Читать книгу: «Лечебная чайная попаданки»

Шрифт:

Глава 1

Последний покупатель моей ночной смены постучал в окошко без десяти шесть, когда я уже мечтала только о том, чтобы сесть и вытянуть ноги. Это был пожилой мужчина в шляпе и спортивных штанах, он долго изучал витрину с витаминами, шевеля губами, потом наклонился к окошку и доверительно попросил что-нибудь от всего.

— От всего – это от чего именно? – уточнила я.

— Ну, от всего, – повторил он и неопределённо обвёл рукой себя целиком, от шляпы до кроссовок. – Сын говорит, я старый стал и мне надо что-то пить. А что пить, не говорит, сам, говорит, в аптеке спроси.

Я задала ему три вопроса, и выяснилось, что болит у него колено, когда он поднимается к себе на пятый этаж, а всё остальное в полном порядке, если не считать соседа сверху, от которого у нас в аптеке тоже ничего не было. Он ушёл с мазью для суставов и пачкой пластырей, очень довольный, а я сдала кассу сменщице Ларисе, которая опоздала на десять минут и принесла в искупление половину вчерашнего “Наполеона” в пластиковом контейнере.

— Вер, ты бледная, – сказала Лариса, разглядывая меня поверх контейнера. – Опять всю ночь на ногах простояла?

— Всю ночь я сидела и разбирала почерк одного травматолога, – ответила я. – Там было написано то ли “ибупрофен”, то ли “и будь проще”, и я до сих пор не уверена, что выдала правильно.

Лариса засмеялась и сунула торт мне в сумку, хотя я отказывалась, а потом проводила меня до двери и пообещала, что в следующий раз придёт вовремя. Обещала она это каждую среду уже третий год.

За двадцать лет за аптечной стойкой я выучила, что люди врут о трёх вещах: сколько пьют, что ещё принимают и почему им срочно нужен рецептурный препарат без рецепта. Обижаться на это я давно перестала, а слышать научилась не столько слова, сколько паузы между ними, и по тому, как человек отводит глаза на вопросе про другие лекарства, сразу понимала, что он назовёт не всё. Себя я при этом слушать так и не научилась. Колени ныли у меня к концу каждой смены, сердце последний год иногда сбивалось с ритма, и кардиолог, до которого я наконец дошла весной, выписал мне таблетки и велел меньше работать по ночам. Таблетки я пила, а меньше работать не получалось.

На улице шёл мелкий октябрьский дождь, который зарядил ещё в сентябре и, судя по низкому серому небу, не собирался заканчиваться до весны. Я раскрыла зонт, у которого с прошлой зимы не разгибалась одна спица, и пошла к остановке под этим кривобоким куполом, обходя лужи и думая о том, что дома меня ждёт пустая двушка с геранью на подоконнике. Муж три года назад ушёл к молодой администраторше из своего автосалона и забрал машину, а сын учился в Петербурге и звонил по воскресеньям, торопливо и ласково, между двумя парами. У меня остались квартира, больные колени, ночные смены и толстая тетрадь в клетку, которую я никому не показывала.

В эту тетрадь я с институтских времён записывала травяные сборы. Сначала те, что давала нам на практике по фармакогнозии сухонькая Нина Аркадьевна, потом те, что вычитывала в старых справочниках, а потом и свои собственные, которые составляла для себя и для соседок: липу с мелиссой от бессонницы, шиповник с сушёным яблоком для бабы Шуры с третьего этажа, ромашку с мятой для Ларисы после каждой ссоры с мужем. Иногда по ночам, когда в аптеке никого не было, я открывала тетрадь на последней странице, где был нарисован план маленькой чайной на шесть столиков, с печкой в углу, полкой разномастных кружек и пучками трав под потолком. Мечтать о таком вслух в сорок два года казалось мне неловким, поэтому я мечтала про себя и в клеточку.

Дома я переоделась в старый махровый халат, отрезала себе кусок Ларисиного “Наполеона” и заварила липу, потому что после ночной смены уснуть без неё уже не могла. Кружка у меня была любимая, толстостенная, с отбитым краешком, и я села с ней на край кровати, поставила блюдце с тортом на тумбочку и даже успела подумать, что надо бы позвонить сыну, хотя была только среда.

Сделать глоток я так и не успела. В груди сначала потянуло, неприятно и знакомо, потом сжало так, что перехватило дыхание, кружка выскользнула из пальцев и покатилась по полу, а горячий настой растёкся по линолеуму. Я ещё тянулась к тумбочке, где в верхнем ящике хранились таблетки, и последней мыслью у меня было до обидного профессиональное: “Нитроглицерин под язык, а не глотать”.

Проснулась я от стона за стеной, долгого, хриплого, с присвистом на вдохе, и несколько мгновений никак не могла понять, где нахожусь. Надо мной вместо побелки с трещиной в углу тянулись потемневшие деревянные балки, а одеяло было таким тяжёлым, что придавило меня к перине, мягкой и глубокой, в которой я утонула почти целиком. Я попыталась сесть, но что-то крепко дёрнуло меня за затылок и уронило обратно на подушку.

За стеной снова застонали. Я осторожно повернула голову, нащупала у себя под лопатками что-то толстое и тёплое и вытянула из-под спины косу, длинную, тяжёлую, перевязанную на конце шерстяной ниткой. Своей косы у меня отродясь не было, последние десять лет я стриглась коротко, чтобы не возиться с укладкой перед сменами, и теперь держала её в руках с таким недоумением, что на миг забыла и про стон, и про балки.

Луна светила в узкое окно, забранное частой кованой решёткой, и в её свете я разглядела свои руки. Они были тонкими и гладкими, без пятнышек, которые я давно привыкла прятать под рукавами, а на безымянном пальце сидело тяжёлое золотое кольцо, великоватое и холодное. На табурете у изголовья стояла глиняная чашка с тёмным осадком на дне, рядом миска с горкой серого пепла, и от неё тянуло горькой жжёной травой, которую я узнать не смогла.

— Злата!.. – донеслось из-за стены, злое и невнятное. – Золотко… чтоб тебя…

Имя было мне незнакомо, а вот голос почему-то нет. От него у меня заныло под рёбрами, и чувство это было не моё, а чьё-то давнее, выношенное, поселившееся в этом теле задолго до меня. За стеной кто-то закашлялся, подавился и захрипел, и тело подняло меня с кровати раньше, чем голова успела испугаться. Колени, которые двадцать лет ныли к вечеру и хрустели на каждой ступеньке, даже не скрипнули. Ночная рубаха оказалась мне длинна, я наступила на подол, чуть не растянулась у порога, подхватила его в кулак и выскочила в тёмный коридор босиком.

Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта. На столе догорала свеча в медном подсвечнике, у кровати стоял таз, а на постели корчился грузный мужчина лет шестидесяти, с седой бородой и мокрыми от пота волосами. Одной рукой он вцепился в ворот рубахи, другой шарил по одеялу, а увидев меня, оскалился с такой ненавистью, что я замерла на пороге.

— Пришла… поглядеть… – выдавил он и снова согнулся над тазом.

Я опустилась рядом на колени и взяла его за запястье, потому что за двадцать лет руки научились делать это сами, без меня. Пульс то бежал, то проваливался, то вдруг замирал на долгий страшный миг и снова колотился вразнобой. Лицо у него было серое, губы синели, и он всё тёр их пальцами и мычал сквозь зубы.

— Что вы чувствуете? – спросила я, стараясь говорить ровно. – Губы немеют?

— Язык… деревянный… – прохрипел он. – И мураши… по лицу… по рукам… Ты ж знаешь… ты ж сама…

Онемение губ и языка, покалывание по коже, рвота и сердце, которое сбивается с ритма. Я смотрела на него, а в голове вдруг всплыл слайд из курса токсикологии, который двадцать с лишним лет назад читала нам Нина Аркадьевна. На слайде был нарисован синий цветок с капюшоном, а под ним подпись: Aconitum, борец, волчий корень. Нина Аркадьевна тогда постучала указкой по экрану и сказала, что антидота нет, а при отравлении аконитом остаётся только выводить яд, сколько успеешь, поддерживать сердце и надеяться, что доза окажется маленькой.

— Что вы пили вечером? – Я наклонилась ниже. – Гордей… – имя всплыло само, и вместе с ним отвращение, которое тоже было не моим, – вспомните, что вы пили и когда.

Он засмеялся, хрипло и страшно, и тут же закашлялся.

— Мириться пришёл… с рябиновкой… мириться… а я-то, дурак, и рад…

— Кто пришёл? Назовите имя.

Ответа я не дождалась, его снова скрутило, и тогда я закричала в тёмный коридор, чтобы хоть кто-нибудь в этом доме проснулся. Где-то внизу хлопнула дверь, по лестнице затопали босые ноги, и в комнату влетела девица в длинной рубахе, с растрёпанной русой косой и горящей лучиной в руке. Увидев хозяина, она охнула и прижала ладонь ко рту так резко, что лучина чуть не подпалила ей волосы.

— Воды неси, тёплой и побольше, – сказала я, не давая ей опомниться. – И соли, и кружку.

— Барыня, нешто вы…

— Быстро неси, иначе он умрёт!

Она исчезла так стремительно, что пламя свечи метнулось ей вслед. Я подложила Гордею под спину подушку, чтобы он не захлебнулся, и считала пульс, хотя считать там было уже почти нечего, а снизу доносились грохот, звон и чьё-то испуганное бормотание. Девица вернулась, расплескав половину ведра по лестнице, и сунула мне в руки кружку и деревянную солоницу-утицу с откидной крышкой. Я сыпанула из утицы щедрую горсть, развела в воде, поднесла кружку к губам Гордея и остановилась, потому что крупные белые кристаллы оседали на дно и растворяться не желали. Я обмакнула палец и лизнула.

— Это сахар, – сказала я.

— Ох ты ж, батюшки, – девица схватилась за щёки. – Утицы-то у нас две, одна под соль, другая под сахар, а я в потёмках впопыхах… Я мигом, барыня!

Во второй раз она обернулась ещё быстрее и принесла уже не утицу, а целый мешочек серой крупной соли, на всякий случай. Я развела соль в чистой кружке и снова поднесла её к губам Гордея. Он мотал головой, отталкивал мою руку и плевался, а я держала его за затылок, вливала понемногу и уговаривала тем же голосом, которым двадцать лет уговаривала капризных стариков выпить таблетку при мне, у окошка. Девица стояла в дверях, вцепившись в косяк, и смотрела на это круглыми от ужаса глазами.

— Ведьма… – прохрипел Гордей, когда его наконец вырвало. – Травишь… добить хочешь…

— Вылечить хочу, а вы мне мешаете, – ответила я, вытирая ему рот краем простыни. – Пейте ещё, до дна.

Ему ненадолго стало легче. Он затих, дыхание выровнялось, и несколько минут я позволила себе надеяться, что доза и правда была небольшой и что к утру он отлежится, злой, измученный, но живой. Потом сердце под моими пальцами споткнулось, замерло и больше не пошло. Я уложила его на спину, сбросила подушку на пол, упёрлась ладонями ему в грудь и начала качать, отсчитывая вслух, потому что курсы первой помощи нам продлевали каждые три года, и руки помнили их лучше головы.

— Барыня, вы ж ему рёбра поломаете! – взвизгнула девица.

— Рёбра срастутся, а сердце само не заведётся, – выдохнула я между счётом. – Свети ближе, я ничего не вижу.

Она подошла с новой лучиной, и в её неверном свете я видела, как у Гордея мотается на подушке голова. Девица сначала молчала, потом зашептала молитву, сбилась, начала заново и вдруг громко икнула, испуганно зажала рот ладонью и икнула снова. Так мы и провели остаток ночи: я качала и считала, она светила, молилась и икала, и ни одна из нас не решалась остановиться первой.

Я качала, пока у меня не заныли плечи и не онемели запястья, а окно за решёткой не посерело. Потом села на пол рядом с кроватью и поняла, что всё кончено. Свеча догорела, лучина у девицы в руке тоже, и в комнате стало совсем тихо, только девица ещё раз икнула, тоненько и жалобно.

— Неужто помер? – шёпотом спросила она.

— Да, ему уже не помочь, – ответила я и посмотрела на свои руки.

Руки были чужие, молодые и красивые, и это они всю ночь держали голову умирающего человека, которого я не знала, но к которому почему-то испытывала тяжёлую застарелую неприязнь. На стене висело маленькое зеркало в медной раме, я поднялась и подошла к нему, хотя уже догадывалась, что увижу. Из зеркала на меня глянула женщина лет двадцати пяти, с медово-русыми волосами, тёмными бровями вразлёт и серо-зелёными глазами в густых ресницах. Лицо у неё было бледное, с тенями под глазами, и очень красивое, той породы красоты, на которую на улице оборачиваются и мужчины, и женщины, только по разным причинам. На запястье у неё темнел синяк от чужих пальцев, и я машинально натянула на него рукав.

Последние два года я читала на ночных сменах книжки в ярких обложках, где уставшие женщины засыпали и просыпались в чужих телах, в замках и поместьях, рядом с принцами и драконами. Я посмеивалась над ними и всё равно покупала следующую, а теперь стояла посреди чужой спальни над телом чужого мужа и думала о том, что ни одной из тех героинь не приходилось начинать новую жизнь с непрямого массажа сердца. А ещё о том, что там, в моей двушке, на линолеуме высыхает разлитая липа, а на тумбочке так и стоит кусок “Наполеона”, который теперь никто не доест. О сыне я подумать себе не позволила, потому что знала: если подумаю сейчас, то сяду на пол рядом с покойником и уже не встану.

Девица всё ещё стояла в дверях и мелко дрожала, и я решила, что со своей судьбой разберусь потом, а сначала надо разобраться с ней.

— Пойдём вниз, – сказала я. – Тебе надо сесть и выпить горячего, а то ты до утра икать будешь.

— А барин как же? Одного его оставим?

— Барину уже ничего не нужно, а тебе нужно, и прямо сейчас.

Пол в коридоре был ледяной, и только у порога я сообразила, что всю ночь пробегала босиком. На лавке у двери стояли огромные войлочные валенки, растоптанные и подшитые кожей, явно хозяйские, и я сунула в них ноги, не раздумывая. В каждом поместилась бы ещё одна моя ступня, идти в них можно было только шаркая, и по лестнице я спускалась боком, держась одной рукой за перила, а другой подтягивая подол. Девица шла впереди с лучиной и всё оглядывалась то на меня, то на валенки, но молчала.

Кухня оказалась внизу, за узкой лестницей, просторная, с огромной белёной печью, которая ещё хранила вчерашнее тепло. На полках тускло поблёскивала давно не чищенная медная посуда, в углу на лавке стояла деревянная квашня, накрытая полотенцем, а под потолком на верёвках висели пучки сушёных трав, десятки пучков, аккуратно перевязанных бечёвкой. Я подняла голову и начала их узнавать, хотя никогда в жизни не видела трав, собранных не в аптечную коробку. Вот ромашка с жёлтыми пуговками, вот зверобой с тёмными метёлками, вот мята, которую ни с чем не перепутаешь, стоит растереть листок в пальцах. Я растёрла, в нос ударило холодной свежестью, и у меня впервые за эту ночь перестали дрожать руки.

— Надо печь растопить и воды согреть, – сказала я и огляделась в поисках спичек.

Спичек, разумеется, не нашлось. На шестке я обнаружила огниво, кремень и берестяную коробочку с трутом и взяла их в руки, смутно представляя, что с ними делать. Я чиркала кресалом по кремню, пока не сбила костяшки, высекла наконец искру, раздула трут, сунула его в печь под поленья и с гордостью отступила, а через минуту вся кухня затянулась сизым дымом, потому что заслонку я, конечно, не открыла.

Девица, кашляя и икая разом, отобрала у меня кочергу, одним движением выдвинула заслонку, переложила поленья по-своему, сунула под них пучок бересты и раздула огонь, и всё это заняло у неё меньше времени, чем у меня поиски кремня.

— Вы ж сроду печь не топили, барыня, – сказала она, не оборачиваясь. – Барин не велел, говорил, на то я в доме есть, а вы только сажу по горнице развезёте.

— Значит, научусь, – ответила я, вытирая слезящиеся от дыма глаза. – Покажешь мне потом, как ты бересту подкладываешь?

Девица обернулась и посмотрела на меня с таким изумлением, что даже забыла икнуть.

Пока в чугунке грелась вода, она подошла к лохани у стены и принялась что-то мыть, и только через минуту я разглядела, что именно. Это была маленькая рюмка зелёного стекла, и девица тёрла её тряпкой так усердно, что у неё побелели костяшки пальцев.

— Откуда рюмка? – спросила я.

— Так барин вечером гостя принимал, – ответила она, не поднимая головы. – Меня спать погнал пораньше, сказал, нечего уши греть. Я ночью спустилась воды попить и одну рюмку со стола прибрала, а вторая наверху так и осталась, на окошке. Вот мою теперь, руки-то занять надо, а то трясутся.

— Если пили рябиновку, должна быть и бутыль. Где она?

Девица перестала тереть и уставилась на стол, где на выскобленной столешнице темнело липкое круглое пятно.

— Так была ж бутыль, пузатая, в лыко оплетённая, вот туточки стояла, – растерянно сказала она. – Я вечером видала, как барин её нюхал и крякал. А ночью её уже не было, я и не подумала ничего, мало ли, наверх унёс…

— Наверху её тоже нет, я бы заметила. Кто был гость?

— Не видала, барыня. Голоса слыхала, весёлые, барин даже смеялся, а потом дверь задняя стукнула, а кто, не видала, вот вам крест.

Рюмка в её руках уже сияла, и я с досадой подумала, что на месте следователя из любого сериала первым делом запретила бы её трогать. Отнимать было поздно, и я рассудила, что пусть лучше у этой девицы будут заняты руки, чем она снова начнёт икать и креститься.

Я сняла с верёвки ромашку и мяту, отщипнула по горсти, бросила в глиняный кувшин и залила кипятком из чугунка. Ромашки я положила щедро, а мяты чуть-чуть, чтобы она не перебивала ромашку, а только освежала, потом накрыла кувшин блюдцем и укутала полотенцем, которое висело у печи. Пока настой набирал золотисто-коричневый цвет, я усадила девицу на лавку и показала, как дышать: вдох на четыре счёта, задержать, медленный выдох на шесть. Она смотрела на меня с подозрением, но дышала, и икота с каждым выдохом становилась всё реже.

— Пей, – я поставила перед ней кружку. – Не торопись, маленькими глотками. И скажи мне, как тебя зовут.

Она подняла на меня глаза, и испуг в них сменился настоящим ужасом.

— Аксинья я, барыня… Вы что ж, меня не признаёте?

— Голова кругом идёт, – честно сказала я. – Ночь такая, что я и себя-то не признаю.

Аксинья обхватила кружку обеими ладонями, отпила и немного успокоилась, хотя смотрела на меня по-прежнему исподлобья, с опаской.

— Злата Тихоновна вы, – медленно сказала она, следя за моим лицом. – Гордея Лукича Сычёва жена, второй год пошёл, как батюшка ваш вас ему за долг отдал. В Яблонце мы, на Медовой улице, дом с решётками, его всякий знает. Барина Сычом кличут… кликали.

— Он был ростовщиком? – догадалась я по решёткам и по тому, как она произнесла это прозвище.

— А кто ж ещё, – Аксинья вздохнула, и в этом вздохе было больше облегчения, чем горя. – Полгорода ему должно, другая половина боится. Вы ж сами знаете.

Я кивнула и села напротив, потому что ноги, лёгкие и молодые, вдруг перестали меня держать. Чужая жизнь сваливалась на меня по кусочку, и каждый новый кусочек оказывался тяжелее прежнего.

— А я этой ночью где была? – спросила я. – До того, как он закричал.

— У себя, – Аксинья опустила глаза. – Вы с вечера заперлись и травы свои жгли, я под дверью слыхала, дымом тянуло. Барин ругался, стучал к вам, а потом гость пришёл, и он отстал.

Я вспомнила миску с пеплом и чашку с тёмным осадком у кровати и решила, что разберусь с ними позже, когда в доме не будет посторонних. Что-то подсказывало мне, что посторонние скоро появятся.

— Аксинья, а кто к нам сегодня должен приехать?

Она вздрогнула и пролила ромашку себе на колени.

— Откуда ж вы знаете?

— Догадалась, раз ты так вздрогнула.

— Барин давеча сказывал, что поутру человек будет из столицы, из Тайного приказа, – зашептала Аксинья, оглядываясь на окно. – Важный человек, по важному делу, и чтоб я к его приезду пирогов напекла, с капустой и с яйцом. Я и тесто с вечера поставила… А барин-то… а он…

Она замолчала и уставилась в кружку, и я видела, как у неё в голове складывается то, что этим утром сложится у всего города.

— Договаривай, – попросила я.

— Скажут ведь, что вы его, – выпалила Аксинья. – Вы ж его поили, я своими глазами видала, а он кричал и пить не хотел.

— Солёной водой, чтобы его вырвало и яд вышел.

— Так кто ж разбирать станет, барыня? – Она всхлипнула. – Весь Яблонец знает, что вы травы варите и что барина вы… – она запнулась, подбирая слово, и не нашла ничего мягче, – не жаловали.

Ответить я не успела, потому что в углу что-то тихо и смачно чавкнуло. Мы обе обернулись к лавке с квашнёй. Полотенце на ней вздулось горбом и съехало набок, а из-под него медленно и неотвратимо выползало тесто, пышное, ноздреватое, перевалилось через край квашни, повисло толстым языком и шлёпнулось на лавку.

— Батюшки, тесто ушло! – Аксинья вскочила, разом забыв и про покойника, и про Тайный приказ. – Держите его, барыня, держите, я муки подсыплю!

Держать тесто я умела не лучше, чем топить печь, но обхватила его обеими руками и попыталась запихнуть обратно в квашню. Тесто было тёплым, живым и липким, оно вылезало у меня между пальцами, ползло по запястьям и упрямо рвалось на свободу, а Аксинья сыпала сверху муку горстями и обминала его кулаками, сердито приговаривая, и через минуту мы обе были в муке по локти, а я вдобавок и по самый подбородок. Впервые за эту ночь мне захотелось смеяться, и я засмеялась, глупо, устало, до слёз, и Аксинья, глядя на меня, тоже прыснула и тут же испуганно зажала рот перепачканной ладонью.

В эту минуту в переднюю дверь постучали, громко, уверенно, тремя короткими ударами.

Мы замерли над квашнёй. Аксинья побелела под мукой, тесто у меня под руками медленно оседало, а стук повторился, ещё настойчивее.

— Это он, – прошептала Аксинья. – Из Приказа.

Открывать пошла я, потому что Аксинья вцепилась в край лавки и не могла сдвинуться с места. Руки я на ходу обтёрла о полотенце, но тесто въелось под ногти и засохло на запястьях корочкой, а мука осталась на рубахе, на косе и, судя по тому, как стянуло кожу, на лице. Я сдёрнула с гвоздя у двери тёплый шерстяной платок, накинула его на плечи и, шаркая валенками, отодвинула засов.

На крыльце стояли двое. Первый, высокий и широкоплечий, был в тёмно-синем дорожном кафтане, забрызганном грязью по подолу, с коротко остриженными тёмными волосами и гладко выбритым лицом, что в этих краях, судя по бороде покойного, было не в обычае. Лет ему было около тридцати пяти, и он был красив спокойной уверенной красотой, которая хорошо знает себе цену и не тратит её зря. За его плечом переминался веснушчатый парнишка лет двадцати, с кожаной сумкой через плечо и голодным взглядом, который сразу метнулся мимо меня на кухню, откуда тянуло теплом и печным дымом.

— Доброе утро, хозяюшка, – сказал высокий и улыбнулся мне так приветливо, что я на миг растерялась. – Гордей Лукич нас ждёт. Скажите ему, что Ратибор Велемирович из Велиграда приехал.

Взгляд его неторопливо скользнул по мне сверху вниз, задержался на муке и закончился на валенках.

— Гордей Лукич умер на рассвете, – сказала я.

Улыбка исчезла с его лица мгновенно, вся разом, и я увидела, что глаза у него серые и холодные, а приветливость слетела с них вместе с улыбкой. Он отстранил меня с порога и прошёл в дом, не дожидаясь приглашения.

— Где он, наверху?

— Наверху, вторая дверь направо.

Он поднялся, перешагивая через ступеньку, парнишка затопал следом, а я пошла за ними, потому что ждать внизу было ещё страшнее. На середине лестницы правый валенок соскользнул у меня с ноги и, глухо постукивая, съехал вниз по ступенькам. Парнишка обернулся, проводил его глазами, потом посмотрел на меня, но я уже поднималась дальше, в одном валенке, и он благоразумно промолчал.

В спальне Ратибор Велемирович постоял над кроватью, коротко глянул на таз, на серое лицо, на синие губы, потом поднял руку покойника и внимательно осмотрел ногти. Затем подошёл к окну, наклонился над зелёной рюмкой на подоконнике и долго её разглядывал, не трогая. Парнишка у двери позеленел и отвернулся к стене.

— Ждан, позови служанку, – не оборачиваясь, сказал Ратибор.

Аксинью Ждану пришлось почти тащить. Она встала у порога, вся в муке, комкая подол, и смотрела в пол.

— Как тебя звать?

— Аксинья, барин.

— Ты спала этой ночью, Аксинья?

— Спала, барин, до самого утра спала.

— Лжёшь, – спокойно сказал он, и Аксинья дёрнулась так, что задела плечом косяк и охнула от боли.

А он даже не смотрел на неё, он смотрел на рюмку.

— Не спала, барин, – пролепетала Аксинья. – Прибиралась, воды пить ходила, а потом барыня кричать стала…

— Вот теперь правда. Иди вниз и ничего не трогай, особенно на столе.

Аксинья исчезла, а он повернулся ко мне, и я впервые почувствовала на себе его взгляд целиком, тяжёлый и неприязненный, от растрёпанной косы в муке до босой ноги рядом с валенком.

— Вы вдова, Злата Тихоновна, травница, – сказал он, и вопроса в этом не было.

На слове “травница” у него чуть дрогнул уголок рта, с таким отвращением, что мне захотелось плотнее запахнуть платок.

— Он отравлен, – сказала я, решив, что молчать сейчас хуже, чем говорить. – Аконитом, волчьим корнем. Губы и язык онемели, по коже мурашки, рвота, сердце сбивалось. Яд он выпил вечером, за час или два до того, как закричал, и пил его не один.

— Быстро вы определили, – протянул он. – Откуда вдове ростовщика так хорошо знать, как умирают от волчьего корня?

— Вы сами только что назвали меня травницей. Травница обязана знать, от чего умирают, иначе от неё будут умирать.

— Обязана, – согласился он и подошёл ближе, так что мне пришлось поднять голову, чтобы смотреть ему в лицо. – Вы отравили своего мужа?

— Нет, я его не травила.

Он замер и чуть склонил голову набок, прислушиваясь к чему-то, и я видела, как между его бровями медленно собирается складка, сначала недоумённая, потом раздражённая.

— Повторите ещё раз.

— Я не травила своего мужа, – повторила я. – Я всю ночь пыталась его спасти, и Аксинья вам это подтвердит.

Складка стала глубже. Он потёр висок двумя пальцами и смотрел на меня так пристально, что мне захотелось отступить к стене, но я не отступила, потому что двадцать лет смотрела в лицо людям, которые кричали на меня из-за очереди, из-за цен и из-за того, что без рецепта я им ничего не продам.

— Служанка говорит, что видела, как вы его чем-то поили.

— Солёной водой. Я хотела, чтобы его вырвало и яд вышел из желудка.

— Где вы были вечером, когда у него сидел гость?

— У себя в комнате, за запертой дверью.

— И что вы там делали за запертой дверью?

Я подумала о миске с пеплом и о чашке с тёмным осадком, которые стояли за стеной, в двух шагах от нас, и ответила так, чтобы не соврать ни словом:

— Спала и проснулась, когда он закричал.

Он молчал так долго, что Ждан у двери начал переминаться с ноги на ногу. Я смотрела на Ратибора Велемировича и понимала только одно: с Аксиньей он не сомневался ни мгновения, а со мной у него что-то не складывалось, и злило его именно это, а вовсе не мёртвый ростовщик на кровати.

— Валенки, полагаю, тоже мужнины? – спросил он вдруг, кивнув на мою ногу.

— Мужнины. Пол холодный, а своих туфель я впотьмах не нашла.

— В собственном доме, – уточнил он.

— В собственном доме, в темноте, пока у меня на руках умирал человек, – ответила я. – Простите, что не успела одеться к вашему приезду.

Ждан у двери поперхнулся и закашлялся в кулак, а Ратибор даже не повернул к нему головы.

— Ждан, никого не впускать и не выпускать, – сказал он, не сводя с меня глаз. – Пошли кого-нибудь за городским головой и за лекарем. А вы, Злата Тихоновна, умойтесь, оденьтесь и сидите в своей комнате, пока я не решу, что с вами делать.

— А если я не захочу сидеть в комнате?

— Тогда я решу быстрее, – сказал он и улыбнулся мне той же приветливой улыбкой, с которой поздоровался на крыльце, только теперь я знала, что под ней ничего нет.

Я развернулась к двери, держа спину прямо, и на пороге столкнулась со Жданом, который протягивал мне беглый валенок, держа его обеими руками и стараясь не смотреть ни на меня, ни на начальника.

— Барыня, вот, ваш… на лестнице подобрал, – пробормотал он.

— Благодарю вас, – сказала я, взяла валенок и со всем достоинством, на какое способна женщина в муке и в одном валенке, вышла в коридор.

За спиной у меня Ждан тихо хрюкнул от смеха, следом раздался холодный голос его начальника, и смех оборвался. Я дошла до своей комнаты, закрыла дверь, села на кровать с валенком на коленях и только тогда почувствовала, что колени, молодые и здоровые, предательски дрожат. За двадцать лет за аптечной стойкой мне ни разу никто не грозил тюрьмой, а здесь я не прожила и одной ночи.

Глава 2

Аксинья поднялась ко мне через четверть часа с кувшином тёплой воды, тазом и куском серого мыла, которое пенилось неохотно и щипало глаза, и мы долго отмывали меня от теста. Тесто засохло у меня под ногтями, в волосах у висков и даже в ухе, и Аксинья выковыривала его оттуда шпилькой, сердито сопя и поминутно оглядываясь на дверь, за которой ходил столичный дьяк.

— Говорила ж я, держите его ладошками, а вы всей пятернёй, – ворчала она. – Вот оно в вас и въелось.

— Я впервые в жизни держала убегающее тесто, – сказала я. – В следующий раз буду ладошками.

Аксинья фыркнула, но тут же опомнилась, перекрестилась на угол, где в полумраке темнела маленькая икона, и пошла к сундуку. В сундуке нашлись три платья, серое, бурое и тёмно-зелёное, все из добротной шерсти и все одинаково унылые, а под ними, завёрнутое в холстину, лежало четвёртое, синее, с вышивкой по вороту и рукавам. Аксинья потянулась было к нему, но я покачала головой. Я не знала, откуда взялась эта уверенность, но знала твёрдо, что синее платье покупал муж и надевать его Злате полагалось, когда ему хотелось показать гостям молодую жену.

— Достань лучше зелёное, оно потеплее, – сказала я.

С зелёным я провозилась дольше, чем с тестом. Под платье полагалась длинная льняная рубаха, поверх платья передник, на поясе завязки, которые завязывались почему-то сзади, и я крутилась на месте, ловя их за спиной, пока Аксинья не сжалилась и не затянула их сама, крепко, в два узла. Потом я села на табурет и попробовала заплести косу. Последний раз я заплетала косу себе в девятом классе, и руки этого не помнили совсем: пряди выскальзывали, путались, одна выходила толще другой, и в зеркале у меня на плече повисло что-то кривое и лохматое.

Аксинья смотрела на это молча, кусая губу, а потом не выдержала, отобрала у меня гребень, расплела моё творение и в одну минуту заплела тугую ровную косу до самого пояса.

— Вы ж… – начала она и осеклась. – Простите, барыня, это я так.

— Говори, что хотела сказать.

— Вы ж руки свои позабыли, – тихо закончила Аксинья. – И печь, и косу, и меня. С ночи сама не своя.

— С ночи у меня муж умер, – напомнила я, и она виновато кивнула.

Косу она уложила мне вокруг головы, а сверху достала из сундука тёмный платок и повязала его так, что из-под него не выглядывало ни волоска.

— Вдове простоволосой к людям выходить срам, – объяснила она, заметив моё лицо. – Да и мужней тоже. Вы и при барине голову покрывали, он шибко за этим глядел.

Я кивнула, запоминая, и, уже поправляя ворот, нащупала на шее шнурок, о котором до сих пор не подозревала. На шнурке висела маленькая серебряная печатка с выпуклой веточкой рябины, тёплая от кожи. Я подержала её на ладони и спрятала обратно под ворот, потому что разглядывать её при Аксинье было некогда, а снимать почему-то не хотелось.

Когда Аксинья ушла вниз, я завернула миску с пеплом и чашку с осадком в старый платок и сунула на самое дно сундука, под синее платье. Совесть у меня при этом ворочалась, но рассудила я просто: что бы ни варила себе прежняя хозяйка этого тела в последнюю ночь, к смерти Гордея оно отношения не имело. От этого варева умерла сама Злата, а вовсе не её муж, и объяснить это столичному дьяку я бы не смогла, даже если бы очень захотела.

К полудню в доме стало тесно и шумно. Первым приехал городской голова, Никодим Степанович, грузный, румяный, в шубе нараспашку, хотя на улице было не так уж холодно. Он отдувался, кланялся Ратибору Велемировичу чуть ли не в пояс и всё повторял, что в Яблонце такого отродясь не бывало и что он лично за всем проследит. На меня он старался не смотреть, а когда случайно посмотрел, отступил на шаг и наступил на ногу Ждану.

Следом явился лекарь Пахом Ильич, сухонький старичок с трясущимися руками и деревянной слуховой трубкой, которую он то и дело прикладывал к уху. Трубка, по-видимому, помогала мало. Покойника он щупал долго и обстоятельно, заглядывал ему в глаза, нюхал губы, стучал по груди костяшками пальцев, а потом выпрямился и объявил, что Гордея Лукича хватил сердечный удар.

— Удар, – повторил Ратибор, стоя у окна. – Сердечный.

— Чего говоришь, батюшка? – Пахом Ильич приставил трубку к уху.

— Я говорю, удар у него сердечный, – громче сказал Ратибор.

— Сердечный, батюшка, сердечный, – обрадованно закивал лекарь. – Года, полнокровие, опять же гневлив был покойник, царство ему светлое…

— И губы у него посинели от гневливости, а язык онемел от полнокровия?

— Чего-чего, батюшка?

Ратибор посмотрел на трубку, на лекаря и снова на трубку и отвернулся к окну, решив, видимо, что повторять это в третий раз ниже его достоинства. Голова покраснел ещё сильнее и бросил на меня такой взгляд, что я поняла: в Яблонце уже решили, кто виноват, и решили без всякого лекаря. Пахом Ильич тем временем спрятал трубку за пазуху, на прощание погладил меня по руке, назвал бедной сиротинушкой и, проходя через кухню, прихватил с блюда два Аксиньиных пирога, которые та успела-таки допечь, несмотря ни на что.

Обмывать тело пришли две старухи, высокая и маленькая, обе в чёрном, и никто в доме не знал, кто их позвал. Они поднялись наверх, затворили дверь, и через минуту оттуда понёсся такой вой, что у Ждана выпал из рук пирог. Выли они в два голоса, с переливами, причитали над соколом нашим ясным и кормильцем родимым, а в перерывах между причитаниями высокая высовывалась на лестницу и деловито спрашивала, нет ли в доме квасу, потому как в горле сохнет. Аксинья носила им квас, и после каждого ковша вой набирал новую силу.

— Они его хоть знали? – шёпотом спросила я у Аксиньи на кухне.

— Где там, – она махнула рукой. – Сыч им сам по рублю должен был с прошлой зимы, вот они и голосят, чтоб с вас стребовать за упокой. Вы им не давайте, барыня, они и так квасу на целый гривенник выпили.

Обыск начался после того, как тело унесли вниз, в холодную горницу. Ратибор Велемирович стоял посреди хозяйской спальни и распоряжался, а Ждан ползал по полу и заглядывал во все щели. Сундук Гордея был вывернут наизнанку, перины перещупаны, половики подняты, и когда дело дошло до кровати, Ждан лёг на живот и по пояс залез под неё, громко чихая от пыли.

Сначала из-под кровати вылетел старый вязаный носок, потом второй, непарный. Следом появился засохший до каменного звона пряник, к которому кто-то, судя по следам, однажды уже приложился, медная монетка и сломанная оловянная пуговица. Ждан выкладывал всё это на половик рядком, гордо и обстоятельно, и голова, стоявший в дверях, морщился всё сильнее. Наконец Ждан вскрикнул, чихнул так, что стукнулся затылком о доски, и выбрался наружу, сияя и держа двумя пальцами небольшой флакон тёмного стекла.

Флакон был наполовину пуст, а на горлышке ещё держались остатки красного воска с оттиском. Ратибор взял его, повертел на свету и, не говоря ни слова, достал из своей дорожной сумки второй флакон, такой же, только запечатанный целиком. Он поставил оба на стол рядом, и я увидела на обоих одну и ту же веточку рябины, три листка и гроздь ягод.

— Этот привезли мне из Велиграда, – сказал он, глядя на меня. – Его нашли у человека, который умер этим летом от сердечной немочи, ровно так же, как ваш муж. Это ваша печать, Злата Тихоновна?

У меня под воротом тяжело качнулась серебряная печатка, и я заставила себя не поднять к ней руку.

— Я не знаю, – сказала я, и это была правда, потому что я действительно не знала, как эта печать попала в столицу к мёртвому человеку.

Он чуть заметно поморщился, и между его бровями снова собралась складка, которую я уже видела утром. Зато голова всплеснул руками, а Аксинья, которую позвали подтвердить, что флакон не её, выпалила раньше, чем её успели остановить:

— Так это ж барынина рябинка, батюшка! Она все свои склянки так метит, у неё и печатка на шее, на шнурочке…

В комнате стало тихо. Аксинья зажала рот обеими руками и смотрела на меня с таким отчаянием, что мне стало её жаль сильнее, чем себя. Ратибор подошёл ко мне вплотную, и я почувствовала, как его пальцы, холодные и сухие, скользнули мне за ворот и вытянули шнурок наружу. Он не торопился и не извинялся, держал печатку на ладони у самой моей шеи и сравнивал её с оттиском на воске, а я смотрела на пуговицу его кафтана, потому что смотреть ему в лицо в эту минуту было выше моих сил.

— Вот оно что, – тихо сказал он, одним движением сдёрнул шнурок с моей шеи и бросил печатку в сумку к флаконам. – Травница, которая не знает собственной печати.

— В острог её, – оживился голова. – Сей же час, Ратибор Велемирович, я и стражу кликну, у нас острог крепкий, ещё при старом князе ставили…

— Нет, Никодим Степанович, в острог она не пойдёт.

Голова поперхнулся.

— Как же нет, батюшка? И склянка, и печатка, и муж мёртвый…

— Вдова останется в доме под надзором Тайного приказа, – Ратибор повернулся к нему с той приветливой улыбкой, от которой голова сразу размяк. – Подумайте сами, Никодим Степанович. Если я посажу её в острог, кто к ней придёт? А если оставлю здесь, придут все, кому есть что ей сказать или что у неё забрать. Мне нужны не только руки, которые варили, но и руки, которые покупали.

Он говорил это голове, но так, чтобы слышала я, и я слышала. Меня оставляли на свободе не из милости, а в качестве наживки, и рыбаку было совершенно всё равно, что станет с наживкой, когда клюнет.

К вечеру в доме остались только мы с Аксиньей, Ждан и Ратибор Велемирович, который заперся в конторе покойного и разбирал его бумаги. Голова уехал, обещав прислать стражника, которого так и не прислал, старухи ушли, напоследок всё-таки спросив с Аксиньи за упокой, и получили от неё вместо денег по пирогу и совет идти подобру-поздорову. А под окнами всё время кто-то ходил.

Я смотрела в щель между ставнями и видела то двух баб с корзинами, которые нарочно останавливались у нашей калитки и долго поправляли платки, то кучку мальчишек, которые подначивали друг друга дотронуться до калитки дома отравительницы. Самый смелый дотронулся, взвизгнул, и вся ватага с воплями унеслась за угол, а через минуту вернулась, потому что дотронуться надо было теперь всем по очереди. Ждан каждый раз выходил на крыльцо с куском пирога в руке и разгонял их без особой строгости, жуя и размахивая пирогом, а мальчишки разбегались и тут же сбегались снова.

Хуже всех оказалась соседская баба в полосатой понёве, которая долго ходила вдоль забора, а потом взобралась на кадку для дождевой воды, стоявшую под нашим водостоком, и прильнула к щели в ставне. Я видела в щель её глаз, круглый, любопытный, и не успела решить, что с этим делать, когда под бабой хрустнула гнилая крышка. Раздался плеск, короткий визг, и баба в полосатой понёве оказалась по пояс в воде, а мальчишки за углом завыли от восторга. Ждан вытаскивал её из кадки вдвоём с Аксиньей, баба ругалась на весь квартал, что ведьма её нарочно приманила, и ушла домой, оставляя за собой мокрый след, но перед этим всё-таки успела ещё раз заглянуть в открытую дверь.

Пироги в тот день Аксинья всё-таки допекла, назло всему, с капустой и с яйцом, румяные, блестящие от смазанного сверху масла. Она испекла их ещё утром, пока в доме было полно народу, потому что руки надо было чем-то занять, и теперь выставила на стол целое блюдо. Ждан ел их один за другим и хвалил так искренне, что Аксинья впервые за день улыбнулась. Мне кусок в горло не лез.

Ратибор Велемирович спустился к ужину ненадолго. Он сел в торце стола, отодвинул от себя блюдо с пирогами, достал из дорожной сумки холщовый мешочек с ржаными сухарями и собственную флягу и принялся ужинать ими, глядя прямо перед собой. Аксинья застыла у печи с ухватом, оскорблённая до глубины души.

— Ратибор Велемирович, а с капустой-то, – робко сказал Ждан, протягивая ему пирог. – Свежие ведь, горячие ещё.

— Ешь, Ждан, – ответил тот, хрустя сухарём. – Если к утру ты будешь жив, я, может быть, попробую.

Ждан посмотрел на пирог, на начальника, снова на пирог, пожал плечами и откусил с удвоенным усердием, а я впервые за день почувствовала не страх, а злость, и это было почти облегчением.

— Пироги пекла Аксинья, а не я, – сказала я. – Вы оскорбили не меня, а её.

— Аксинья живёт в доме травницы второй год, – сказал Ратибор, не повернув головы. – Я не знаю, чему она здесь научилась.

Аксинья всхлипнула и выскочила в сени, а Ратибор дожевал сухарь, допил из фляги и ушёл наверх, оставив на столе крошки. Ждан, проводив его глазами, виновато придвинул ко мне блюдо.

— Вы не серчайте на него, барыня, – шёпотом сказал он. – Он со всеми так, а с травницами особенно. Мне по три пирога за него есть приходится, чтобы хозяйки не обижались.

— Тяжёлая у тебя служба, – сказала я.

— И не говорите, – вздохнул Ждан и взял четвёртый.

Ночью он устроился на лавке у входной двери, укрылся тулупом с головой и почти сразу захрапел, громко, с переливами, так что слышно было и наверху. Я лежала в Златиной кровати, смотрела в потолок и думала. Злата варила травы, это знал весь город. Злата запечатывала склянки своей печатью, и одна такая склянка нашлась в столице у мёртвого человека. Злата в последнюю ночь своей жизни что-то сожгла и что-то выпила, а потом её тело досталось мне. Если у неё и были тайны, она должна была где-то их держать, и вряд ли в сундуке, где их нашла бы первая же служанка.

Я поднялась, зажгла огарок, заслонив его ладонью, и принялась обходить комнату. Простукивать стены я не умела, поэтому ощупывала всё подряд: спинку кровати, крышку сундука, полку с пустыми горшочками, подоконник. Под окном стояла широкая лавка, накрытая старым войлоком, и когда я сдвинула войлок и надавила на крайнюю доску, она едва заметно качнулась под ладонью. Я подцепила её ногтями, потом шпилькой, потом сломала шпильку, тихо выругалась словами, которых Злата наверняка не знала, и наконец подняла доску ручкой гребня.

В узкой щели под ней было тесно от вещей. Слева стояли рядком холщовые мешочки, перевязанные разноцветными нитками, и от каждого тянуло своим, горьким, пряным, землистым, но ни одного запаха я узнать не смогла. Справа нашёлся мешочек с горсткой медяков и одной серебряной монетой, а посередине, в свёртке из промасленной кожи, толстая тетрадь в потёртом переплёте.

Я раскрыла тетрадь на коленях и долго смотрела на страницы, исписанные мелкими значками. Значки складывались в строчки, строчки в столбцы, кое-где столбцы были подчёркнуты или обведены, но ни одной буквы я не узнала, сколько ни вертела тетрадь к огоньку. Зато на полях были нарисованы растения, тщательно, с корешками и прожилками на листьях, и некоторые я узнавала сразу. Ромашка, мать-и-мачеха, крапива, пижма с плоскими жёлтыми пуговками. Злата рисовала лучше, чем Нина Аркадьевна на своих слайдах, и я поймала себя на том, что любуюсь этими рисунками, сидя на полу в ночной рубахе посреди ночи, в доме, где внизу лежит покойник, а через стену спит человек, который хочет отправить меня на плаху.

На одной из последних страниц, рядом с плотным столбцом значков, был нарисован высокий стебель с резными листьями и цветами в форме шлема, и под ним кто-то трижды провёл жирную черту, так сильно надавив на перо, что бумага прорвалась. Я посмотрела на этот рисунок, потом на холщовые мешочки в тайнике и закрыла тетрадь.

Если Ратибор Велемирович найдёт её, ему не понадобятся ни печать, ни флакон, и никакие мои честные не знаю меня не спасут. Значит, тетрадь надо было спрятать туда, где её уже искали и не нашли. Днём Ждан перебирал кухонную кладовую, заглядывая в каждый горшок, и отчитывался перед начальником, что там ничего, кроме круп, сушёных ягод и мышиного помёта. Мешочки я оставила на месте и положила доску обратно, а тетрадь завернула в кожу, сунула под шерстяной платок, прижала локтем к боку и босиком вышла в коридор.

Лестница в этом доме была старая, и каждая ступенька скрипела на свой лад. Первые две я миновала по краю, у самой стены, третья застонала у меня под пяткой так, что я замерла, а Ждан внизу перестал храпеть, причмокнул и отчётливо сказал из-под тулупа: Мне ещё с капустой. Я подождала, пока храп возобновится, и спустилась дальше, наступая только туда, где ступени были прибиты к стене.

Дверь в кухню была приоткрыта, и я не сразу поняла, что внутри кто-то есть. Свечи там не горело, но у остывшей печи на лавке сидел человек, уперев локти в колени и спрятав лицо в ладонях. Свет моего огарка упал на него, Ратибор Велемирович дёрнулся, зажмурился и отвернулся к стене.

— Уберите свет, – сказал он глухо.

Я отвела огарок за спину, но уходить не стала, потому что тело снова решило за меня раньше головы. Даже в полумраке было видно, что лицо у него серое, на висках выступил пот, а пальцы так сильно вдавлены в лоб, что побелели. Я видела это сотни раз у людей, которые приходили в аптеку в тёмных очках в пасмурный день и просили что-нибудь посильнее, пожалуйста, побыстрее, и говорили шёпотом, потому что от собственного голоса им было больно.

— Голова? – спросила я так же тихо. – Давно болит?

— Что вы здесь делаете?

— Пить захотелось, а наверху воды нет.

Он медленно поднял голову и посмотрел на меня сквозь прищур, и я почувствовала, как у меня под платком топорщится край кожаного свёртка.

— Вам захотелось пить, а мне снова нечего на это сказать, – процедил он. – Удивительная вы женщина, Злата Тихоновна. Все люди, которых я знаю, лгут не меньше трёх раз за разговор, и я слышу каждый раз, у меня от этого и голова. А вы говорите, и у меня в голове тихо, хотя по всему выходит, что лжёте вы больше всех.

Я не очень поняла, о чём он, но запомнила каждое слово.

— Я могу заварить вам липу с мелиссой, – сказала я. – Это не вылечит, но станет легче, и, может быть, вы уснёте.

— От травниц я ничего не пью, даже воды.

— Даже воды из колодца, который вырыла не травница?

— Особенно воды, которую подаёт травница с печатью на шее.

— Печати у меня больше нет, вы её забрали.

Он коротко, зло рассмеялся и тут же поморщился от боли.

— Идите спать, Злата Тихоновна, и не испытывайте моего терпения.

Идти наверх с тетрадью под платком было бы глупо, оставлять её в кладовой у него на глазах ещё глупее, поэтому я сделала единственное, что могла сделать, не вызывая подозрений. Я поставила огарок на дальний край стола, подальше от его глаз, и принялась греть воду. Угли в печи ещё тлели под золой, я разгребла их кочергой, подложила лучины и подула, и на этот раз огонь занялся у меня с первого раза, о чём я немедленно пожалела, потому что похвастаться было некому.

Ратибор следил за мной из-под ладони, но молчал. Я сняла с верёвки липовый цвет, светлый, с длинными крылышками прицветников, и мелиссу, отщипнула того и другого, растёрла мелиссу в пальцах, чтобы отдала больше, и залила кипятком в кувшине, а кувшин накрыла блюдцем. Всё это время тетрадь давила мне под мышкой, и я так старательно прижимала локоть к боку, что у меня затекло плечо, а липовый цвет пришлось отщипывать левой рукой.

Когда настой потемнел до золотистого, я налила две кружки. Одну выпила сама, медленно, при нём, а вторую поставила на край стола, ближе к нему.

— На случай, если передумаете, – сказала я. – Пить надо тёплым, маленькими глотками, и лучше в темноте.

— Я не передумаю, можете не стараться.

— Тогда утром я её вылью, а вы так и будете сидеть до рассвета.

Он ничего не ответил, и я ушла наверх с тетрадью под платком, так и не добравшись до кладовой. Третья ступенька снова застонала у меня под ногой, Ждан снова попросил с капустой, а в комнате я сунула свёрток в наволочку, легла на него щекой и долго слушала, как внизу скрипит лавка и как он ходит по кухне, тяжело и неровно. Потом всё затихло, и я не заметила, как уснула.

Утром, пока все спали, я спустилась в кладовую, нашла на полке пузатый горшок с сушёной малиной и запустила в него руку по локоть. Из-за горшка тут же выскочила мышь, пробежала у меня по рукаву и спрыгнула на пол, и я едва не уронила горшок вместе с тетрадью, а потом долго стояла, прижавшись спиной к полкам, и ждала, пока перестанет колотиться сердце, новое, молодое и, как выяснилось, ничуть не храброе. Тетрадь я спрятала на самое дно и засыпала сверху ягодами, а горшок задвинула за мешок с пшеном.

Потом я зашла на кухню. Ратибора там уже не было, а кружка стояла на краю стола, полная до краёв и холодная. Я вылила её в лохань и смотрела, как тёмный настой утекает между досками. За двадцать лет за аптечной стойкой я привыкла, что люди не всегда принимают лекарства, которые им дают, и всё-таки мне было до смешного обидно.

Глава 3

Гордея Лукича хоронили после полудня, под мелким дождём, который сеялся с низкого неба и превращал дорогу к погосту в скользкую рыжую глину. С утра Аксинья гоняла меня по дому с поручениями и шёпотом подсказывала, что положено вдове: завесить зеркала, поставить на окно стакан воды и положить рядом краюху хлеба, не мести пол, пока покойник в доме, и ни в коем случае не плакать на могиле громче всех, потому что тогда скажут, что притворяется.

— А если тише всех? – спросила я.

— Тогда скажут, что радуется, – вздохнула Аксинья. – Вы уж плачьте серёдка на половинку, барыня, как все.

Плакать у меня не получалось вовсе, и я решила, что пусть лучше говорят, что радуюсь, чем застанут меня за неумелым притворством. Кутью Аксинья сварила сама, из пшеницы с мёдом и маком, в большом глиняном горшке, и всё утро помешивала её деревянной ложкой, ворча, что мёду Сыч всю жизнь жалел, так пусть хоть на поминках будет сладко.

За гробом шло человек десять, и я быстро поняла, что большинство пришло не проститься, а убедиться, что Сыч действительно лежит в гробу и больше никого не потребует к оплате. Вчерашние старухи-плакальщицы голосили впереди процессии с новыми силами, мужики шли поодаль, сняв шапки, а на меня косились все, и шёпот у меня за спиной не стихал ни на минуту.

— Гляди-ка, и слезинки не проронит.

— А с чего ей реветь, ежели сама и спровадила?

— Молодая, красивая, а за старым пауком два года прожила, тут кто хошь озвереет…

Аксинья шла рядом со мной, держала меня под локоть и упрямо смотрела в землю. Я была ей за это благодарна, хотя не знала, как сказать ей об этом. Горя по Гордею я не чувствовала, только тяжёлую муторную усталость и жалость, которую чувствует всякий, кто видел, как умирает человек, даже очень плохой.

У самых ворот погоста городской голова Никодим Степанович, который шёл за гробом важно, в шубе нараспашку, поскользнулся на глине, взмахнул руками, ухватился за плечо ближайшего мужика, мужик ухватился за край гроба, гроб опасно накренился, и вся процессия замерла с одним общим вздохом. Гроб удержали, а голову нет, и он сел в глину со всего маху, в своей шубе, раскинув полы по луже. Плакальщицы на миг смолкли, кто-то из мужиков сдавленно хрюкнул, а Никодим Степанович поднялся, отряхнул шубу, которая от этого стала только грязнее, и, не глядя ни на кого, пошёл дальше с прежним достоинством, только чуть враскорячку.

— Это к дождю, – убеждённо шепнула мне Аксинья.

— Так ведь дождь и так идёт.

— Значит, к долгому, – не смутилась она.

На краю могилы стоял худой мужчина лет тридцати, в щегольском, но изрядно потёртом кафтане, с длинными нервными пальцами, которые он всё время сплетал и расплетал. Когда гроб опустили, он бросил свою горсть земли, а потом поднял на меня глаза, светлые и злые.

— Евсей Сычёв, племянник покойного, – шепнула Аксинья. – Барин его на порог не пускал, а он всё ходил деньги клянчить. Глядите, барыня, на сапоги ему, он их, поди, третий год не чистил, а кафтан всё тот же, на свадьбу шил.

Ратибор Велемирович на похоронах держался в стороне, у ограды, в тёмном плаще, и смотрел не столько на гроб, сколько на людей вокруг. Я видела, как он то и дело чуть склоняет голову к плечу, прислушиваясь, и как однажды поморщился и потёр висок, когда кто-то из мужиков громко сказал соседу, что ему покойника очень жаль. Ждан стоял рядом с ним и смотрел на горшок с кутьёй, который Аксинья держала на руках, с таким тоскливым вниманием, что Аксинья в конце концов не выдержала и сунула ему ложку прямо там, у ограды.

На поминки в дом не пошёл почти никто, кроме плакальщиц и двух соседей, которые съели всю кутью, выпили всю брагу, громко пожалели вдову и ушли, на прощание попросив завернуть им пирогов с собой. Аксинья завернула, сердито поджав губы, и, закрыв за ними дверь, объявила, что если ещё одна живая душа в этом городе спросит у неё пирога, она за себя не ручается.

Завещание читали вечером в конторе Гордея, тесной комнате на втором этаже с окованным железом сундуком, конторкой и стеллажами, на которых рядами стояли долговые книги в одинаковых кожаных переплётах. Читал подьячий из городской управы, гнусавый и важный, а слушали я, Аксинья, Евсей, Никодим Степанович в чистой шубе, которую ему успели принести из дома, и Ратибор. Ратибор сидел в хозяйском кресле, закинув ногу на ногу, и по его лицу ничего нельзя было прочесть. Евсей примостился у двери на краешке табурета и всё сплетал свои длинные пальцы, а голова шумно сопел, промокал лоб платком и поглядывал то на меня, то на окованный сундук.

Подьячий прокашлялся, развернул бумагу, обнаружил, что держит её вверх ногами, перевернул и прокашлялся снова.

— “…а дом мой на Медовой улице со всем, что в нём есть, кроме денег и долговых книг, отписываю: половину жене моей Злате Тихоновне, а половину Тайному приказу князя нашего, в уплату за многолетнее покровительство и по нашему уговору, о котором Приказу ведомо, – гнусаво читал он. – Деньги же мои и долговые книги оставляю тому, кто будет вести мои дела, ежели Приказ на то укажет. Племяннику моему Евсею оставляю мои сапоги, шубу и родительское благословение, коего он не заслужил”.

Подьячий опустил бумагу. Никодим Степанович закашлялся, Аксинья ахнула, а Евсей вскочил так резко, что опрокинул табурет.

— Приказу?! – Голос у него сорвался на визг. – Половину дома Приказу, половину этой гадюке, а мне сапоги?! Да она его отравила, вы же сами всё видели, у неё под кроватью склянку нашли!

— Склянку нашли под кроватью вашего дядюшки, – спокойно поправил его Ратибор. – А вы где были позапрошлым вечером, Евсей Сычёв?

— Дома сидел! Все знают, что я дома сидел!

— Лжёте, Евсей.

Евсей побелел, потом пошёл красными пятнами, открыл рот, закрыл его и снова открыл.

— Да я… да вы… я этого так не оставлю, я до самого князя дойду!

— Дойдите, – разрешил Ратибор. – Только сначала вспомните, где вы были на самом деле. Ждан к вам завтра зайдёт и спросит ещё раз.

Евсей вылетел из конторы, хлопнув дверью так, что с полки свалилась долговая книга и угодила подьячему по плечу. Подьячий охнул, голова снова закашлялся, а через минуту на лестнице опять загрохотали шаги, дверь распахнулась, и Евсей, красный и злой, остановился на пороге.

— Сапоги, – сказал он, глядя в стену. – И шубу. По завещанию мои.

В наступившей тишине Ждан поднялся, сходил в спальню покойного и вернулся с парой высоких яловых сапог и тяжёлой медвежьей шубой, которую нёс перед собой обеими руками, едва видя, куда ступает. Евсей выхватил у него сапоги, прижал их к груди, попытался перекинуть шубу через плечо, и шуба, которая весила, должно быть, не меньше самого Евсея, перевесила его, и он пошатнулся. Так он и ушёл, с сапогами под мышкой и шубой на загривке, сгорбленный, злой и, кажется, совершенно счастливый, а мы слушали, как он воюет с этой шубой на узкой лестнице.

Никодим Степанович проводил его взглядом, вытер лоб платком и посмотрел на меня с ещё большим подозрением, хотя только что при нём уличили во лжи совсем другого человека.

— Деньги и долговые книги покойного я забираю, это улики, – сказал Ратибор, поднимаясь. – А половину дома, отписанную Приказу, с сегодняшнего дня занимаю я.

— Вы хотите жить здесь? – переспросила я. – В этом доме?

— Именно здесь. Мне нужно где-то жить, пока я веду это дело, а постоялый двор в вашем городе, при всём уважении к Никодиму Степановичу, годится только для клопов.

Никодим Степанович открыл рот, чтобы возразить, но Ратибор улыбнулся ему, и голова тут же согласился, что клопов на постоялом дворе действительно многовато, и даже вспомнил, что сам велел в прошлом году их вывести, да так руки и не дошли.

Делили мы дом в тот же вечер, придирчиво, комнату за комнатой, и мне всё вспоминался собственный развод, только тогда мы делили машину и микроволновку, а теперь печь и чулан. Ратибор шёл по дому со свечой в руке, открывал каждую дверь, заглядывал внутрь и говорил “это моё” таким тоном, каким покупают на рынке репу, а я шла следом и говорила “это моё” везде, где он не успевал первым. Ждан замыкал шествие и записывал.

Себе Ратибор забрал контору и верхнюю горницу, где прежде спал Гордей. Спать на хозяйской кровати он отказался наотрез, и я его понимала, поэтому из сарая принесли узкую дубовую кровать, которая стояла там, по словам Аксиньи, с тех пор, как у Гордея гостила его покойная тётка. Нести её взялись Ждан и мужик, которого Ждан за медяк нанял на улице, и через пять минут кровать застряла на лестнице, на самом повороте, так прочно, что не двигалась ни вверх, ни вниз.

— Левее берите, – распоряжался сверху Ратибор. – Нет, другой левее. Ждан, это правая.

— Так я снизу, мне отсюда она и есть левая, – пыхтел Ждан, упираясь плечом в изголовье. – Ратибор Велемирович, может, ножки отпилить?

— Если ты отпилишь ножки, спать на ней будешь ты.

Мужик снизу посоветовал снять дверь с петель, Аксинья посоветовала разобрать кровать, а я, вспомнив, сколько раз мы с бывшим мужем поднимали диван на свой четвёртый этаж, посоветовала поставить её на попа и развернуть изголовьем вперёд. Кровать постояла, подумала и пошла. Ратибор проводил её взглядом, потом посмотрел на меня, но ничего не сказал, и я сочла это за благодарность.

Ждану досталась каморка под лестницей, тесная, без окна, с топчаном и крюком для одежды, и он был ею совершенно счастлив, потому что каморка была рядом с кухней. Мне оставались моя комната, нижняя горница, сени, кладовая и кухня.

— Кухня, стало быть, общая, – заметил Ратибор, остановившись в дверях.

— Кухня моя, – сказала я. – По завещанию вам досталась половина дома, а не половина печи.

— А кормить нас кто будет? – встревоженно спросил Ждан из-за его плеча.

— Приказ платит за постой, – Ратибор чуть повёл плечом. – Злата Тихоновна, надо думать, не откажется от честных денег.

— Злата Тихоновна не откажется, особенно теперь, когда вы забрали у неё все остальные.

— Тогда договоримся о цене завтра, при свидетелях.

— Свидетелем будет Аксинья, и цену назовёт она, – сказала я. – Я не знаю, почём у вас в Яблонце пшено.

Он посмотрел на меня долго и внимательно, и я спохватилась, что сказала лишнее, но он только хмыкнул и ушёл наверх. До самой темноты я слышала, как он ходит у себя над моей головой и как скрипят половицы, которые всю жизнь скрипели под Гордеем.

Ждан тем временем полез в кладовую и через минуту вышел оттуда с куском мела и с вопросом, какие полки теперь числятся за Приказом. Аксинья, не дослушав, встала в дверях кладовой и упёрла руки в бока, а Ждан, посовещавшись с ней, провёл мелом черту по стене между полками, так что Приказу досталась одна полка, верхняя, пустая и самая пыльная. Ждан отнёс туда свой узелок с сухарями и мешочек сушёных слив, которые возил с собой из Велиграда, а Аксинья тут же переставила за черту горшок с мёдом, на всякий случай, подальше.

К вечеру Аксинья растопила печь как следует, и я наконец решилась заварить что-нибудь не для того, чтобы успокоить чужие нервы, а просто так, для нас самих. На полке в кладовой стоял горшок с сушёным шиповником, крупным, тёмно-красным, с хвостиками, а рядом, в холщовом мешочке, сушёные яблочные дольки, сморщенные и сладкие. Я высыпала горсть шиповника на доску, накрыла чистой тряпицей и раздавила скалкой, чтобы ягоды треснули и отдали больше. Аксинья смотрела на это с недоумением.

— Его ж целым заваривают, барыня, – сказала она. – Вы ведь сами всегда целым.

— Целым он заварится к утру, а мне надо к ужину, – ответила я. – Только внутри у него волоски, они горло дерут, поэтому потом процедим через полотно, и всё будет хорошо.

Аксинья кивнула и принесла полотно, а я бросила в кувшин раздавленные ягоды, добавила яблок и залила кипятком, а кувшин укутала полотенцем и поставила у печи. Через полчаса кухня наполнилась кисло-сладким духом, а взвар налился тёмно-рубиновым цветом. Я процедила его через полотно в другой кувшин, отжала гущу ложкой и положила в каждую кружку по ложке мёда из Аксиньиного горшка, который теперь стоял на моей стороне черты.

Первым на этот дух явился Ждан. Он заглянул в кухню с таким невинным лицом, что я рассмеялась, и налила ему полную кружку, а он выпил её залпом, обжёгся, закашлялся и попросил ещё.

— Начальник вам не велел у меня ничего пить? – спросила я, наливая.

— Не велел, – признался Ждан. – Только он и сам у вас ничего не пьёт, а мне чего бояться? Если вы меня отравите, кто ж ему тогда пироги таскать будет?

— Пироги таскает Аксинья, а не ты.

— Вот и я говорю, – невозмутимо отозвался Ждан, – никакого смысла меня травить. Я человек бесполезный, только ем.

Аксинья, которая резала хлеб, фыркнула так, что чуть не порезала палец, и положила ему самый толстый ломоть.

Ратибор спустился, когда Аксинья уже ушла спать, а Ждан доедал последнюю ватрушку. Одного взгляда начальника хватило, чтобы Ждан подхватил кружку, пробормотал что-то про ночной обход и исчез в своей каморке, на ходу допивая шиповник. Ратибор сел напротив меня за стол, поставил перед собой дорожную сумку и не спеша выложил из неё два тёмных флакона и мою серебряную печатку.

— Поговорим, Злата Тихоновна.

— Я думала, мы уже поговорили утром над покойником.

— Утром говорили вы, а я слушал. Теперь будет наоборот. – Он развернул печатку рябиновой веточкой ко мне. – Этим летом в Велиграде трое ближних советников князя один за другим умерли от сердечной немочи. Они были здоровы и не так уж стары, и умерли тихо, в своих постелях, после ужина. У одного из них нашли этот флакон. Я три месяца шёл по следу и пришёл в ваш дом, а здесь меня ждал мёртвый хозяин, ещё один флакон и вдова-травница с той же печатью на шее. Вы понимаете, что это значит?

— Это значит, что кто-то покупал у меня травы.

— Это значит плаху. – Он сказал это без всякого выражения, и от этого стало ещё страшнее. – За яд, сваренный для княжьих советников, у нас казнят на площади, и ни один судья в Велиграде не станет разбирать, кто варил, а кто покупал.

Я сжала в ладонях горячую кружку и заставила себя смотреть ему в глаза.

— Тогда почему я ещё не в остроге?

— Потому что вы мне нужны, и только поэтому.

Он откинулся на спинку лавки и сложил руки на груди.

— Ваш муж был ростовщиком и держал в кулаке половину Яблонца. К нему ходили все: купцы, ремесленники, вдовы, игроки, должники. Он много знал и кое-что рассказывал Приказу, за что Приказ и прощал ему кое-какие делишки. Теперь он мёртв, а мне нужны глаза и уши в этом городе. Вы останетесь здесь, в своём доме, и будете жить, как вам вздумается, хоть торговать, хоть вышивать. А всё, что вам скажут те, кто к вам придёт, всё, что вы услышите или увидите, вы будете пересказывать мне. Взамен ваше дело полежит у меня в ящике.

— И долго оно там пролежит?

— Пока вы мне полезны.

— А если я откажусь?

— Тогда послезавтра за вами придёт закрытая повозка, и в Велиград вы поедете уже не вдовой, а отравительницей.

В печи треснуло полено. Я смотрела на свою печатку на столе, на два одинаковых флакона и на его руки, спокойно сложенные на груди, и понимала, что выбора у меня нет никакого и что он прекрасно это знает.

— Вы мне не верите, – сказала я.

— Не верю ни единому слову, потому что не слышу ни единого.

— А если я найду того, кто на самом деле отравил Гордея?

В его глазах впервые мелькнул интерес и тут же погас.

— Тогда мы с вами поговорим снова. Только не надейтесь, что я поверю вам на слово.

— Хорошо, – я поставила кружку на стол. – Но у меня тоже есть условие. Я не стану доносить на людей, которые ни в чём не виноваты. Если кто-то придёт ко мне и пожалуется, что у него болит живот и не на что купить хлеба, я не побегу к вам наверх с этой новостью.

— Решать, кто виноват, буду я.

— Тогда от меня вы будете слышать только то, что я сочту нужным вам рассказать.

Он усмехнулся, и усмешка вышла кривой и усталой.

— Злата Тихоновна, я вас и так не слышу, сколько бы вы ни говорили. В этом вся беда.

Он поднялся, сгрёб флаконы и печатку обратно в сумку, задержался взглядом на моей кружке с шиповником и ушёл наверх, не пожелав мне доброй ночи. Я осталась сидеть на кухне одна, допила остывший взвар и долго смотрела в огонь.

В кладовой, в горшке с сушёной малиной, лежала тетрадь, которую я не умела читать. Наверху ходил человек, который мог отправить меня на плаху в любой день, едва только я перестану быть ему полезной. А где-то в этом городе, в одном из домов с резными наличниками, спокойно спал тот, кто принёс Гордею рябиновку, унёс с собой бутыль и подбросил под его кровать мой флакон. Чтобы его найти, мне надо было, чтобы люди ко мне приходили и разговаривали со мной, а люди в Яблонце обходили наш дом стороной и плевали через плечо, проходя мимо калитки.

Над этим стоило подумать, и я решила подумать утром, на свежую голову, когда в ней не будет звенеть слово “плаха”.

Глава 4

Утром я спустилась в кладовую и устроила ревизию, потому что двадцать лет работы с товарным учётом приучили меня начинать любую беду с подсчёта остатков. Чернил в моей половине дома не нашлось, пера тоже, и я писала угольком из печи на обороте старой долговой расписки, которую выудила из-за сундука. Расписка была на имя какого-то Кузьмы-бондаря, три серебряных под залог самовара, и я подумала, что Кузьма, наверное, обрадовался бы, узнав, на что пошла его бумага.

Остатки выглядели так: полмешка ржаной муки, мешочек пшена, горшок мёда, бочонок мочёных яблок, связка лука, кадка квашеной капусты и половина головки сыра, которую Аксинья прятала от Гордея за кадкой и сама об этом забыла. И травы. Трав было много, целая стена пучков, мешочков и горшочков, и это было единственное, что меня по-настоящему утешило. Денег не было вовсе: всё, что Гордей держал в окованном сундуке, Ратибор накануне унёс к себе в контору и запер.

— Яйца ещё есть, – напомнила Аксинья. – Куры у нас в сарае, восемь штук и петух. Вы б сходили собрали, барыня, а я пока печь налажу.

В сарай я пошла с корзинкой, бодро и уверенно, потому что собрать яйца казалось мне делом совсем нехитрым. Куры встретили меня равнодушно, яйца нашлись в соломе, тёплые, коричневые, и я успела положить в корзинку три, когда из угла поднялся петух. Петух был огромный, рыжий, с чёрным хвостом и гребнем набекрень, и смотрел на меня одним глазом так, что я сразу поняла: Злату он помнил и не любил.

— Ну-ну, – сказала я примирительно. – Я только яйца…

Договорить мне не дали. Петух растопырил крылья, пригнул голову и с боевым клёкотом бросился мне в ноги, и я, прижав корзинку к груди, выскочила из сарая, путаясь в подоле, а он гнался за мной через весь двор, наскакивая и долбя клювом в задники башмаков. У крыльца я споткнулась о ведро, ведро загремело, куры в сарае подняли переполох, а на крыльцо выбежала Аксинья с ухватом и одним взмахом отогнала петуха к забору.

— Это Буян, – сказала она, отдуваясь. – Он вас и раньше гонял, вы разве не помните? Вы с ним всегда с хворостиной ходили.

— Теперь буду помнить, – пообещала я и пересчитала яйца. – Три штуки, и все целые.

Аксинья заглянула в корзинку, потом на мои башмаки, потом на петуха, который победно расхаживал у забора, и вдруг рассмеялась, звонко, в голос, впервые с той ночи. Смеялась она долго, утирая глаза краем передника, и я стояла на крыльце с тремя яйцами и смеялась вместе с ней.

Потом мы вернулись в кладовую, и Аксинья молча стояла у меня за спиной, пока я дописывала угольком остатки.

— Аксинья, – сказала я, не оборачиваясь, – мне нечем тебе платить. Если хочешь уйти, иди, я пойму и не обижусь.

— Куда ж я пойду, барыня?

— К другим хозяевам. Ты молодая, работящая, тебя любая хозяйка возьмёт.

— Не возьмёт, – она шмыгнула носом. – Скажут, Сычова служанка, у отравительницы в доме жила, а может, и сама подсыпала. Мне теперь в Яблонце одна дорога, с вами вместе. Да и куда вы без меня, вас вон петух и тот гоняет.

Я обернулась, мы посмотрели друг на друга, и обе снова прыснули, на этот раз нервно, но всё-таки рассмеялись.

Завтракать мы сели вчетвером: я, Аксинья, Ждан, который выбрался из каморки на запах жареных яиц с луком, и Ратибор Велемирович, который спустился следом, хмурый, в свежей рубахе, с мокрыми после умывания волосами. На яичницу он не взглянул, а положил на стол перед Аксиньей кожаный кошелёк.

— За постой, – сказал он. – Злата Тихоновна вчера заявила, что цену назначишь ты. Назначай.

Аксинья выпрямилась, вытерла руки о передник и оглядела его с головы до ног, неторопливо, прикидывая, сколько с такого можно взять.

— Пять медяков в день за обоих, со столом и со стиркой, – объявила она. – И это ещё по-божески.

— Лжёшь, – сказал Ратибор, отодвигая от себя тарелку.

Аксинья покраснела до ушей, но не сдалась.

— Ну, не по-божески, – признала она. – Зато по-честному, барин. Вас двое, а едите вы за четверых, – она выразительно посмотрела на Ждана, который как раз тянулся за третьим куском хлеба, – а за вами самим кто крошки от сухарей выметать станет?

Ратибор помолчал, слушая что-то, ведомое ему одному, потом развязал кошелёк, отсчитал пять медяков и положил их на стол перед Аксиньей.

— Вот теперь правда, – сказал он. – За крошки отдельно платить не стану.

Аксинья сгребла медяки в ладонь, сунула их в карман передника и посмотрела на меня с таким торжеством, что я едва удержалась, чтобы не захлопать. Ратибор ушёл в управу, не притронувшись к завтраку, Ждан доел его яичницу, а я записала угольком на расписке первую строчку прихода.

К полудню в сенях застучали, и Аксинья пошла открывать, а через минуту вернулась с выражением такого изумления на лице, что я отложила уголёк.

— Дарёна-булочница пришла, барыня. С калачами.

Дарёна оказалась женщиной лет тридцати пяти, полной, румяной, в пёстром платке, с корзиной, накрытой белым полотенцем, и с глазами, которые обшарили сени, кухню, лестницу и меня саму за то время, пока она говорила “доброго утречка”. Голос у неё был громкий, на всю улицу, и, кажется, она нисколько этого не стеснялась.

— Я через дорогу живу, – она махнула рукой в сторону окна. – Пекарня моя, с кренделем на вывеске, видала небось. Дай, думаю, занесу вдовице калачей по-соседски, а то ведь, говорят, Приказ у тебя всё подчистую выгреб, а людям есть надо.

Она сдёрнула полотенце, и я увидела калачи, румяные, с толстыми ручками, ещё мягкие, присыпанные мукой. Желудок у меня сжался, потому что со вчерашнего утра я съела только кусок пирога и полкружки кутьи.

— Спасибо, – сказала я. – Садитесь, я заварю что-нибудь горячее.

— А не потравишь? – Дарёна прищурилась, но тут же расхохоталась и плюхнулась на лавку, которая жалобно скрипнула. – Шучу я, шучу. Ты меня прости, голубушка, у меня язык без костей, весь Яблонец знает. Мне вон муж-покойник, царство ему светлое, всегда говорил, что я и мёртвого заболтаю.

Я сняла с верёвки пучок мелиссы и пучок чабреца, растёрла листья в ладонях, бросила в кувшин и залила кипятком. Чабреца я положила совсем немного, потому что он сильный и горьковатый и легко забивает всё остальное, а мелиссы побольше, и накрыла кувшин блюдцем. Пока настой заваривался, Дарёна успела рассказать мне, что пекарню держит одна уже пятый год, что сыну её Гришке восемь лет и он сущий разбойник, что вчера весь рынок только и говорил, что про Сычову смерть, и что столичный дьяк, который у меня поселился, такой красавец, каких в Яблонце отродясь не видывали, только уж больно холодный.

— А правда ль, что он у тебя живёт? – Она понизила голос, отчего он стал тише ровно наполовину. – Прям под одной крышей?

— По завещанию половина дома отписана Тайному приказу, – сказала я, разливая настой по кружкам. – Он эту половину и занял.

— Ох ты ж, – Дарёна округлила глаза. – Вот ведь Сыч, и после смерти напакостил.

Она взяла кружку, понюхала её с подозрением, отпила маленький глоток, потом ещё один, побольше, и лицо у неё смягчилось.

— А ведь вкусно, – удивлённо сказала она. – Мелисса, да? И чабрец. Тёпленько так, в самую душу. Ты всегда так умела, или это от вдовства подобрела?

Я насторожилась, а Дарёна смотрела на меня поверх кружки с откровенным любопытством.

— Ты ведь раньше и не здоровалась ни с кем, – продолжала она. – Пройдёшь по улице, глаза в землю, платок на самые брови, и бегом. Я уж думала, гордячка, а потом поглядела, как Сыч на тебя на рынке орал, и поняла, что не гордячка ты, а запуганная. А сейчас сидишь, смотришь прямо, улыбаешься. Другой человек, да и только.

— Вдовство меняет людей, – сказала я и сама поразилась, до чего правдиво это прозвучало.

— Это да, – Дарёна вздохнула и надолго замолчала, глядя в кружку, и я поняла, что она вспомнила своего мужа.

Тишина продержалась недолго. Из каморки под лестницей, на хлебный дух, выбрался Ждан, взъерошенный, с отпечатком подушки на щеке, и остановился в дверях, глядя на корзину. Дарёна увидела его, всплеснула руками и принялась кормить так, что я испугалась за его живот. Она мазала ему калачи мёдом, подкладывала мочёные яблоки, отламывала сыра и всё приговаривала, что парень худой, как же его в столице-то не кормят, а Ждан ел, кивал, благодарил с набитым ртом и на третьем калаче посмотрел на Дарёну с таким обожанием, что Аксинья у печи громко фыркнула и зачем-то загремела ухватом.

Дарёна тем временем рассказывала мне про Яблонец, и я слушала её внимательнее, чем когда-то слушала представителей фармацевтических компаний. От неё я узнала, что городской голова Никодим Степанович боится собственной тени, а пуще тени боится начальства из Велиграда, и что вчерашнее его сидение в глине обсуждает уже весь рынок. Что самый уважаемый человек в городе – купец-суконщик Елисей Прокопьевич Бархатов, который держит лавки по всей Светлице, подновил на свои деньги храм и каждую весну кормит сирот за свой счёт. Что на Заречной улице живёт бабка Устинья, знахарка, которая лечит заговорами и мазями, дерёт за это втридорога и Злату терпеть не могла, потому что к Злате тайком ходили те, кому Устиньины мази не помогли. И что отец мой, Тихон, пропил всё, что у него было, и дочь продал за долги, а теперь сидит в кабаке у моста и всем рассказывает, как его обидел зять.

— Ты на меня не серчай, – спохватилась Дарёна. – Тебе про отца, может, и слушать горько.

— Не горько, – сказала я. – Я рада, что ты мне рассказываешь, мне сейчас больше никто ничего не расскажет.

— А сама-то ты как теперь? – Она обвела взглядом кухню. – Приказ всё забрал, хозяина нет. Голодать станешь?

— Не знаю, – честно ответила я и показала ей расписку с угольными строчками. – Денег нет, долговые книги забрали, в доме травы, мочёные яблоки и пять медяков за постой, которые Аксинья выторговала сегодня утром.

Дарёна взяла расписку, перевернула её, прочла про Кузьму-бондаря и самовар, хмыкнула и перевернула обратно.

— Травы, – задумчиво сказала она, постукивая пальцем по кружке. – Тебе б травами торговать, руки-то у тебя золотые, весь город знает. Только кто ж у тебя теперь купит…

Она не договорила, но договаривать и не требовалось. Никто в Яблонце не купит пучок мяты у женщины, которую считают отравительницей, и уж точно никто не станет пить её отвары. Я смотрела, как Дарёна допивает вторую кружку, и вдруг поняла, что одна-то уже пьёт, и пьёт с удовольствием.

— Дарёна, – медленно сказала я, – а где в Яблонце можно посидеть в тепле, если ты не пьёшь брагу и не хочешь драки?

— Да нигде, – она пожала плечами. – Кабак у моста есть, так там мужики пьют и морды бьют. Постоялый двор есть, так там клопы. А бабы у колодца сидят, пока не замёрзнут, или друг к дружке ходят, да ведь не ко всякой пойдёшь, у одной муж злой, у другой свекровь глазастая. А что?

— А если открыть место, где можно посидеть в тепле, выпить горячего травяного взвара, съесть пирог и поговорить?

Дарёна поставила кружку и уставилась на меня.

— Взварню, что ли?

— Нет, не взварню, а чайную.

— Чай – это ж трава заморская, – она фыркнула. – Дорогая, у купцов только, и то по праздникам. Откуда у тебя чай, голубушка?

— Значит, будет чайная без чая, – сказала я, и Дарёна расхохоталась так, что Ждан подавился калачом, а Аксинья выронила ухват.

Потом она перестала смеяться и посмотрела на меня уже совсем по-другому, по-деловому, прищурив глаза и что-то прикидывая.

— Медовая улица от рынка прямо к Каменному мосту идёт, – сказала она. – По ней весь город шастает, и на рынок, и с рынка, и в храм, и на тот берег. Дом у тебя большой, горница внизу просторная, окна на улицу. Решётки бы только снять, а то тюрьма тюрьмой. Пироги я тебе печь стану, за долю, не за так. А пить к тебе сперва никто не пойдёт, это ты сама понимаешь.

— Понимаю. А ты пойдёшь?

— Я-то? – Дарёна ухмыльнулась и подняла кружку. – Я уже пью.

После её ухода мы с Аксиньей пошли смотреть нижнюю горницу. Гордей принимал там должников, и всё в ней было устроено для того, чтобы человек чувствовал себя маленьким и виноватым: высокая конторка у окна, за которой хозяин сидел на возвышении, длинная лавка вдоль стены для просителей, тяжёлые бурые занавеси, решётки на окнах и сундук с висячим замком в углу. Пахло пылью и сургучом. Под конторкой Аксинья нашла чей-то забытый башмак, а в углу за сундуком гнездо, в котором, судя по шороху, кто-то жил и уходить не собирался.

— Конторку на дрова, – сказала я, оглядываясь. – Лавку оставим, только обить чем-нибудь мягким. Столы нужны, четыре или пять, и табуреты.

— Столы в сарае есть, барин туда старую мебель складывал, – оживилась Аксинья. – И табуреты, только у них ноги разные.

— Подпилим, – сказала я, хотя ни разу в жизни ничего не подпиливала.

Аксинья посмотрела на меня с сомнением, но вслух ничего не сказала, и мы до вечера таскали из сарая столы, вытирали с них пыль и спорили, где какой поставить. Буян наблюдал за нами с забора и, стоило мне подойти к сараю, предостерегающе щёлкал клювом, так что мебель выносила Аксинья, а я принимала её у порога.

Вечером я поднялась в контору. Ратибор сидел за конторкой Гордея, обложившись долговыми книгами, и даже не поднял головы, когда я вошла. На краю стола лежало мокрое полотенце, свёрнутое валиком, и по тому, как близко к нему стояла его левая рука, я поняла, что голова у него с утра так и не прошла.

— Я хочу открыть в нижней горнице чайную, – сказала я с порога.

— Что вы хотите открыть?

— Место, где люди будут пить травяные взвары, есть пироги и разговаривать. Нижняя горница по завещанию моя, но дом наполовину ваш, поэтому я пришла спросить.

Он наконец поднял голову и посмотрел на меня так, что мне захотелось проверить, не испачкано ли у меня лицо мукой.

— Вдова, которую весь город считает отравительницей, хочет поить этот город отварами, – медленно произнёс он. – Это самая смелая глупость, какую я слышал за последний год, Злата Тихоновна.

— Вы сами сказали, что вам нужны люди, которые ко мне придут и станут со мной разговаривать. В кабаке у моста люди пьют брагу и дерутся, а у меня будут сидеть в тепле и говорить. Сначала о погоде, потом о соседях, потом о долгах, а потом о том, кто к кому ходил позапрошлым вечером.

Он молчал, постукивая пером по краю книги, и я видела, как он взвешивает мои слова, прикидывает и примеряет.

— К вам никто не придёт.

— Сначала не придёт, – согласилась я. – Потом придёт один, на спор или из любопытства, и не умрёт. Потом придёт второй, чтобы послушать, что рассказывает первый. Люди любопытны, Ратибор Велемирович, особенно когда дело касается чужой беды.

— Это я знаю лучше вас, – сказал он сухо. – Хорошо. Горница ваша, делайте с ней что хотите. Только решётки с окон снимать будете сами, Приказ на это денег не даст.

— Я и не просила у Приказа денег.

— И ещё одно, – он снова опустил глаза к книге. – Если к вам кто-нибудь придёт и скажет больше, чем собирался, я должен узнать об этом в тот же вечер.

— Вы узнаете то, что я сочту нужным.

— Я помню наш уговор, – сказал он, не поднимая головы. – Идите, Злата Тихоновна. И закройте дверь, от вашей лестницы дует.

Лестница была вовсе не моя, а общая, но я закрыла дверь и спустилась к себе. До глубокой ночи я сидела на кухне при свече и выписывала на обороте второй долговой расписки всё, что могла заварить из того, что висело у меня под потолком. Липа и мята, шиповник и яблоко, мелисса и чабрец, иван-чай и малина, ромашка и душица, брусничный лист, облепиха, если Дарёна знает, где её взять, калина после первых заморозков. Рядом я помечала, что от чего: от бессонницы, от кашля, от тоски, для детей, для стариков, для тех, кто много работает руками, и для тех, кто много думает головой. Список получился длинный, свеча догорела наполовину, и с каждой строчкой мне становилось чуточку спокойнее, потому что впервые с той ночи, когда я открыла глаза под чужими балками, у меня появилось дело, в котором я разбиралась лучше всех в этом городе.

Перед тем как лечь, я дописала внизу ещё одну строчку, мелко, для себя: “Липа, мелисса. Для головы. Спросить, что ещё помогает”. Потом посмотрела на неё, подумала и зачеркнула последние два слова, потому что спрашивать мне было не у кого.

Глава 5

Дарёнин Гришка явился на рассвете, худой, вихрастый и конопатый, с ломом, который был выше его самого, и с порога заявил, что мамка велела снять решётки, а он их снимет, даже если придётся разобрать полдома. Лом у него отобрала Аксинья, пока он не разбил им окно в сенях, а я усадила его за стол, налила молока и дала калач. Гришка жевал, болтал ногами под лавкой и рассказывал, что решётки на Сычовом доме ковал кузнец Ефим, а раз ковал, то и снимет, потому что лучше Ефима в Яблонце никто с железом не управляется.

— Только Ефим к вам не пойдёт, – добавил он с набитым ртом. – Он Сыча до смерти не любил, а вас боится.

— Почему он меня боится?

— Так вы ж ведьма, – простодушно объяснил Гришка. – Все говорят.

— А ты сам не боишься?

Гришка посмотрел на свой калач, на кружку с молоком и пожал плечами.

— Мамка сказала, что ведьмы так не кормят. А ещё сказала, что если вы меня в жабу обратите, она вам все окна побьёт, и вы так и так без решёток останетесь.

Кузнеца Ефима я решила взять тем, чем его взял бы любой ростовщик, то есть его же собственным залогом. Для этого мне нужен был ключ от чулана, где Гордей держал вещи должников, а ключ этот висел на поясе у Ратибора Велемировича вместе с ключами от конторы и сундука. Я поднялась наверх и постучала в контору. Открыл он не сразу, а когда открыл, то встал в дверях так, что войти я не смогла бы, даже если бы захотела.

— Мне нужен ключ от чулана, – сказала я.

— Зачем он вам понадобился?

— Хочу вернуть людям их вещи.

Он приподнял бровь, и в этом движении было столько издёвки, что мне захотелось топнуть ногой.

— Вещи, которые лежат в чулане, заложены под долги, а долги вашего мужа теперь числятся за Приказом. Это улики, Злата Тихоновна.

— Это чужие обручальные кольца, бабушкины серьги и детские игрушки, – возразила я. – Вы правда думаете, что убийцу выдаст деревянная лошадка?

— Я думаю, что не вам решать, что выдаст убийцу, а что нет.

— Тогда пусть Ждан всё перепишет. Каждую вещь, кому отдана, когда и при ком. Вам ведь нужно, чтобы ко мне ходили люди, а люди охотнее идут туда, где им отдают их серьги, а не туда, где у них отбирают последнее.

Он молчал довольно долго, и я видела, что спорить ему не хочется, но и уступать мне тоже. Потом он снял с пояса связку, отцепил от неё большой ключ с узорной бородкой и протянул мне.

— Ждан перепишет всё до последней пуговицы, – сказал он. – И если хоть одна вещь уйдёт без записи, ключ вернётся ко мне навсегда.

Чулан находился в конце коридора на первом этаже, за тяжёлой дубовой дверью, и, когда я её открыла, у меня перехватило дыхание. От пола до потолка тянулись полки, а на полках стояли и лежали вещи, сотни вещей, и к каждой была привязана бирка с именем, суммой и датой. Медный самовар с помятым боком, “Кузьма-бондарь, три серебряных”. Связка ключей неизвестно от чего, “Филипп-скорняк”. Расшитая шаль, “вдова Агафья”. Детская деревянная лошадка с облезлой гривой, “Петрушка-сапожник, восемь медяков”. Карманные часы с гравировкой на крышке, “Миней-часовщик, золотой”. Тяжёлая серебряная шкатулка с вмятиной на крышке, “Фрол, приказчик Бархатовский, два золотых”. Чей-то молитвенник, чьё-то зеркальце, чья-то ложка с вензелем. А на самой нижней полке, в больших корзинах, громоздилась посуда: кружки, чашки, блюдца, глиняные, фаянсовые, расписные, щербатые и целые, и никакие две не были одинаковы, а на корзине висела бирка “трактир Лукерьи, за всё, хозяйка съехала”.

Я стояла посреди этого чулана, смотрела на чужие беды, сложенные аккуратными рядами, и думала о Гордее, который каждый вечер, наверное, заходил сюда пересчитать своё богатство. Ждан у меня за спиной присвистнул, уселся на порог с бумагой и чернильницей и приготовился писать, а Гришка, который увязался за нами, первым делом нашёл на полке барабан с продранной кожей и тут же получил от Аксиньи по рукам.

Серьги кузнеца Ефима нашлись в маленькой деревянной коробочке на второй полке, “Ефим-кузнец, за матушкины, пять серебряных”. Они были серебряные, с бирюзой, тонкой старой работы. Я отнесла их в кузницу сама, в обед, когда на улице было больше всего народу, и всю дорогу чувствовала на себе взгляды из-за заборов, а Гришка шёл впереди и громко объявлял каждому встречному, что ведьма идёт к Ефиму по делу и чтоб никто не мешал.

Кузница стояла у самой реки, закопчённая, с распахнутыми воротами, из которых несло жаром и звоном. Ефим оказался громадным рыжебородым мужчиной лет тридцати, в кожаном фартуке и с руками, каждая из которых была толще моей ноги. Когда я вошла, он выронил клещи и попятился к горну, а когда я протянула ему коробочку, долго не решался её взять и вытер руку о фартук трижды.

— Это мне? – наконец выдавил он басом.

— Это ваше. Гордей Лукич больше не нуждается в залогах.

— А долг-то? Пять серебряных?

— Долгами теперь занимается Приказ, а серьги ваши. Только Ждан запишет, что я вам их отдала, так что придётся вам расписаться.

Ефим открыл коробочку, посмотрел на серьги, и его огромное лицо вдруг стало совсем детским. Он сжал коробочку в кулаке, кашлянул и отвернулся к горну.

— Матушкины, – сказал он хрипло. – Я их на лекаря ей заложил, когда хворала, да так и не выкупил, а она всё спрашивала, где серёжки… Чего вам надо, Злата Тихоновна? Говорите, сделаю.

— Снимите решётки с окон, – сказала я. – Те, что вы для Гордея ковали.

Ефим пришёл в тот же вечер, а с ним двое его подмастерьев, и к сумеркам с окон нижней горницы исчезли все решётки до единой. Ефим выбивал крепления молотом, подмастерья подхватывали прутья и складывали их у забора, а Гришка носился вокруг, путался у всех под ногами и чувствовал себя главным. Буян, возмущённый грохотом, слетел с забора и попробовал было напасть на одного из подмастерьев, но Ефим, не оборачиваясь, отмахнулся от него рукавицей, и петух удалился в сарай с видом оскорблённого достоинства. Под окнами собралась небольшая толпа, и я слышала, как кто-то из баб сказал, что Сычов дом хоть посветлел, и мне это понравилось.

Когда последний прут оказался у забора, Ефим расписался у Ждана в бумаге, выведя крупный корявый крестик, отказался от платы, отказался от ужина, отказался от взвара и уже в воротах, отчаянно краснея, спросил, не надо ли мне ещё чего сковать. Я сказала, что два крюка для вывески, когда у меня будет вывеска, и он кивнул так серьёзно, что я поняла: крюки будут.

Следующий день ушёл на уборку, и такой уборки мне не доводилось делать ни разу в жизни, даже когда мы с бывшим мужем въезжали в новостройку после ремонта. Мы с Аксиньей выносили из нижней горницы Гордеевы конторские лавки, пыльные сундуки и тяжёлые бурые занавеси, мыли полы с песком и щёлоком, скребли столы, оттирали закопчённые стены. Конторку Ефим ещё вчера унёс на дрова, и на её месте остался светлый прямоугольник на полу и россыпь сургучных крошек. Гнездо за сундуком оказалось мышиным, и мыши, которых мы выселили, разбежались по всему дому с таким возмущённым писком, что Аксинья полдня ходила с веником наперевес.

Окна, впервые за много лет освобождённые от железа, Аксинья протёрла уксусом и мятой, и горница наполнилась светом, мягким, осенним, жёлтым от листвы, которая облетала с рябин вдоль улицы.

Ратибор Велемирович в уборке, разумеется, не участвовал. Он стоял на верхней ступеньке лестницы, держал в руках чашку с водой, которую сам набрал из колодца, потому что ничего из моих рук по-прежнему не брал, и время от времени ронял сверху замечания.

— Злата Тихоновна, вы трёте одно и то же место уже четверть часа.

— Здесь въелось, и я его ототру.

— Здесь въелся ваш муж, он двадцать лет облокачивался на этот стол.

— Значит, тем более надо оттереть.

Чуть позже, когда я влезла на шаткий табурет, чтобы снять с крюка над окном пыльный медный светец, он снова подал голос:

— Табурет у вас с хромой ножкой.

— Я знаю, что она хромая, я сама её подпиливала.

— Это заметно. Если вы свернёте себе шею, мне придётся искать в этом городе другую осведомительницу, а я этого очень не люблю.

Табурет в этот миг качнулся, и я ухватилась за раму, а когда обернулась, Ратибор уже стоял внизу и придерживал табурет рукой за сиденье, глядя куда-то в сторону, на дверь. Я сняла светец, слезла, и он тут же убрал руку и вернулся на лестницу, не сказав больше ни слова. Аксинья, мывшая пол в углу, проводила его глазами и посмотрела на меня с таким выражением лица, что мне пришлось сделать вид, что я ничего не заметила. Я отставила светец и сказала Аксинье, что пол в углу уже чистый, а смотреть надо на пол, а не на лестницу, и она хихикнула и склонилась над ведром.

Медный чайник, который я нашла на кухне в первую ночь, оказался огромным, пузатым и таким тусклым, что в нём ничего не отражалось. Аксинья предлагала тереть его песком, но я вспомнила, как моя бабушка чистила медный таз для варенья, и намешала в миске золы с простоквашей. Мы натирали чайник этой серой кашицей по очереди, сначала я, потом Аксинья, потом Гришка, который прибежал узнать, не нужно ли ещё что-нибудь сломать, и измазался по уши. К вечеру чайник засиял так, что в его боку отразилась вся кухня, вытянутая и смешная, и наши три физиономии вдобавок, а Гришка долго корчил в него рожи и хохотал.

В тот же день в нашей жизни появился Шалфей.

Я развешивала в горнице пучки трав на верёвках под потолком, а на столе передо мной лежал ворох сушёного шалфея, который я собиралась перебрать. Окно было открыто, чтобы выветрить щёлок, и я не услышала, как на подоконник кто-то вскарабкался, а потом мягко спрыгнул на стол. Когда я обернулась, посреди моего шалфея сидел котёнок, крошечный, месяца три от роду, рыжий и такой пушистый, что казался вдвое больше, чем был на самом деле. Шерсть у него стояла дыбом во все стороны, хвост торчал трубой, на груди белела манишка, а жёлтые глаза смотрели на меня спокойно и оценивающе. Он потоптался по травам, покрутился, улёгся в самую середину вороха и свернулся клубком.

— Это мой шалфей, – сказала я.

Котёнок зевнул, показав розовую пасть и четыре крошечных клыка.

— Я его для взвара сушила, а не для тебя.

Котёнок закрыл глаза и замурчал, громко и раскатисто, так что зашуршали сухие листья, и мне стало ясно, что спорить бесполезно. Аксинья заглянула в горницу, всплеснула руками и бросилась было его прогонять, но я её остановила.

— Пусть остаётся. Мыши в кладовой есть?

— Есть, барыня, как не быть, а нынче, после вашей уборки, и того больше. Только он сам мыши меньше.

— Подрастёт. А звать его будем Шалфеем, раз уж он сам себе место выбрал.

— Ещё один постоялец без платы, – раздался с лестницы голос Ратибора.

— Этот хотя бы будет ловить мышей, – ответила я, не оборачиваясь.

За моей спиной стало тихо, а потом я услышала, как Ратибор негромко хмыкнул и ушёл наверх, и мне почудилось, что хмыкнул он без злости.

Мышей Шалфей в тот вечер ловить не стал. Он проснулся, когда за окном начало темнеть, сладко потянулся, спрыгнул со стола и отправился изучать дом. Через четверть часа Аксинья недосчиталась напёрстка, через полчаса Ждан не нашёл своей ложки, которую всегда носил за голенищем и только на минуту положил на лавку, а ещё через полчаса из кухни донёсся Аксиньин вопль.

Я прибежала на кухню с пучком мяты в руках и застала там всё сразу. Аксинья стояла у кладовой с полотенцем, Ждан застыл с открытым ртом, а посреди кухни по полу медленно и упорно полз Шалфей, волоча в зубах кольцо копчёной колбасы, которое было втрое длиннее его самого. Колбаса цеплялась за половицы, Шалфей упирался всеми четырьмя лапами и рычал на неё сквозь зубы, тоненько и грозно.

— Это ж барская! – Аксинья ткнула полотенцем в сторону кладовой. – С приказной полки, из-за черты! Он по мешкам залез, я сама видала!

Колбасу Ратибор купил вчера на рынке, единственную еду в этом доме, кроме своих сухарей, к которой он притрагивался, и вешал её на гвоздь над приказной полкой, повыше, подальше от моих рук. Я представила себе, что будет, когда он спустится к ужину, и бросилась отбирать колбасу.

Шалфей оказался быстрее. Он метнулся под лавку вместе с добычей, Аксинья кинулась за ним с полотенцем, Ждан упал на четвереньки и полез под лавку с другой стороны, и из-под лавки рыжий клубок вылетел прямо мне под ноги и понёсся в горницу. Колбаса волочилась за ним, подпрыгивая на порогах. В горнице он вскарабкался по свежевымытой занавеске до середины, повисел там, раскачиваясь вместе с колбасой, понял, что выше с такой ношей не забраться, и спрыгнул прямо на стол с шалфеем, разметав по полу всю мою дневную работу.

— Заходи слева! – кричала Аксинья, размахивая полотенцем. – Слева, говорю, он к печи метит!

— Я слева! – отозвался Ждан, выбираясь из-под лавки с паутиной на голове.

Гришка, который ещё не ушёл домой, прыгал на лавке и вопил: “Давай, рыжий, давай!”, и было непонятно, за кого он болеет, хотя я подозревала, что за кота. Шалфей обогнул стол, проскочил между Аксиньиными ногами и рванул обратно в кухню, а на пороге кухни как раз появился Ратибор Велемирович с ножом в руке, спустившийся отрезать себе колбасы к ужину.

Он увидел свою колбасу раньше, чем кота. Колбаса пронеслась мимо его сапог, извиваясь по полу, следом за ней пронёсся рыжий вихрь, следом Аксинья с полотенцем, следом Ждан, который не успел затормозить и врезался начальнику в плечо, а следом я, с пучком мяты, который так и не выпустила из рук. Ратибор отступил к стене, пропуская нас всех, и замер с ножом в руке.

Шалфей тем временем достиг печи и исчез в узкой щели между печью и стеной, в запечье, куда не пролезла бы и Аксиньина рука. Колбаса втянулась туда следом, медленно, рывками, и пропала.

На кухне стало тихо. Аксинья опустила полотенце, Ждан снял с головы паутину, Гришка перестал прыгать, и все мы посмотрели на Ратибора.

— Что это было? – спросил он очень ровным голосом.

— Шалфей, – сказала я. – Наш новый постоялец без платы. Он пока не ловит мышей, но, как выяснилось, прекрасно ловит колбасу.

Ратибор посмотрел на нож в своей руке, потом на щель за печью, потом на меня, и я увидела, как у него дёрнулся уголок рта. Он сразу же сжал губы, но я успела это увидеть.

Аксинья тем временем принесла ухват, просунула его в запечье и, ворча, принялась шуровать там рогами. Первой из щели выкатилась колбаса, обкусанная с одного конца и облепленная пылью. Следом показался Аксиньин напёрсток, потом Жданова ложка, потом моя шпилька, которую я потеряла вчера, когда вскрывала тайник, потом пуговица, ещё одна пуговица, медная, с выдавленным узором, обрывок красной ленты и, наконец, сам Шалфей, недовольный, в паутине, с горящими глазами. Он сел посреди кухни над своим разорённым богатством и обиженно мяукнул.

Ратибор нагнулся и поднял медную пуговицу.

— Я искал её с утра, – сказал он. – Думал, оторвалась на рынке.

— Значит, он и наверху побывал, – заметила Аксинья, оглядывая кота с невольным уважением. – Когда только успел, разбойник.

Ратибор покрутил пуговицу в пальцах и убрал её в карман. Потом посмотрел на колбасу, обкусанную и пыльную, на котёнка, который уже подбирался к ней сбоку, и положил нож на стол.

— Оставьте ему, – сказал он. – Я не ем того, что побывало в зубах у ваших постояльцев, Злата Тихоновна.

Он ушёл наверх без ужина, а Шалфей, не дожидаясь, пока передумают, вцепился в колбасу и снова поволок её за печь, и на этот раз никто не стал ему мешать.

Когда стемнело и в доме понемногу улеглась суматоха, я заварила для всех, кто работал, иван-чай с сушёной малиной. Листья иван-чая у Златы были скручены и подвялены по всем правилам, тёмные, почти чёрные, и заваривались густым медно-рыжим настоем, а малина давала ему сладость и летний вкус, который в октябре казался почти чудом. Заваривала я его в отчищенном медном чайнике, впервые, и долго смотрела, как над носиком вьётся пар.

Ефим зашёл забрать забытые накануне клещи и остался выпить кружку, хотя поначалу косился на неё с подозрением, а потом ещё долго держал её в огромных ладонях, грея руки, и молчал. Гришка выпил две, Ждан три, Аксинья одну, но очень медленно, а Шалфей спал за печью на остатках колбасы и не пил ничего.

Ратибор так и не спустился. Я налила одну кружку лишнюю, поставила её на край стола, а когда все разошлись, выпила её сама, остывшую, и почти не обиделась.

Потом я стояла посреди горницы со свечой и смотрела вокруг. Решёток не было, окна смотрели на улицу чистыми стёклами, в которых дрожали огоньки соседских окон. Под потолком снова висели травы, собранные с пола и перевязанные заново, на печи сиял медный чайник, вдоль стены на полке выстроились разномастные кружки из трактира Лукерьи, а из-за печи доносилось сытое кошачье мурчание. Это была ещё не чайная, но уже и не логово ростовщика, и впервые за эти дни мне показалось, что этот дом может стать моим.

Глава 6

Вывеску рисовали Аксинья с Гришкой на старой доске от Гордеевой конторки, отскобленной и выбеленной известью, и спорили над ней полвечера. Гришка хотел нарисовать дракона, потому что у кабака у моста нарисован медведь и надо, чтобы было страшнее, а Аксинья хотела кружку, потому что люди должны с улицы понимать, что тут пьют, а не драконов кормят.

— Драконов не бывает, – сказала Аксинья. – А кружки бывают.

— Медведи тоже бывают, а у кабака всё равно медведь, а не кружка, – возразил Гришка. – И там всегда народу полно.

— Там народу полно не из-за медведя.

Победила кружка, пузатая, рыжая, с белым паром, который поднимался над ней тремя завитками. Дракона Гришке разрешили нарисовать маленького, в самом уголке, и вышел он у него ящерицей с крыльями, зато очень довольной. Краски Аксинья развела сама: рыжую из луковой шелухи с охрой, которую выпросила у маляра на соседней улице, белую из извести, а для букв взяла сажу с маслом. Буквы она выводила долго, высунув кончик языка, и под кружкой появилось крупное, чуть кривоватое “Тёплая кружка”.

Название придумала я, потому что за двадцать лет ночных смен поняла, что больше всего на свете людям нужно, чтобы кто-то налил им чего-нибудь горячего и не задавал лишних вопросов. Дарёна, услышав название, сказала, что звучит по-домашнему. Ждан сказал, что от такого названия ему сразу хочется есть, но ему от любого названия хотелось есть. Ратибор, услышав его, не сказал ничего, только посмотрел на сохнущую доску снизу вверх и ушёл по своим делам.

Шалфей, пока вывеска сохла на лавке, дважды прошёлся по ней, и теперь за кружкой тянулась цепочка маленьких рыжих следов, которые Аксинья сначала хотела затереть, а потом махнула рукой и сказала, что так даже веселее.

Утром Ефим молча взял у нас доску и прибил её над крыльцом на два кованых крюка, которые выковал, оказывается, за ночь, с завитками на концах. Прибил он её криво, правым краем ниже, и Аксинья, стоя внизу, долго командовала ему “выше, ещё выше, да не тот край”, пока Ефим, балансируя на лестнице, не перевесил её трижды. В конце концов вывеска повисла ровно, а Ефим слез, вытер лоб и, ни на кого не глядя, сказал, что если она упадёт, он перевесит её даром.

К открытию я готовилась с вечера. В кладовой у Гордея, в запертом ларце, нашлись пряности, которые он, судя по биркам, брал в залог у купцов, а потом так и не вернул: палочки корицы, гвоздика, сушёный имбирь и мешочек душистого перца. Я долго держала ларец в руках и решала, не улика ли это, а потом решила, что если корица и выдаст убийцу, то только после того, как её как следует заварят. Ждан на всякий случай переписал содержимое ларца в свою бумагу, до последнего бутона гвоздики, и пересчитывал бутоны дважды, потому что Шалфей сидел рядом и норовил стащить их лапой со стола.

В саду за домом росли две старые яблони, корявые, с мшистыми стволами, и Аксинья собрала с них последние яблоки, жёлтые, с красным бочком, твёрдые и душистые. Половину я пустила на взвар, а другую половину мы с Аксиньей запекли в печи. Из каждого яблока я ножом вынула сердцевину, положила внутрь ложку мёда, пару расколотых орехов и щепоть корицы, а сверху заткнула дырку кусочком той же сердцевины, чтобы мёд не вытек. Яблоки стояли в печи на глиняном противне, пока кожица не лопнула и не пошла золотистыми пузырями, а мёд внутри не закипел. Первую партию мы съели сами, обжигаясь, прямо у печи, и Аксинья сказала, что если люди не придут ради взвара, то придут ради яблок.

Взвар варился в медном чайнике с самого утра. Я нарезала яблоки дольками, залила водой, бросила две палочки корицы, несколько бутонов гвоздики, тонкий ломтик имбиря и довела до кипения, а потом убрала чайник на край печи, чтобы он томился, но не бурлил. Гвоздики я положила совсем чуть-чуть, потому что она жгучая и от неё немеет язык, а здесь после той ночи немеющий язык напомнил бы кому-нибудь не то, что надо. К полудню взвар стал золотисто-янтарным, сладким от яблок и тёплым от пряностей, и над чайником, когда я поднимала крышку, вился пар в три завитка. Гришка, увидев его, потребовал признать, что вывеску он рисовал с натуры.

Дверь мы открыли, когда на ратушной башне пробило десять, хотя Дарёна клялась, что ратушные часы спешат на добрую четверть и что весь город давно живёт по ним с поправкой. Аксинья протёрла столы в третий раз, Шалфей занял место на подоконнике, на самом солнце, а я встала у печи в чистом переднике и стала ждать.

Мимо шли люди. Шли с корзинами на рынок и с рынка, шли в храм и из храма, шли через Каменный мост на тот берег, и каждый, поравнявшись с нашим крыльцом, замедлял шаг, читал вывеску и косился в открытую дверь. Некоторые даже останавливались. Одна баба, совсем молодая, с ребёнком на руках, задержалась у крыльца так надолго, что я уже шагнула ей навстречу, но тут её окликнула соседка, и она подхватила ребёнка поудобнее и торопливо пошла прочь, а соседка, проходя мимо, плюнула через левое плечо.

К полудню не пришёл никто. Дарёна забежала на минутку между двумя выпечками, выпила кружку взвара прямо на крыльце, на виду у всей улицы, громко сказала, что такого вкусного взвара в Яблонце не пивали с самой коронации старого князя, и убежала обратно к печи. Улица выслушала её, обдумала и пошла дальше.

— Не пойдут, барыня, – вздохнула Аксинья, глядя в окно. – Боятся.

— Значит, надо, чтобы кто-нибудь перестал бояться.

Через дорогу, у забора Дарёниной пекарни, давно уже вертелась кучка мальчишек. Они толкались, хихикали, показывали пальцами на нашу вывеску и о чём-то горячо спорили, а потом из кучки вытолкнули одного, тощего, вертлявого, в шапке набекрень и в куртке с чужого плеча, рукава которой он закатал до локтей. Мальчишка выпрямился, сплюнул, сунул руки в карманы и вразвалку пошёл через улицу к нашему крыльцу, а остальные провожали его восторженным шёпотом.

На пороге он остановился, обвёл горницу оценивающим взглядом и уставился на меня.

— Ты, что ль, ведьма?

— Я хозяйка, – сказала я. – А ты кто такой будешь?

— Сенька я, – он ткнул себя пальцем в грудь. – Посыльный. Меня весь город знает, я всё про всех знаю. Мне на медяк поспорили, что я у тебя выпью и не помру. Наливай самое ядовитое, что есть.

— Самое ядовитое у меня сегодня яблочный взвар с корицей, – сказала я. – И печёное яблоко с мёдом в придачу, если ты согласишься помирать на сытый желудок.

Сенька подумал и согласился. Он уселся за стол у окна, так, чтобы мальчишки на улице его хорошо видели, вытащил из кармана медяк, на который спорили, и демонстративно положил его на стол, чтобы все знали, за что он рискует жизнью. Потом взял кружку обеими руками, понюхал, зажмурился и выпил одним махом, а потом замер, выпучив глаза и схватившись за горло. Мальчишки на улице дружно ахнули, Аксинья охнула и выронила полотенце, а Сенька подержал паузу, медленно опустил руку и расплылся в широкой щербатой улыбке.

— Живой! – заорал он во всё горло, высунувшись в окно. – Живой я, слышите? И вкуснотища такая, что вам и не снилось!

Пока он орал в окно, Шалфей, дремавший на подоконнике рядом, приоткрыл один глаз, посмотрел на медяк, неторопливо потянулся, подцепил его лапой, смахнул со стола на пол и, прижав уши, погнал его по половицам к печи. Сенька обернулся на звон и увидел только рыжий хвост, исчезающий в запечье.

— Э! – возмутился он. – Это мой медяк! Это ж спорный!

— Это теперь Шалфея медяк, – сказала Аксинья с некоторой гордостью. – У него за печью вся казна. Вчера колбасу барскую туда уволок.

— Целую колбасу? – Сенька посмотрел на запечье с уважением. – Вот это кот. А отдаст?

— Если ухватом попросить, отдаст.

Аксинья достала медяк ухватом, а заодно вытащила оттуда огрызок колбасной шкурки, и Сенька, получив свой выигрыш обратно, поклялся всем мальчишкам Яблонца, что у ведьмы живёт кот-разбойник, который ворует колбасу у самого столичного дьяка. С этой минуты слава “Тёплой кружки” среди мальчишек была обеспечена.

Печёное яблоко Сенька съел с такой скоростью, что я испугалась за его язык, а потом потребовал второе в долг, пообещав принести мне через неделю все новости с того берега. Мальчишки, поняв, что Сенька не умрёт, ввалились в горницу всей гурьбой, и я продала им печёные яблоки по медяку за три штуки, потому что больше трёх медяков у них на всех не набралось. Они расселись по лавкам, болтали ногами, облизывали пальцы, липкие от мёда, и по очереди лезли к печи посмотреть на кота-разбойника, а Шалфей сидел в запечье и сверкал оттуда жёлтыми глазами.

Мальчишки взрослых не убедили. Бабы на улице смотрели на них с ужасом, одна прибежала забирать своего сорванца и вытащила его из-за стола за ухо, а он вопил на всю улицу, что яблоко не доел. Следом прибежала вторая, третья, и к обеду горница опять опустела, если не считать Сеньки, который сидел у окна, доедал второе яблоко в долг и пересказывал мне городские новости, а я слушала и запоминала.

Ратибор спустился, когда часы на ратуше пробили два. Он был в тёмном кафтане, с застёгнутой на все пуговицы грудью, включая пришитую обратно медную, гладко выбрит и причёсан, и в лице у него появилось то приветливое, открытое выражение, которое я видела только однажды, на крыльце в первое утро. Он прошёл через горницу, остановился у печи и сказал вполголоса, так, чтобы слышала только я:

— Налейте мне из того же чайника, из которого пили сами.

— Вы же ничего не пьёте у травниц, даже воды.

— Мне нужно, чтобы к вам шли люди, а люди пойдут туда, где пьёт столичный дьяк. Наливайте, Злата Тихоновна, и не задавайте глупых вопросов.

Я налила себе первую кружку и отпила при нём, медленно, глядя ему в глаза, а потом налила вторую из того же чайника и протянула ему. Он взял её, поставил на стол у самого окна, сел так, чтобы его видела вся Медовая улица, и сделал глоток. Я видела, как у него на миг дрогнули брови, удивлённо, против его воли, и как он тут же сделал второй глоток, побольше, хотя для дела хватило бы и одного.

Дальше началось то, чего я никак не ожидала. Ратибор Велемирович, который неделю цедил мне сквозь зубы по полслова, вдруг оказался самым обаятельным человеком во всём Яблонце. Он здоровался через открытое окно с каждым прохожим, а прохожие, услышав столичный выговор, останавливались, кланялись и отвечали. Одной бабе он сказал, что у неё очень красивый платок, другой, что у её сынишки её глаза, старику с клюкой посочувствовал насчёт сырой погоды, а молодой купчихе в бархатной шубке признался, что в Велиграде такого взвара не подают даже в княжьем тереме.

— Не подают, это правда, – шёпотом сказал мне Ждан, пробравшийся к печи за яблоком. – Там квас подают, кислый, у меня с него изжога.

Через четверть часа в горнице сидели три бабы, через полчаса семь, а к вечеру за столами не осталось свободного места. Бабы пили взвар, ели Дарёнины пироги и печёные яблоки, щебетали, смеялись, и все до единой то и дело косились на окно, у которого сидел столичный дьяк, медленно цедил свою кружку и улыбался им всем по очереди. Шли они, конечно, не ко мне и не к моему взвару, но взвар они при этом пили, а за взвар платили, и Аксинья складывала медяки в глиняную миску на полке с таким счастливым лицом, что я боялась, как бы она не начала их пересчитывать вслух.

Наблюдать за Ратибором оказалось отдельным удовольствием. Каждая вторая баба, садясь за стол, сообщала, что зашла случайно, мимо шла, и каждый раз у него чуть заметно дёргалась щека. Когда купчиха в бархатной шубке сказала, что вообще-то взвары не пьёт, а зашла только погреться, он прикрыл глаза и потёр висок двумя пальцами, а когда вдова с соседней улицы, подводя к нему пунцовую дочку, заявила, что дочка у неё скромница и на мужчин и не глядит, Ратибор отвернулся к окну и долго смотрел на рябину у калитки. Я поставила перед ним вторую кружку, не спрашивая, и он выпил её, не глядя на меня.

Слушала я внимательно, разливая, подавая и унося пустые кружки, и за один вечер узнала о Яблонце столько, что Дарёне пришлось бы рассказывать мне это неделю. Я узнала, что цены на соль выросли вдвое, потому что соляные обозы теперь идут через Велиград, и что жена мельника опять ждёт ребёнка, уже седьмого, и мельник с горя третий день не выходит с мельницы. Что бабка Устинья третьего дня лечила купеческую дочку Маньку от прыщей мазью, от которой у той выпали все брови, и Манька теперь рисует их угольком и не выходит из дому в дождь. Что Елисей Прокопьевич Бархатов обещал подарить городу новые фонари на Каменный мост к празднику Свечницы, и все уже ждут не дождутся. И что Сыч, царство ему светлое, в последнюю неделю ходил по городу злой и довольный разом и всем говорил, что скоро разбогатеет так, что ему и долговые книги будут не нужны.

Эту последнюю новость рассказала жена скорняка Филиппа, маленькая, остроглазая, в пуховом платке, понизив голос и оглядываясь. Рассказала она её, собственно, мимоходом, потому что пришла ко мне вовсе не за этим. Она долго мялась над кружкой, а потом спросила, правда ли, что я отдаю людям их залоги, и рассказала, что муж её прошлой весной заложил Сычу связку ключей от своего лабаза, потому что больше закладывать было нечего, и с тех пор лазит в лабаз через окно, а у него больная спина. Я пообещала, что ключи будут у неё завтра же утром, и чуть не пролила взвар ей на колени, когда до меня дошли её слова про Сыча. Ратибор у окна в этот миг смеялся какой-то шутке Сеньки, но я заметила, как он чуть повернул голову в нашу сторону.

Вечером, когда мы закрылись, а Аксинья пересчитала выручку и объявила, что на неё можно купить мешок муки, полфунта соли и ещё останется на нитки, Ратибор спустился на кухню, где я мыла кружки. Он остановился в дверях и стоял молча, пока я не обернулась.

— Вы что-то хотели мне рассказать, Злата Тихоновна.

— Вы и так всё слышали, вы же сидели в трёх шагах.

— Я слышал, что жена скорняка не лгала, когда говорила про Сыча. Но я не слышал, что об этом думаете вы.

Я вытерла руки о передник и посмотрела на него.

— Я думаю, что человек, который собирается вот-вот разбогатеть так, чтобы забыть про долговые книги, нашёл себе кого-то, кто будет платить ему много и долго. И я думаю, что этот кто-то решил больше не платить.

Он помолчал, потом кивнул, медленно и задумчиво.

— Шантаж, – сказал он. – Сыч кого-то шантажировал. Это я и сам предполагал, но хорошо, что предполагаете и вы.

— Так вы мне поверили?

— Нет, – ответил он, разворачиваясь к лестнице, и на ходу добавил через плечо: – Но взвар у вас вполне сносный.

Он ушёл наверх, а я осталась стоять с мокрой кружкой в руках и не сразу поняла, что улыбаюсь. Для человека, который всего неделю назад отказывался пить даже воду из моих рук, “вполне сносный” было почти признанием в любви.

Перед сном я заглянула в запечье со свечой. Шалфей спал там, свернувшись клубком на обрывке красной ленты, и под боком у него поблёскивало что-то новое, круглое и медное. Я осторожно вытянула находку двумя пальцами и узнала вторую медную пуговицу с кафтана Ратибора, с выдавленным узором, оторванную с другой стороны груди. Шалфей приоткрыл один глаз, посмотрел на меня с упрёком, и я положила пуговицу обратно, решив, что утром отдам её Аксинье пришить, а Ратибору ничего не скажу.

Глава 7

В среду, на девятый день после открытия, Сенька влетел в “Тёплую кружку”, едва на ратуше пробило девять, и с порога потребовал облепихи в долг, потому что у него важные новости и горло пересохло. Облепиху мне принесла накануне Дарёна, целую корзину, от свояченицы с того берега, где облепиха росла вдоль реки колючими зарослями, и я весь вечер обирала ягоды с веток, исколов себе все пальцы. Ягоды я раздавила деревянной толкушкой в глиняной миске, отжала через полотно, а мякоть залила горячей, но не кипящей водой и добавила мёда. Получилось густое, солнечно-оранжевое питьё, кисловатое и сладкое разом, от которого внутри и правда сразу теплело.

— Новости такие, – сказал Сенька, отхлебнув и зажмурившись. – Мельник вчера с мельницы вышел, наконец. Напился в кабаке у моста и плакал, что семеро детей это слишком, а шесть было в самый раз. А потом мельничиха пришла и увела его за бороду. Это раз.

— А два? – спросила Аксинья, которая протирала соседний стол медленнее, чем требовалось.

— А два – купеческая Манька опять брови нарисовала, и одну выше другой. Она теперь всё время удивлённая, только с одного боку.

Аксинья фыркнула в тряпку, а я поставила перед Сенькой вторую кружку, уже бесплатно, потому что за такие новости было не жалко.

За эти девять дней у “Тёплой кружки” появились свои завсегдатаи, и я уже знала каждого в лицо и по привычкам. Сенька приходил по утрам, пил в долг и расплачивался новостями. К полудню подтягивались бабы с рынка, сначала по двое, по трое, оглядываясь, потом смелее, и рассаживались надолго, с вязанием и разговорами. Дарёна забегала по три раза на дню проверить, как продаются её пироги, а Ждан непременно оказывался у печи именно в эти минуты, и Аксинья с каждым разом всё громче гремела посудой. Ратибор Велемирович первые дни сидел у окна каждый вечер, а потом стал спускаться реже и пропадал целыми днями то в управе, то у купцов, то неизвестно где. Бабы сначала огорчались, а потом привыкли и приходили уже не к нему, а друг к другу, ко мне и к моему чайнику, и я считала это своей маленькой победой.

А по вечерам в самый дальний угол садился кузнец Ефим, заказывал одну кружку и цедил её до закрытия, глядя то в стол, то на меня, а когда я на него смотрела, отчаянно краснел до корней рыжей бороды. Позавчера он принёс подкову, новую, начищенную, и, не говоря ни слова, полез прибивать её над дверью, на счастье. Прибил он её вниз концами, и Аксинья с Дарёной полчаса втолковывали ему, что так счастье высыплется, а Ефим упрямо басил, что у них в кузне всегда так висело и ничего не высыпалось. В конце концов он перевернул подкову, а старую дырку от гвоздя замазал воском, и теперь каждый вечер, садясь в свой угол, проверял взглядом, висит ли она как надо.

Шалфей за эти дни подрос, раздобрел на мышах, которых наконец начал ловить, и окончательно присвоил себе подоконник у окна, где по вечерам сидел Ратибор. Когда Ратибор спускался, кот не уступал ему ни пяди, и столичный дьяк пил свой взвар, сидя на краешке лавки, а рыжий хвост свешивался у него перед самым носом. Тайник за печью пополнился пуговицами нескольких посетителей, деревянной Гришкиной свистулькой и одной из Дарёниных шпилек, и Аксинья раз в два дня вытаскивала оттуда добро ухватом и раскладывала на подоконнике, чтобы хозяева забирали.

Часовщик Миней пришёл в самое тихое время, после обеда, когда бабы уже разошлись, а мужики ещё не вернулись с работы. Это был сухой сутулый человек лет пятидесяти пяти, с седой щетиной на впалых щеках, в чистом, но заштопанном на локтях кафтане. Он остановился у порога, снял шапку, помял её в руках и долго не решался войти, и Шалфей, лежавший на подоконнике, приоткрыл один глаз и посмотрел на него с явным неодобрением.

— Проходите, – сказала я. – У меня сегодня облепиха с мёдом, от неё сразу теплеет внутри.

— Я не пить пришёл, хозяйка, – тихо отозвался он. – Я спросить хотел.

Он подошёл к столу у печи и, не поднимая глаз, положил на него ладони. Пальцы у него были тонкие, аккуратные, привыкшие к мелкой работе, а тыльные стороны ладоней были сплошь исцарапаны, и царапины эти ещё не до конца зажили. Я заметила их и запомнила, а потом заметила, что он перехватил мой взгляд и убрал руки со стола в рукава.

— У Гордея Лукича были мои часы, – сказал он. – Покойной жены моей, Пелагеи. Отцовские её, с гравировкой на крышке. Я их заложил прошлой зимой, на лекаря, когда она слегла, а выкупить так и не смог. Люди говорят, вы вещи хозяевам отдаёте…

— Отдаю. Посидите минутку, я принесу.

Часы лежали на третьей полке в чулане, в бархатном мешочке, с биркой “Миней-часовщик, золотой”. Я принесла их вместе со Жданом, который как раз жевал на кухне пирожок и тут же, не переставая жевать, раскрыл свою бумагу. В мешочке, кроме часов, оказался крошечный бронзовый ключик на шёлковом шнурке, которым часы заводились, и Ждан записал и его.

Миней взял часы в обе ладони, осторожно, затаив дыхание, и долго не открывал. Крышка была золотая, потёртая, с выгравированной веточкой и двумя буквами, переплетёнными между собой. Потом он нажал на защёлку, крышка отскочила, и на её внутренней стороне я увидела ещё одну надпись, совсем мелкую. Миней прочёл её одними губами, закрыл крышку и прижал часы к груди, и плечи у него затряслись.

Я отвернулась к печи и долго наливала ему облепиху, давая время, а Ждан у двери перестал жевать и тоже уставился в окно.

— Сколько я вам должен? – спросил наконец Миней хрипло. – Золотой у меня не скоро будет, но я по частям…

— Ничего вы мне не должны. Ждан запишет, что я их отдала, и всё, – я поставила перед ним кружку. – А это выпейте, раз уж пришли, иначе я обижусь.

Он сел, обхватил кружку исцарапанными пальцами и стал пить мелкими глотками, и лицо у него понемногу разгладилось. Он рассказал мне, что Пелагея была дочкой часовщика из Велиграда и вышла за него, за подмастерья, против воли отца, а отец потом простил и прислал ей на свадьбу эти часы. Что тридцать лет они с ней прожили душа в душу, а детей бог не дал, и теперь у него только мастерская да ратушные часы, которые он чинит каждую осень и каждую весну.

— Это ведь они спешат? – вспомнила я. – Дарёна говорит, на добрую четверть.

Миней впервые улыбнулся, едва заметно.

— Так голова велел, чтоб спешили, – сказал он. – Чтоб в управу приходили пораньше. А в управе все знают, что часы спешат, и приходят на четверть позже. Вот и выходит, что вовремя.

В эту минуту на лестнице послышались шаги, и в горницу спустился Ратибор. Он остановился у подножия лестницы, увидел Минея, часы в его руках, Ждана с бумагой, и лицо у него стало внимательным и приветливым одновременно, так что я сразу насторожилась.

— Миней, часовщик, – сказал он, подходя. – Я о вас слышал. Вы ведь были должны Гордею Лукичу золотой и при людях грозились, что он своё получит.

Миней вскочил, расплескав облепиху, и сжал часы в кулаке.

— Сгоряча я, барин, сгоряча… Он Пелагеины часы продать грозился, а я…

— Это понятно, – мягко сказал Ратибор. – Где вы были в ту ночь, когда умер Гордей Лукич?

— Дома был, барин, спал.

Ратибор чуть склонил голову набок.

— Лжёте, Миней.

Часовщик побелел так, что седая щетина на его щеках стала казаться тёмной. Он открыл рот и закрыл его, оглянулся на дверь, на меня, на Ждана, и я увидела, как у него дрожат исцарапанные руки. Ратибор подошёл ближе, и улыбка у него была всё такая же приветливая.

— Давайте попробуем ещё раз. Где вы были той ночью и откуда у вас на руках свежие царапины?

— Я… барин, я…

Миней покачнулся и схватился за край стола, и я, не раздумывая, шагнула между ними.

— Ему нехорошо, Ратибор Велемирович, – сказала я и взяла Минея за запястье. Пульс у него колотился быстро и неровно, ладонь была мокрой и холодной. – Сядьте, Миней, и дышите медленно, вдох на четыре счёта, выдох на шесть. Ждан, воды принеси холодной, из сеней.

— Злата Тихоновна, – сказал Ратибор у меня за спиной очень ровным голосом. – Отойдите.

— Не отойду. У человека сердце скачет, вы его до удара доведёте, а потом скажете, что это я его облепихой напоила.

Ждан принёс воды, Миней выпил её, пролив половину на кафтан, и дышал, как я велела, глядя в одну точку на столе. Ратибор стоял надо мной и молчал, и это молчание было хуже любых слов, но я не оборачивалась и держала Минея за руку, пока его пульс немного не успокоился.

— Ступайте домой, Миней, – сказала я наконец. – Отдохните, а если снова начнёт колотиться, приходите, я заварю вам боярышника.

Он поднялся, кивнул мне, не глядя на Ратибора, прижал к груди часы и вышел, сутулясь сильнее прежнего. Ратибор проводил его взглядом до калитки, потом повернулся ко мне.

— Вы мне помешали, Злата Тихоновна, и сделали это нарочно.

— Я помешала вам довести до удара старика, который только что получил назад часы покойной жены.

— Старик лжёт, где был в ночь убийства, и у него свежие царапины на руках, – сказал Ратибор, и голос его стал холодным. – Если вы ещё раз встанете между мной и тем, кого я допрашиваю, наш уговор закончится, Злата Тихоновна.

— Наш уговор был о том, что я слушаю ваших болтунов, – ответила я. – Про то, чтобы смотреть, как вы пугаете людей у меня в горнице, мы не договаривались.

Он посмотрел на меня долго и тяжело, потом развернулся и ушёл наверх, и дверь конторы захлопнулась так, что Шалфей на подоконнике прижал уши. Ждан, стоявший у печи, тихо вздохнул и принялся доедать свой пирожок, а я начала собирать со стола пролитую облепиху и только тут заметила, что на столе нет шёлкового шнурка с бронзовым ключиком. Часы Миней унёс, а ключик, которым их заводили, исчез.

Мы со Жданом обыскали весь стол, пол под столом, лавку и Ждановы карманы, а потом я посмотрела на подоконник. Шалфея там уже не было, зато из-за печи доносилось довольное урчание.

Ключик Аксинья достала из запечья ухватом вместе с Гришкиной свистулькой, которую уже доставала оттуда в понедельник, и дохлой мышью, которую Шалфей, видимо, припрятал на чёрный день. Мышь Аксинья вынесла на совке за калитку, ругаясь вполголоса, а ключик я отмыла, вытерла и завязала в уголок платка, решив отнести его Минею утром, когда в горнице никого не будет.

Ратибор к ужину не спустился. Ждан отнёс ему наверх хлеб и кусок сыра и вернулся с пустыми руками и с лицом человека, которого только что отчитали за чужие грехи.

— Сердится, – доложил он шёпотом, садясь к печи. – Велел передать, что будет ужинать в управе, пока в этом доме покрывают подозреваемых. Только в управе после шести никого нет, а сторож там щи варит такие, что их собака не ест. Я сам пробовал.

— Зачем ты пробовал щи, которые собака не ест?

— Так я ж не знал, что она не ест, – обиделся Ждан. – Она уже потом отказалась, при мне.

Наутро, пока Аксинья возилась с тестом, а Сенька ещё не прибежал с новостями, я надела платок, сунула в карман ключик и вышла на улицу. Мастерская Минея стояла в переулке за ратушей, узкая, в одно окно, с вывеской в виде циферблата, у которого вместо стрелок были нарисованы два усика. Дверь была не заперта, и, когда я её открыла, над головой у меня звякнул колокольчик, а следом из глубины мастерской на меня обрушился такой звон и бой, что я отшатнулась обратно на крыльцо.

Часы были везде. Они висели на стенах, стояли на полках, на подоконнике, на верстаке, на полу у стены, большие и маленькие, с гирями и без, деревянные, медные, расписные. Все они тикали, каждые на свой лад, и все разом били, потому что для некоторых из них было восемь, для других девять, а для третьих, судя по количеству ударов, давно уже полдень. Из одних, резных, с крышей домиком, выскочила деревянная птичка, прокричала что-то хриплое и спряталась обратно, а следом выскочила птичка из соседних и прокричала то же самое, но на полтона ниже.

Миней сидел за верстаком с лупой в глазу и, увидев меня, вскочил так поспешно, что лупа выпала и покатилась по полу.

— Хозяйка… Злата Тихоновна… вы…

— Я ключик вам принесла, – сказала я, переждав, пока последние часы закончат бить. – Вы его вчера у меня оставили, а наш кот его к себе за печь утащил. Без ключика ведь часы не заведёшь.

Миней взял ключик, повертел его в пальцах, потом достал из-за пазухи Пелагеины часы, вставил ключик в крошечное отверстие на задней крышке и стал заводить, медленно, бережно, прислушиваясь к каждому щелчку. Часы ожили и затикали, тихо и ровно, и Миней поднёс их к уху и долго стоял так, закрыв глаза.

— Год стояли, – сказал он наконец. – Я и не думал, что ещё раз их услышу.

Он убрал часы обратно за пазуху, подобрал с пола лупу и вдруг посмотрел на меня прямо, впервые за всё время.

— Вы зачем вчера меня от него заслонили, хозяйка? Вас ведь саму подозревают, вам бы с ним ладить.

— Затем, что вам было плохо, – сказала я. – А ещё затем, что я не думаю, что вы отравили Гордея. Вы бы не стали травить человека, у которого лежат часы вашей жены, вы бы их просто никогда больше не нашли.

Миней опустился на табурет у верстака, уронил руки на колени и долго молчал. Часы вокруг тикали, птичка в резном домике снова высунулась было, но передумала.

— Я ведь и правда там был, – сказал он глухо. – В ту ночь. Не дома, а у Сыча. Я после того, как он при людях грозился часы продать, совсем голову потерял, думал, продаст, и всё, больше я их не увижу никогда. Ну и полез ночью через задний забор, хотел через окно в чулан. Я ж знал, где чулан, я ему замок в двери чинил прошлой осенью. А там у забора шиповник, старый, колючий, в два роста, я через него лез, вот руки и подрал.

— И что было дальше?

— А дальше ничего. В окне чулана решётка оказалась, я про неё и забыл, а пока я с ней возился, кто-то у задней калитки зашумел. Я в шиповник и присел, и сидел там, пока всё не стихло, а потом домой убёг, огородами. Утром весь город уже знал, что Сыч помер, и я понял, что, ежели кто узнает, где я ночью был, то мне конец.

— Кто шумел у калитки, Миней? Вы его видели?

Он отвёл глаза и принялся протирать лупу краем рубахи, хотя она была совершенно чистая.

— Темно было, хозяйка. Ночь ведь.

Это был не ответ, и я это знала. За двадцать лет за аптечной стойкой я наслушалась таких не-ответов: “Да вроде ничего не принимаю”, “Пью как все”, “Врач сказал, можно”. Человек, которого спрашивают, видел ли он, и который отвечает, что было темно, видел что-то, что напугало его до сих пор. Но Миней сидел передо мной сгорбленный, старый, с исцарапанными руками, и я понимала, что если надавлю сейчас, он замолчит навсегда, а если отведу к Ратибору, у него снова заколотится сердце, и на этот раз я могу не успеть.

— Хорошо, – сказала я. – Если вспомните, расскажете мне. Мне, а не ему, Миней. Договорились?

Он поднял на меня глаза, и в них было столько облегчения, что мне стало неловко.

Перед уходом он не отпустил меня с пустыми руками. Он снял со стены старые ходики в деревянном корпусе, расписанном выцветшими розами, с гирей в виде еловой шишки на цепочке, и сунул мне их в руки.

— Возьмите для своей кружки, – сказал он. – Они не спешат и не отстают, я их сам выверял. Чтоб у вас своё время было, хозяйка, а не ратушное.

Ходики Ефим вечером повесил в горнице над печью, криво, и перевешивал под командой Аксиньи дважды. Шалфей уселся под ними и весь вечер следил за маятником, водя головой вправо и влево, а потом подпрыгнул, повис на гире всеми четырьмя лапами, и ходики, жалобно звякнув, остановились. Ефим снял кота, Аксинья запустила маятник, а гирю мы с тех пор подвешивали повыше, где Шалфей её не доставал.

Ратибор спустился, когда я уже мыла кружки. Он остановился в дверях кухни и, не здороваясь, спросил:

— Что вы сегодня утром делали у часовщика?

Я не стала спрашивать, откуда он знает. В Яблонце про то, куда пошла вдова-отравительница, знали раньше, чем она успевала дойти.

— Отнесла ему ключик от часов, который Шалфей утащил за печь. Миней завёл часы, и они пошли.

— И что он вам сказал?

— Что голова велел ратушным часам спешить, чтобы в управу приходили пораньше, – ответила я и поставила мокрую кружку на полку. – И подарил нам ходики, вон они, над печью.

Ратибор посмотрел на ходики, потом на меня. Складка между его бровями собралась и не расходилась.

— Вы мне что-то недоговариваете, Злата Тихоновна.

— Вы же меня не слышите, Ратибор Велемирович, – сказала я. – Откуда вам знать?

Он молчал так долго, что ходики над печью успели оттикать, наверное, целую сотню. Потом развернулся и ушёл наверх, а я стояла у лохани с полотенцем в руках и чувствовала себя скверно, хотя не сказала ему ни слова неправды. Я впервые утаила от него то, что узнала, и сделала это нарочно, чтобы защитить человека, который, я была уверена, ни в чём не виноват. Только почему-то, глядя ему вслед, я думала не о Минее, а о том, что у Ратибора, кажется, опять болит голова.

Глава 8

Дождь зарядил в пятницу с самого утра, мелкий, холодный и бесконечный, и к полудню Медовая улица раскисла так, что бабы шли на рынок по доскам, брошенным вдоль заборов, подбирая подолы и переругиваясь, кому уступать дорогу. Небо висело низко, серое, тяжёлое, ходики над печью тикали громче обычного, а у меня с утра ныло в затылке. Я давно знала эту тупую тяжесть, которая приходит вместе с переменой погоды, и знала, что у тех, кто страдает мигренями, в такие дни голова болит в десять раз сильнее. Весь день я поглядывала на лестницу, но Ратибор ушёл в управу ещё до завтрака и не возвращался.

Народу в такую погоду было немного. Бабы, забежавшие обсушиться, сидели у печи, грели ноги и жаловались на ломоту в костях, и я заваривала им липу с малиной и душицей, чтобы пропотели и не слегли. Сенька сидел у окна и следил за улицей, поджидая, кого ещё занесёт, и, когда к крыльцу, перескакивая через лужи, подбежали двое, он присвистнул и сообщил, что это Петрушка-сапожник со своим младшим.

Петрушка оказался маленьким, юрким, с прокопчёнными смолой пальцами и мокрой бородёнкой клинышком, а за руку он тянул мальчонку лет пяти, закутанного в материнский платок до самых глаз. Мальчонка упирался, смотрел на меня с ужасом и норовил спрятаться отцу за спину.

— Здорово, хозяйка, – сказал Петрушка, снимая шапку и стряхивая с неё воду на пол. – Ты прости, что натоптали. Мне бы спросить… Люди сказывают, ты Сычовы залоги отдаёшь.

— Отдаю, – сказала я. – Что у вас было заложено?

Петрушка помялся и покосился на сына.

— Да безделица. Лошадка деревянная, Митькина. Я её зимой заложил за восемь медяков, когда кожи для работы купить было не на что, а Сыч больше ничего и брать не хотел, говорил, у тебя, Петрушка, кроме лошадки, и взять-то нечего. А Митька с тех пор… – он махнул рукой. – Он у меня с тех пор с ложкой спит, говорит, ложка теперь лошадка. А сегодня услыхал от мальчишек, что у ведьмы лошадку можно забрать, и с утра ревёт, вот я и пришёл.

Митька при слове “ведьма” окончательно спрятался за отцовскую ногу.

Лошадка нашлась на нижней полке чулана, рядом с корзинами Лукерьиной посуды, с облезлой гривой из мочала, одним отбитым ухом и красными яблоками, нарисованными по бокам. Ждан записал её в свою бумагу, а я вынесла её в горницу и присела на корточки, чтобы быть с Митькой одного роста.

— Это твоя? – спросила я.

Митька выглянул из-за отцовской ноги, увидел лошадку и замер. Он долго смотрел на неё, не мигая, а потом вышел из-за отца, медленно, по шажку, взял лошадку обеими руками, прижал к себе и уткнулся носом в мочальную гриву. Из кармана у него выпала деревянная ложка и стукнула об пол.

— Её Яблочко зовут, – сообщил он из-под платка, не поднимая головы. – Она по мне скучала.

— Я знаю, – сказала я. – Она мне сама говорила.

Митька поднял на меня глаза, круглые, серые, с мокрыми ресницами, и вдруг улыбнулся, щербато, во весь рот, а потом подумал и протянул мне свою ложку.

— Возьми, – сказал он. – Тебе тоже надо лошадку.

Ложку я взяла и поблагодарила со всей серьёзностью, Петрушка расписался в Ждановой бумаге, ругая себя под нос за то, что заставил сына реветь с самого утра, а потом выпил кружку горячей липы, наотрез отказавшись платить, потому что он, сапожник, денег у вдовы не берёт, а сапоги ей подбить – это пожалуйста. Подошвы на Златиных башмаках действительно протёрлись, и мы ударили по рукам.

Когда они ушли, я обернулась и увидела на лестнице Ратибора. Он, видимо, вернулся через заднюю дверь, пока мы возились с лошадкой, и стоял на третьей ступеньке в мокром плаще, с которого на пол натекла лужица. Лицо у него было бледным, под глазами залегли тени, а смотрел он на дверь, за которой только что исчез Митька со своим Яблочком, и выражение у него было такое, какого я раньше не видела. Потом он заметил, что я на него смотрю, и лицо его сразу закрылось.

— Вы ещё долго будете раздавать Приказу его улики? – спросил он, но без привычного яда, устало.

— Пока Ждан успевает записывать, – ответила я. – А у вас голова болит.

Это был не вопрос, и он не стал на него отвечать. Он поднялся наверх, ступая медленно и осторожно, держась рукой за перила, и я слышала, как за ним закрылась дверь конторы, тихо, без привычного стука.

До вечера я то и дело поднимала глаза к потолку. Наверху было тихо, ни шагов, ни скрипа половиц, и эта тишина тревожила меня сильнее, чем прежняя ходьба. Ждан, которого я как бы между делом спросила, ужинал ли его начальник, ответил, что тот велел к нему не входить и свечей не зажигать, и что так бывает, и что к утру обычно проходит.

— Обычно? – переспросила я. – А часто бывает?

Ждан замялся, оглянулся на лестницу и понизил голос.

— Часто, барыня. В Велиграде каждую неделю, а то и по два раза. Он тогда в тёмной комнате лежит, мокрое полотенце на лоб, и не спит до утра. Лекари ему маковый отвар давали, так от него ещё хуже, он потом целый день как пьяный. А по службе ему нельзя как пьяному, он же слышит, как люди врут, только когда голова ясная. Вот он и терпит.

Он помолчал и добавил совсем тихо:

— Только здесь вроде бы пореже стало. Я думал, он меньше работает, а он не меньше.

Вечером, закрыв горницу, я долго стояла у пучков под потолком и перебирала их, вспоминая. Мелисса, это само собой. Хмель, шишечки которого висели у Златы в отдельном мешочке, золотистые, пахнущие сыростью и чем-то горьковатым, от него засыпают и перестают метаться. Мята, чтобы отпустило виски. И пижма девичья, с мелкими белыми цветками-ромашками, которую в моём мире заваривали от мигреней ещё в бабушкины времена, а в аптеке продавали в капсулах с непроизносимым латинским названием. У Златы она нашлась в том же мешочке с хмелем, и я на миг задумалась, для кого прежняя хозяйка держала их вместе, а потом отогнала эту мысль и сложила травы в отдельный узелок на кухне, на всякий случай.

Случай настал около полуночи.

Я проснулась оттого, что наверху что-то упало, глухо и тяжело, а следом звякнуло, и потом долго было тихо. Я лежала и слушала эту тишину, а потом услышала, как над головой скрипнула дверь и по лестнице медленно, ступенька за ступенькой, кто-то спускается, придерживаясь за стену. Третья ступенька застонала, Ждан в каморке что-то пробормотал во сне про пироги и снова захрапел, а шаги прошли мимо моей двери в сторону кухни.

Я накинула шерстяной платок и вышла, не зажигая огня. На кухне было темно, только в печи под золой краснели угли, и в их тусклом свете я разглядела Ратибора. Он сидел на лавке у стола, как в ту первую ночь, но теперь не держался прямо, а лежал грудью на столешнице, уткнувшись лбом в сложенные руки. Перед ним стоял ковш с водой, наполовину пролитой, и мокрое полотенце, которое он, видимо, принёс с собой сверху и уронил.

— Не зажигайте, – сказал он, не поднимая головы, хрипло и очень тихо. – Я знаю, что это вы. Уходите.

В этот раз я не стала спрашивать и уговаривать тоже не стала. По тому, как он дышал, коротко и осторожно, сквозь зубы, по тому, как свело его плечи, я видела, что ему уже всё равно, кто стоит у него за спиной и что подаёт, и что он спустился на кухню не за водой, а потому, что наверху, в темноте и в тишине, ему стало страшно оставаться одному. Двадцать лет я видела таких людей по ночам у окошка аптеки, и все они говорили “уходите” и “не надо”, и никто из них на самом деле не хотел, чтобы я уходила.

Угли я раздула так, чтобы огонь горел за заслонкой и не светил в кухню. Воду налила в маленький чугунок, а пока она грелась, развязала свой узелок и отмерила в глиняный кувшинчик щепоть мелиссы, щепоть мяты, три шишечки хмеля, растёртые в пальцах, и совсем немного пижмы, потому что она горькая, а горечь сейчас ему была ни к чему. Всё это я делала в полутьме, на ощупь, по запаху, и руки, как ни странно, ни разу не ошиблись, и я подумала, что они, наверное, проделывали это тысячу раз и до меня.

Потом я подняла с пола полотенце, окунула его в ведро с холодной колодезной водой, отжала и положила ему на шею, под затылок, туда, где сходятся мышцы и где, я знала, сидит самая злая часть этой боли. Он вздрогнул всем телом, но не отстранился. Второе полотенце я отжала потуже и, присев на лавку рядом, осторожно подсунула ему под лоб, между лбом и сложенными руками.

— Холодно, – выдохнул он сквозь зубы.

— Сейчас станет легче. Не двигайтесь и не открывайте глаз.

Он и не двигался. Я сидела рядом в темноте, слушала, как за заслонкой гудит огонь и как в чугунке начинает шуметь вода, и считала про себя, как считала когда-то пульс, только теперь считала его вдохи. Они понемногу становились длиннее. Потом вода закипела, я сняла чугунок, дала ему постоять, чтобы кипяток не обварил хмель, залила травы, накрыла кувшинчик блюдцем и укутала полотенцем.

Кружек на полке было много, Лукерьиных, разномастных, и в темноте я взяла первую попавшуюся, толстостенную, глиняную, с отбитым краешком. Я провела пальцем по сколу, гладкому, старому, и вспомнила свою кружку там, на линолеуме, в той квартире, где теперь никто не жил. На миг у меня перехватило горло, а потом я налила в кружку отвар, тёплый, но не горячий, и поставила перед ним.

— Выпейте маленькими глотками, – сказала я. – Там мелисса, мята, хмель и пижма. От хмеля вас потянет в сон, не сопротивляйтесь ему.

Он медленно поднял голову, придерживая мокрое полотенце у лба, и посмотрел на кружку, потом на меня. В темноте я не видела его глаз, видела только бледное пятно лица.

— Если вы меня отравите, – сказал он, – Ждан останется без начальника и съест весь ваш дом.

— Если я вас отравлю, Ждан съест весь дом с горя, – согласилась я. – Пейте, Ратибор Велемирович.

Он взял кружку обеими руками, неловко, и сделал первый глоток, потом второй. Я сидела рядом и молчала, пока он пил, и не торопила. Допив, он поставил кружку на стол, но не лёг обратно, а остался сидеть, привалившись плечом к стене и закрыв глаза.

— Скажите что-нибудь, – вдруг попросил он.

— А что вам сказать?

— Всё равно что. – Он говорил медленно, с паузами. – Весь день… все вокруг говорят, и каждое второе слово неправда. Голова, писари в управе, купцы, бабы у вас в горнице. От каждого слова в висках стучит. А вас не слышно. Когда вы говорите, становится тихо. Говорите.

Я растерялась, потому что никто никогда не просил меня говорить ради тишины. А потом я стала рассказывать ему про травы, тихо, ровно, не думая, как когда-то рассказывала студентам-практикантам. Про то, что мелиссу собирают до цветения, потому что потом она теряет силу. Про то, что хмель надо сушить в тени, иначе он темнеет и горчит. Про то, что пижму девичью путают с ромашкой, а она у серединки плоская, без горки, и если растереть её в пальцах, то пахнет она резко, по-аптечному. Про то, что липу надо брать вместе с крылышками, потому что в крылышках половина пользы, а торговки на рынке их обрывают, чтобы было красивее. Я говорила и говорила, а он сидел, привалившись к стене, и дышал всё ровнее и глубже.

Когда я дошла до шиповника и до того, почему его нельзя кипятить подолгу, он уже спал. Голова его скатилась со стены мне на плечо, тяжёлая, тёплая, и мокрое полотенце сползло мне на колени. Я замерла, не зная, что делать, а потом решила не делать ничего. Я сидела, боясь пошевелиться, и слушала, как он дышит, медленно, глубоко, с еле слышным присвистом, а огонь за заслонкой понемногу затихал.

Так мы и сидели, пока у меня не затекло плечо. Тогда я осторожно, по чуть-чуть, сползла с лавки, подложила ему под голову свёрнутый Аксиньин тулуп, висевший у печи, и он, не просыпаясь, повалился на бок на лавку и подтянул колени. Я сняла с себя шерстяной платок и укрыла им его плечи, потому что больше укрыть было нечем, а будить его, чтобы отправить наверх, я бы не стала ни за что на свете.

Только уходя, я заметила на краю стола листы бумаги. Видимо, он принёс их сверху вместе с полотенцем или они лежали здесь ещё с вечера, а ковш с водой опрокинулся рядом и чудом их не залил. Я сдвинула листы подальше от лужи и в отсвете углей разглядела их. На верхнем, крупным ровным почерком, было начато письмо: “Ладушка, солнышко моё, у нас тут всё время дождь…”, и дальше строчка обрывалась. А на втором листе был нарисован кот.

Кот был нарисован плохо, очень плохо, с огромной круглой головой, тремя усами с одной стороны и одним с другой, с лапами разной длины и хвостом, который торчал откуда-то из середины спины. Кот был явно рыжий, потому что его тщательно заштриховали, и у него была манишка, белая, оставленная нетронутой, и жёлтые глаза, обведённые дважды. Внизу было приписано: “Это Шалфей, он ворует колбасу”.

Я стояла над этим котом посреди тёмной кухни и не могла сдвинуться с места. Потом аккуратно сложила листы, положила их на полку над столом, подальше от лужи и от настоящего Шалфея, придавила сверху кружкой со сколом и ушла к себе.

До утра я так и не уснула. Лежала, смотрела в темноту и думала о том, кто такая Ладушка, которой столичный дьяк, не верящий ни одному слову на свете, пишет “солнышко моё” и рисует рыжих котов с тремя усами.

Под утро я всё-таки задремала, а разбудил меня придушенный писк из кухни, не мышиный, а Аксиньин. Я выскочила в коридор, на ходу заплетая косу, и в дверях кухни налетела на Аксинью, которая стояла с охапкой поленьев в руках и с лицом человека, увидевшего привидение. Из-за её плеча я заглянула в кухню и сама остановилась.

Ратибор Велемирович спал на лавке, подтянув колени и подложив под щёку Аксиньин тулуп. Мой шерстяной платок сполз с его плеч и свисал до пола, а на груди у него, свернувшись тугим рыжим клубком и уложив лапу ему на подбородок, спал Шалфей. Котёнок мерно поднимался и опускался вместе с его дыханием и мурчал во сне так громко, что было слышно от двери.

— Барыня, – прошептала Аксинья, не сводя глаз с лавки. – Это что ж такое?

— Это Ратибор Велемирович спит, – прошептала я в ответ.

— Вижу, что спит. А почему у меня на кухне, на моём тулупе и под вашим платком?

Ответить я не успела. Из каморки под лестницей вывалился Ждан, взъерошенный, в одном сапоге, с пустой кружкой в руке, бормоча, что ему бы кваску, и с разгону заглянул в кухню через наши головы. Кружка выскользнула у него из пальцев. Аксинья, не выпуская поленьев, поймала её коленом в воздухе и прижала к косяку, и все трое мы замерли, затаив дыхание, но Ратибор даже не шевельнулся.

— Спит, – выдохнул Ждан с благоговением. – Барыня, он спит. Он с самой весны так не спал, чтоб я над ним кружки ронял, а он не слышал. Он раньше от мыши за стеной просыпался.

— Мне печь топить надо, – шипела Аксинья. – Тесто подошло, а как я тут греметь стану?

— Не греми, – посоветовал Ждан.

— Как ж я печь растоплю не гремя, дурень?

Мы спорили шёпотом в дверях, Аксинья с поленьями, Ждан в одном сапоге и я с недоплетённой косой, когда ходики над печью в горнице звонко отбили восемь раз. Ратибор открыл глаза.

Несколько мгновений он лежал неподвижно и смотрел прямо перед собой, в рыжую шерсть у себя на груди. Шалфей тоже открыл глаза, зевнул ему в лицо, потянулся всеми четырьмя лапами, выпустив когти в его рубаху, и спрыгнул на пол с видом хозяина, который выспался на своей законной перине. Ратибор медленно сел. Мой платок соскользнул ему на колени, и он посмотрел сначала на платок, потом на тулуп под локтем, потом на нас троих в дверях.

Ждан выпрямился и одёрнул рубаху, Аксинья очень заинтересовалась поленьями, а я осталась стоять, потому что прятать глаза мне было не за что.

— Который час? – спросил Ратибор хрипло.

— Восемь пробило, – доложил Ждан. – Вы проспали, Ратибор Велемирович. Почитай, девять часов кряду, я считал.

— Ты считал, сколько я сплю?

— Так ведь событие, – обиженно сказал Ждан.

Ратибор провёл ладонью по лицу и поморщился, но поморщился иначе, чем морщатся от боли, скорее от того, что спал в неудобной позе и затекла шея. Он посмотрел на пустой кувшинчик на столе, на кружку со сколом, и, взяв кувшинчик, понюхал остатки на дне.

— Хмель, – сказал он, – и пижма. Действенный у вас отвар, Злата Тихоновна. Я бы не поверил, что трава способна на такое.

Он сказал “отвар”, и сказал это так, что было понятно: благодарит он траву, а вовсе не ту, кто её заваривал. Я кивнула, потому что спорить с этим было глупо, да и не хотелось.

— Хмель и пижма, и ещё мелисса с мятой, – сказала я. – Только каждую ночь его пить нельзя, привыкнете, и перестанет помогать. Лучше ложиться раньше и не сидеть в темноте над бумагами.

Он поднял глаза на полку над столом, где лежали его листы, придавленные кружкой со сколом. Я видела, как он заметил кружку, заметил, что листы сложены ровно, а не разбросаны, как он их оставил, и снова посмотрел на меня. Я ничего не сказала. Он тоже. Потом он встал, снял листы с полки, сложил их вдвое и убрал за пазуху, а мой платок аккуратно сложил квадратом и положил на край стола рядом со мной, не протягивая мне в руки.

— Благодарю, – сказал он, глядя куда-то мимо меня, и ушёл наверх переодеваться.

Аксинья проводила его глазами, дождалась, пока на лестнице скрипнет третья ступенька, и только тогда грохнула поленья на пол.

Завтракали мы в то утро втроём, а Ратибор спустился, когда Аксинья уже снимала с печи вторую сковороду оладий. Он был выбрит, свеж, в чистом кафтане, и в лице у него впервые за всё время не было ни серой тени, ни той складки между бровями, которую я уже привыкла видеть. Он сел на своё место в торце стола, достал из сумки мешочек с сухарями, а потом помедлил, посмотрел на полку с кружками и сказал Аксинье:

— Налей мне взвара. Вон в ту кружку, со сколом.

Аксинья от неожиданности чуть не уронила сковороду.

— В которую, барин? Их тут три со сколом.

— В мою, – сказал Ратибор, не моргнув глазом. – Ту, что с отбитым краем у ручки.

Аксинья сняла кружку с полки и налила ему шиповника с яблоком, который я заварила с вечера, и поставила перед ним осторожно, на вытянутой руке, не сводя с него глаз. Ратибор отпил. Он не попросил меня выпить первой, не понюхал кружку и не посмотрел на неё с подозрением, а просто отпил и поставил рядом с сухарями.

Ждан перестал жевать, посмотрел на начальника, на кружку и на сковороду с оладьями, а потом взял с блюда самую румяную оладью, положил её на край тарелки и подвинул по столу к Ратибору.

— С мёдом, – сказал он тихонько. – Аксинья пекла.

Ратибор посмотрел на оладью долго и задумчиво. Мы все трое ждали. Потом он взял её, обмакнул в мёд и откусил.

Ждан шумно втянул воздух, и уши у него покраснели.

— Я ж за него по пять пирогов съедал, – пожаловался он Аксинье шёпотом, когда Ратибор ушёл в управу. – Чтоб хозяйки не обижались. По пять! А он, значит, взял и съел оладью, как ни в чём не бывало.

— Вот и хорошо, – сказала Аксинья. – Теперь сам за себя есть станет, а ты хоть похудеешь.

Ждан посмотрел на неё с горьким упрёком и взял себе ещё три оладьи.

Весь тот день прошёл тихо. Дождь ослаб, к полудню из-за туч выглянуло бледное солнце, и в “Тёплую кружку” потянулись бабы, обсохшие и разговорчивые. Митька, Петрушкин сын, прибежал с лошадкой Яблочком под мышкой и требовал показать Яблочку кота, а Шалфей при виде лошадки выгнул спину, распушился вдвое и боком ускакал за печь, и Митька хохотал так, что икал потом до самого дома. Жена скорняка Филиппа принесла мне в благодарность за ключи кусок мягкой овчины, и я подбила ею лавку у окна, и бабы теперь дрались за неё, не в прямом смысле, но почти.

Вечером Ратибор вернулся из управы раньше обычного. Он не стал подниматься наверх, а зашёл на кухню, где я перебирала шиповник, и молча положил на край стола медную монету.

— Это за отвар, – сказал он. – Я не люблю быть должен.

— Отвар для постояльцев бесплатно, Ратибор Велемирович. Его Аксинья в постой включила, вместе с крошками от сухарей.

— Тогда за кружку, – сказал он и ушёл, не дожидаясь, пока я отвечу.

Монету я трогать не стала, оставила лежать, где лежала, а через четверть часа её уже не было. Шалфей сидел у печи, облизывая лапу, с самым невинным видом, а из запечья поблёскивала медь. Я улыбнулась и не стала звать Аксинью с ухватом. Пусть лежит там, в общей казне, вместе с пуговицами Ратибора и ключиком Минея, подумала я. Ратибор Велемирович благодарил отвар, а вовсе не меня, и это было честно. Но кружку со сколом он назвал своей, а Ладушке, кем бы она ни была, нарисовал нашего кота, и об этом я думала до самой ночи.

Глава 9

Бабка Устинья объявила мне войну в понедельник утром, в самое людное время, когда за столами сидели бабы с рынка, Сенька дохлёбывал у окна свою кружку в долг, а Дарёна заносила корзину с пирогами. Дверь распахнулась так, что звякнула Ефимова подкова, и на пороге встала маленькая сухая старуха в чёрном платке, с крючковатым носом и выцветшими глазами, которые за одно мгновение обежали всю горницу, травы под потолком, медный чайник и меня у печи. На локте у неё висела плетёная корзинка, накрытая тряпицей, а на шее на шнурке болтался засаленный кожаный мешочек.

В горнице сразу стало тихо. Бабы опустили кружки, Сенька вжался в лавку, а Дарёна поставила корзину на стол и упёрла руки в бока.

— Вот, значит, где нынче полгорода сидит, – сказала старуха скрипучим голосом. – Сычова вдова водицу травяную по медяку продаёт. Мужа уморила, теперь за город взялась.

— Здравствуйте, бабушка, – сказала я. – Садитесь, я налью вам липы с мёдом, у нас сегодня свежая.

— Я твою липу пить не стану, хоть озолоти. – Старуха подошла к ближнему столу, взяла чью-то кружку, понюхала и сморщилась. – Мелисса да мята. Водица. От такой водицы ни жару не собьёшь, ни лихоманку не выгонишь, одно брюхо полоскать. А вы, бабоньки, сидите да пьёте, а потом ко мне же прибежите, когда хворь прихватит.

— Твоей мазью, Устинья, только брови сводить, – громко сказала Дарёна. – Вон у купеческой Маньки до сих пор не отросли.

Кто-то из баб прыснул в кулак, и старуха развернулась к Дарёне всем телом.

— А ты, Дарёнка, со своим языком помалкивай. Брови у Маньки выпали оттого, что она мазь не по уговору клала, я ей велела на прыщи, а она на всё лицо намазала, чтоб скорей. А что прыщей нету, ты Маньку спроси.

— Так у неё и бровей нету, – не сдалась Дарёна.

— Зато прыщей нету!

Они ругались ещё минут пять, звонко, со вкусом, при полном удовольствии всех слушателей, и я поняла, что ругаются они так не впервые и, может быть, даже получают от этого удовольствие сами. Я налила кружку липы с мёдом, поставила её на край стола рядом со старухой и отошла, не говоря ни слова. Устинья покосилась на кружку, фыркнула и отвернулась.

Пока они препирались, Шалфей, дремавший на подоконнике, проснулся, спрыгнул на лавку и с лавки, мягко и беззвучно, перебрался в Устиньину корзинку, которую старуха поставила на пол у своих ног. Тряпица на корзинке зашевелилась, вздулась горбом и поползла в сторону, и одна из баб, сидевшая ближе всех, взвизгнула и подобрала ноги на лавку.

Устинья обернулась на визг, увидела, как её корзинка сама собой шевелится, а из-под тряпицы, глухо урча, лезет что-то рыжее, и отпрыгнула на добрый аршин, проворно для своих лет.

— Свят, свят! – Она закрестилась. – Нечистая! У ведьмы и в корзине нечистая!

Шалфей вынырнул из корзинки с пучком сушёной полыни в зубах, чихнул, выплюнул полынь, обиженно потряс головой и, задрав хвост трубой, удалился к печи. Бабы захохотали. Устинья, поняв, кого испугалась, покраснела под своим чёрным платком, подхватила корзинку и, уже в дверях, обернулась ко мне.

— Посмотрим, – процедила она, – кто к кому через месяц ходить станет.

Дверь за ней захлопнулась, подкова над ней снова звякнула, а кружка с липой осталась стоять нетронутой на краю стола.

— Вот ведь змея, – с удовольствием сказала Дарёна, садясь на её место и придвигая к себе её липу. – Ты её не бойся, голубушка. Она так всех встречает, кто травы знает. Злату-то она ещё при Сыче поносила, при всём честном народе, мол, Сычова жена людей тайком лечит, а сама не знахарка, а так, выскочка.

— А люди ходили? – спросила я.

— К тебе-то? – Дарёна понизила голос, отчего он стал тише ровно наполовину, и оглянулась на баб. – Ходили, конечно. Ты ж и сама знаешь. Тайком, задами, через калитку, чтоб Сыч не видал. У кого дитя горит, у кого живот прихватит. Устинья за мазь серебряный берёт, а ты, люди сказывают, за медяк лечила, а то и даром.

Я кивнула и отвернулась к печи. Про Злату, которая лечила задами через калитку за медяк, я слышала впервые, и мне от этого стало и тепло, и тревожно разом. Злата, которая варила волчий корень для кого-то под шифром, лечила соседских детей даром. Я не знала, что из этого правда, и не знала, как одно уживалось с другим в одной женщине.

После обеда ко мне пришла Ульяна, жена бондаря Кузьмы.

Кузьму я знала заочно: это на обороте его долговой расписки я писала угольком свой первый список остатков, и в чулане у меня до сих пор стоял его самовар с помятым боком. Ульяна оказалась широкой, румяной, с сильными руками, привыкшими к работе, и с испуганными глазами. За руку она держала мальчишку лет шести, бледного, с запавшими щеками, закутанного в овчинный кожушок по самые уши. Мальчишка кашлял, глухо, надсадно, сгибаясь пополам, и после каждого приступа долго не мог отдышаться.

— Ванятка мой, – сказала Ульяна, не садясь. – Хозяйка, ты прости, что я с ним к тебе, я ж не пить. Третью неделю кашляет, и всё хуже. Я к Устинье ходила, она мазью грудь мазала, велела не мыть и кутать. Кутаю. А он всё кашляет, и ещё… – она запнулась и неловко договорила: – и ещё слюни у него текут и текут, и во рту болит, есть не может, говорит, железо во рту. Люди сказывают, ты раньше лечила. Я Кузьме не сказала, что к тебе пошла, он отравительницы боится. А я уж и не знаю, кого бояться.

Я присела перед Ваняткой на корточки. Он смотрел на меня мутными, усталыми глазами и тяжело дышал ртом. Я осторожно расстегнула на нём кожушок, потом ворот рубахи, и мне в нос ударил тяжёлый, кисловатый дух нестиранной одежды и чего-то ещё, жирного, металлического. Вся грудь у мальчишки была вымазана серой густой мазью, засохшей коркой по краям, а кожа под ней покраснела и пошла мелкими прыщиками.

— Ванятка, открой рот, – попросила я. – Покажи мне язык, только широко.

Он послушно открыл. Дёсны у него были красные, припухшие, по краю, у самых зубов, шла тонкая сизая кайма, а слюна тянулась нитками.

Мне стало холодно, потому что серую ртутную мазь я узнала сразу. В моём мире её давно не продавали, но в старых справочниках, которые я листала в институте, про неё были целые страницы, и про то, как ею мазали всё подряд, от чесотки до чахотки, и про то, как от этого выпадали зубы, кровили дёсны и сходили с ума. Кайма на дёснах была первым признаком, нам её показывали на картинке.

— Сколько дней она его мажет? – спросила я и сама удивилась, до чего ровно у меня вышло.

— Так две недели, – растерялась Ульяна. – Каждый вечер, по ложке. Устинья сказала, мазь серебряная, сильная, от неё любая хворь выходит. А что?

— А то, что эта мазь хуже его кашля, – сказала я, поднимаясь. – Аксинья, грей воду, много, полный котёл. Ульяна, снимай с него всё, до рубахи. Сейчас будем отмывать.

— Так ведь Устинья не велела мыть…

— Ульяна, – я посмотрела ей в глаза. – Ты ко мне пришла, потому что у Устиньи ему лучше не стало. Мазь эта ядовитая, у него от неё во рту железо и дёсны болят. Если её не смыть, кашель, может, и пройдёт, а вот зубы у него выпадут. Мыть будем, а ты будешь помогать.

Мыли Ванятку на кухне, в большом деревянном корыте, в котором Аксинья обычно стирала бельё. Горницу пришлось на час закрыть, и бабы, которых я выпроводила, долго толпились у крыльца и заглядывали в окна. Аксинья грела воду в котле и в двух чугунках разом, Ульяна держала сына, а я тёрла ему грудь мягкой тряпицей, намыленной самым простым серым мылом. Мазь сходила плохо, жирными серыми разводами, и я меняла воду трижды, а тряпицы, вымазанные в мази, складывала в отдельное ведро, чтобы потом закопать подальше от колодца.

Ванятка сначала терпел, потом заплакал, а потом, когда тёплая вода дошла ему до живота, вдруг затих, сел в корыте и уставился на печь. Из-за печи на него смотрел Шалфей, свесив голову из щели, внимательно и с явным осуждением, потому что в доме, по его мнению, мыть полагалось только кружки.

— Это кто? – шёпотом спросил Ванятка, первый раз за всё время.

— Это Шалфей, наш кот. Он у нас разбойник, ворует ложки и колбасу и прячет за печку.

Ванятка посмотрел на кота, потом на меня, и в мутных глазах у него впервые блеснуло что-то живое.

— А мою ложку украдёт?

— Если будешь хорошо лечиться, может, и украдёт, – пообещала я. – Он воровать приходит только к тем, кто поправляется.

Ульяна у меня за спиной засмеялась сквозь слёзы, а Ванятка до конца мытья больше не плакал, только кашлял и поглядывал за печь.

Отмыв его дочиста, я укутала его в чистую простыню, усадила на лавку и принялась за пар. Котёл с кипятком я сняла с огня, бросила в него две горсти чабреца и горсть ромашки, поставила на пол, посадила Ванятку перед котлом на низкую скамеечку и накрыла его вместе с котлом большим полотенцем, сверху ещё одним.

— Дыши ртом и носом по очереди, – сказала я под полотенце. – Медленно. Если станет горячо, скажи, и я приоткрою.

— Тут кисло пахнет, – глухо донеслось из-под полотенца.

— Это чабрец, он кашель выгоняет.

Полотенце зашевелилось, вздулось, и с краю, у самого пола, высунулся рыжий хвост. Шалфей, решив, что под полотенцем происходит что-то важное и без него, пролез туда со стороны печи и устроился у Ванятки на коленях. Из-под полотенца донеслось хихиканье, потом кашель, потом опять хихиканье, а Аксинья всплеснула руками.

— Сварится ведь, разбойник!

— Не сварится, – сказала я, приподняв край полотенца и глядя на две довольные физиономии, детскую и кошачью, в клубах пара. – Он умный, к котлу не полезет. Пусть сидит, Ванятке с ним веселее.

Ванятка дышал паром четверть часа, а Шалфей просидел у него на коленях всё это время, распушившись от сырости вдвое, и вылез оттуда мокрый, взъерошенный и страшно собою довольный.

Потом я посадила мальчишку к себе на колени, спиной к себе, и приложила ухо к его спине, между лопатками. Ухо было единственным, что у меня здесь было вместо стетоскопа, и я долго слушала, передвигаясь то выше, то ниже, то вправо, то влево, и просила его подышать глубже. Внизу справа хрипело, сыро и с бульканьем, а вверху было чисто, и сердце стучало часто, но ровно.

Подняв голову, я увидела на лестнице Ратибора. Он стоял на третьей ступеньке, на скрипучей, и, видимо, стоял давно, потому что не скрипнул, когда спускался. Он смотрел на меня, на мальчишку у меня на коленях, на корыто с серой водой и на ведро с вымазанными тряпицами, и лицо у него было странное, неподвижное. Встретившись со мной глазами, он не ушёл, как делал всегда, а остался стоять.

Лекарство я заварила при Ульяне, чтобы она видела и запомнила. Чабрец, тот же, что для пара. Корень солодки, сладкий, жёлтый на изломе, который у Златы хранился в отдельной берестяной коробочке, и я наколола его ножом на мелкие щепочки. Немного мать-и-мачехи, листья которой были сверху гладкие, а снизу мягкие, белёсые и пушистые. Всё это я залила кипятком в кувшине, дала настояться, процедила, остудила до тёплого и размешала в кружке ложку мёда.

— Сладкое, – удивился Ванятка, отхлебнув. – Устиньина мазь горькая была, я её раз лизнул.

— Больше её не лижи и не мажь, – сказала я и повернулась к Ульяне. – Поить его этим надо пять раз в день, тёплым, по полкружки. На ночь подушку ему выше, чтоб голова была повыше груди. Кутать сильно не надо, пусть ему будет тепло, но не мокро от пота. Избу проветривать, пока его нет, и пусть на печи не лежит, а то он там жарится. Рот полоскать отваром шалфея с ромашкой, вот, я тебе дам.

При слове “шалфей” рыжий кот на печи поднял голову и вопросительно мяукнул, и Ванятка, забыв про кашель, засмеялся.

— А мазь, Ульяна, где эта мазь у тебя?

Ульяна виновато вытащила из-под фартука маленький глиняный горшочек, обвязанный тряпицей. Мази в нём оставалось на донышке, серой, с металлическим блеском.

— Серебряный за неё отдала, – сказала она. – Кузьма меня за неё чуть не прибил, а я ведь думала, раз дорогая, значит, хорошая.

— Мазь я заберу. Если Кузьма спросит, скажешь, что ведьма отняла. А если Устинья спросит, скажешь то же самое.

Когда они ушли, Ванятка в чистой рубахе и в отцовой шапке, а Ульяна с узелком трав и с глазами, полными слёз, я поставила горшочек с мазью на верхнюю полку в кладовой, за черту, на полку Приказа, подальше от всех. И только потом поняла, что поставила его туда нарочно, чтобы его увидел Ратибор.

Он увидел вечером. Спустился на кухню, когда Аксинья ушла к Дарёне за дрожжами, взял с приказной полки горшочек, повертел его, приподнял тряпицу и понюхал, а потом поставил на стол передо мной.

— Вы отняли у бондаря его мазь, – сказал он. – Мазь, за которую он заплатил серебряный. Устинья завтра скажет всему городу, что вы извели её лекарство из зависти, а если мальчишке станет хуже, что вы его уморили.

— Если мальчишку и дальше мазать этой мазью, ему станет хуже наверняка. Это ртуть, Ратибор Велемирович.

— Откуда вы знаете?

— Потому что у него дёсны распухли и на них сизая кайма у самых зубов. Потому что у него слюна течёт и во рту железный вкус. Это первое, что бывает от ртути, а потом выпадают зубы, трясутся руки, а потом человек сходит с ума. Такой мазью мажут от всего на свете, и от всего на свете от неё умирают, только медленно, и никто не догадывается, что от неё.

Я говорила, глядя на горшочек, а когда подняла глаза, увидела, что Ратибор побелел, и не от гнева, а от чего-то давнего и тяжёлого, что я задела, сама того не зная. Он смотрел на горшочек, и пальцы его, лежавшие на столе, медленно сжались в кулак.

— И никто не догадывается, – повторил он глухо. – Лечат, лечат. Своими руками. И даже не знают, что делают.

— Многие не знают, – сказала я тихо. – Устинья, наверное, тоже не знает. Её этому научила бабка, а бабку её бабка.

— А вы, значит, знаете, Злата Тихоновна.

— Я знаю, потому что меня этому учили, и учили долго.

Он поднял на меня глаза, и я впервые увидела в них не неприязнь и не раздражение, а растерянность, глубокую и тяжёлую.

— Травница, которая отнимает у знахарки яд, – сказал он медленно. – Травница, у которой в первую же ночь умер муж от яда, сваренного под её печатью. Вы не складываетесь, Злата Тихоновна. Ни с чем не складываетесь.

Он встал, взял горшочек и унёс его к себе наверх. Я слышала, как над моей головой хлопнула дверь конторы, а потом долго было тихо, без шагов. Я сидела на кухне, смотрела в огонь и думала о том, кто и чем его так ударил в прошлом, что одна банка с серой мазью выбила из него всю столичную броню.

Наутро, едва я отперла дверь горницы, на крыльцо поднялись трое: Ульяна, Ванятка, закутанный уже не по самые уши, а только до подбородка, и громадный бородатый мужик в кожаном фартуке, с руками, чёрными от смолы. Мужик снял шапку, помял её, посмотрел на меня исподлобья и прогудел:

— Кузьма я, бондарь с Гончарной.

— Я знаю, – сказала я. – Заходите, Кузьма.

— Я, это… – Он переступил с ноги на ногу и покосился на Ульяну. – Баба моя вчера к тебе бегала, а мне не сказала, а я и наорал на неё, что малого к отравительнице таскала. А он ночью спал. Первый раз за три недели спал, не кашлял почти. И слюни не текут. И есть утром попросил, а то ведь не ел ничего, ложку в рот не брал. Вот я и пришёл… ну, сказать.

Он замолчал и мучительно покраснел, а Ванятка, не дожидаясь взрослых, вывернулся из-под отцовской руки, подбежал к печи и заглянул в запечье.

— Шалфей! – позвал он. – Я поправляюсь, укради мою ложку!

Из-за печи высунулась рыжая морда, оглядела Ванятку, зевнула и спряталась обратно, и Ванятка обиженно оглянулся на меня.

— Он не ворует утром, – объяснила я. – Утром он спит, а ворует к вечеру. Оставь ложку на лавке, а вечером проверим.

Ванятка с серьёзным видом достал из-за пазухи деревянную ложку и положил её на лавку у печи, на самом видном месте.

Я послушала ему спину. Хрипы внизу справа стали тише и суше, дёсны ещё были красными, но слюна больше не тянулась нитками. Ульяна плакала, вытирая глаза концом платка, Кузьма смотрел в пол, а я пошла в чулан и вынесла оттуда его медный самовар с помятым боком, “Кузьма-бондарь, три серебряных”.

Кузьма увидел самовар и замер. Потом протянул руки и взял его, осторожно, за ручки, повертел, провёл пальцем по вмятине на боку и вдруг сипло рассмеялся.

— Это ж Ульяна его тогда кочергой, – сказал он. – Когда я пьяный пришёл на Масленицу. А я его потом Сычу и сволок, со злости, чтоб ей не достался. Вот дурак-то.

— Дурак, – подтвердила Ульяна сквозь слёзы, и они оба засмеялись.

Ждан записал самовар в свою бумагу, Кузьма поставил вместо подписи жирную кляксу пальцем, а уходя, обернулся с порога и гулко сказал:

— Кадка у тебя на углу дома гнилая. Слыхал, баба в неё провалилась. Я тебе новую сделаю, дубовую, на обручах. Чтоб уж если кто полезет к тебе в окна заглядывать, так пусть по пояс в воде стоит, а не проваливается.

И ушёл, унося свой самовар под мышкой, а Ульяна с Ваняткой засеменили следом.

Днём в “Тёплой кружке” только и говорили, что о бондаревом сыне. Ульяна, судя по всему, рассказала о нём каждой бабе на рынке, а каждая баба рассказала ещё двум, и к полудню история обросла такими подробностями, что я сама её не узнавала. По одной выходило, что я вытащила из Ванятки змею, которую туда посадила Устинья. По другой, что я сварила его в котле, а потом он вылез оттуда здоровым. Сенька, слушая всё это, катался по лавке от смеха, а потом убежал разносить по городу третью версию, собственного сочинения.

А вечером явилась Устинья.

Она вошла без стука, когда в горнице оставались только Ефим в своём углу и Аксинья у печи, остановилась посреди горницы и уставилась на меня колючими выцветшими глазами.

— Ты моё отняла, – сказала она.

— Я отняла у Ванятки ртуть, бабушка, – ответила я. – А вам я вашего ничего не должна.

— Не о мази я! – Устинья топнула ногой. – Мазь пущай подавится твой столичный, слыхала я, что он её к себе унёс. У меня мешочек пропал. Вот тут был, в корзине, наговорённая соль, мне её ещё бабка заговаривала. Вчерась пришла домой, а его нету. Ты взяла, больше некому!

Ефим в углу медленно поднялся во весь свой огромный рост, и Устинья отступила на шаг. Аксинья, не говоря ни слова, взяла от печи ухват, присела, просунула его рогами в запечье и пошуровала там.

Из щели выкатились Гришкина свистулька, чья-то пуговица, моя медяшка, которую Ратибор оставил за отвар, и маленький холщовый мешочек на завязке, весь в кошачьей шерсти. Следом из-за печи вышел Шалфей и сел над всем этим богатством, недовольно подёргивая хвостом.

Устинья посмотрела на мешочек, на кота, на Аксинью с ухватом и на меня.

— Это он, – сказала я, – вчера у вас из корзинки, пока вы с Дарёной ругались. Он у нас ворует всё, что плохо лежит. Сначала ложки, потом колбасу, а теперь вот и наговорённую соль.

— Вот ведь… бес, – сказала Устинья с каким-то даже уважением, подбирая свой мешочек. – Мою соль никто не брал, а этот взял.

Она сунула мешочек за пазуху и, казалось, должна была уйти, но не ушла. Она стояла посреди горницы и смотрела на верёвки под потолком, где у меня сохли свежие пучки, которые утром принесла Дарёна от свояченицы, последняя осенняя мята и пижма. Потом подошла поближе и потрогала один пучок пальцем.

— Сушишь в горнице, – сказала она неодобрительно. – Тут народ, дух людской, дым. Травы в сени надо, на сквозняк.

— В сенях сыро, бабушка, – возразила я. – С реки туман, они там плесенью пойдут. А здесь от печи тепло, и окна я открываю.

— Плесенью, – фыркнула Устинья. – Пятьдесят лет в сенях сушу, и ни разу плесенью не шли.

— У вас сени, наверное, на солнечную сторону, а у меня на реку.

Устинья подумала, пожевала губами и ничего не ответила. Потом присмотрелась к пучку и нахмурилась.

— А вяжешь ты не так.

— Как это не так, бабушка?

— Бечёвкой вяжешь, суровой. А раньше ты красной ниткой вязала, крест-накрест, по-своему, я твои пучки за версту узнавала, когда ты их на рынке тайком продавала. – Она подняла на меня глаза, и взгляд у неё стал острым и цепким. – И руки у тебя иначе ходят. И глядишь иначе. Ты не та стала, Злата. Я тебя с девчонок знаю, ты всегда глаза в пол прятала, а сейчас вон как смотришь.

В горнице стало тихо. Ефим, ничего не понимая, переводил взгляд с меня на Устинью, Аксинья застыла с ухватом, а я смотрела на старуху и не знала, что ответить. Двадцать лет я врала покупателям только о том, что товар есть на складе, когда его там не было, и ни разу не врала о себе.

— Вдовство меняет людей, – наконец сказала я.

— Ну-ну, – протянула Устинья, и по её лицу я поняла, что она не поверила ни на волос. – Меняет. Это верно.

Она помолчала, потом, к моему удивлению, села на край лавки, прямо на овчину, и поставила корзинку себе на колени.

— Бондарёнок-то, – сказала она, глядя в сторону. – Сказывают, поправился.

— Поправляется. Ещё неделю поить надо.

— А чем ты его поишь?

— Чабрецом с солодкой и мать-и-мачехой, с мёдом. И пар чабрецовый.

Устинья пожевала губами.

— Солодку-то я знаю, – сказала она. – Только кто ж её детям даёт, она ж сладкая, баловство одно.

— Сладкое дети пьют охотно, а горькое выплёвывают, бабушка. Лекарство, которое выплюнули, не лечит.

Устинья хмыкнула, и мне показалось, что уголок её морщинистого рта дрогнул. Она долго сидела молча, а потом сказала, не глядя на меня:

— Мне ту мазь бабка оставила. Пятьдесят лет ею мажу. И её бабке её бабка… А что зубы у людей валятся, так у кого ж они к старости не валятся.

— У детей, бабушка, к старости они валиться не должны, – тихо сказала я. – А у Ванятки дёсны посинели за две недели.

Устинья ничего не ответила. Она посидела ещё, потом поднялась, взяла корзинку и пошла к двери, а на пороге обернулась.

— В сени ты травы не вешай, – сказала она ворчливо. – Раз на реку, так не вешай. Только печь закрывай, когда сушишь, а то дух печной в траву идёт, и мята после него горчит.

И ушла, а я осталась стоять посреди горницы, потому что, кажется, только что получила от Устиньи первый в жизни совет.

— Липу она так и не выпила, – вздохнула Аксинья, глядя ей вслед.

— Выпьет, – сказала я. – Не сразу, но выпьет.

Вечером, когда я гасила свечи в горнице, ложка Ванятки с лавки у печи исчезла. Я заглянула в запечье со свечой и увидела её там, рядом с Гришкиной свистулькой, а Шалфей лежал поперёк неё и смотрел на меня с видом существа, которое честно выполнило обещание, данное не им.

На лестнице скрипнула третья ступенька. Ратибор стоял там, на середине, и смотрел вниз, на меня со свечой у печи.

— Ждан сегодня записывал в свою бумагу бондарев самовар, – сказал он. – И мазь.

— Я знаю. Он записывает всё, что уходит из чулана и что приходит в дом.

— Я велел ему записать иначе. Не “вдова отняла мазь у бондаря”, а “вдова изъяла у бондаря ртутное снадобье, вредное для здоровья, как надлежит лекарю”.

Я подняла на него глаза. Он стоял на лестнице, в полутьме, и лица его я почти не видела.

— Зачем вы так велели? – спросила я.

— Затем, что так оно и было, – сказал он и ушёл наверх.

А я стояла у печи со свечой в руке, пока свеча не начала капать мне на пальцы, и думала о том, что за две недели Ратибор Велемирович впервые сказал обо мне что-то, что, кажется, было правдой и в его глазах тоже.

Глава 10

О ярмарке урожая в Яблонце начинали говорить за две недели, а за три дня говорили только о ней. Ярмарку ставили на большом лугу за рынком, у самой Светлицы, и съезжались на неё со всей округи: с хуторов, из соседних сёл, с того берега и даже, по словам Сеньки, из самого Велиграда, хотя в последнем я сомневалась. Торговали всем, что уродилось за лето, яблоками, мёдом, репой, капустой, льном, шерстью, пили, ели, плясали, мерились силой и до глубокой ночи жгли костры у реки.

— Тебе прилавок нужен, – заявила Дарёна за три дня до ярмарки, усаживаясь на свою любимую лавку с овчиной. – Без прилавка тебя половина города так и не попробует. Они ж к тебе в дом боятся, а на ярмарке все пьют у всех, там не разберёшь, кто ведьма, а кто нет.

— А что продавать? Взвар на ярмарке остынет, пока донесут.

— Сбитень, – сказала Дарёна, хлопнув ладонью по столу. – На ярмарке всё сбитень пьют, горячий, с пряностями. Только у всех он одинаковый, мёд да вода, а ты травы положи свои. И коврижку я испеку медовую, большую, на всю ярмарку хватит.

Сбитень я варила впервые в жизни, а знала о нём только из книжек, поэтому накануне ярмарки весь вечер стояла у печи с Аксиньей и Дарёной, пробуя, споря и записывая угольком пропорции на обороте очередной долговой расписки. Мёд мы взяли у деда-пасечника с того берега, тёмный, гречишный, густой и душистый, целую кадушку, за которую Аксинья торговалась так, что дед в конце концов махнул рукой и отдал за полцены, лишь бы она замолчала.

Мёд я развела водой в большом котле, довела до кипения и снимала пену, пока она не перестала подниматься, а Дарёна стояла рядом и учила, когда снимать, потому что, по её словам, если пену оставить, сбитень будет мутный и горчить. Потом в котёл пошли пряности: палочка корицы, несколько бутонов гвоздики, ломтик имбиря и щепоть душистого перца. Травы я добавила в самом конце, сняв котёл с огня, чтобы они не выварились: зверобой, мяту, немного чабреца и сушёные листья смородины, которые давали сбитню летний запах.

— Это ты чего туда кладёшь? – подозрительно спросила Дарёна, заглядывая через моё плечо.

— Зверобой. От него сбитень цветом гуще и на холоде согревает.

— А мяту-то зачем, в сбитень-то?

— Чтоб после мёда во рту свежо было, и чтобы голова не болела у тех, кто на ярмарке и брагу пьёт.

Дарёна попробовала, подумала, попробовала ещё, налила себе полную кружку и выпила до дна.

— Ох и хитрая ты, голубушка, – сказала она. – С таким сбитнем ты всех сбитенщиков разоришь.

Коврижку Дарёна пекла в своей пекарне, огромную, на противне во всю печь, с мёдом, с пряностями и с изюмом, а сверху посыпала толчёными орехами. Гришка караулил коврижку всю ночь, чтобы её никто не украл, и под утро, по словам Дарёны, уснул прямо на ней, и на одном углу остался отпечаток его щеки. Этот угол Дарёна отрезала и отдала ему на завтрак.

Прилавок нам сколотил Ефим, из старых досок от Гордеевых сундуков, а Кузьма-бондарь, узнав, что я везу на ярмарку сбитень, принёс в подарок два новеньких дубовых бочонка с медными кранами, чтобы сбитень не остывал и наливать было удобно. Бочонки мы обернули овчиной и войлоком, сверху укрыли старым Гордеевым тулупом, и Аксинья сказала, что так в них и до Масленицы будет горячо.

На ярмарку мы выехали на рассвете, на Кузьминой телеге, которую он тоже одолжил, вместе со своей старой пегой кобылой. Кобыла была упрямая и, отъехав от дома на десяток шагов, встала посреди Медовой улицы и не желала двигаться ни вперёд, ни назад. Аксинья хлестала её вожжами, Гришка тянул под уздцы, Дарёна кричала на неё так, что проснулась вся улица, а кобыла стояла и меланхолично жевала соломинку, торчавшую из-под тулупа на бочонках.

Помог Ждан. Он подошёл к кобыле с куском Дарёниной коврижки, показал его ей, а потом пошёл впереди, держа коврижку на вытянутой руке. Кобыла посмотрела на коврижку, вздохнула и тронулась, и так мы и ехали всю дорогу до ярмарки, Ждан впереди с коврижкой, кобыла за ним, а мы за кобылой, под хохот всех встречных.

— Он же сам эту коврижку съест, – шепнула мне Аксинья, глядя на Ждана.

— Съест, – согласилась я. – Но уже на ярмарке.

Шалфея мы оставили дома и заперли в горнице, но, когда сгружали бочонки с телеги на лугу, из-под тулупа на нас выглянула рыжая морда, заспанная, в соломе. Котёнок, видимо, забрался в телегу ещё ночью, пока мы её грузили, и проехал всю дорогу, пригревшись между тёплыми бочонками. Отправить его домой было не с кем, и он остался с нами, на прилавке, рядом с коврижкой, которую Аксинья тут же отодвинула подальше.

Луг к восьми утра был уже полон. Между рядами телег, прилавков и шатров толкался народ, ржали лошади, мычали коровы, которых привели на продажу, где-то пищала дудка и бухал бубен. Торговали всем: яблоками в корзинах и мешках, красными, жёлтыми, полосатыми, мёдом в кадушках, пирогами и калачами, глиняными горшками, деревянными ложками, лаптями, расписными платками, свистульками, бусами, лентами. Пахло яблоками, дымом и навозом, и я перестала различать отдельные запахи уже через четверть часа.

Наш прилавок поставили у края ряда, между сбитенщиком Федотом и бабкой Устиньей.

Устинья, увидев нас, поджала губы и демонстративно повернулась спиной. Перед ней на прилавке были разложены пучки трав, перевязанные суровой ниткой, горшочки с мазями, мешочки с наговорённой солью и сушёные корешки, связанные в косички, а над прилавком висела дощечка, на которой углём было начертано: “От всех хворей, от сглаза и порчи”. Ртутной мази на прилавке я не увидела, и это меня почему-то порадовало.

Сбитенщик Федот, рыжий, толстый, в высокой поярковой шляпе, с огромным медным самоваром за спиной, посмотрел на мои бочонки, на меня и громко сказал соседу, что ведьмин сбитень пить будут только ведьмы.

До полудня так и выходило. Люди шли мимо, смотрели на вывеску, которую Гришка прибил к прилавку, на меня, на рыжего кота среди коврижки, и шли к Федоту. Федот торговал бойко, сыпал прибаутками, наливал из самовара, а я стояла за прилавком, улыбалась прохожим и чувствовала себя совершенно бесполезной.

Всё переменил Шалфей.

Около полудня с реки потянуло холодным ветром, и народ, озябнув, повалил к сбитенщикам. Федот едва успевал наливать, сыпал прибаутками и звенел медяками, а на прилавке у него, на расшитом полотенце, громоздилась горка медовых пряников, печатных, с оттиснутыми петушками. Шалфей, который всё утро смирно спал у коврижки, проснулся, потянулся, посмотрел на эту горку жёлтыми глазами и, прежде чем я успела его схватить, одним прыжком перемахнул с нашего прилавка на Федотов.

Пряник он взял самый верхний, с петушком, и вцепился в него зубами, хотя пряник был размером с него самого. Федот, увидев рыжего вора среди своего товара, взревел, замахнулся на него поварёшкой и сшиб собственную шляпу, которая слетела прямо в самовар. Шалфей с пряником в зубах соскочил с прилавка и понёсся вдоль ряда, Федот за ним, Гришка за Федотом, крича “не бей, это наш!”, а следом бежала вся ярмарочная ребятня, которой было совершенно всё равно, за кем бежать, лишь бы бежать.

Котёнок пронёсся под телегой с капустой, пролетел между ног у коровы, которая испуганно замычала и шарахнулась на соседний прилавок с горшками, и горшки с грохотом посыпались на землю. Гончар выскочил из-за прилавка и тоже присоединился к погоне. Шалфей заложил крутой вираж, проскочил обратно мимо нашего прилавка и, не найдя лучшего убежища, нырнул под прилавок Устиньи, прямо в корзину с мешочками наговорённой соли.

Устинья наклонилась, сунула руку в корзину и вытащила Шалфея за шкирку. Он висел в её сухих пальцах, растопырив лапы, с пряником в зубах, который так и не выпустил, и смотрел на неё сердито и без малейшего раскаяния. Подбежал запыхавшийся Федот без шляпы, за ним гончар, за ним ребятня, и все остановились перед Устиньей, которая держала кота на вытянутой руке.

— Твой, что ли, разбойник? – сурово спросила она меня через прилавок.

— Мой, бабушка. Простите, он…

— Знаю я, кто он. – Устинья посмотрела на кота, потом на Федота. – Второй раз у меня в корзине. Соль мою ворует, теперь вон пряники. Бес, а не кот.

Она отняла у Шалфея пряник, обкусанный с одного края, протянула его Федоту, а кота протянула мне.

— Держи своего беса крепче, Сычиха. А то вон гончару теперь горшков на полтину платить.

Федот посмотрел на обкусанный пряник, потом на шляпу, которая плавала у него в самоваре, и расхохотался, громко, басом, так что затряслось брюхо. Следом захохотали гончар, ребятня, бабы у соседних прилавков, и через минуту вокруг нашего прилавка стояла толпа, которая хохотала, показывала на кота пальцами и пересказывала друг другу, как ведьмин кот обокрал сбитенщика.

Устинья, дождавшись, пока смех немного стихнет, подошла к нашему прилавку и положила на него медяк.

— Налей-ка мне своего сбитню, – громко сказала она, на весь ряд. – Коли кот твой меня второй раз грабит, так хоть погреюсь за его счёт.

Я налила ей полную кружку, горячего, из-под крана. Устинья взяла её обеими руками, понюхала, поморщилась, отпила, подумала и отпила ещё. Толпа вокруг затихла и смотрела на неё.

— Зверобой, – сказала Устинья, глядя в кружку. – И мята. И смородиновый лист. – Она подняла на меня выцветшие глаза. – А сладко. Пить можно.

Она допила кружку до дна, поставила её на прилавок и, не сказав больше ни слова, вернулась к себе. А я смотрела, как толпа, которая только что хохотала над котом, разглядывает теперь меня, бочонки и пустую Устиньину кружку, и понимала, что старая знахарка, которая неделю назад называла меня отравительницей на всю “Тёплую кружку”, только что выпила мой сбитень на глазах у половины ярмарки.

Первым подошёл гончар. Он сказал, что горшки ему побили не со зла и платить за них не надо, а сбитня он выпьет. За ним подошёл Федот, вытирая мокрую шляпу полой кафтана, и тоже выпил, причмокнул и сказал, что зверобой – это хитро, и что надо бы ему тоже попробовать, только чтоб я не обижалась. За Федотом подошли бабы, за бабами мужики, и к часу дня у нашего прилавка выстроилась очередь, а Аксинья только успевала собирать медяки в глиняную миску и пересчитывать их, шевеля губами.

Дарёнина коврижка кончилась к двум часам, а сбитень в первом бочонке к трём. Шалфей спал на тулупе, утомлённый своими подвигами, и каждый, кто подходил к прилавку, первым делом спрашивал, не это ли тот самый кот, а потом уже покупал сбитень. Сенька, который крутился поблизости весь день, сказал мне, что по ярмарке ходит уже пять разных историй про то, как ведьмин кот обворовал сбитенщика, и в одной из них он украл у Федота самовар целиком.

Около трёх к нашему прилавку подошёл Бархатов.

Я узнала его раньше, чем Аксинья шепнула мне имя. Народ перед ним расступался сам собой, кланялся, снимал шапки, бабы улыбались, а мужики спешили пожать руку. Он был высокий, плотный, лет пятидесяти, с аккуратной серебристой бородой и добрыми прищуренными глазами в смешливых морщинах. На нём был кафтан тёмно-вишнёвого сукна, а поверх кафтана распахнутая лисья шуба, рыжая, богатая, до самых сапог. За ним шёл молодой приказчик, худой, бледный, с кругами под глазами, нёсший под мышкой толстую книгу в кожаном переплёте, и я заметила, что ногти на руках, которыми он прижимал к себе книгу, обгрызены до мяса.

— Вот она какая, Сычова вдовушка, – сказал Бархатов, останавливаясь у прилавка, и голос у него был густой, мягкий и очень тёплый. – Слыхал я, слыхал, голубушка, что ты у себя в доме взварню открыла и людей поишь. А вот сам не заходил, всё дела да дела. Прости старика.

— Елисей Прокопьевич, – сказала я и поклонилась, как кланялись ему все остальные. – Сбитня?

— Наливай, наливай, голубушка, – он развёл руками и оглянулся на толпу. – И не мне одному. Всем, кто тут стоит, налей за мой счёт, весь ряд угощаю. Фрол, – он кивнул приказчику, не оборачиваясь, – отсчитай хозяйке, сколько скажет.

Фрол, бледный приказчик, полез в кошель, уронил его, кинулся поднимать, рассыпал медяки, и Бархатов только покачал головой с добродушной усмешкой.

— Вот ведь растяпа, – ласково сказал он. – Третий год у меня служит, а всё из рук валится. Ну ничего, Фролушка, ничего, собирай.

Толпа загудела, потянулась к прилавку, и я наливала кружку за кружкой, а Бархатов стоял рядом, принимал благодарности, шутил с бабами, трепал по головам ребятишек и смотрел на меня, добродушно щурясь.

— Ты, голубушка, на меня не обижайся, – сказал он, когда очередь немного схлынула. – Я человек прямой, говорю, что думаю. Тяжело тебе, поди, одной в этом доме. Горе ведь там, смерть. Да ещё постояльцы чужие. Я бы на твоём месте ни дня там не жил, всё бы мерещилось.

— Мне не мерещится, Елисей Прокопьевич.

— Это пока, – мягко сказал он. – А как зима придёт, ночи длинные… Ты вот что, голубушка. Ежели надумаешь продавать, приходи ко мне. Я тебе за дом дам хорошую цену, честную, больше, чем кто другой даст. Мне он без надобности, да ведь жалко тебя, молодую. Купишь себе домик поменьше, посветлее, да без покойников. А?

— Благодарю вас, – сказала я. – Но я пока не собираюсь продавать. У меня тут чайная, люди ходят, и половина дома не моя, а Тайного приказа.

— Приказ, – Бархатов покачал головой. – Да, Приказ… Ну, ты подумай, подумай. Я не тороплю.

Он достал из-за пазухи плоскую серебряную флягу, отвинтил пробку и отпил. Пробка была резная, из светлого дерева, с петушиной головкой наверху, гладкой и блестящей от многолетних прикосновений, и я заметила её потому, что Шалфей на тулупе вдруг поднял голову и уставился на эту пробку с самым живым интересом. Бархатов завинтил флягу и спрятал её обратно за пазуху, а котёнок проводил её долгим разочарованным взглядом.

— Елисей Прокопьевич, – раздалось у меня за спиной, и я обернулась.

Ратибор шёл к нам через толпу, неторопливо, в тёмном кафтане и плаще, и лицо у него было то самое, приветливое, открытое, столичное, от которого бабы в “Тёплой кружке” забывали про вязание. Ждан шёл за ним, на ходу доедая пирог, купленный, судя по всему, не у Дарёны.

— Ратибор Велемирович! – Бархатов раскинул руки и шагнул ему навстречу. – А я уж думал, вы ярмарку нашу стороной обходите, брезгуете. Вот, вдовушку нашу угощаю, а заодно и весь ряд. Выпейте и вы со мной, по-соседски.

Он снова достал свою флягу и протянул её Ратибору, но тот с улыбкой покачал головой.

— Благодарю, Елисей Прокопьевич, я на службе пью только своё, – сказал он и похлопал себя по боку, где под плащом висела его собственная фляга. – Привычка, не обессудьте.

— Понимаю, понимаю, – закивал Бархатов. – Столичная служба, она строгая. А вы, стало быть, всё по делу Гордея Лукича хлопочете? Слыхал, слыхал.

— По нему. Вы ведь знали покойного?

— Да кто ж его в Яблонце не знал, – вздохнул Бархатов. – Человек был тяжёлый, царство ему светлое, а всё ж таки человек. Я с ним дел не вёл, Бог миловал, я ведь деньги в рост не беру и не даю, сами знаете, грех это.

— А когда вы видели его в последний раз?

Бархатов задумался, огладил бороду и покачал головой.

— В последний раз я его видел живым и здоровым, Ратибор Велемирович, – сказал он с печальной улыбкой. – С бородой во всю грудь и с таким норовом, что и не подумаешь, что помрёт. Вот она, жизнь-то наша. Сегодня ты человек, а завтра поминай как звали.

Ратибор слушал его, чуть склонив голову набок, как слушал всех, и я видела, как разглаживается у него между бровями складка, как светлеет и успокаивается лицо. Он кивнул, улыбнулся Бархатову, и они заговорили о ярмарке, о ценах на сукно, о новых фонарях, которые Бархатов обещал городу к Свечнице.

А я стояла за прилавком с половником в руке и почему-то думала о том, что “в последний раз видел живым и здоровым” – это не день и не место. Я двадцать лет слышала у окошка аптеки, как люди отвечают на вопрос, который им не задавали, вместо того, который задали. “Что ещё принимаете?” – “Да я ж здоровый, я вообще ничего не пью”. Мысль мелькнула и пропала, потому что Бархатов как раз повернулся ко мне и снова заговорил, тепло и ласково, о том, какой у меня вкусный сбитень, а за моей спиной Аксинья уронила миску с медяками, и я бросилась их собирать.

Когда я поднялась, Фрол стоял у края нашего прилавка и смотрел на меня. Глаза у него были красные, воспалённые, и смотрел он виновато и испуганно разом, и, встретившись со мной взглядом, тут же уставился в землю. Бархатов окликнул его, и он, вздрогнув, поспешил следом за хозяином, прижимая к себе книгу.

Они уходили вдоль ряда, Бархатов с Ратибором впереди, беседуя, Фрол позади, а за ними, у края луга, стояли телеги с товаром, гружённые высокими тюками сукна, обшитыми рогожей. На каждом тюке чернело клеймо, выжженное прямо на рогоже: круг, а над ним три зубца. Я смотрела на эти тюки, пока их не заслонила толпа, и сама не знала, почему смотрю.

К вечеру народ перекочевал на берег, где мерились силой. Мужики боролись на поясах, поднимали гири, тянули канат, а победителям раздавали петухов, ленты и пряники. Ефим поднял огромную чугунную гирю, которую до него никто не мог оторвать от земли, двадцать раз подряд, и толпа ревела так, что перекрыла дудки. Ему вручили алую шёлковую ленту, длинную, блестящую, и он постоял с ней в руках, растерянно её разглядывая, а потом пробрался сквозь толпу к нашему прилавку и протянул ленту мне.

— Вам, – сказал он басом и покраснел так, что борода показалась бледной. – Для косы. Ну… или для чего хотите.

Вокруг засвистели и заулюлюкали, и Аксинья толкнула меня локтем в бок, а я взяла ленту, потому что не взять её при всех значило опозорить Ефима, и поблагодарила его. Ефим кивнул, ещё раз покраснел и сбежал обратно к гирям.

Подняв глаза, я увидела Ратибора. Он стоял поодаль, у края толпы, с Бархатовым, и смотрел на ленту у меня в руках. Лицо его было непроницаемым, только одна бровь чуть приподнялась. Потом Бархатов что-то сказал ему, и он отвернулся.

Ленту я убрала в карман передника, к медякам, а Шалфей, который всё это время спал на тулупе, вылез, понюхал карман, и я едва успела выдернуть из его зубов алый конец.

Уже в сумерках, когда мы с Аксиньей разбирали прилавок, а Гришка со Жданом грузили пустые бочонки на телегу, я пошла к игрушечным рядам купить Гришке свистульку взамен той, что всю неделю жила у Шалфея за печью. Ряды уже сворачивались, торговцы увязывали товар, но у одного прилавка горел фонарь, и на прилавке стояли деревянные лошадки, раскрашенные, с мочальными гривами и хвостами, на колёсиках и без.

У прилавка стоял Ратибор. Он держал в руках лошадку, небольшую, гнедую, с белой звёздочкой на лбу и чёрной гривой, и торговался с игрушечником вполголоса, сосредоточенно и очень серьёзно. Игрушечник называл цену, Ратибор качал головой, игрушечник называл другую, Ратибор вертел лошадку, проверял, крепко ли держится хвост, и снова качал головой.

Я остановилась в тени соседней палатки и смотрела. Наконец они ударили по рукам, Ратибор отсчитал медяки, сунул лошадку под плащ и обернулся, и в эту минуту увидел меня.

Мы стояли в десяти шагах друг от друга и молчали. Из-под его плаща торчал чёрный мочальный хвост.

— Свистульку, – сказала я игрушечнику, подходя к прилавку. – Глиняную, вон ту, с птичкой. Для Гришки.

Игрушечник подал мне свистульку, я заплатила, повернулась и пошла обратно к нашей телеге, так и не посмотрев больше на Ратибора. Я не обернулась, хотя мне очень хотелось, а хвост из-под его плаща так и стоял у меня перед глазами всю дорогу домой.

Домой Ратибор не вернулся до глубокой ночи. Ждан сказал, что Бархатов позвал его ужинать к себе, в большой каменный дом на Купеческой, и что сам он, Ждан, тоже был приглашён, но не пошёл, потому что там подают рыбу, а рыбу он не любит. Я подозревала, что дело было не в рыбе, а в том, что Аксинья испекла к ярмарке пирог с вишней, но промолчала.

Я уже гасила свечи на кухне, когда услышала, как стукнула задняя дверь. Ратибор вошёл, снял плащ, повесил его на крюк, и я заметила, что под плащом у него ничего не торчит. Лицо у него было спокойным и почти довольным, и я никогда прежде не видела его таким после целого дня среди людей.

— Хорошо поужинали? – спросила я.

— Хорошо. – Он сел на лавку и вытянул ноги к печи. – Елисей Прокопьевич умеет принимать гостей. Стерлядь, пироги, наливки, разговоры. Знаете, Злата Тихоновна, что самое удивительное?

— И что же, Ратибор Велемирович?

— За весь вечер он ни разу не солгал. – Ратибор покачал головой, и в голосе его слышалось облегчение. – Ни единого раза, за три часа. Я не встречал таких людей с тех пор, как… – он оборвал себя и помолчал. – Давно не встречал. Голова за весь вечер ни разу не заболела.

Он посидел ещё немного, глядя в огонь, потом поднялся, кивнул мне и ушёл наверх, а я осталась стоять у печи с погасшей свечой в руке.

“В последний раз я его видел живым и здоровым”. Я повторила это про себя и попыталась понять, что меня в этом царапает, но голова после ярмарки гудела, ноги ныли, в кармане передника лежала алая лента Ефима, а наверху, над моей головой, кто-то тихо, стараясь не скрипеть, открыл сундук и закрыл его снова. Я решила подумать об этом завтра и пошла спать, а Шалфей, проводив меня до двери, вернулся на кухню и долго сидел под лестницей, глядя наверх, туда, где в сундуке у Ратибора лежала гнедая лошадка с чёрным мочальным хвостом.

Глава 11

Первый заморозок ударил в ночь после ярмарки, и наутро вся Медовая улица побелела, крыши заиндевели, лужи затянуло тонким звонким ледком, а рябина у нашей калитки, которая весь месяц стояла красная и горькая, вдруг потемнела, отяжелела и опустила гроздья почти до самой земли. Аксинья, выглянув утром в окно, сказала, что теперь её можно брать, потому что после морозца рябина сладкая, а до морозца её только дрозды едят, да и те плюются.

Рябину мы обирали все вместе, до открытия. Аксинья взобралась на приставную лестницу и срезала гроздья ножом, бросая их вниз, в корзину, которую держал Гришка. Я обирала нижние ветки, до которых могла дотянуться с земли, а Ждан стоял рядом и обирал в основном себе в рот, морщась от каждой ягоды, но не останавливаясь. Шалфей, сидя в корзине с ягодами, ловил падающие гроздья лапами и выкатывал их обратно на землю, так что Гришке приходилось собирать их по второму разу.

Буян, который всё утро наблюдал за нами с забора, дождался, пока я нагнусь за упавшей гроздью, и спикировал мне прямо на спину. Я взвизгнула и выпрямилась, петух слетел, хлопая крыльями, Гришка уронил корзину, Шалфей выкатился из неё вместе с рябиной, а Аксинья на лестнице так смеялась, что едва не свалилась сама. Буяна в конце концов отогнал Ждан, махая на него пустым ведром, и петух удалился в сарай, оглядываясь и сердито клохча.

Рябину я перебрала, отделив ягоды от веточек, и половину рассыпала сушиться на противне у печи, а из другой половины сварила взвар. Ягоды я раздавила толкушкой в глиняной миске, чтобы лопнули, залила кипятком, добавила нарезанное дольками яблоко, чтобы смягчить горечь, и немного мёда. Пока взвар томился у печи, он из прозрачного стал медно-красным, густым, и в нём была горчинка, которая не пропадала даже от мёда, а только делалась мягче и становилась частью вкуса.

— Горький, – сказал Ждан, отхлебнув, и тут же отхлебнул ещё. – Только почему-то хочется ещё.

— Рябина такая, – сказала я. – От неё силы прибывают, особенно к зиме. Бабы с рынка его любить будут, вот увидишь.

Бабы его и правда полюбили. К полудню в “Тёплой кружке” не было свободного места, потому что после ярмарки к нам повалили все, кто там пробовал сбитень, и все, кто слышал историю про кота, сбитенщика и Устинью. Шалфей лежал на подоконнике и равнодушно принимал поклонение: его гладили, ему совали кусочки пирога и показывали на него детям, а он лениво приоткрывал один глаз и закрывал его снова. Аксинья не успевала мыть кружки, и Гришка, которого Дарёна прислала помогать, бегал между столами с подносом, поминутно что-нибудь роняя.

Около двух дверь распахнулась, и на пороге встали двое.

Мужчина был грузный, обрюзгший, лет пятидесяти пяти, с сивой всклокоченной бородой, красным носом в синих прожилках и маленькими мутными глазками, которые сразу забегали по горнице. От него тянуло вчерашней брагой и луком, и даже от двери было слышно, как он сопит. За его плечом стояла сухая остроносая женщина лет сорока, с поджатыми губами и цепкими светлыми глазами, в хорошем суконном платке и бархатной душегрее, которая, судя по потёртостям на локтях, знавала лучшие времена.

Аксинья, увидев их, замерла с подносом в руках, а Дарёна, сидевшая у окна, медленно отставила кружку.

— Тихон, – шепнула мне Аксинья. – Батюшка ваш. И мачеха, Варвара.

В горнице стало тише. Разговоры за столами оборвались, бабы повернули головы к двери, а Сенька у окна подался вперёд с горящими глазами, предвкушая новости, которые можно будет разнести по всему городу.

Тихон оглядел горницу, травы под потолком, медный чайник, полные столы, и его маленькие глазки довольно сузились.

— Ишь ты, – сказал он хрипло. – Устроилась дочка. Отец, значит, в кабаке на последний медяк перебивается, а у неё тут торговля, народ, денежки. Здорово, Златка.

— Здравствуйте, батюшка, – сказала я, не выходя из-за печи. – Садитесь, если пить пришли. Сегодня у нас рябиновый взвар.

— Взвар, – Тихон фыркнул и плюхнулся на ближнюю лавку, потеснив двух баб, которые поспешно отодвинулись. – Ты отцу браги налей, а не взвару. Взвар я с роду не пил.

— Браги у нас нет.

— Как это нет? – Он оглянулся на Варвару с искренним изумлением. – Слышь, Варвара, у неё браги нет. Это что ж за заведение такое, где браги нет?

— Не про брагу мы пришли, Тихон, – поджав губы, сказала Варвара и прошла к печи, оглядывая всё по пути цепкими глазами: кружки на полке, чайник, глиняную миску с медяками, которую Аксинья тут же сдвинула за свою спину. – Мы по делу пришли. По семейному.

Она остановилась прямо передо мной, и я увидела, что глаза у неё светлые, водянистые, и что смотрят они не на меня, а куда-то мне за плечо, на кладовую.

— Дом этот, – сказала она, – Сычов был. А ты Сычова вдова. А ты нашей крови. Отцу твоему тяжело, стар он стал, хворый, а ты одна в таких хоромах живёшь, торговлю завела. Негоже это, Злата. Не по-людски. Дочь родная отцу помогать должна.

— Чем же я должна ему помочь, Варвара?

— А то ты не знаешь, – прищурилась Варвара. – Сыч, люди сказывают, денег оставил полный сундук. Да залогов чулан. Ты вон залоги эти направо и налево раздаёшь, а родному отцу хоть бы медяк. Отдай отцу то, что ему по праву положено. А ещё лучше дом продай, Бархатов, говорят, хорошую цену даёт, а деньги к нам. Мы тебя к себе обратно возьмём, не бросим. Отец у тебя один.

В горнице было так тихо, что я слышала, как тикают над печью ходики Минея. Бабы за столами не дышали. Тихон на лавке ковырял ногтем в зубах и согласно кивал после каждого Варвариного слова.

— Деньги Гордея Лукича забрал Тайный приказ, – сказала я спокойно. – Залоги я отдаю их хозяевам, под запись, и записывает их тоже Приказ. А дом продавать я не стану.

— Не станешь? – Тихон перестал ковырять в зубах и поднялся, тяжело, опираясь о стол. – Ты отцу родному говоришь “не стану”? Да я тебя растил! Я тебя кормил! Я тебя замуж выдал за самого богатого человека в Яблонце!

— Вы меня продали ему за долг, батюшка, – сказала я. – За карточный долг, как мне рассказывали.

Горница ахнула. Тихон побагровел, и нос у него стал совсем лиловым.

— Кто тебе такое сказывал?! Брешут! Я тебе судьбу устроил, дура, а ты… Сыча на тот свет спровадила, а теперь отцу родному…

Он шагнул ко мне и схватил меня за запястье, за то самое место, где в первое утро темнел синяк от чужих пальцев, давно уже сошедший. Пальцы у него были толстые, влажные и неожиданно сильные, и я почувствовала, как тело Златы сжалось под ними привычно, давно, задолго до меня, и как само собой опустились глаза и съёжились плечи. Я заставила себя поднять голову.

— Отпустите меня, батюшка, – сказала я.

— Сама пойдёшь домой, к отцу, – прошипел он мне в лицо, дыша перегаром. – И дом продашь. А то я голове пожалуюсь, что дочь моя, вдова, полоумная, мужа отравила и деньги на ветер пускает. Отцу опеку над тобой дадут, и тогда я сам продам.

Из-за печи донеслось низкое, утробное шипение, какого я никогда прежде не слышала от Шалфея. Котёнок стоял на шестке, выгнув спину, распушившись так, что стал вдвое больше, и шипел на Тихона, прижав уши, оскалив маленькие белые клыки. Тихон покосился на него и брезгливо отмахнулся свободной рукой.

— Отпустите её руку, Тихон, – раздалось с лестницы.

Голос был негромкий, ровный и очень холодный, и в горнице разом стихли все шорохи. Ратибор спускался по ступенькам медленно, не торопясь, в тёмном кафтане, застёгнутом под горло, и третья ступенька под ним скрипнула так отчётливо, что Тихон вздрогнул. Лицо у Ратибора было спокойным, и именно это спокойствие пугало сильнее всего, потому что я уже знала, что оно у него значит.

Тихон разжал пальцы. Я отступила к печи и потёрла запястье, на котором краснели следы.

— А вы кто будете? – Тихон попытался выпрямиться и выпятить грудь, но получилось у него неважно. – Постоялец, что ль? Так это дело семейное, вас не касается.

— Ратибор Велемирович, старший дьяк Тайного приказа, – сказал Ратибор, останавливаясь в трёх шагах от него. – А дело касается. Половина этого дома, по завещанию Гордея Лукича, принадлежит Приказу. Вы хотите продать половину дома Тайного приказа, Тихон? Или опеку над ней получить?

Тихон открыл рот и закрыл его. Варвара, стоявшая у печи, побледнела и вцепилась в концы своего платка.

— Мы ничего такого, батюшка, – торопливо заговорила она. – Мы о дочери печёмся, о её доле, мы про Приказ и в мыслях не держали…

— Лжёте, Варвара, – сказал Ратибор, не повернув к ней головы.

Варвара осеклась. По горнице прошёл шёпот, и Сенька у окна подался ещё ближе, боясь пропустить хоть слово.

— Сколько вам должен был Гордей Лукич, Тихон? – спросил Ратибор.

— Он мне? – Тихон моргнул. – Нисколько он мне не был должен, это я… то есть…

— А сколько были должны вы ему?

— Ничего я ему не был должен! – выпалил Тихон.

— Лжёте, Тихон, и снова неумело.

Тихон побагровел ещё сильнее, хотя казалось, что сильнее уже некуда.

— Ну… было, – выдавил он. – Было немного. Так я ж ему дочь отдал, в счёт долга, мы и поквитались.

— Вот как, – сказал Ратибор, и голос его стал ещё тише. – Вы отдали дочь в счёт карточного долга и поквитались. А после этого ваш зять умер от яда. Ваша дочь под подозрением, а вы, её отец, который его ненавидел, были ему должны и при всём кабаке у моста грозились, что он своё получит. Я ведь не ошибаюсь, Тихон? Грозились?

Тихон молчал. Варвара молчала тоже, только губы у неё задрожали.

— Где вы были в ночь, когда умер Гордей Лукич? – мягко спросил Ратибор.

— В кабаке, – хрипло сказал Тихон. – Всю ночь в кабаке, при людях. Хоть кого спросите.

Ратибор помолчал, склонив голову набок, и в горнице было так тихо, что слышалось, как под окнами кто-то проходит по ледку на лужах.

— Правда, – сказал он наконец. – На этот раз правда. Это хорошо для вас, Тихон. Но если вы ещё раз придёте в этот дом требовать денег, или схватите эту женщину за руку, или пойдёте к голове просить опеку над половиной дома, которая принадлежит Приказу, я позову вас к себе в управу и спрошу обо всём остальном. О кабаке, о картах, о долгах, о том, сколько вы получили от Сыча, кроме прощённого долга. Я буду спрашивать долго, Тихон, и я услышу каждое ваше слово неправды. Вы меня поняли?

Тихон попятился, налетел на лавку, едва не сел на колени к бабе с вязанием, вывернулся и, не говоря ни слова, бросился к двери. Варвара метнулась за ним, на пороге обернулась, посмотрела на меня, на Ратибора и вдруг, к моему изумлению, низко поклонилась, а потом выскочила на улицу, и дверь за ними хлопнула так, что звякнула подкова Ефима.

Несколько мгновений в горнице никто не шевелился, а потом Сенька сорвался с лавки и вылетел вслед за ними, на ходу натягивая шапку, и я знала, что к вечеру эту историю будет знать весь Яблонец, причём в трёх вариантах, один другого страшнее.

Бабы за столами зашептались, кто-то ахнул, кто-то перекрестился, а Дарёна у окна громко, на всю горницу, сказала:

— Вот это я понимаю, постоялец.

Ратибор повернулся ко мне. Взгляд его скользнул по моему запястью, на котором ещё краснели следы Тихоновых пальцев, и вернулся к моему лицу.

— Вы бы справились и сами, – сказал он сухо. – Но дольше. А мне не нужно, чтобы в доме, половина которого принадлежит Приказу, кто-то устраивал торговлю родственниками.

Он развернулся и пошёл наверх, и на третьей ступеньке я его окликнула.

— Ратибор Велемирович, спасибо вам.

Он остановился, не оборачиваясь, постоял мгновение, а потом поднялся дальше, так и не ответив. Дверь конторы закрылась тихо.

— Сухарь, – убеждённо сказала Аксинья, глядя ему вслед. – А заступился. При всех заступился. Вы, барыня, помяните моё слово…

— Мыть кружки, Аксинья, – сказала я. – Помяну потом.

Шалфей тем временем спрыгнул с шестка, прошёл через горницу, понюхал лавку, на которой сидел Тихон, и вытащил из-под неё что-то кожаное и потёртое. Это был кисет с табаком, расшитый когда-то бисером, а теперь облезлый, и котёнок с самым деловым видом поволок его к печи. Аксинья хотела было отнять, но я покачала головой.

— Пусть несёт. Если батюшка хватится, пусть сам за ним и придёт.

Бабы расхохотались, и в горнице снова стало шумно.

За кисетом пришла Варвара, на другой день, ближе к вечеру, одна. Она остановилась у двери, не заходя внутрь, и долго стояла там в своей потёртой бархатной душегрее, комкая концы платка. Я вышла к ней из-за печи.

— Тихон кисет у вас оставил, – сказала она, не глядя на меня. – Пьяный пришёл вчера, весь вечер искал, кричал, что украли. Ты отдай, Злата, не то он опять сюда пойдёт.

— Отдам, – сказала я и кивнула Аксинье, которая уже шла к печи с ухватом. – Посиди, пока достанем. Замёрзла ведь.

Варвара поколебалась, потом села на край лавки у двери и спрятала руки под душегрею. Аксинья пошуровала ухватом за печью и выкатила из запечья Тихонов кисет, огрызок пряника, Гришкину новую свистульку и чью-то варежку, и Варвара смотрела на всё это с недоумением.

— Это что ж, у вас кот таскает? – спросила она.

— Таскает. Всё, что плохо лежит.

Варвара взяла кисет, повертела его в пальцах и вдруг сказала, не поднимая глаз:

— Он тогда за картами всё проиграл. Дом, кузню, корову. Сыч ему дом оставил, а за остальное тебя взял. Я его, дурака, просила, на коленях стояла, а он сказал, что дочь – это не корова, чтоб её жалеть. – Она помолчала. – Я тебе мачеха, Злата. Любви промеж нами не было, сама знаешь. А только я тогда ночь не спала. Думала, как ты там у этого паука.

Я стояла перед ней и не знала, что сказать. Злата, наверное, знала бы, а я не знала ничего ни про карты, ни про корову, ни про ту ночь, когда эта сухая остроносая женщина не спала.

— У меня Дунька кашляет, – вдруг сказала Варвара и подняла на меня глаза. – Сестра твоя меньшая. Третий день. К Устинье я не пойду, Устинья, сказывают, бондарёнка чуть не уморила. А к тебе я пришла за кисетом. Я бы и не сказала, да только… третий день ведь.

Я завязала ей в тряпицу чабреца с солодкой и мать-и-мачехой, объяснила, как заваривать и сколько давать, и добавила сушёной малины, потому что детям нравится, а Варвара слушала, кивала и повторяла за мной вполголоса, шевеля губами. Денег она мне не предложила, а я не спросила. Уходя, она снова поклонилась у порога, совсем коротко, и ушла по Медовой улице, прижимая к груди тряпицу с травами и Тихонов кисет.

Вечером я сварила свежий рябиновый взвар, налила его в кружку со сколом у ручки и поднялась наверх. Дверь в контору была приоткрыта, и в щель падал свет свечи. Ратибор сидел за конторкой над долговыми книгами, но не писал, а смотрел в окно, на тёмную улицу, где светились окна соседей.

— Я вам взвару принесла, – сказала я, постучав о косяк. – Рябиновый. Вы его не пробовали, вчера вас весь день не было внизу.

Он обернулся, посмотрел на кружку у меня в руках, на свою кружку со сколом, и, помедлив, кивнул на край стола.

— Поставьте вон туда, на край, подальше от книг.

Я поставила. Он взял кружку, отпил, поморщился от горечи, отпил ещё и поставил обратно.

— Горький он у вас, Злата Тихоновна.

— Рябина после первого мороза. Она бодрит, если ночами сидеть над книгами. Но если сидеть до утра, то и она не поможет.

Он не ответил, но и не прогнал меня, и я задержалась у двери.

— Ваш отец солгал мне четыре раза за полчаса, – сказал он вдруг, глядя в кружку. – Мачеха трижды. А вы ни разу. Или я опять просто вас не слышу.

— Отец не мой, – сказала я, не подумав, и тут же поправилась: – То есть… я хотела сказать, он мне давно не отец. С тех пор, как отдал Сычу.

Ратибор поднял на меня глаза, и я поняла, что он заметил запинку. Складка между бровями собралась и тут же разгладилась.

— Отцы бывают разные, Злата Тихоновна, – сказал он медленно. – Мой, например, не проигрывал меня в карты. Он просто лгал. Матери о любовницах, детям о том, что всё хорошо, слугам о жалованье. Всем и всегда. Я это слышал с семи лет.

Он замолчал, и я видела, что сказал больше, чем собирался, и что сам этому удивлён.

— С семи лет, – повторила я тихо. – Это ваш дар?

— Это моё проклятие, – сказал он и снова отвернулся к окну. – Спокойной ночи, Злата Тихоновна. Благодарю за взвар.

Я спустилась вниз и долго стояла у печи, слушая ходики. Мальчику было семь лет, когда он узнал, что ему лгут все, кого он любит. Двадцать восемь лет он слушал эту ложь, а у меня в горнице он сегодня встал между мной и человеком, который мне лгал, и я не знала, что мне теперь с этим знанием делать. А за печью Шалфей снова чем-то шуршал, и, заглянув туда со свечой, я увидела, что он утащил с лавки алую Ефимову ленту, которую я так и не решилась вплести в косу, и спит на ней, свернувшись клубком.