Читать книгу: «Машина»
I
Остров был так мал, что в ясный день, если бы такие дни здесь водились, его можно было бы окинуть одним взглядом. Низкий, плоский, с обрывистыми краями, с редкою, словно болезненною травой, которая и летом не зеленела как следует, он лежал среди воды серым клочком земли, будто пепел заранее выпал на него и уже не хотел сходить. Но ясных дней почти не бывало. С утра до вечера над островом стояла белесая мгла; море, неподвижное с виду и тревожное в глубине, дышало холодом; небо висело низко, без единого просвета, и казалось, что оно не покрывает землю, а давит её, как тяжёлая крышка давит на старый, заполненный всяким хламом, сундук.
На середине острова, немного в стороне от трёх чёрных ям, стояла изба. Она была мала, перекошена и вся пропитана таким запахом сырости, дыма и старой золы, что всякий новый человек, случись ему войти туда живым, невольно подумал бы, что здесь уже давно не живут. Впрочем, новых людей сюда живыми не привозили.
Хозяин избы вставал ещё затемно. Звали его Егором Лукичом; но имени его почти никто не произносил, да и некому было произносить. Лодочники, пристававшие к острову поутру и потом ещё много раз в течение дня, обходились одним сухим словом - смотритель. То же слово было выведено в серой книжице, лежавшей у него на столе под камнем, чтобы её не раздувало сквозняком. На первой странице значилось: "Смотритель третьего острова. Приём. Сожжение. Отправка". Ниже тянулись строки для чисел, печатей и отметок, столь мелких и сухих, что в них, казалось, не помещалась человеческая смерть.
Егор Лукич не любил эту книжку и всё-таки каждое утро прежде всего открывал её. Он вставал, кряхтя, поправлял на себе грубую холщовую рубаху, зажигал коптилку, умывался из жестяного рукомойника водой, в которой плавали мелкие чёрные соринки, и садился к столу. Минуту-другую он держал ладонь на закрытой книжке, точно прислушивался, нет ли в ней какого тайного биения; потом открывал её, обмакивал перо и выводил сегодняшнее число.
Писал он медленно, старательно. Почерк у него был неровный, но твёрдый; каждая буква словно сопротивлялась ему, а он её одолевал. Написав, он обыкновенно вздыхал и смотрел в маленькое оконце, за которым уже серело море.
"Опять день", - думал он без досады и без надежды, как думают не о событии, а о неизбежности.
Снаружи, у самой избы, лежали железные щипцы, лопата, крюк, несколько пустых жестяных сосудов для праха и длинная палка с медной пластинкой на конце. Пластинкою этой Егор Лукич проверял знаки на мешках. Знаки были трёх родов. На одних мешках стоял простой чёрный круг, на других - круг с тонкою белою чертой, на третьих - круг с едва заметной золотистою точкой внутри. Чёрный круг вёл к первой яме, белая черта - ко второй, а золотая точка, редчайшая из отметок, предназначалась для дальней, почти всегда молчаливой третьей.
Три ямы были расположены не в ряд, а треугольником, как будто кто-то когда-то намеренно оставил между ними пустое место, где могла бы стоять часовня, дерево или человеческое жилище, но ничего не поставил. Первая яма, самая ближняя к берегу, была широка, обуглена и всегда казалась голодною; в неё чаще всего бросали тех, чья жизнь, по отметкам Машины, была прожита в суете, в расчёте и в грубом довольстве. Вторая, глубже и уже, дымила ровнее; туда шли люди, в которых находили хоть какую-нибудь меру сердечного труда, сожаления, терпения или любви. Третья яма была дальше всех, за низким бугром, и Егор Лукич подходил к ней не без смущения. Она редко принимала своё. Земля вокруг неё была светлее, чем в иных местах, и даже пепел, оседавший на камнях, имел там не чёрный, а сероватый, почти серебряный оттенок.
Кто решал, какой человек был духовно богат, а какой беден, Егор Лукич не знал. На мешках уже стояли знаки, а при каждом мешке находилась узкая дощечка с выжженной надписью, где указывались возраст, причина смерти и разряд души. Иногда он, нарушая правило, задерживал взгляд на этих дощечках. Там попадались слова "купец", "учитель", "солдат", "девица", "нищий", "чиновник", "младенец". Но рядом с ними, с одинаковою бесстрастностью, стоял разряд. И бывало, что богатый человек шёл в первую яму, а безвестная старуха, умершая в сыром углу от горячки, получала белую черту или даже золотую точку. Тогда Егор Лукич долго не мог приняться за работу; он стоял, опираясь на крюк, и чувствовал в груди странное беспокойство, похожее не то на зависть, не то на стыд.
"Значит, не всё у них там по платью да по чину", - думал он.
Но вслед за тем ему становилось неловко за эту мысль. У него самого не было ни платья, ни чина, кроме должности смотрителя; а в душе своей он не смел разбираться, как не смеет бедняк разбирать чужие замки, боясь обнаружить, что за ними ничего нет.
Первый гудок доносился всегда перед рассветом.
Он шёл издалека, со стороны, где за туманом, за неподвижным свинцовым морем, стояла Машина. Егор Лукич никогда не видел её близко, но в редкие минуты, когда мгла раздвигалась, на горизонте проступала её громада, тёмная и прямая, выше всякой колокольни, выше всякой горы, какие ему случалось видеть в книгах с картинками. Она не была похожа ни на фабрику, ни на крепость, ни на храм, хотя в ней чудилось что-то от всего этого вместе. В её боках тускло горели окна, колёса медленно обращались одно в другом, трубы выпускали ровный дым, а внизу, у самого основания, беспрестанно шевелились лодки, телеги, люди и какие-то малые огни. Когда Машина гудела, стекло в избёнке дрожало, вода в рукомойнике покрывалась мелкой рябью, а сердце Егора Лукича, как он ни привыкал, всякий раз сжималось.
Гудок означал начало службы.
Егор Лукич выходил на берег. Ветер тотчас забирался ему под рубаху, и он, втянув голову в плечи, долго смотрел на серую полосу моря, пока из тумана не показывалась первая лодка. Лодки были низкие, широкие, без паруса; двигались они сами собою или силою, скрытою под днищем, и оттого казались не судами, а безмолвными животными, которым дано одно только дело - возить. На корме сидел судоводитель. Лица его Егор Лукич почти никогда не видел, оно было закрыто высоким воротом и серым капюшоном. Руки судоводителя лежали на железном ободе руля неподвижно, будто приросли к нему.
Лодка мягко ударялась о пристань. Егор Лукич принимал верёвку, закреплял её за столб и, не поднимая глаз, говорил:
- Мир дому.
Так он говорил всегда. Откуда взялись эти слова, он и сам не помнил. Может быть, слышал их в детстве, когда ещё жил не здесь, а на большой земле, где были улицы, церкви, базарные голоса, скрип ворот и женский смех за плетнями; может быть, выдумал сам, чтобы не начинать день молчанием. Судоводитель никогда не отвечал.
В лодке лежали мешки. Иногда их было три, иногда пять, а иной раз столько, что Егор Лукич, взглянув, чувствовал в коленях слабость. Мешки были зашиты грубой нитью и перевязаны у горловины. Они не походили на человеческие тела; именно это больше всего и угнетало. Человек, пока он жив, занимает место, требует ответа, смотрит, кашляет, ошибается, стыдится, лжёт, любит, сердится; а здесь он становился тяжестью, знаком и записью. В этом превращении было нечто такое простое и обидное, что Егор Лукич всякий раз торопился взяться за крюк, будто быстрота могла избавить его от мысли.
