом «Символ Солнца», трек «Держи», слова и музыка Натальи О'Шей


Ты даже родился под знамениями чудес, когда твоя мать, послушав седого тайского мудреца, вернулась на родину и заставила отца зачать тебя в ночь полнолуния, за городом, в холодном дачном доме из серых досок, положив в постель топор – лезвием на восток. А теперь ты стоишь, смотришь перед собой и не веришь в реальность событий, хотя герои твоих комиксов – все эти супермены и суперзлодеи, грудастые девы и подкачанные мужчины, безумные гении и одинокие филантропы – не нашли бы в происходящем ничего странного, их черно-белые – или цветные, все зависело от твоего настроения, – лица не изменились бы, не дернулся бы ни один нарисованный мускул, а ты, их создатель, творец миров и властелин обстоятельств, до последнего не веришь, что это происходит с тобой, что в жизни такое возможно, хотя тебе, жившему в мире суеверий и причуд, давно пора было поверить, что возможно всякое.

Тебе придется поверить.

Ты

Привилегия, которую Мнемозина предоставляет Аиду, заключается в чем-то вроде контракта с потусторонним миром, в возможности свободно входить в него и вновь возвращаться. Прошлое оказывается одним из измерений потустороннего мира.

Мирча Элиаде. Аспекты мифа. Пер. В. Большакова



Ты вспоминаешь о своем детстве так, будто оно принадлежит кому-то другому, некоему герою твоих же комиксов, покорителю женских сердец с мерцающих ТВ-экранов: Тимоти Шаламе, Райану Гослингу или Тому Холланду, но точно не тебе. Эти мысли беспокоят тебя в холодном августе, пока ты ждешь старенький автобус – ошметок предсмертного дыхания иного века – и пьешь отвратительный капучино, который тебе приготовили из пакетика сухого молока и гранулированного кофе, залили кипятком и предложили сахар, но сахар ты давно не ешь. С чего начать твое детство? Какое воспоминание станет точкой отсчета? Ты не видишь. Чувствуешь.

Это нестерпимая боль в груди.

Детство начинается с порванного рисунка; каждый такой – палка-палка-огуречик – это гниющий рубец на сердце. Хрустит бумага – а будто хрустят ребра. Ты, как и миллионы других детей, с годами забываешь ее источник, но в минуты грусти и отчаяния, склонившись над письменным столом и потирая сонные глаза, вдруг чувствуешь фантомные уколы.

Да. Ты не видишь иной точки отсчета.

И рисунок рвется.

Ты возишься с цветными фломастерами, которые вы купили по дороге из садика в палатке с большой надписью «ПЕЧАТЬ» за несколько минут до того, как тетенька с пальцами-сосисками, улыбнувшись тебе, закрыла окошко и вышла курить, но ты сделал вид, что не заметил. Ты не стремишься ничего изобразить, цвета сами просятся на бумагу, заползают в уши, как насекомые, вместе со звуками: мама шумит горячим феном прямо в гостиной, накручивает рыжие локоны на бигуди – пока она на работе, ты таскаешь их, чтобы поиграть, – и напевает «ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!»1. Ты не понимаешь, зачем и почему для всех нужно быть смешным, но чувствуешь цвета этого Арлекино: белый – такого фломастера нет, но есть бумага, – голубой, фиолетовый и черный. Песня кончается, и мама, безумная фанатка, включает новую на кассете. Ах, жизнь такая штука, Мэри, – цвета другие, оранжево-желтые, красные, сочно-зеленые. Вся твоя жизнь, хоть ты вовсе и не Мэри, а Петр Ильич – это ты запомнил сразу, повторяя за взрослыми: «Как Чайковский!» – наполнена песнями Пугачевой, они – твои путеводные звезды, они – пророчества и суеверия, среди которых ты растешь. Они заставляют маму быть похожей на ту, которая поет, хотя петь мама вовсе не умеет. Зато всегда включает этот цветной голос, пропущенный сквозь ворчливые шипящие динамики, и ты берешь фломастеры, карандаши, мелки – все, что под руку попадется, – и рисуешь…

Но ты обманываешь сам себя. Ведь рисунок рвется. Вот твоя точка отсчета.

Ты роняешь фломастеры и плачешь, сам не понимая почему. Мама сперва не слышит твоих криков за шипением фена и хрипом музыки; вскоре опускает взгляд, выключает фен, но не ту, которая поет. Мама садится на полу рядом с тобой, обнимает, одной рукой собирает раскатившиеся по ковру фломастеры и утешает: «Ну-ну, все хорошо, что с тобой случилось, ты ударился, поранился?» Из соседней комнаты появляется бабушка, но за собственными слезами – тебе кажется, что кричит кто-то другой, и тебе больно оттого, что больно ему, – ты не замечаешь извечного громкого шарканья ее изношенных тапок. Теперь уже она обнимает тебя, отпускает маму собираться дальше; как только бабушка касается тебя морщинистыми пальцами – тут же вновь змеей шипит беспокойный фен, – ты чувствуешь на ее ладонях горячую фломастеровую кровь, следы преступления, совершенного во имя порядка. Даже не попыталась умыть руки. Много позже, когда в школе тебе будут рассказывать о древних державах и их кровавых жертвоприношениях, ты вспомнишь это касание и поймешь, что то была смерть жертвенного теленка – твоего кривого рисунка, – ведь бабушка, ласково поглаживая тебя по голове, тут же принялась приговаривать, вкладывать судьбу в твои уши, как старый еврей – волшебные слова в грудь неживого голема: «Что ты милый не беспокойся ты будешь самым лучшим самым красивым самым великим все у тебя сбудется уж я-то постараюсь просто запоминай что я тебе говорю».

Она шепчет тебе каждую ночь, перед тем как выключить забавную настольную лампу в форме карандаша и поцеловать в лоб, и это всегда слова о твоем прекрасном будущем; слова, сладкие, как молоко с медом и маслом, так любимое в дни тяжелых простуд, когда можно прогуливать школу и смотреть на осенний ливень за окном, укутавшись в теплое одеяло. И волшебные наговоры ее – капля в море.

Ты растешь в мире суеверий, примет и мнимого волшебства, и твоя бабушка, главная волшебница, состарившаяся Медея, распространяет эту тлетворную и неизлечимую заразу, ползущую по вашей двушке и дальше, дальше, дальше: по дворам, по магазинам, по школе; ты чувствуешь это горько-сладкое волшебство даже в бабушкином дыхании. Она обязательно сыпет сахар поверх просыпанной соли, она следит, чтобы никто не ронял ни вилки, ни ложки, ни ножа, она строго-настрого запрещает передавать вещи через порог, требует мыться с хозяйственным мылом, если вдруг повстречался на улице с черной кошкой, запрещает лечить кашель, пока сама внимательно, как врач-самоучка, не прислушивается к его ритму, ведь то может быть денежный кашель, а его ни в коем случае нельзя губить лекарствами, он – к большой удаче и большому состоянию. И мама вторит ей – ты до сих пор не знаешь, специально или, подобно прилежной ученице, инстинктивно, – пополняет бесконечную вереницу примет. Расстановка мебели в квартире, распорядок дня, заготовленная на неделю еда, походы по магазинам – все подчиняется бабушкиным советам, журнальным гороскопам, телевизионным передачам – ты прикладываешь руки к экрану, пока там с умным видом вещает странный дяденька в полосатом свитере, – и, в конце концов, движению звезд: Меркурий входит в Близнецов, Венера в пятом доме, парад планет в ночь на четверг…

И вот в твоем детстве, которое принадлежит кому-то другому – тебе не избавиться от этой мысли, – начинается нечто новое. Воспоминания спутаны, смазаны, вечно меняются местами, кажутся не более чем волшебными снами, страницами твоего любимого комикса, где художник перемудрил с цветами и пропорциями, все слилось, ничего не понятно, лишь отдельные кадры выделяются на общем фоне. Но иногда ты заставляешь себя вспомнить. Зачем? Ответов много. Порой ты говоришь – чтобы лучше понять себя. Такой ответ прекрасно подошел бы психологу, если бы ты посещал его. Порой ты говоришь – чтобы вспомнить о счастье. Такой ответ прекрасно бы подошел твоей девушке, если бы она у тебя была. Порой ты говоришь – чтобы понять, кто виноват во всех бедах. Такой ответ прекрасно подходит тебе самому.

Но теперь, стоя на пороге чужого дома и не веря в происходящее, ты вспоминаешь все, чтобы ответить на совсем другой вопрос: как я здесь оказался? И как это возможно?

Вот он, еще один кусочек заколдованного бабушкой детства – мира иного, волшебного. В детском саду ты воротишь нос от печеночных оладушек, ноги в плотных колготках чешутся, а когда объявляют тихий час и уходит покурить воспитательница, Акулина Петр-р-ровна – вы всегда тянете «р» на вороний манер, она, с заплывшим глазом и чересчур густой тушью, напоминает вам Бабу-ягу, – ты рисуешь детсадовскими крошащимися карандашами, пока мальчики заглядывают под юбки девочек: те, воспользовавшись отлучкой воспитательницы, сами пришли и стали их поднимать; это игра, детская любознательность, не более. А когда воспитательница возвращается – вы давно научились это предугадывать по тяжелым вздохам и шаркающим шагам, – ты прячешь рисунки с карандашами под подушку, закрываешь глаза, натягиваешь душное одеяло до носа – и ерзаешь, ведь теперь, помимо колготок, колются простыни, подушка. Рисуешь ты и вечером – смотришь на снегопад за окном, высовываешь язык и мечтаешь ловить снежинки, но, пока ждешь вечно опаздывающую маму, снегопад заканчивается. Мама наконец приходит. Акулина Петровна отводит ее в сторону, достает какие-то листочки – тогда ты не догадываешься, что она нашла часть твоих рисунков, забытых под подушкой, – и говорит с мамой, кажется, целую вечность. Ты слышишь разговор обрывками; со временем, возвращаясь к воспоминанию, достраиваешь его до чего-то слишком аккуратного, киношного.

– Обратите внимание на эти рисунки, Алла Сергеевна. Он постоянно рисует – и рисует неплохо, поверьте мне, тем более для этого возраста. Моя Машенька ходит в волшебную школу. Попробуйте отдать Петю, когда подрастет. Видите – он и сейчас рисует, пока подслушивает нас, негодник!

Ты так и запоминаешь – «волшебную школу». Помыслить не можешь, что ослышался. Позже, насмотревшись кино про мальчика, который выжил, вечерами ты замираешь у окна и ждешь, когда в стекло ударится сова, когда посмотрит на тебя большими умными глазами; тогда-то ты распахнешь створку, впустив морозный воздух и снежинки, и пусть после даже сляжешь с ангиной, чередуя таблетки с теплым медово-масленым молоком, зато получишь письмо с восковой печатью, приглашение в волшебную школу рисунков, где Машенька, наверное, уже выпускница, все тебе покажет и расскажет, а потом суровая говорящая шляпа определит тебя, сказав: гуашь! Нет, нет, карандаши! Нет, мелки! Нет… фломастеры!

Вслед за морозным воздухом мечтаний приходит настоящий холод: щеки покраснели, ушанка сползла на лоб. Ты получаешь снежком прямо по куртке, сгибаешься, как учил пузатый физрук, поправляешь шапку и видишь противников из-за снежных баррикад: ты с Пашкой против Вовки с Сережкой, силы неравны, Вовка больше вас обоих, в черном школьном костюме он похож на секретного агента, и его никто не дразнит, наоборот – все уважают. Вы резвитесь недалеко от школы, около гаражей, где собираются дети и их бабушки – бабушка ребенку друг, па-па-па-ра-пам, напеваете вы; вокруг картонки, синие ледянки, желтые ведерки, снежные крепости и снеговики без морковок – их из дома брать не разрешают. В тебя летит еще один снежок, и еще, и еще – по правилам игры ты должен упасть и прикинуться мертвым, но ты забываешь о всяких правилах, быстро лепишь один снежок за другим, кидаешь невпопад и наконец попадаешь. Слышишь, как ругается Вовка – он, самый большой из вас, первоклашек, знает самые большие и взрослые слова, – и ликуешь, заваливаешься в сугроб, кричишь:

– Получи! Это моя суперспособность!

– Нет! – возмущается Сережка в ответ. Подбегает к тебе, встает, уперев руки в боки. Солнце слепит глаза, ты щуришься. – Не бывает такого! Таких способностей!

– А вот и бывают! – Ты высовываешь язык.

– А вот и нет! – подключается уже отряхивающийся Вовка.

– А вот и да! Я вам докажу и покажу.

Вовка с Сережкой вдруг замолкают. Тишину нарушает Пашка.

– Это как так? – Он поправляет шапку.

– А я… а я… – Не придумав ничего лучше, ты вскакиваешь. Сначала хочешь выкрикнуть, но потом жестом подзываешь противников и соратников к себе и шепчешь, вспоминая, как делает бабушка, когда не хочет, чтобы ее слышали: – Я вам ее нарисую! Вот так, что вы поверите, а?

И ты толкаешь Вовку в снег, и он снова ругается колдовскими словами, но резко замолкает. Слышит над собой строгое женское:

– Мальчики! Где вы таких слов понахватались?! И что вы тут устроили, у вас же снег уже и за шиворотом, и в ботинках. Потом заболеете!

– Ну ма-а-ам, это же будет только потом, – жалобно тянешь ты. – Сейчас же нам ве-е-е-есело.

– А потом будешь просить перестать кормить тебя таблетками и куриным супом! – Она отряхивает твои шуршащие болоньевые штаны, поправляет шапку. – Пойдем домой. Уже пора. Ты ведь теперь взрослый мальчик. Тебе надо делать уроки.

И, распрощавшись с друзьями, ты уходишь, но думаешь не о курином супе и таблетках, а обо всем другом, ждущем во время болезни: о монетках, начищенных содой и спрятанных под подушку; о натертой редьке с черным перцем, приложенной ко лбу; о самом колючем пледе из дальнего угла шкафа, который, как всегда шепчет бабушка, отгоняет болезни, не дает им коснуться тебя когтистыми пальцами – им неприятно от одного запаха старой шерсти; тебе тоже неприятно, и ты твердишь про себя «не болеть, не болеть, не болеть» так же настойчиво, как каждый вечер в гостиной из телевизора, странно водя руками, провидцы всех мастей твердят «вы будете богаты, вы будете богаты, вы будете богаты», и мама с бабушкой зачем-то закрывают глаза, глубоко дышат.

Уже стемнело. Вы идете мимо загоревшихся фонарей, и ты почему-то вспоминаешь новогоднее кино на дисках, про Гринча и про Рудольфа, и обязательно ждешь чуда, хотя еще не до конца понимаешь, как оно работает: чудо – когда дарят любимую игрушку, чудо – когда мама во время болезни пересматривает с тобой «Индиану Джонса», чудо – когда отменяют уроки. Вдруг начинается снег, ты останавливаешься, высовываешь язык, ловишь снежинки и наслаждаешься приятным холодком во рту.

– И все же ты решил заболеть, – вздыхает мама. – Ладно, лучше расскажи мне, что ты хочешь на Новый год?

– Что я буду просить у Деда Мороза?! – Ты пугаешься, сжимаешь обветренные губы. Сухая кожа колется. – Зачем тебе? Я не скажу! Тогда он ничего не принесет!

– Это ты у бабушки нахватался? – Получив кивок, мама почему-то смеется. – Понятно. Ой, жизнь такая штука, Петя… – напевает она на мотив любимой песни, трогает твои руки – ты сам не заметил, как они замерзли, – надевает варежки на резинках. – Нет, я не про Деда Мороза. Что ты хочешь от меня?

– Я… – Ты не любишь этот вопрос, а его задают каждый год, выбирать все сложнее. Слишком много всего вокруг: новых биониклов, дисков со всеми сериями «Скуби-ду» и «Приключений Джеки Чана», конфет-шипучек, которыми угощали в классе, йо-йо на цветных веревочках, лизунов, растущих в воде яиц динозавров… Но сейчас ты знаешь ответ. Вспоминаешь обещанное ребятам; вспоминаешь услышанное когда-то давно, во времена ящеров из твоих любимых книжек, из разговора мамы и старой Акулины Петр-р-ровны. Время – тающий морозный узор на стекле. – Я хочу нарисовать суперсилу! Значит, нарисовать героя! Я обещал! И для этого мне нужно в волшебную в школу. В ту, которую…

Ты не успеваешь вспомнить имя той фантастической – может, выдуманной вовсе? – девочки с разноцветной волшебной палочкой – так себе ее представлял. Мамин задорный смех пугает тебя. Вдруг она стала той тетенькой из радиоприемника? Той тетенькой, которая поет? Стала смешной для всех?

– А ты ведь помнишь. Надо же. – Вы добираетесь до подъезда. Мама останавливает тебя, вновь отряхивает спереди и сзади, поправляет бесконечно сползающую шапку, сдувает с нее снег. – Бабушке в таком виде показываться нельзя. Вот теперь пойдем. А про волшебную школу… я тебя поняла. Странно, что ты не попросил этого у Деда Мороза. Вообще-то волшебники ответственны за все волшебство.

И тут ты понимаешь, что сам все испортил: в животе холодеет, земля уходит из-под ног, ты спотыкаешься, но не падаешь, мама ловит тебя, думает – просто устал, но ты в ужасе – упустил единственный шанс попасть в волшебную школу, всегда просил у Деда Мороза дурацкие игрушки, а мог бы уже сидеть и, поднимая то одну руку, то вторую, заполнять листы бумаги пестрыми цветами, делать картинки, висящие на стенах кабинета ИЗО: всем классом вы долго вглядывались, строили догадки, что же на них, пока старая учительница не пояснила – это абстракция, вам о таком знать рано; если доживет, она обязательно об этом расскажет. На глаза наворачиваются слезы, и мама утешает тебя – думает, ушибся, неудачно ударился ногой; ты ударился самым сердцем, тебе больно внутри, но эта боль терпима, она – ничто в сравнении с порванными детскими рисунками.

Теперь ты собираешь их в особую папочку, которую выпросил у мамы, и прячешь в маленьком шкафу между «Гарри Поттером» и «Часодеями». Вдруг понимаешь: нет, ничто не потеряно, ведь ваша квартира сама окутана волшебством, и даже Дед Мороз побоится переступить ее порог, мама с бабушкой постарались, окружили тебя талисманами и ритуалами, журнальными вырезками гороскопов. Услышав от одной из соседок древнее поверье, открыли все окна этим летом, в праздник, как они назвали его, Ивана Купалы, чтобы по комнатам пронесся сперва солнечный ветер, а потом, когда на небе засияла большая, желтая, страшная луна – похожая на чей-то глаз, ты даже нарисовал его, этот огромный глаз монстра, желтыми маркерами! – ветер лунный, подчиняющий духов, призывающий денежный кашель, который бабушка не переставала выслушивать, когда кто-то из вас – ты или мама – болел.

Время течет неизбежно. Заканчиваются очередные выходные, и темным зимним утром, натянув колючие колготки под неудобные синие брюки, приходится шагать в школу, опять и опять, – затем наступает заветное тридцать первое декабря. Сколько лет ты ждешь волшебного письма в школу цветов и форм? Кажется – вечность. В этот день ты только завтракаешь; дальше терпишь, ничего не ешь, смотришь, как мама с бабушкой режут салаты под пение из телевизора – о, это снова она, рыжая женщина, которая поет и требует быть смешным для всех! – предлагаешь помощь, смешиваешь вареную докторскую с горячей картошкой в ажурных праздничных салатниках – их достают из пыльного шкафа только несколько раз в год, – но быстро устаешь от однообразных движений. Весь день маешься, не знаешь, чем заняться; когда за окном темнеет, включаешь цветные гирлянды на елке, смотришь на них, будто играя в гляделки с этим стоглазым чудовищем, и наконец не выдерживаешь. Идешь на кухню, где уже пахнет горячим – мама с бабушкой наряжаются, а ты оттягиваешь момент, когда придется надевать рубашку, зачем, ты ведь дома, не в школе, – и видишь на плите противень с золотой птицей. Это волшебное создание – феникс или говорун, ты уверен, ведь видел их в книжках, – теперь подано к вашему столу и манит, манит, манит; ты встаешь на носочки, рассматриваешь золотистую корочку, вспоминаешь истории о сказочных мальчишках, совавших нос куда не надо, нарушавших правила и заветы, и боишься стать одним из них, но ведь они-то жили в сказках, гуляли по книжным страницам между букв и строчек, а ты – настоящий. Ты не выдерживаешь и, стараясь не уронить противень, отламываешь от волшебной золотой птицы ножку, обжигаешь пальцы и губы, пачкаешь штаны капающим жиром, наслаждаешься ни на что не похожим вкусом. Косточку выкинуть не успеваешь – на кухню заходит бабушка. Улыбка ее тут же исчезает, подкрашенные губы становятся кроваво-алыми, и она кричит, подбегает к плите, не обращая на тебя внимания, и плачет так, словно ты съел молодильное яблочко, предназначенное ей одной; падает на стул, всхлипывает – тушь потекла, глаза – два черных колдовских колодца – и приговаривает: «Дуреха, дуреха, дуреха», пока не приходит мама. Она капает лекарство в стакан, разбавляет водой, забирает у тебя косточку, шепчет: «Зачем ты расстраиваешь бабушку?» – и уводит ее полежать, а тебя просит помочь накрыть на стол.

Когда вваливаются родственники – большинство ты не знаешь, для тебя они толстые дяди и худые тети, худые дяди и толстые тети, все красивые, в платьях и рубашках, но почему-то такие старые, выдают возраст словами, движениями, цветом глаз и слоем косметики, – ваш стол уже ломится от еды: графины с компотом и бутылки шампанского, салаты, заправленные майонезом и маслом, нарезанная тонкими ломтиками жирная колбаса, белый и черный хлеб, склизкая селедка под шубой и другая, разложенная на тарелке, а родственники приносят свои салаты и соленья, достают их из пакетов, судков; тети целуют тебя жирными и масляными губами, дяди жмут руки такими же жирными и масляными руками. Ты окружен культурой обжорства – поймешь это позже, когда сможешь сам решать, что и как есть, и тебя будет воротить от воспоминаний об измазанных майонезом ртах, запачканных селедочным маринадом руках; а пока культура обжорства вплетается в твою ДНК, пытается прорасти, как драконьи зубы из одной сказки, но ты – иной формации. Понимаешь уже тогда. Что-то щелкает внутри. Сидишь рядом с мамой поближе к елке и наблюдаешь, как стремительно наполняются тарелки, как падают излишки на скатерть. Хочешь сорваться с места и убежать, даже не распаковав подарки.

Успокоившаяся бабушка возвращается за полчаса до полуночи, теперь смотрит только на тебя – не со злостью, с грустью. Какой тяжкий грех ты совершил? Из-за него ли тебя выгонят из рая, из-за него ли ты будешь стоять на чужом пороге и не верить в реальность происходящего? Ты не знаешь. И не узнаешь, наверное, никогда. Но в телевизоре вещает очередной дядя – другой, не тот, что заставляет прикладывать руки к экрану и подносить банки воды, – в костюме, говорит умные взрослые слова. Потом бьют куранты – бом-бом, бом-бом; ты зажмуриваешься, уже зная, что не получишь никакого письма в волшебную школу. После радостных возгласов и очередных поцелуев садишься под елку, и рвешь красивую бумагу – кто-то обошелся без нее, положил подарки в дешевые пакеты, – и достаешь любимых роботов, упаковку толстых фломастеров, не похожих ни на одни из твоих, – кто-то шепчет: «Мой племяшка привез из Германии, как их там много, не представляешь!» – и наконец добираешься до подарка мамы и бабушки.

Смотришь на толстую пачку журналов с Человеком-пауком и на такую же толстую пачку коллекционных карточек; на карандаши, краски и цветную бумагу. Смотришь и кидаешься обнимать маму с бабушкой, позабыв о волшебных письмах – ведь еще есть Дед Мороз, в которого в школе уже никто не верит, но ты не оставляешь надежд. Мама гладит тебя по голове, целует в макушку, а бабушка вытирает губы салфеткой, словно видит там жир волшебной золотой птицы, привезенной из далеких земель царя Салтана.

Ночью – этот ли Новый год, или следующий, или предыдущий? – ты просыпаешься от странного шороха. Прислушиваешься. Думаешь, что это Дед Мороз, хочешь поймать его, как в рекламе с двумя конфетами-толстяками, сказать ему: «Дедушка?» – тихонечко встаешь и, как спал, в майке, аккуратно шагаешь в коридор, но тут чуть не падаешь на пол от жуткой боли: что-то горит внутри, и ты слышишь – не наяву, в голове, – как с хрустом рвутся твои рисунки, как фломастеровая кровь течет по преступным рукам, как стонет бумага, – и, позабыв о всякой осторожности, бежишь в гостиную – лампочки-гирлянды издевательски мигают, – включаешь свет. Видишь у маленького шкафчика скрюченную бабушку. Босиком, в ночной рубашке, она сидит на полу и рвет рисунки из твоей тайной папочки, на которую впору было бы, умей ты колдовать, как герои твоих любимых книжек, наложить заклятье. Ты не разбираешь, что бабушка бормочет, но слова ее пугают тебя, они черными тенями ложатся на сердце, они, кажется, тушат свет лампочек и издевательских гирлянд, а бабушка рвет-рвет-рвет, не замечает тебя, даже когда ты, громко заревев не столько от обиды, сколько от боли, подбираешь ошметки бумаги. Просыпается мама, забирает тебя – ты брыкаешься, – крепко прижимает к себе и капает то же лекарство, что давала бабушке, когда ты вкусил ее волшебной золотой птицы. Сон приходит незаметно, а утром, протерев красные заплаканные глаза, ты шаркаешь на кухню. Замираешь у закрытой двери: слышишь, как мама ругается с бабушкой, говорит, что так нельзя, а она в ответ – тебе достаточно силуэтов за мутным дверным стеклом, чтобы понять, – сперва молчит и раскладывает вырезанные из газет и журналов полоски гороскопов и предсказаний, смешивает, выстраивает в колдовские линии, проводит по ним пальцем, как делает каждое утро, пытаясь узнать события грядущего дня, расположение благих звезд и неблагих лун, и только после отвечает маме единым предложением, как делает часто: «Он не должен это делать это не его дорога я знаю посмотри во что сложились мои слова так он не станет великим а я хочу чтобы он стал великим я заколдую этот дом я заставлю мир биться в ритме его сердца».

На зимних каникулах, пока никто не видит, ты долго изучаешь квартиру в поисках потайных мест: ищешь дверцы в волшебную страну и шкафы, запершись в которых можно оказаться в другой реальности. Ты не хочешь бежать из мира обжорства и суеверий – это тебе еще предстоит сделать, – но хочешь спасти свои драгоценные рисунки. Колдовать ты не умеешь. Волшебство заключено только в словах мамы с бабушкой, оно в том страшной ветре, который, тебе кажется, все чаще летит через комнаты – потому ли, что бабушка чаще расчесывает волосы, медленно, наговаривая непонятки под нос? – и ты решаешь прятать частички себя под кровать. Выпрашиваешь у мамы прозрачно-голубую папку с работы.

Теперь тебе особенно есть что прятать.

Вечерами ты читаешь истории о героях и злодеях, растягиваешь удовольствие, чтобы пачка комиксов не закончилась слишком быстро; потом, убедившись, что бабушка не видит, включаешь желтую настольную лампу – она похожа на летнее солнце, так же обжигает кожу, если не выключить вовремя, – и, взяв наточенные карандаши и подаренные фломастеры, открываешь журнал на самой волшебной странице – там предлагают нарисовать героя или злодея, фокусника в стеклянном колпаке или Человека-паука в новом костюме, старого ворчливого газетчика или огромного ящера. Инструкцию ты читаешь внимательно, боишься не понять скрытый смысл и, один в один следуя написанному, водишь карандашом по бумаге. Герои и злодеи – кривые, косые, с чересчур маленькими головами или недостаточно длинными руками – сперва кажутся черно-белыми тенями. Но вскоре ты открываешь маркеры – вдруг звук снимаемых колпачков слышен на всю квартиру, и сейчас придет бабушка, порвет все, над чем ты так старался, – и добавляешь объема, цвета. Внимательно смотришь на рисунок под светом лампы и, довольный даже самым неудачным творением, прячешь листок в папку, папку – под кровать.

С Сережкой и Пашкой за новогодние праздники ты встречаешься всего пару раз. Вместе с родителями вы гуляете по центру города и втроем – давно придумали эту хитрость – выклянчиваете зайти в магазин игрушек и выходите оттуда с конфетами и новыми недорогими роботами, самой свежей линейкой, только что привезенной из далеких стран, названия которых вы не выговариваете, зато прекрасно, как скороговорку, выкрикиваете имена своих героев – Придакс, Такадокс, Мантакс! – и уже придумываете план, как будете хвастаться перед Вовкой, уехавшим куда-то в санаторий.

Ты не говоришь никому о своих комиксах, о своих героях и злодеях. Ты уже придумал, как будешь хвастаться. И ты помнишь свое обещание.

Когда каникулы заканчиваются – скоро тебе вновь носить в школу лыжи, вновь потным переодеваться на русский язык и сидеть на унылых линейках, пока воротник белой рубашки будет душить тебя, – ты кладешь в портфель пачку комиксов, карточки, ждавшие своего часа, и всего один рисунок, тайком – ты даже прикрыл дверь в комнату – вытащенный из папки. На перемене – первой перемене нового года! – вы с Сережкой, Пашкой и Вовкой остаетесь в классе. Забываете похвастаться новыми роботами, потому что ты перво-наперво выкладываешь на стол рисунок. Ребята склоняются над ним, рассматривают бело-голубого героя в плаще, с четырьмя руками, в каждой – снежок.

– Кто это? – первым спрашивает Сережка.

– Как кто! – улыбаешься ты. – Это он. Снежный герой, который не умирает сразу. Помните, я вам обещал?

– Я тоже хочу себе такого. – Вовка берет рисунок, изучает.

И ты, чувствуя себя одним из взрослых дяденек в телевизоре, достаешь из портфеля комиксы, рассказываешь о прочитанных историях, о карточках, которыми можно играть и меняться, и чем больше игроков – тем лучше. Вас замечают другие ребята, и вскоре комикс с вложенным рисунком начинает путешествие по классу, его читают с таким интересом, с каким мама читает детективы в пестрых желтых обложках, а бабушка – журналы с гороскопами и предсказаниями.

Спустя неделю все внимание приковано к тебе – карточки теперь у каждого мальчишке в классе. Вы играете на переменах, играете после школы – компания куда больше вашей четверки, – меняетесь, просите у родителей деньги и ходите в киоск к толстой тетеньке, которая с улыбкой продает вам новые пачки карточек: вы радуетесь очередной золотой или голографической. Некоторые, набравшись смелости, – первыми были Вовка, Пашка и Сережка – просят тебя нарисовать их собственных героев, и ты с радостью делаешь это, а взамен они отдают тебе свои лучшие карточки. Так проходит неделя, две, три, месяц, уже близится весна – ты чувствуешь ее пьянящий запах в воздухе и думаешь: что-то же чувствуют взрослые, когда пьют вино или шампанское, ведь оно делается из закупоренной в бутылки весны, из одуванчиков – ты слышал это выражение от кого-то из старшеклассников.

Но твое личное солнце жжет уже давно – как одинокая лампа на письменном столе: тебе нравится внимание одноклассников, внимание учительницы ИЗО, хвалящей тебя и позволяющей рисовать не по заданиям; ты питаешься славой – хотя суть этого слова до конца еще не понимаешь – и чувствуешь ее медовый вкус, не сравнимый ни с чем, даже с волшебной золотой птицей на вашем новогоднем столе, – треть дикого меда, треть земной воды, треть небесной. Ты больше не боишься, что бабушка порвет рисунки, не прячешь синюю папку – теперь есть и зеленая, и желтая, и красная, одной не хватает, – под столом, ведь колдовство окружает тебя не только дома – на тебе защитные чары, обжигающие бабушкины руки; ей не добраться до героев и злодеев, которых ты рисовал другим, – одни, сложенные вчетверо листы, лежат в портфелях твоих одноклассников; другие висят над их письменными столами; третьи стоят в рамках вместо грамот, потому что грамот, несмотря на все надежды родителей, эти ребята не получали; четвертые похоронены в девчачьих комнатах, они часто просят нарисовать себя, и ты чувствуешь, как в такие минуты быстрее бьется сердце, как тебе приятно внимание даже самых заносчивых очкастых заучек; а пятые и вовсе оказываются в руках чьих-то старших братьев – тебе это особенно ценно – и путешествуют по метро, по университетам, по ночным клубам. Ты с радостью рвешь душу на части, как тот, кого нельзя называть, кусочки тебя – в домах друзей и одноклассников, все их бабушке не обойти вовек, теперь у тебя не одна волшебная игла, их десятки, и каждая – в своем яйце, в своем сундуке, в своей утке, в своей цветной папке.

Приходит весна, сок бежит по стволам деревьев, а тепло первого солнца – по твоим венам, хотя еще случатся дни, когда ты будешь ощущать обжигающий яд этого возрождения, ведь сам не сможешь возрождаться. Вы с Пашкой, Сережкой и Вовкой пускаете пробки по ручейкам, задерживаетесь на улице дольше обычного, пьете «Байкал» из стеклянных бутылок и играете в пары-выры2; в киоске пока нет новых журналов, но толстая тетенька обещает, что скоро будут, скоро – сезон, а ты уже хочешь ходить в другие магазины, какие видел в кино: красивые, полные комиксов от пола до потолка, с лукавыми продавцами-волшебниками. И в один из весенних дней мама, поздно вернувшись домой – последние месяцы она всегда так делает, – шепотом говорит тебе, выкладывая сладкие булки из сумки, – ты уже кипятишь чайник и раскладываешь пакетики по трем чашкам, – что в субботу придется встать рано и поехать по делам; на вопрос «Куда?» улыбается и переводит разговор: спрашивает об успехах в школе, передает приветы от бесконечных теть и дядь с работы, которые, кажется, знают о твоей жизни больше тебя самого.

В субботу вы правда встаете слишком рано – но бабушка уже не спит, сидит на кухне с обрывками газет, пьет чай под звуки несмолкающего телевизора, – одеваетесь – мама расчесывает твои светлые волосы как-то особенно нежно – и выходите. Прежде чем закрыть дверь, мама кричит:

– Мам, еще раз напоминаю, мы за тетрадками!

Вы идете пешком, хотя ты надеялся прокатиться на маленьком автобусе, в субботу утром почти всегда пустом – так, что можно занять любое место. Солнце яркое, тебе хочется снять куртку, но мама не разрешит, ты знаешь. Щуришься, не понимая, куда вы идете, хотя все вокруг знакомое – дома, киоски, магазинчики, ларьки с фруктами, аппараты для обмена использованных бутылок на мелочь. Наконец мама останавливается. Ты – следом.

– Ну? – Ты не видишь, улыбается она или нет, но слышишь радость в ее голосе. – Надеюсь, ты рад. С осени ты будешь ходить сюда. Как, помнится, и хотел, да?

Но ты не понимаешь, чему радоваться: впереди серое двухэтажное здание, залитое солнцем, – ты не видишь ничего, кроме мельтешащих вокруг силуэтов. Наконец различаешь за этим золотым свечением объявления и растяжки на стенах – золотыми буквами написано: «„Парадис“: научим вашего ребенка рисовать». Ты вскрикиваешь от радости, хочешь кинуться к золотому сиянию этого здания, раствориться в нем, но вместо этого кидаешься обнимать маму, а она поглаживает тебя по голове; так ли, будешь думать ты, повзрослев, когда он, встреченный на пороге чужой квартиры, насоветует тебе упущенных книг, видел свой Золотой храм герой Мисимы3, так ли ослепило его солнце собственного разума?

Ты тоже сожжешь свой Золотой храм в воспоминаниях: раскаленные угли и неостывший пепел будут вечно жечь глубоко внутри.

Теперь ты пытаешься ускорить время, прожить лето на перемотке ×2. Жалеешь, что ты не один из героев мультфильмов на любимых дисках – их можно заставить говорить быстрее или медленнее, просто нажав на кнопку. Ты ищешь в мамином ноутбуке – она разрешает тебе пользоваться им два часа в день, когда возвращается с работы, – волшебные рецепты, спрашиваешь у интернета: «Как ускорить лето?» – но не находишь ничего дельного; ты обсуждаешь это с друзьями, а они только удивляются – как можно лишить себя трехмесячных каникул: сладкой малины, догонялок, купания, панамок, футболок с шортами, летней грозы – пугающей, но столь желанной. Ты и сам удивляешься себе: никакое время ты не любил – и уже не полюбишь – больше лета, даже Новый год в ожидании подарков и того самого волшебного письма казался тебе унылым и однообразным, а летом жизнь возвращалась даже в темнейшие уголки мира: под каждый камень, под каждую корягу, где вы с Пашкой, Вовкой и Сережкой, пока родители возились около мангала, ловили прытких ящериц и наблюдали за десятками крылатых муравьев.

Ты пытаешься больше времени проводить дома, но тебе душно и скучно, время превращается в густой сироп – один из тех, что бабушка дает, когда вновь слышит у тебя денежный кашель, – и ты решаешь просто не думать о предстоящей осени, о вызолоченном здании художественной школы. Ты повторяешь это шепотом, тайно, будто это нехорошее взрослое ругательство или заклинание египетских жрецов, о которых ты читал в книжках, подаренных классной руководительницей за хорошую учебу. И ты вновь выходишь на улицу ловить муравьев и ящериц, носить футболки и панамки, но предательское время само говорит «стоп», замирает, отделяет быстротечность июня от тягости августа одним событием.

Ты помнишь все тех же дядь и теть, что приходили к вам на Новый год: те же жирные от еды губы и пальцы; только теперь черные платья и рубашки, заплаканные глаза и грустные лица. Пьют, не чокаясь, то алкоголь, то сухофруктовый компот, зачем-то едят блины, а ты, впервые оказавшийся на поминках, хочешь просто уйти рисовать, не думать, что все то же – жирные руки и губы, заплаканные глаза – повторится через сорок и сколько-то еще дней, ведь тебя ждет другой мир: волшебный, золотой. Вы хороните бабушку – она умерла тихо, в постели. Ночью накануне ты слышал, как они с мамой громко ругались на кухне, думали, ты уснул; но ты все понял по обрывкам фраз: мама наконец решилась рассказать о художественной школе, и бабушка не выдержала. Кричала, что жизнь твоя испорчена, что не стать тебе великим, что не посетят ваш дом более ни лунный, ни солнечный ветер, и все звезды, под которыми ты рожден по советам старого тайского мудреца, сменят благосклонность на ненависть, а она, твоя бабушка, перестанет читать судьбы по гороскопам, видеть сегодня и вчера и скоро умрет; ее удел – быть молчаливым наблюдателем. Она сдержала обещание – будто, заключив договор со смертью, узнала точное до секунд время своей кончины – и оставила записку: где найти деньги на похороны, как расставить тарелки на поминках, кого звать обязательно, а кого – ни в коем случае, даже если сам заявится на порог.

Плачет мама. Плачешь ты, но где-то внутри слышишь голос – отказываешься принимать его за собственный, – подсказывающий: больше никто не порвет твои рисунки. Никогда. Никогда. Никогда. На похоронах – утром прошел теплый летний дождь, и кладбище пахнет сырой землей – ты бегаешь глазами по деревьям, лишь бы не смотреть на все еще жирные губы и раскрасневшиеся от жары лица, и замечаешь трех воронов на ветке; они, словно увидев тебя, трижды каркают. Ты знаешь – это бабушкины золотые птицы. Она говорит с тобой, а ты ничего не понимаешь.

Однажды, чувствуя скорую смерть августа – ты уже понимаешь, что природа тоже умирает, братья-месяцы убивают друг друга, – ты возвращаешься после игр с друзьями и попадаешь в чужую квартиру. Нет, в свою – тот же дом, тот же этаж, тот же номер, и мама ждет за столом, раскладывает вырезки из газет и журналов, принюхивается. Ты спрашиваешь, что случилось; мама отвечает: просто сделала перестановку согласно бабушкиным инструкциям – лучше бы сказала как есть, заклинаниям, ты чувствуешь это слово на ее губах, – а теперь пытается унюхать гарь без дыма и огня, гарь счастья. Мама переставила чайник и тумбочку для обуви, переложила коврик, чтобы не отпугивать благие уличные энергии, и избавилась от плотных штор, так спасавших от летнего зноя: иначе ни солнечный, ни лунный ветер больше не продует комнаты, не принесет вещие сны в ночь на пятницу.

Ты уходишь рисовать и сидишь за письменным столом, сгорбившись, кажется, до самого первого сентября: цветы, линейка, встреча с одноклассниками, всего два урока и отдохнувшее лицо классной руководительницы не интересуют тебя, ты ждешь других событий иного дня. Когда его время приходит, ты просыпаешься сам, без будильника, но мама даже не готовит завтрак – ни сладкий черный чай, ни какао, ни кашу, ни бутерброды с сыром и варено-копченой колбасой, – сонно желает тебе доброго утра и склоняется над вырезками из газет и журналов. Как бабушка. Вместо нее. Когда ты садишься, вздыхает, смотрит не на тебя, говорит:

– Петя, сегодня ты никуда не идешь. Можешь спокойно выспаться.

Ты думаешь, что она шутит: сам не раз просил остаться дома, притворялся, что разболелась голова или одолел столь долгожданный денежный кашель, и, радуясь своему умению хитрить – ты уже понял, что ложь в этом мире важнее правды, – возвращался в теплую постель, закутывался в одеяло и спал до десяти часов – иногда, проснувшись, забывал вновь сделать больной и уставший вид.

– Мам, но я хорошо себя чувствую. И сегодня…

– Я помню, что сегодня. – Она вздыхает. Собирает обрывки гороскопов, прячет в толстый ежедневник. – Ничего страшного. Пропустишь один разок, сегодня все равно вас будут со всеми знакомить. Не ходи, и все тут.

– Но мам! – Ты готов разреветься. – Лето ведь кончилось. Я так ждал. Я ведь…

– Звездам виднее, Петя. Звездам виднее.

Ты не плачешь – и мама все понимает, догадывается, – так и остаешься сидеть на кухне. Не меняешь позы, даже когда мама ставит перед тобой любимое сладкое какао из желтой банки; так и сидишь, пока мама, включив радио – этим утром почему-то не смотрит телевизор, – укладывается феном под волшебника, на которого даром преподаватели время тратили, под того, кто привыкал мал-помалу, и того, кто холоден, как айсберг в океане; пока она собирает сумку, гремит ключами, целует тебя на прощание и говорит: «Ничего, потерпи, все хорошо, я позвоню и предупрежу, скажу, что ты приболел».

Когда мама закрывает дверь – мерзко хрустят ключи в замочной скважине, – ты залпом допиваешь какао. Никаких слез. Ты не будешь слушать никакие звезды, отныне и впредь, и никакой ветер – солнечный, лунный, черный, белый – не сдует тебя. Ты слишком много ждал, слишком часто видел золотое свечение бетонного «Парадиза» во снах, ничто тебе не помеха: ты здоров, за окном сентябрьское солнце, на улице тихо. Но пока надо набраться решимости, и ты, сбитый с толку еще и выключенным телевизором – обычно взрослые тети и дяди говорят по утрам фоном, приглушая голос мамы, порой отвлекающейся на них, – берешь пульт. Жмешь большую зеленую кнопку, включаешь экран – и вдруг не можешь отвести взгляд. Там знакомые по маминым рассказам после редких командировок улицы, тоннели – она показывала фотографии со старой «мыльницы» – и люди: одни кричат, другие кашляют, третьи хватаются за окровавленные конечности, четвертые лежат, кажется, без сознания, а за кадром что-то говорят, говорят, говорят, но слова сливаются в безликую массу, потом – в крик боли, словно направленной на тебя через рупор, только говорит не дяденька в форме и с усами, а весь мир разом, каждым существующим на свете звуком. Ты даже на замечаешь, как сам закрываешь себе глаза руками – так делала бабушка, если в кино кто-то начинал целоваться, а в новостях показывали лысых и не слишком дядь в пиджаках, с серьезными лицами, у микрофона, на фоне пестрых флагов. Скорее, не видеть ничего – ты с силой жмешь красную кнопку пульта. Крик стихает; мировой боли не слышно.

Трясущимися руками ты берешь пухлую записную книжку, находишь номер крестной – она живет в соседнем доме, – хватаешь городской телефон, жмешь цифры – каждое нажатие словно удар сердца, пум-пум, пум-пум, какой частый пульс. Заставив себя заплакать, ноешь в трубку напуганной крестной: мама проспала и случайно закрыла тебя, а ты опаздываешь в художественную школу. В первый день занятий! Крестная знает, как ты ждал, отвечает нечто невнятное, бросает трубку и через десять минут – их хватает, чтобы одеться, – отпирает дверь запасной связкой ключей. Встречает тебя в халате и тапочках, говорит: «Беднушка! Ты ничего не забыл?», поправляет воротничок твоей рубашки, бежит в ванную за расческой, приводит твои волосы в порядок, гасит свет, закрывает дверь и выходит на улицу. Ты видишь, как она лезет в карман халата за сигаретой, но останавливает себя.

– Тебя проводить, Петенька? – Дыхание сбивчивое, щеки раскрасневшиеся.

– Меня… меня… – Тебя не покидают картинки и голоса: окровавленные люди, их стоны, сбивчивое дыхание, спутанные слова. Это где-то там, далеко, за стеклом телевизора. Ты берешь себя в руки. – Нет, спасибо, тут рядом, я помню, как идти, – улыбаешься ты в ответ. – Мы с мамой уже ходили туда. А вы в халате. И в тапочках.

– Ой, точно же! – Она резко затягивает пояс халата посильнее. – А чего ты так волнуешься? Бледненький какой-то. И, кажется, вспотел. Ну-ка. – Она прикладывает холодную руку к твоему лбу. – Да нет, температуры вроде нет… Сейчас вернусь домой и позвоню маме. На всякий случай.

– Не надо, я сам, и вообще все хорошо! У меня же есть телефон! – Ты достаешь из кармана свою гордость, кнопочный мобильник, куда у вас с мамой никак не хватает времени загрузить музыку, хотя в школе тебя уже подсадили на мелодии «Наутилуса», на гипнотический голос, который гнался за ним столько лет, столько зим4.

– Ах, точно. Вот уж эта техника, а… – Крестная кладет руку тебе на плечо. – Ладно, беги, а то опоздаешь. И… будь аккуратен, ладно? Что за день, что за день!

Ты целуешь ее в щеку и убегаешь, слыша, как крестная, не выдержав, щелкает зажигалкой. Доходишь до остановки, садишься в маленький автобус-буханку – он уже забит, все места заняты – и пугаешься лицам окружающих: чем они так опечалены? Почему похожи на унесенных призраками, неужели все так волнуются за тебя – но с чего, когда ты шагаешь к золотому свечению и скоро растворишься в далекой мечте?

В тот день мир заливает осенними слезами, а тебя – солнечным медом. Симфония катастроф, этот пылающий болью и ненавистью шар мечтаний и разочарований, вновь звучит внутри тебя, и от лебединой песни ее дрожит каждый орган: так может, бабушкины звезды были правы? Что теплится у тебя внутри? Что за сила бушует там? Это ли не ненависть и надежда тысячелетия, заложенная в каждом ребенке года два ноль ноль ноль, родившегося на стыке веков, в эти апокалиптические дни, знаменуемые затмениями, катаклизмами, терактами, бомбежками? Это ли не волшебное яйцо, из которого с годами, как в мифах со страниц потертых книг, вылупляется, сбрасывая скорлупу, новый мир и его архитектор?

Пожилой охранник спрашивает твои имя-фамилию, проверяет список, ставит отметку карандашом и выдает карточку-пропуск, приказывая не терять, иначе не пустят – и эту волшебную лампу, этот волосок старика Хоттабыча ты бережешь сильнее всего на свете, постоянно судорожно проверяешь карманы брюк. Вдруг выпал? Вдруг вытащили? Ты торопишься – уже опаздываешь – и врезаешься во что-то – нет, в кого-то, – и этот кто-то роняет папку с рисунками и чистыми листами бумаги.

– Эй!

Ты наклоняешься, чтобы их подобрать. Так и замираешь. Эти рисунки совершенны, ты воспоминаешь именно это взрослое слово: четкие черно-белые линии, каждая на своем месте, нет лишних закорючек, следов ластика, которым ты часто терзаешь своих героев и злодеев. Ты долго держишь один из рисунков в руках и не замечаешь, что остальные листы уже подняты. Выпрямляешься, вскидываешь голову и видишь перед собой загорелую девчонку.

– Очень красиво, – говоришь ты, возвращая рисунок. Она кивает.

– Спасибо, я знаю. И тороплюсь. Опаздываю. – Рисунок быстро оказывается в папке.

– И я тоже! – Ты крутишься на месте, не понимая, куда идти дальше, и она – оказывается, не злится на тебя за внезапное столкновение – указывает рукой в нужную сторону.

Вы входите в кабинет и под усталые вздохи пожилого учителя занимаете два последних свободных места. Конечно, за одной партой, в третьем ряду. Теперь, оглядываясь назад и пытаясь найти в жизни потаенные смыслы и совпадения – это не возвращение к миру суеверий мамы и бабушки, успокаиваешь себя, это попытка отыскать сокрытые истины, перенести их на страницы комиксов, – ты все больше убеждаешься, что твое детство похоже на чье-то другое, и в голову снова лезут кино, анимация, литература: ты подмечаешь эти режиссерские приемы, сценарные спайки и драматургические арки; ты, не верящий ни в денежный кашель, ни в богов, ни в дьявола, но обязанный поверить в то, что видишь на пороге чужой квартиры, вдруг ловишь предательскую мысль – создатель тоже режиссер, он знал чувство такта, пил сладкий мед источника мировых историй.

Пожилой учитель – он пахнет фиалками – рассказывает о предстоящих уроках, назвавшись директором этой школы; потом просит нарисовать все, что хочется, прямо сейчас. Один человек – один предмет. Учитель хочет понять, кто на что способен. Ты вдруг понимаешь что забыл бумагу, карандаши и фломастеры – слишком торопился, – что провалил первое же испытание. Как быть? Не знаешь. Но тебя тыкают в бок. Смотришь на девчонку-соседку, потом – на стол. Она делится бумагой и карандашами. Теперь ты можешь рисовать. Стараясь не вырваться из мира линий и красок, ты одним глазом поглядываешь на ее руки и вспоминаешь, что даже не спросил ее имени. Исправляешься.

– Эля, – отвечает она. – А ты?

– Петя, – отвечаешь после секундной паузы. Стоило ли представиться ей полным именем?

– Очень красиво, – добавляет она и тут же поясняет: – В плане, рисуешь. Ты рисуешь красиво! Очень необычно. Мне кажется, я уже видела твои рисунки где-то. Если они были твои. Кто-то хвастался супергероем в школе.

– Спасибо, – чуть ли не выкрикиваешь ты. Внутри разрастается тепло, которое, увеличенное в сто крат, ты почувствуешь еще не раз. Это – основа твоего существования.

Вы смолкаете – учитель прогуливается между рядами, мурлычет что-то под нос, щурится, смотрит на листы, кивает и цокает. Около вашей парты он замирает: кажется, вот-вот заставит тебя выйти к доске, будет ругаться и по-змеиному шипеть, но он по-голубиному воркует, кивает сам себе и идет дальше. Когда урок заканчивается – здесь нет звонков, старый учитель очень медленно объявляет сам, пытаясь не спугнуть муз, витающих над вашими головами, – вы сдаете рисунки, прощаетесь с ним и, не сговариваясь, идете с Элей в одну сторону.

Вы не спешите к выходу: заговорившись о рисунках, о седой бороде учителя, забредаете в полутемные лабиринты коридоров, пахнущие масляной краской, пылью, старой бумагой, растворителем, древней мебелью и, вдыхая этот запах, понимаете, что счастливы, хотя пока не успели познать взрослые несчастья; сколько раз ты будешь гадать, возвращалась ли к этому воспоминанию Эля, помнила ли первые прогулки по эдемским лабиринтам искусства – светлого, замершего во времени и пространстве, глухого к спазмам боли, мучащим мир с самого твоего рождения. Вас прогоняет уборщица – прикрикивает, мол, пора домой, а не то придется ночевать здесь, среди оживающих статуй. Ее угрозы тщетны, вы ведь не верите в сказки – только в Деда Мороза, потому что он приносит подарки, не более, – но все равно, посмеиваясь, бежите к выходу.

Охранник сонно зевает. У проходной Элю встречает дедушка – загорелый, поджарый, он посматривает на металлические наручные часы, блестящие, как потерянное сокровище. Внимательно изучив тебя, он не успевает спросить имени – Эля шепчет: «Это Петя, он очень красиво рисует, мы сидим за одной партой». Дедушка улыбается, протягивает тебе мощную морщинистую руку – ты робко жмешь ее и отчего-то сразу понимаешь, что больше у Эли никого нет, что дед – ее богатырь, добрый волшебник. Он говорит с небольшим акцентом, и пока вы, одетые, шагаете домой – воздух остывший, по-осеннему сырой, пахнет опавшей листвой, – Эля успевает рассказать тебе, что дедушка ее – настоящий грек; когда-нибудь они уедут далеко-далеко к шумному морю, и она будет рисовать пенные барашки, голубоватые волны и шагающие из них орды рыцарей в позеленевших от водорослей латах. Ты не видишь лица ее дедушки, но догадываешься: он улыбается, все слышит, просто не подает виду, идет чуть впереди, не мешает вам.

Разгоряченная Эля расспрашивает о твоих родителях: ты говоришь о маме и ее женщине, которая поет, почему-то молчишь о бабушке и ее гороскопах и рассказываешь об отце так, как говорили тебе, не тая, с раннего детства: он погиб в год твоего рождения, попал в аварию, разбился, хоронили в закрытом гробу. Кажется, Эля – воображение ее слишком богато, ты понял еще по рисункам, – сейчас заплачет, напредставляет себе страшное кино с РЕН-ТВ и ТВ–3, но она даже не успевает ничего ответить. Дедушка прерывает разговор: спрашивает, где ты живешь, несмотря на твои возражения вызывается проводить до подъезда и просит не геройствовать попросту, добавляет – ни к чему хорошему это никогда не приводило.

В тот момент мир искусства отпускает тебя, а реальный накрывает с головой; ты снова чувствуешь ужасную мировую боль, ярче, чем утром, будто цветные картинки вырвались из-за телевизионного стекла – стонут люди за стенами бетонных домов, кричит свет в окнах, плачут деревья, даже поднявшийся к вечеру ветер завывает страшную песню: ты слышал похожую в новостях, ее называли «металлом», она резала слух. Ты никогда не думал, что ветер-соловей запоет ее. У подъезда вы прощаетесь: Эля машет тебе, дедушка снова пожимает руку, говорит: «Еще увидимся».

Ты долго смотришь им вслед, затем храбришься, набираешь код домофона – когда-то заставил себя выучить наизусть, боясь остаться на улице, бабушка напугала, – и выдыхаешь: тебе открывают дверь, ничего не сказав искаженным механическим голосом. Пятый этаж – хочешь считать ступени, чтобы успокоиться, но сбиваешься, – и вот он, этот стонущий от боли свет, и суровая мама на пороге. Она молча впускает тебя, закрывает дверь, помогает повесить куртку; на кухне ставит чашку чая, разогревает ужин – макароны с сосисками, – ждет, пока ты доешь, спрашивает, как прошел первый день в раю – она точно сказала это слово, ты так и запомнил, – и, не дав ответить, не кричит, как ты ждал. Плачет.

Тогда ты узнаешь, почему она так за тебя боялась: сперва ей сказали гороскопы, потом напели птицы – слишком много мертвых голубей видела она по дороге, слишком много вороньего карканья слышала, – а потом она услышала новости. В тот день услышали все – застонали, кто-то вслух, кто-то молча, плакали со всей страной от далеких хлопков московских тоннелей, тех, что ты увидел за стеклом, но не опознал; тебе думается, что даже далекие племена, о которых вам рассказывал медлительный ленивец, учитель литературы, попрятались по лачугам и взмолились деревянным идолам – это слово кажется тебе кривым, смешным, но таким подходящим. Мама обнимает тебя, гладит по голове и называет сообразительным умницей – крестная рассказала об утреннем происшествии, – а ты боишься почувствовать всю боль мира, способную разорвать тебя на части. Но не чувствуешь. Ты видел слишком много райских кущ. Пение волшебных птиц искусства дало тебе сил. Мировой боли – ты представляешь ее многоруким чудовищем со множеством лиц – не достать тебя, пока ты вдыхаешь запах масляной краски, старой бумаги, древней мебели и фиалок, что источает старый хмыкающе-кивающий учитель.

В следующий раз, когда вы садитесь с Элей за одну парту – ты ловишь ее в коридоре, узнаешь издалека, – учитель хвалит всех, но никого не выделяет, а потом представляет других преподавателей – рядом с ним они кажутся тебе незначительными – и отпускает на занятия. Вам не дают красок, учат работать с формой, светом и тенью, объясняют азы анатомии, пока вы, завороженные, смотрите на античные слепки – тебя уже тогда привлекает их симметрия, гармония, красота, и ты впервые задумываешься, пытаясь повторить один из них на бумаге: а таков ли ты? Вас снова встречает Элин дедушка, снова жмет тебе руку и провожает до подъезда. Вечером ты возвращаешься к своим героям, рисуешь, перечитываешь старые комиксы, перебираешь карточки – вы все еще обмениваетесь ими, собираетесь поиграть, но свободного времени все меньше – и, если повезет, жадно бросаешься распаковывать купленные мамой по дороге с работы.

В те годы ты начинаешь верить, что все-таки можно ускорить время – подкрути механизм, и стрелки металлических часов Элиного дедушки побегут быстро-быстро: в раю, среди античных слепков, карандашей, красок и бумаги, все замирает, занятия кажутся сладкой вечностью, и ты не понимаешь, отчего другие плачут, когда выводят кривую линию или не повторяют в точности корзину с фруктами, образец для натюрморта, – вы с Элей только смеетесь, помогаете друг другу. Она вновь и вновь объясняет тебе правила анатомии, а ты показываешь, как лучше обращаться с цветами – пестрая кровь фломастеров, кажется, нагревается в твоих руках.

Так проходят осень и зима – ты не помнишь тот Новый год, только жирные пальцы и губы бесконечных гостей; и этот маленький мир с подобревшей уборщицей, старым учителем, все реже ведущим занятия, и продолжающим зевать охранником – ты не теряешь пропуск, как он и приказал, – кажется тебе единственно правильным и идеальным. Ты все чаще замечаешь неидеальные мелочи мира окружающего, несущегося с неприятной скоростью: опоздание автобусов и тухлые овощи на прилавках, грубые ответы прохожих и скудоумие верных друзей, безразличие школьных учителей и бессмысленность маминых наговоров. Весна уже пришла. Ты опять мечтаешь – не веря собственным мыслям! – ускорить обожаемое лето. Готов отказаться от поездок к друзьям на дачу, от догонялок, от купания в речке, от мороженого и свободных шорт, от обгоревшей спины и загара, способного приблизить тебя к античным слепкам, к богатырскому виду Элиного деда; отказаться от всего этого ради одной только цели – быстрее вернуться к старому учителю, к подобревшей уборщице, к зевающему охраннику – туда, где утихает мировая боль.

Той весной ты впервые ощущаешь неладное. Списываешь это на дурное предчувствие, порой не можешь уснуть; заснув же, мучаешься от кошмаров – бабушка ли нашептывает их тебе с неба, умоляет отступиться, шагнуть назад, в мир суеверий и обжорства, обжорства и суеверий? В тот весенний вечер вы с Элей и ее дедом идете домой медленно, наслаждаетесь солнцем – темнеет теперь поздно, дедушка говорит, что в вашем городе и вашей стране нужно ловить каждую секунду этого единственного настоящего времени, единственной подлинной жизни, – и застаете у подъезда маму, несущую сумки с продуктами. Она не удивляется: вечерами, когда у тебя не было сил рисовать после школьных занятий, уже наслушалась твоих восторженных рассказов про Элю и дедушку. Встречает их впервые.

– Рад наконец-то встретиться. – Он забирает у мамы сумки, хотя она отмахивается. – Наслышан о вас!

– А я – о вас. – Она смеется, набирает код домофона. – Бросьте эту затею с сумками! Правда, не надо, я донесу сама…

– Я донесу их хотя бы до квартиры, – настаивает дедушка. – Дайте почувствовать себя молодым богатырем. Да и вообще, давно пора напроситься к вам в гости. – Заходите в подъезд под писк домофона. Вы с Элей молчите. – У вас замечательный сын.

– А у вас, судя по рассказам, замечательная внучка, – отвечает мама, вызывает лифт. – Думаю, ребята это подтвердят?

Ты смотришь на Элю – она покраснела.

– Подтвердят. А еще ваш Петр очень талантливый. – Он всегда называет тебя полным именем.

Вы заходите в лифт, двери закрываются. Мама почему-то молчит, опускает взгляд, не смотрит ни на тебя, ни на дедушку, словно сожалеет о чем-то. И тут тебе становится страшно, как в тот день, когда решил, что Дед Мороз не принесет желанный подарок, – звуки громче, скрежет лифта невыносим, запах кошачьей мочи – обоняние тоже бьет тревогу – приторно-отвратителен, и ты уверен: вы сорветесь, упадете в темноту, в пасть голодного чудовища – ты бы нарисовал его как огромного кашалота, как оскаленную рыбу-кита, но если вы упадете, то ты не нарисуешь ничего и никогда, ничего и никогда, ничего и…

– Да, – наконец говорит мама. Лифт останавливается, двери открываются. – Да, еще поучится. Ему еще многому предстоит поучиться. И многое понять.

– А кому из нас нет? – Голос дедушки становится суше.

Ты знаешь, он тоже почувствовал скорую беду, но не подал виду. Почувствовала ли Эля? Мама долго не может найти ключи в сумке, со второй попытки открывает дверь. Дедушка ставит сумки в коридор.

– Может, правда зайдете на чай? Сейчас я… – Мама роняет ключи, быстро нагибается, подбирает их. Сумка сползает с плеча, но дедушка ловко подхватывает ее.

– Да, может, останемся? – тянет его за рукав джинсовки Эля.

Ты ни на что не надеешься. Ты знаешь его ответ. По глазам видишь – дедушка учуял запах суеверий, солнечный и лунный ветра коснулись его кожи, расставленные по квартире деревянные фигурки из армянской рыночной палатки пронзили взглядом, немым языком зашептали: «Уходи, мы тебе не рады», и, даже если вдруг попадают все ножи, тупые и острые, ему не переступить больше этот порог, не сделать и трех шагов, иначе потрескаются все зеркала и наступят семь лет несчастья, а после – семь лет горечи, а после – семь лет сожаления, и так – за каждое зеркало: в ванной, в старом бабушкином комоде, в маминой комнате и на твоем письменном столе. Ты хочешь вернуться в мир, где денежный кашель и волшебные ветра ни над чем не властны. В художественный рай.

– Нет, нам пора. Еще делать уроки. – Он треплет Элю по волосам. – Как-нибудь в другой раз.

Мама кивает, ничего не говорит. Вы прощаетесь. Ты обнимаешь Элю – вы давно не машете друг другу рукой, слишком долго просидели за одной партой и проходили по одним коридорам, слишком часто если мороженое между занятиями, каждый раз стараясь брать что-нибудь новенькое, – жмешь руку дедушке и помогаешь маме разобрать сумки, а потом опять пьешь чай, пока она – все еще смотрит в пол, не на тебя – раскладывает гороскопные вырезки: давно забыла про газеты, доверяет только глянцевым, блестящим в свете кухонной люстры журналам.

Лето проходит быстро само по себе. Ты играешь с Пашкой, Вовкой и Сережкой – теперь они кажутся тебе скучнее, чем раньше, – и обмениваешься карточками; ты придумываешь новых героев и записываешь все, чтобы не забыть, – осенью научишься рисовать еще лучше, нет сомнений, и тогда герои со злодеями оживут на страницах, тогда вновь заполнят дома твоих одноклассников и одноклассниц, проявляющих к твоим рисункам все больше интереса, их старших братьев и сестер; тогда порадуют старого учителя, пахнущего фиалками, и тот довольно хмыкнет.

Ты хочешь увидеться с Элей, порисовать на скамейке в парке – мама даже говорит, что сходит с тобой, погуляет пока рядом, – но на последнем занятии, в первые жаркие дни мая, Эля шокирует тебя: на все лето уедет с дедушкой к морю, но обязательно привезет тебе причудливые ракушки и рисунки – пленит в тканевых холстах шум волн, привкус соли на губах, крики чаек и свист штормового ветра. Когда она и вправду уезжает – ты до последнего верил, что планы ее поменяются, – тебя накрывается грусть. Ее не подсластить ни сочной клубникой, ни новым, еще более вкусным, чем ты привык, какао – банки уже не желтые, разноцветные. Руку помощи протягивает крестная: может, настоящая фея? Ни с того ни с сего дарит тебе телефон – говорит, что слишком мало вручила на твой мартовский день рождения. Мама ругает ее, а ты, разбираясь, как пользоваться подарком, слышишь оправдания крестной: купила недорого, у старого знакомого, мальчику будет полезно, наступает новое время, и они за ним уже не поспеют, а у него есть все шансы. С того дня до конца лета мама делается особенно грустной, зато ты понимаешь – теперь не будешь терять Элю даже на время ее морских поездок. Вы сможете переписываться, заведете странички в социальных сетях, и она будет показывать тебе далекое море, а ты – серые высотки и разноцветных супергероев. На них не жалеешь фломастеров, ведь цвета – их плоть и кровь.

Ты терпишь быстротечное лето мужественно – мог ли подумать, что солнце, малина и свежий воздух будут приносить такие страдания? – и не плачешь. Ударами по щекам отучиваешь себя от этой пагубной привычки – плакать, когда вздумается. Вспоминаешь мамины слова – мальчики должны быть мужественными, слезы их не красят; ты вспомнишь их вновь на пороге чужой квартиры, захочешь опять ударить себя по щекам, возжелаешь еще раз перетерпеть то долгое лето без Эли.

Может, так получится поверить в происходящее?

Тебе кажется, что ты научился чуять осень, ведь перед августом воздух насыщается чем-то безудержно горьким, густеет, напоминает отвратительную микстуру от кашля, а после остывает – это томно дышат долгие темные ночи и ленивые затяжные дожди, это поют кривые отражения в лужах и мерцающие дворовые фонари. Всю ночь перед первым сентября ты не можешь уснуть, ведь скоро вернешься к античным бюстам – интересно, будут ли они так же безучастны или улыбнутся тебе? – к старому учителю, к запахам художки и к Эле; лежишь с закрытыми глазами и представляешь, как она показывает тебе обещанные рисунки моря и его дивных жителей, как вновь учит тебя анатомии тела, как смеется, когда вы, на миг став обычными детьми, а не художниками, дурачитесь и рисуете на полях тетрадей всякую ерунду, и спустя несколько минут, сосредоточено, высунув язык, набрасывает на белом листе черные контуры и штрихует серые тени. Засыпаешь поздно, встаешь сам, раньше будильника, идешь на кухню делать какао – мама еще спит, – пьешь его, слушаешь праздничную музыку, доносящуюся прямо со школьного двора. Наконец видишь в дверях маму, сонную и грустную. Думаешь, ей нужна другая музыка – о Мэри, понимающей, что жизнь такая штука; об Арлекино, которому надо быть смешным для всех; о том, кто холоден, как айсберг в океане; о мал-помалу привыкающих друг к другу любовниках-мошенниках. Мама улыбается тебе. Через силу. Это ее единственная улыбка за весь день.

В школу ты идешь вприпрыжку. Не потому, что хочешь поскорее увидеть друзей – Пашка, Вовка и Сережка все дальше, ты больше не равняешься на них, редко выбираешься гулять и не отдаешь свои любимые карточки, – а потому, что после школы ждет Эля, холсты, учителя, охранник и уборщица; после школы начинается настоящая жизнь. Мама уходит на работу после линейки, вы прощаетесь до вечера. Лишь раздается последний звонок – как хорошо, что время вновь ускорилось! – ты бежишь, чтобы не опоздать на автобус, ждешь, нетерпеливо топая ногой, выбегаешь на нужной остановке, шлепаешь пропуском по столу охранника. Он узнает тебя, улыбается, берет пропуск, изучает и тут же делается серьезным, возвращает.

– Прости, дружок, – цокает он и по обыкновению зевает. – У тебя пропуск не продлен. Не могу пустить.

– А его надо было продлевать? – Ты не успеваешь забеспокоиться. Думаешь, это какая-то ошибка.

– А мама тебе не говорила? Новый учебный год – продленный пропуск. – Он вновь берет пропуск в руки, изучает, мотает головой. – Нет, не продлен. Спроси потом у мамы. Пропустишь один день – ничего страшного не случится. Не боись.

Случится. Почему охранник так спокоен? Случится, случится, случится, конечно, случится! От старого учителя станет пахнуть не фиалками, а гнилой травой, античные бюсты посмотрят укоризненно, а Эля не покажет рисунки… И тут ты видишь ее: она машет рукой из того мира за чертой – позже, мучаясь над сюжетом одного из своих комиксов, ты и будешь думать, что тот мир был потусторонним, нереальным, – но ты не можешь подойти, только машешь рукой в ответ и не находишь ничего лучше, чем крикнуть:

– Прости, сегодня без меня! Не показывай никому море!

Она смеется и, помахав теперь на прощание, убегает к учителям и бюстам, к краске и старой мебели. А ты садишься на скамейку при входе – не сняв ни куртки, ни ботинок – и смотришь в стену. Достаешь альбом, карандаши и принимаешься рисовать, поглядывая на охранника. Он все видит, но молчит, только улыбается.

– Иди-ка домой, – наконец говорит он. – Нечего тут сидеть.

– Не пойду, – отвечаешь ты, не отрываясь от рисования.

– Ну, не пойдешь – значит не пойдешь. Как знаешь.

Вскоре он ставит рядом с тобой пластиковый стаканчик крепкого черного чая с сахаром – ты обжигаешь губы, но жадно пьешь. Сидишь так час, два; сидишь, пока не чувствуешь тяжелую руку на плече: Элин дедушка – он загорел еще больше – смотрит с недоумением. Сев рядом, он спрашивает: «Что случилось?» – а ты на миг чувствуешь себя взрослым, который пришел в детский сад слишком рано и теперь думает, как скоротать время в ожидании ребенка. Охранник отвечает за тебя: «Забыл продлить пропуск. Отказывается уходить», – а дедушка, кивнув, улыбается: «Правильно, что отказывается. Ему ведь обещано море».

Вы встречаете Элю вместе – прежде всего она кидается обнимать тебя, тараторит, как ужасно рада тебя видеть, а ты отвечаешь: очень скучал; сам слышишь, что твои слова – ползучие гады. Сухие, неискренние. Ты думаешь не о ней – о непродленном пропуске. Пока вы идете домой, ты объясняешь Эле, что теперь вы сможете быть на связи всегда, ведь у тебя есть новый телефон, и она энергично кивает, перебивает тебя, рассказывает о жарких ночах и звездах размером с куриное яйцо, о ласковых теплых волнах и ужасных ураганах, о красках природы, не передаваемых на холсте; она обещает показать тебе все это, как только ты зайдешь в гости или продлишь пропуск, а ты идешь, смотришь под ноги и пропускаешь половину слов мимо ушей, потому что не веришь в реальность происходящего и слышишь крики мировой боли – слишком быстро понимаешь, что кричишь сам. Внутри.

Ты просишь не провожать тебя до двери, прощаешься с Элей и дедушкой у подъезда. Заходишь домой – теперь носишь ключи с собой, сам открываешь дверь. Видя маму на кухне – сидит за столом у газетных вырезок, но смотрит в чашку чая, – говоришь, не раздеваясь:

– Мам, хочу поговорить. – Шарк-шарк, вытираешь ноги о ковер. Хруст-хруст, снимаешь куртку и вешаешь в шкаф.

– Да, я тоже хотела поговорить с тобой. – Хруст-хруст, она жует печенье. Когда ест сладкое – грустит, ты знаешь.

Садишься за стол. Ничего не наливаешь себе, выдаешь скороговоркой:

– Мам мы забыли продлить пропуск сегодня меня не пустили.

– Не забыли, Петя. – Хруст-хруст, еще одно печенье. Хруст-хруст, и еще. Она наконец поднимает глаза. Будто боясь упасть, обеими руками обхватывает кружку – должно быть, кожу обжигает, чай горячий, валит пар.

– Но почему же тогда… – Ты не хочешь слышать ответ.

– Не забыли, Петя, – теперь будто забывает она. – Просто… знаешь, ты взрослый мальчик, ты должен понимать, что иногда…

– Мама! – Ты срываешься на крик. Вот-вот ударишь себя по щекам или заплачешь. – Мама, просто скажи мне, что случилось! Почему мы забыли продлить пропуск?!

– Мы не забыли. – Она сильнее сжимает кружку. – Петя, только не плачь. Прости, но они сказали, что… они выгнали тебя.

Хруст-хруст – нет печенья на тарелке, никто не убирает вещи в шкаф. Так ломаешься ты: кто-то жует твои кости, сердце, высасывает душу, чистоты которой так хотела добиться бабушка, говорила, что у нее припрятана пара фокусов для Господа в рукаве. Тебя сжирают, проглатывают, и утроба, в которой ты оказываешься, – сплошь холодный мрак безнадежности, заледенелый мир, где постепенно перевариваются мечты, где отмирают всякие надежды, не возрождающиеся по весне, ведь здесь, по ту сторону жизни, – а ты веришь, что умер, исчезла мама, печенье, чашка чая, – нет никакой весны, только длинная полярная ночь, о которой, бывало, рассказывал Пашка, вернувшись из Мурманска, где гостил у родственников.

Мама говорит что-то еще, объясняется: учителя посчитали твое обучение бессмысленным, ты слишком юн и неопытен, сам седой учитель, пахнущий фиалками, попросил сперва поучиться в месте поскромнее, отточить навык, повзрослеть, а потом возвращаться, но больше всего советовал бросить эту затею, стать кем-то другим, забыть о рисунках. Ты не веришь, что это говорил он, что это говорит мама: должно быть, суперзлодеи из твоих любимых комиксов сошли с пестрых страниц, надели маски и издеваются над тобой, хотят сломить, но ты должен держаться, вот только ты не супергерой. Бьешь себя по щекам, но чувствуешь, как они намокли от слез – где твоя сила воли? – и бежишь в комнату, не слыша окриков мамы – хруст-хруст, что это, кости или ковер под ногами? – хлопаешь дверью, забираешься в кровать, утыкаешься лицом в подушку и ревешь, пока мир вокруг рушится, пока гремит металлическая симфония его агонии, а мировая печаль сороконожкой заползает тебе в уши, откладывает там яйца тревог и сомнений. Так писали в какой-то книжке. И вдруг ты вскрикиваешь от боли – хорошо, лежишь лицом в подушку, иначе оглох бы сам и оглушил бы соседей, – ведь чувствуешь, как словно по команде рвутся твои рисунки в чужих квартирах: однокомнатных и трехкомнатных, ухоженных и грязных, наполненных модной мебелью и выдержанных в, как говорил дедушка Эли, глупом советском стиле; ты чувствуешь каждую пролитую каплю цветной крови фломастеров и маркеров, слышишь хруст нарисованных костей и сухожилий – хруст-хруст, хруст-хруст, хруст-хруст – и не находишь ничего лучше, отныне и впредь, чтобы тоже хрустеть, чтобы заедать боль, глушить крик мировой печали, устраивать поминки по своим героям, злодеям, их супермобилям и мегавертолетам: сейчас, через девять, через сорок дней, и впредь, и впредь, и впредь.

Следующим утром ты не упоминаешь случившееся – мама хочет тебя разговорить, но смиряется, прикусывает губы, просто ставит на стол завтрак и горячее какао, от которого тебя впервые в жизни воротит. В классе ты ни с кем не общаешься, отмахиваешься от шуток Сережки, Пашки и Вовки – теперь они кажутся тебе не друзьями вовсе, а бумажными фигурками, которые никто не удосужился раскрасить, – а после идешь к художественной школе. Шагаешь медленно, чтобы опоздать, прийти после начала занятий – не хочешь встретить Элю раньше времени. Не снимая куртки, садишься на скамейке в коридоре.

– Ну что, сделал пропуск? Опоздал? – посмеивается охранник, глядя на тебя.

Ты смотришь в пол, а потом находишь силы взглянуть на него и ответить как есть:

– Нет. Я больше не учусь здесь. Просто пришел попрощаться.

Тебе кажется, что охранник – этот большой круглый мужчина, небритый и часто потеющий, – краснеет от стыда за собственный вопрос. Больше ничего не говорит. Только поглядывает на тебя – иногда ты ловишь его взгляд и делаешь вид, что поправляешь куртку. Смотришь на часы. Чтобы скрасить время, рисуешь, но теперь точно знаешь – для себя. Только для себя. Когда занятия подходят к концу, вспоминаешь – скоро придет дедушка Эли, а ты не хочешь встречать его так рано. Выходишь на улицу и встаешь за углом, разглядываешь проносящиеся мимо машины и пробегающих прохожих в пальто, куртках, толстовках. Темнеет. Поднимается ветер. Загораются фонари. Пейзаж одиночества – так отныне ты называешь осень. И время наконец приходит – ты слышишь детские голоса, хлопки дверью, а потом – смех Эли. Он принадлежит миру искусства, миру античных бюстов и старой мебели, масляных красок и хрустящей бумаги. Его не спутать ни с чем.

Когда ты появляешься из-за угла, Эля вскрикивает от неожиданности, но тут же бежит обнимать тебя. Расспрашивает, что случилось, почему не пришел в этот раз. Ты ждешь, пока дедушка традиционно пожмет тебе руку, и говоришь как есть: тебя выгнали, бросили на улице, как плюшевую игрушку, под дождем; но дождь – этого ты никак не можешь знать – все равно что слезы обреченных скитальцев, так и не пришедших к мечте, потерявшихся в серых лабиринтах городов, где каждое мнение, каждый окрик, каждая похвала – уловка, сбивающая с пути. Эля снова обнимает тебя, плачет – но это должен делать ты – и обещает помогать, учить, тайком доставлять крупицы знаний, которых тебя лишили. Поворачивается к дедушке, спрашивает, можно ли, а тот, понурый – хочет ли видеть тебя так часто? – кивает. Эля прыгает от радости. Ты просишь не провожать тебя до дома. Ждешь выходных, глотка свежего воздуха – суббота, как вы договорились, отныне день ваших встреч, день искусства, день буйства жизни, – но нужно перетерпеть еще целых четыре дня. Терпение. Терпения тебе не занимать.

Ты не говоришь маме.

Мир лишен привычных красок – все серое, понурое, только твои карандаши и фломастеры остаются такими же яркими. Мама все чаще приносит домой сладкое – печенье в блестящих упаковках, конфеты на развес, вафли с малиновой начинкой в желтых картонных упаковках, мармеладные дольки, пирожные-картошку в пенопластовых упаковках, – а ты просишь приносить еще и еще. Ты привыкаешь к новым движениям – дотянуться рукой до конфеты, – так же быстро, как когда-то привыкал выводить первые линии героев и злодеев. Ничего другого не остается после стремительного падения из волшебного колдовского сада – ты, кажется, читал о таком в книжке, – ведь нет больше сочных фруктов знания, только металлические стебли и бумажные розочки безвкусной действительности.

И только в субботу ты забываешь про сладкое, потому что приходишь в гости к Эле: светлые стены, морские пейзажи, голубоватая мебель на кухне, все легкое, радостное, невесомое, и не слышно нигде завывания лунного и солнечного ветров, не звучат песни той, которая поет, – только что-то нежное на непонятном языке, медленно раскручивается виниловая пластинка. Эля с порога обнимает тебя, торопит – ты пришел первый раз – и тянет к себе в комнату, говорит, что дедушка скоро придет. Ты хочешь плакать от счастья – чувствуешь, как вернулся в волшебный мир. На письменном столе Эли изрисованные листы и разбросанные карандаши, в углу – пустой мольберт, на голубоватом диване – плюшевые игрушки и фломастеры, будто рисовать здесь умеет каждый и ночью, пока Эля спит и видит – ты уверен – море с прибрежными скалами, игрушки помогают ей, выводят новые линии, выдумывают гениальные цветовые сочетания, а днем молча радуются восторгу хозяйки. Здесь нет ни героев, ни злодеев, зато сплошь и рядом пейзажи, натюрморты: закаты над бетонными многоэтажками и чайки над морем, фрукты в вазах и цветы в старческих руках.

Вы с Элей болтаете и рисуете – ты все еще плох в анатомии, а вот она уже приручила цвета, обуздала тени, полутона и оттенки, – пока не приходит дедушка. Он возвращается из магазина, говорит – пора сделать перерыв, зовет на кухню, кормит макаронами с сыром, наливает чай, ставит вазочку сладостей – Эля жует печенье, а ты понимаешь, что совсем его не хочешь, что утолил голод рисованием и светлыми стенами. Вы рисуете еще, а потом ты помогаешь Эле создать страничку в социальной сети – у нее тоже есть телефон, – чтобы общаться в любое время дня и ночи, делиться рисунками. Вечереет. Ты уходишь домой и уже мечтаешь рассечь время, попасть в новую субботу, и вновь, и вновь, и вновь. Тебе больше не страшно и не больно существовать в безвкусном мире – теперь у вас есть социальные сети. А дома ждет сладкое – волшебное зелье, антидот от повседневности.

Тебе приходится рассказать маме, и она радуется, но улыбка натянутая, блеск в глазах – просто лукавое отражение света. Она говорит: «Ну и хорошо», – а сама уходит слушать любимые песни и крутиться перед зеркалом, расправляет крашеные рыжие кудри – хриплый голос той, которая поет, больше не доносится до тебя, мама купила наушники, но ты все равно чувствуешь, как резонируют мебель и посуда: все в твоей квартире, маленькой и давящей – хотя комнат больше, чем в Элиной, – пропиталось духом примет и суеверий, песнями прошлого века, голосом женщины, которая поет и накладывает заклятья.

Каждый вечер, пока мама не видит, ты изучаешь ее гороскопные вырезки – их все больше, мечтаешь смыть их в унитаз, но боишься, что тогда лишишь маму того же, чего лишили тебя, – смысла. Поэтому берешь печенье и конфеты, уходишь рисовать, но прежде пишешь пару сообщений Эле – пока она не отвечает, заканчиваешь одного из героев с развевающимся плащом, или героинь с длинными косами, или чудовищ с острыми зубами, – бросаешь ей фотографии рисунков, а она присылает свои.

Сколько дней осталось до субботы, один, четыре, два, или это – вечность, которую не преодолеть даже не одному из твоих суперчеловеков? Ты не думаешь. Просто ешь печенье, вафли, конфеты, рисуешь и, сходив в душ, иногда видишь очертания своего тела в запотевшем зеркале, стараешься не смотреть на появившийся живот и толстые бока, на щеки, за которые тебя стали дразнить в школе – даже Сережка, Вовка и Пашка, давно переставшие звать на совместные игры, как ты и хотел, издеваются над тобой. Ты думал, после их слов не будет больно – зачем обижаться на картонных человечков? – но они ранят отравленными стрелами. Снова нужен сладкий антидот. Порой в школе ты слышишь, как шушукаются девочки на задних партах – обсуждают твое угрюмое лицо и выросшие щеки, твой трясущийся на физкультуре живот, а сами красят губы и ногти, за что получают от строгих учителей, но слова взрослых для них ничего не значат. Как мало нужно, чтобы стать изгоем: поменяться внешне и внутренне, понять, что в головах окружающих гуляет ветер, они живут без цели и не слышат мировую агонию.

Все избегают тебя, а ты – их, больше не гуляешь, не меняешься карточками, скорее спешишь домой после школы и рисуешь-рисуешь-рисуешь; младшеклассники тыкают в тебя пальцем и кричат нехорошие слова, пока не получат по ушам от учителей, старшеклассники тайком фотографируют тебя, когда ты вдруг замираешь на лестнице, стараясь не упустить внезапно возникший образ нового героя. Ты слышишь, как зло воет в школьных коридорах, будто в одном из обшарпанных туалетов завелось чудище из выдуманного мира – ты рисовал такое, но рисунок твой никому не причинил вреда, – и вой этот пробуждает в детях, больших и маленьких, все самое плохое; вой этот заставляет забыть о мечтах и волшебных садах, требует возненавидеть ближнего своего, ведь именно он, он, он виноват во всем! В этом туалете тебя однажды запирают, но ты не плачешь, даже не боишься – извечный вой почему-то стих. Но у тебя отбирают незаконченный рисунок, хохочут, кричат: «Фигня!» – сминают, бросают в унитаз и смывают. А ты падаешь на колени от ужасной боли, и твои обидчики – некоторые недавно восхваляли тебя, просили одарить рисунками, звали: «Петя! Петя!» – разбегаются, испугавшись последствий.

Теперь ты стараешься избегать своего отражения – в вашей квартире их не так много, – но от правды не убежать, пусть мама и убеждает, что все хорошо, это такой возраст, не надо переживать, ты самый красивый мальчик. Слушая ее, но не веря ни единому слову – ведь каждое утро мама зачитывает тебе сложенный по бабушкиному рецепту гороскоп, разрешает делать одно, запрещает другое, – ты продолжаешь жевать печенье с конфетами, только в субботу отказываешься от сладкого, не боишься смотреть в зеркала квартиры Эли, но никогда не задаешь ей волнующего вопроса: «Каков я стал?» Вы говорите о рисовании, о кино, мультиках и книжках, и ты не хочешь рушить этот идеальный мир даже в переписке; она – радужный мост между вами. Порой, лежа в кровати и поглаживая живот – кажется, что так он исчезнет, – ты слышишь, как воют солнечный и лунный ветра, как шаркает по комнатам мама, и сердце твое сжимается, ты накрываешься одеялом с головой, прячешься от примет и суеверий, отказываешься быть их частью и вздрагиваешь, вновь ощущая острую боль – к ней ты уже привык – от рвущихся рисунков. Интересно, кто, когда, где и почему порвал этот? И как ты мог раздарить так много частичек себя, в которых видят просто неуклюжих человечков на белой – иногда чистой, иногда клетчатой, иногда в линейку – бумаге?

Ты знаешь, что стал рисовать лучше. Но никто не говорит тебе об этом. Никто, кроме Эли и дедушки – ты мечтаешь, чтобы он поговорил с мамой, но боишься этого разговора как огня. Все зеркала и вазы треснут в вашем доме, а от лунного ветра поднимется ураган, и тогда каждый из вас непременно услышит слова бабушки: «Ты у меня будешь самым лучшим…»

Однажды после школы у тебя отбирают портфель – карандаши, фломастеры, рисунки, все там! – и заставляют бегать за ним. Тебе тяжело: трясется живот, сбивается дыхание; ты вспотел, раскраснелся. Пашка, Сережка и Вовка наблюдают со стороны, хихикают, но не помогают – они давно предали тебя, позволили сожрать свое нутро воющему туалетному чудовищу, превратились в ходячих мертвецов. Хулиганов разгоняет только учитель – шипит на них, отдает тебе портфель, но тоже не задерживается надолго, кидает лишь: «Иди домой. Уроки кончились. Хватит». Один из хулиганов дает тебе подзатыльник, но ты не обращаешь на него внимания – смотришь на Вовку, Сережку и Пашку и, найдя силы, кричишь им: «Вы дураки!» Хочешь добавить: «Еще пожалеете». А они, нахмурившись, демонстративно достают из рюкзаков рисунки – когда-то ты нарисовал каждому по уникальному герою, сейчас они кажутся кривыми-косыми – и рвут у тебя на глазах. Ты хватаешься за живот – что-то лопается. Сперва от удивления – они всегда носили рисунки с собой! Потом – от боли и пролитой фломастеровой крови.

Дома ты запрещаешь себе плакать – уже взрослый, через пару-тройку лет тебя ждут первые серьезные экзамены, – бьешь руками по щекам, как раньше, умываешься, смотришь в зеркало и видишь того, кого видеть не хочешь, – толстого мальчишку, повелителя героев и злодеев, хозяина карандаша и бумаги, выгнанного из рая. Весь день до возвращения мамы ты сидишь на кухне. Рисовать не хочется. Делаешь уроки, потом залезаешь в социальную сеть – мама оставляет ноутбук дома и разрешает им пользоваться уже не два часа, а целых четыре, она доверила тебе пароль, но до сих пор не доверяет трогать кусочки гороскопов, – проверяешь переписку с Элей. Она пока не ответила. Хочешь рассказать о случившемся, прокричаться в монитор, ударить по клавиатуре, но стираешь набранный текст. К чему мучить ее своими проблемами? Снова берешься за уроки.

Наконец мама возвращается домой. С порога спрашивает, почему ты на кухне, – чувствует неладное, – раздевается, моет руки и садится рядом. Ты должен кому-то рассказать, слова просятся наружу. И решаешься. Говоришь о школе, о портфеле, об унитазе, о бывших друзьях; говоришь о том, как скучаешь по художественной школе, пусть и сумел найти ей замену в гостях у Эли; и, собравшись с силами, спрашиваешь у мамы – считает ли она, что тебя выгнали справедливо? Мама тяжело вздыхает. Подходит к тебе, гладит по голове. Тихо плачет. Напевает одну из любимых песен: ах, ах, ах, Арлекино, ты мой Арлекино, нужно быть смешным для всех…

– Что такое? – Ты запрокидываешь голову, смотришь на маму. – Я тебя обидел?

– Нет, что ты. – Она берет тебя за руку. – Это я тебя обидела. Очень сильно обидела.

– Но ведь я…

– Не сейчас, Петя. – Она отходит в сторону, пододвигает кухонный стул, садится рядом. – А тогда.

– Когда? – Ты боишься ее слов. Боишься правды, какой бы она ни была.

– Тогда… Петя, дорогой. – Мама смотрит прямо в твои глаза, но быстро опускает взгляд. – Петя, тебя никто не выгонял. Просто у нас… просто у нас не хватало денег. Слишком дорого, Петя. Понимаешь…

Что должен почувствовать ты? Горькую, как соленая вода, обиду, в которой впору утонуть? Или обжигающую, как летнее солнце, ярость, которая, назрев внутри, вырвалась бы с твоим пылающими словами и сожгла бы всю квартиру с суевериями и песнями рыжей примадонны? Почему мама, сама когда-то пообещавшая волшебную школу, соврала тебе, почему оказалась в команде злодеев – или, может, не она вовсе, может, со смертью бабушки ее подменили? А может, так сильно ударила и по ней мировая агония, что решила сберечь тебя, кабы чего не вышло, – она ведь смотрит телевизор чаще тебя, а ты подслушиваешь и подглядываешь, делая вид, что играешь или рисуешь, и каждый новый, как говорят дяденьки на экране, «громкий репортаж» впивается куда-то меж ребер? Ты сжимаешь кулаки, опускаешь взгляд – костяшки побелели. Нет, глупости, она, наверное, просто устала, да, устала и решила соврать – но можно ли простить ее?

Можно. Ведь теперь ты знаешь правду.

Правду ли?

– Ничего, – говоришь ты, обнимая маму. Она замерла от удивления. От твоего спокойствия. – Мне ведь помогает Эля. Но теперь я хотя бы знаю, что не безнадежен.

И, не давая маме продолжить, ты оставляешь ее ужинать одну, а сам берешься за рисунки. Линии – как никогда четкие, цвета – как никогда яркие, идеи – как никогда всепоглощающие. От света желтой лампы – сколько сидишь так? – болят глаза, затекает спина, но останавливаешься ты, только услышав дребезжание телефона. Достаешь его, открываешь переписку с Элей, ожидаешь увидеть ответные сообщения или рисунки, но видишь совсем другое. Какая пагубная планета застыла на небесах тем днем? Почему мамины гороскопы наврали? Почему не напел ни тебе, ни ей на ухо солнечный и лунный ветра?

Эля пишет тебе, что они с дедушкой срочно переезжают в большой город; она не успеет увидеться, попрощаться, даже подарить один из морских пейзажей, а ведь она давно хотела, – они уедут завтра утром, большую часть вещей оставят здесь, потому что обязательно вернутся, но неизвестно когда. Тебе, пишет она, придется продолжать одному; не грусти, ведь есть переписка, и все еще можно общаться, обмениваться мыслями, эмоциями, картинками – дедушка говорит, что интернет скоро окажется у людей в крови, и сам хочет сделать себе переливание такой крови, найти молодого донора, но только не собственную внучку и не ее друга.

Ты хочешь кинуться в ненавистную осеннюю тьму, добежать до их квартиры, заколотить в дверь, обнять Элю, пожать руку ее дедушке и сесть там, на лестничной площадке, подобно сторожевому псу, чтобы никто не смог переставить мебель, перекрасить стены, переложить бумагу и краски. Но нет, ты сидишь на месте. Просто убираешь рисунки, выключаешь свет, отвечаешь Эле: «Все хорошо. Еще спишемся. И созвонимся. И увидимся». Кладешь телефон на кровать. Идешь в ванную, но не моешься: снимаешь футболку, рассматриваешь себя в зеркале, щупаешь живот, бока, грудь, тянешь себя за щеки. Не надевая футболки, идешь обратно – говоришь маме, что пошел спать, ложишься в кровать, гасишь свет, берешь телефон, видишь смайлик от Эли – отвечаешь таким же. Вновь в тебе ни ярости, ни обиды. Засыпаешь.

Снятся денежный кашель, золотые птицы и бабушкины потрескавшиеся губы.

С той минуты ты взрослеешь не по дням, а по часам, в бочке становится тесно. Наутро будто лопается скорлупа, и ты рождаешься заново – как однажды родится мир в твоих будущих комиксах, из космического яйца, оплетенного космическим же змеем.

И пока время несется слишком стремительно – кто так подгоняет лошадей телеги жизни, из стихотворения, которое ты выучил к уроку, на удивление учительницы литературы? – ты открываешь для себя видеоролики на «Ютубе», где парни и девушки учат тебя рисовать: сперва объясняют, улыбаясь на камеру, а потом показывают, как наделить героев эмоциями, как добавить изображению живости и перспективы, как поиграть с формой. Ты смотришь эти ролики запоем, даже на переменах, а потом находишь другие видео: актеры, художники, музыканты, авторы комиксов шутят, рассказывают о работе и жизни на английском – его ты понимаешь через раз, но добрые люди перевели все и озвучили, не попадая в губы.

Огромный новый мир за семью морями открывается перед тобой. Ты смотришь на их холеные лица, на их идеальные кудри и острые подбородки, на мужественные скулы и худые руки, на жемчужные улыбки и лукавые глаза, на подкачанные – или стройные – загорелые тела и видишь, как эти обворожительные супергерои кинематографа, поп-культуры и глянца становятся лучшей версией себя, как, смотря в зеркало – ты уверен, – видят античные бюсты из давно потерянного, но не забытого – такое не забывается – рая художественной школы. Что видишь ты? Ответ тебе известен. Но ты не признаешься даже самому себе. Этот новый мир глянцевых обложек – теперь ты покупаешь журналы, хотя не отказываешься и от комиксов, которых в ваших киосках и книжных магазинах становится чуть больше, – диктует тебе формы и пропорции, кричит яркими цветами и динамичными кадрами, принуждает к дорогой одежде и красивой жизни. Ты рассказываешь об этом Эле, скидываешь ей интересные ролики. Вы обсуждаете их, но с каждым месяцем Эля отвечает все реже – хотя продолжает присылать свои рисунки и реагировать на твои, советовать кино и сплетничать о новых одноклассниках, – а вскоре и вовсе пропадает.

Не было в сети день. Неделю. Месяц. Два.

Страничка удалена.

Но холеные лица с красивыми улыбками стали твоими гороскопами, твоим денежным кашлем и злобным Меркурием, и они подсказывают: отпусти, забудь, иди дальше, иначе ничего не получится. Будь благодарен, но не зацикливайся. Мы отпустили и забыли.

И ты опускаешь. Да только сможешь ли когда-нибудь отпустить то, что видишь сейчас, стоя на пороге чужого дома?..

Ты просишь маму записать тебя в секцию: говоришь, что хочешь стать чуть лучше и заняться спортом, что нашел недорогое и проверенное место, что можешь сходить вместе с ней и доказать. Мама улыбается, радуется. Ты знаешь – бабушка тоже улыбалась бы. Спорт не рисование. Планеты, звезды и гороскопы благосклонны к нему. И вот перед первым занятием тренер внимательно изучает тебя суровым взглядом, заявляет «придется попотеть» и объясняет правила безопасности, а ты слушаешь вполуха, вспоминая слова твоих личных составителей гороскопов, далеких голливудских звезд: они не заряжают воду через экран и не обещают счастья всем сколько угодно, даром, зато учат создавать собственный миф, легенду о себе – этого ты сперва не понимаешь, но, порывшись в интернете, действительно смешавшемся с твоей кровью, уясняешь навсегда: легенду о себе. Надо стать таким, каким хочется, – и таким, каким тебя запомнят и обязательно заметят окружающие.

Вскоре детство начинает казаться тебе чем-то далеким и ненужным – ты говоришь о нем с таким же презрением, как говорили кричавшие «Эй, Арнольд!» подростки из телевизора. Твои вечера – соленый пот спорта и сладкая кровь фломастеров, ты тренируешься до изнеможения, так, что хочется прийти домой, упасть лицом в подушку и лежать до скончания времен, но находишь в себе силы порисовать хотя бы полчаса, одним глазом смотря в экран телефона, на тех идеальных художников, что учат тебя, – пахнут ли они фиалками, как старый учитель в забытой художественной школе? Ты наконец понимаешь все законы перспективы, способные обмануть и запутать зрителя, как колдуны из твоих любимых детских книжек.

Времени на чтение остается мало, но ты заставляешь себя читать: по выходным больше не ходишь гулять, только до магазина, купить продуктов у знакомых продавцов, увидеть улыбку старого армянина, неизменно передающего привет твоей матушке, – и читаешь обо всем на свете: твой путь начинается с Хайнлайна и Саймака, а заканчивается теми, чьи фамилии ты не вспомнишь, но они рассказывают об истории живописи, мифологии, религии, и, пока тебя никто не отвлекает – мама готовит еду, алкаши не кричат под окнами, – ты видишь, как, подобно цветным стеклышкам, все крупицы информации собираются в большую картину твоего придуманного мира. Мира, наполненного твоими героями.

1.Алла Пугачева, «Арлекино», 1978 г.
2.Уличная вариация игры в прятки.
3.Имеется в виду роман японского писателя-модерниста Юкио Мисимы «Золотой храм».
4.«Наутилус Помпилиус», «Зверь», 1994 г.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,5
17 оценок
509 ₽