Читать книгу: «Рыцарь двух щитов»
Глава
РЫЦАРЬ ДВУХ ЩИТОВ
Три части: Обет, Процесс, Расплата
ПРОЛОГ. РУИНЫ
Ночь стояла на развалинах третий час.
Туман подобрался к обломкам и лежал в них, как вода в сломанном кувшине. Из-за холма горел костёр — ровный, жёлтый, с жёлтым отсветом на ржавых залпах.
— Сядь, — сказал Вальд Тарн. — Холодно.
Летописец сел. Он сидел так, как сидят люди, привыкшие писать: спина прямая, ноги скрещены, перо уже в руке, хотя он ещё ничего не записал.
— Ты молчишь, — сказал Вальд.
— Я жду.
— Ждать хуже, чем писать.
— Ты прав. Я пишу о том, что ты делаешь. Делать и ждать — разные глаголы.
Вальд вытер рот тыльной стороной ладони. Смеяться он не умел уже лет восемь, но что-то в нём коротко дрогнуло.
— Ты много таких слов знаешь, — сказал он, — а ни одного не сказал вовремя.
— Я сказал. Ты не слушал.
Из тумана, шагах в десяти, кто-то сказал:
— Пусть поговорит. У нас ночь.
Летописец не обернулся. Рыцарь встал, медленно вытащил меч из ножен и держал его низко, у бедра, — так, как держат, когда не знаешь, во что верят.
— Сойдём с места, — сказал он.
— Сойдём, — ответил голос. — Или посиди. Нам всё равно, только доживите до утра.
Некто поднялся из-под стены. Был он в рваной кольчуге поверх серой рубахи, без щита, с топором в руке, и топор он держал не по-боевому, а лопастью вниз, как человек, который несёт им дрова.
— Освальд Дермур, — сказал он. — Дом, который больше не дом. И она.
— Аста, — сказала вторая тень из тумана. — И больше ничего.
— Аста без отчества, — поправил Дермур.
— Аста, у которой нет отчества, — сказала она, — потому что в нашей деревне не записывали, а мать сожгли.
Рыцарь опустил меч и убрал в ножны.
Туман подобрался к их ногам.
— Значит, так, — сказал Вальд Тарн. — Сядьте оба. У нас ночь, а ночь длинная. У вас есть чему меня научить, у меня — кому податься.
Дермур сел. Аста осталась стоять, потому что так было привычнее.
Летописец перевернул чистый лист, положил его на колено и обмакнул перо.
— С какого времени записывать? — спросил он.
— С того, которое тебе понадобится потом, — сказал рыцарь.
Перо скрипнуло по пергаменту. Оно всегда начинало не с того места, с которого все ожидают.
Он записал: «Три у костра. Ночь. Один говорит — не доживём до утра. Другой говорит — доживём. Третий молчит. Четвёртый пишет. Четверо. Один пойдёт искать деньги. Один пойдёт искать правду. И эти двое — первый, кто за восемь лет сказал мне, что я мимо цели».
Потом он поднял голову и посмотрел на рыцаря.
— Через три недели, — сказал он, — ты произнесёшь обет.
Рыцарь не ответил. Он смотрел в темноту, где от тумана остался только запах хвои и мокрого камня.
— Скажи, как он будет выглядеть, — попросил Эйдан.
— Как обет.
— Я запишу.
— Он будет выглядеть, — сказал рыцарь, — как человек, которому надо куда-то вернуться.
Четвёртый день после этого стоял светлый, ветреный, с запахом гари и мокрого пепла, и в этом селе — двадцать два двора, из которых одиннадцать стояли без крыш, — въехал на серой двуколке человек в дорожном плаще, прикрытом чужой попоной, с ящиком письменного прибора под мышкой, и с двумя солдатами в серых плащах за спиной.
На передке двуколки был волк с тремя зубами.
Альда Тумен, двадцати двух лет от роду, вымытая, с хлебом в фартуке, стояла у своей калитки и смотрела на этот ящик, и ей было хорошо, потому что она ещё не знала, что в нём.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ОБЕТ
ГЛАВА 1. ДОЛГОВОЙ ПИСЕР
Долговой писец приехал в Тумен третьего дня после Петрова дня. Земля ещё не просохла, телега уже вязла.
Альда стояла у своей калитки и смотрела, как двуколка ползёт по раскисшей улице, и как из-под заднего колеба брызгает вода на плетень, который её отец ставил трижды. Плетень был последним, что стояло в её дворе из всего, что было во дворе до пожара.
Писац был невысокий, в добротном суконном кафтане, и нёс он этот кафтан так, будто стоял в нём напоказ. За ним шли двое в серых плащах, и на груди у каждого была волчья голова с тремя зубами, вышитая мелкой нитью, и от пыли нить посветлела.
— Сельцо Тумен, — объявил писац. — По воле лорда Одрика Гордельфа, комтура северного отряда, вотчина Волчья Гора.
Мальчишка Тимка, сидевший на заборе, сказал:
— Я знаю, что это долговое. Я слышал.
— Замолчи, — сказала Альда.
— Я говорю, что знаю.
— Тогда сиди и слушай.
Она не кричала. Она привыкла не кричать: в селе, где у неё были белые волосы, крик означал, что она права.
Писац развернул пергамент и держал его двумя пальцами на высоте груди — так, что видно было всем и неудобно было ни одному.
— И читаю вслух, дабы никто потом не сказал, что не слышал.
Прочитал.
Из-под навеса, где колол дрова Гринь Ольхов, поднялся старейший и подошёл вплотную, потому что бегать он разучился раньше, чем научился бояться. Ему было пятьдесят восемь.
— Это долговое? — спросил он тихо.
— Это долговое, — сказала Альда.
Гринь посмотрел на двуколку, потом на серые плащи, потом на её волосы и отвёл глаза, как отводят от жаркого.
— Второй раз, — сказал Гринь. — Первый был летом, когда продавали бочку.
— Это не про бочку.
— Я знаю, — сказал Гринь. — Вот и говорю. Не про бочку.
Писац кашлянул.
— Сумма взыскания, подлежащая взысканию с означенной, есть пятьсот флоринов, — читал он. — И складывается оная сице: долг шестьдесят; заимодавшее на развод и перенос, то есть расходы по переводу долга, сорок; неустойка за три года просрочки, двести сорок; законная тропа за год и одиннадцать месяцев, сто шестьдесят. Итого пятьсот.
Тимка на заборе перестал улыбаться.
— Почему пятьсот? — сказала Альда.
Писац не поднял головы.
— Что?
— Отец брал шестьдесят. Ты сказал — шестьдесят.
Писац поднял голову.
— Девица, — сказал он, — арифметику ведёт лавка, а не я. Я читаю.
— Нет, — сказала Альда. — Ты читаешь, и ты сложил. Ты только что сложил вслух, и я слышала: шестьдесят, сорок, двести сорок, сто шестьдесят. Я умею считать. Я досчитала, что отец брал шестьдесят и двадцать два отдал товаром. Осталось тридцать восемь.
Писац сложил пергамент и убрал его под кафтан.
— Ты разбираешься в долгу больше, чем твой отец, — сказал он. — Твой отец не разбирался. Он подписал, и всё.
— Отец не умел писать.
— Отец не умел писать, и это не мешало ему подписать, — сказал писац. — Подпись законна, потому что закон не требует уметь писать. Закон требует подпись.
Из-под навеса вышел дед Овдей, который был глух на одно ухо и потому всегда спрашивал, что сказали.
— Что сказали? — крикнул Овдей.
— Пятьсот! — крикнул Тимка.
— Сколько?
— Пятьсот флоринов!
Овдей посмотрел на Альду.
— Это что, много?
— Это за всю жизнь, — сказала Альда.
— За всю жизнь не бывает, — сказал Овдей. — Бывает за корову.
Писац ударил ладонью по столу, на который он поставил было пергамент, и попросил тишины, и тишина наступила такая, что стало слышно, как в колодце, который оставили на минуту, журчит вода.
Потом писац сказал:
— Долг перешёл к дочери, в силу родительского долга и в силу того, что иных наследников не имеется. Двор, навес, погреб и движимое перешли вместе с ним. И с обязательством отвечать за них непрерывно.
Он помолчал и добавил — тише, и от этого стало хуже.
— А ежели к осенней ярмарке от взыскания, причитающейся означенной суммы, не отбудет, то оная отдаётся в откупное служение сроком на семь лет, в любое место, куда её по определению суда отведут. И залог возвращается в вотчину лорда без возмещения.
— В любое место, — повторила Альда.
— Куда угодно, девица.
— В твой огород?
— Зачем же тебя ко мне, — сказал писац. — Я человек бережный.
Из-за забора послышалось:
— Матёна, иди, Матёна, послушай!
— Иду! — крикнула мельничиха Тоса. И не пошла.
Альда обернулась.
Тоса стояла у своей двери, держась за косяк, и на лице у неё было то выражение, которое Альда знала. Это была не злость. Это было очень быстрое решение о том, чем её дому лучше не заниматься.
— Тос, — сказала Альда.
Тоса посмотрела на неё поверх забора, посмотрела долго, потом сказала:
— Соль у меня есть. Марку соли.
— Мне соль не нужна.
— Я знаю, — сказала Тоса. — Я про то, что соль есть.
И ушла в дом.
Писац вынул из рукава лист и подошёл к двери, и прибил его двумя гвоздями — один на перекладину, другой пониже, — очень ровно, как вешают бельё.
— Это, чтобы никто не сказал, что не знал.
Альда смотрела на гвозди. Гвозди были медные, тупые, с шляпками крестом.
Потом писац кивнул серым плащам, и те пошли к хлеву.
— Лошадь, — сказал один из них.
— Лошади нет, — сказала Альда.
— Лошадь у старосты.
— Лошадь у старосты, — подтвердил Гринь.
Серый плащ миновал её хлев и пошёл к старостину. Он вошёл туда и вывел кобылу, серую, в яблоках, с такой спокойной сытой мордой, какая бывает у скота, которого всю жизнь кормили вовремя.
Писац подошёл к кобыле и посмотрел на неё.
— Это не та грамота, — сказал он.
Он вернулся к двуколке и вынул другой лист, и он читал его долго, и Альда стояла и слушала, и лошади в этом листе не было.
— Двор, — сказал писац. — Навес. Погреб. Движимое.
Он опустил лист.
— Год назад, — сказал он, — взыскана корова.
— Год назад у меня коровы не было, — сказала Альда. — Корову я купила третьего года, ей тогда было два года, и в грамоте её нет, и вы это знаете, потому что вы её писали.
Корова была не в грамоте. Корова была её.
Альда поставила себя между коровой и дверью.
— Стой, — сказала она.
Плащ посмотрел на неё сверху вниз, потому что был он на полголовы выше и на полголовы шире.
— У меня приказ.
— У тебя приказ на корову, которая не в залоге, — сказала Альда. — Потому что залог — двор, навес, погреб и движимое, и корову я купила третьего года, и в грамоте её нет.
Писац сказал:
— Именно.
— Значит, грамота неправда.
— Значит, грамота неправда, — повторил писац, и в голосе у него не было ни зла, ни веселья, и это было хуже обоих. — Ты обвиняешь лорда в неправде, девица, при двух его людях и при всём селе. Иди, я это запишу.
Альда стояла.
Дед Овдей, который ничего не слышал, но всё видел, шагнул вперёд, и стал между коровой и плащом, и ноги у него дрожали, но он встал.
— Мальчик, — сказал Овдей. — Корову не трогай.
— Иди, старик.
— Корову не трогай, — повторил Овдей и не двинулся.
Плащ ударил его открытой ладонью по щеке. Не сильно. Просто чтоб отошёл.
Овдей отлетел на забор и сел на землю, и из подбородка у него пошла тонкая струйка.
Альда ударила плаща в грудь обеими руками, и попала, и это было глупо, и она знала, что глупо, потому что он был вдвое тяжелее, но она ударила, потому что иначе стоять было невозможно.
Второй плащ оторвал её от первого за ворот и поставил на колени на грязь, и держал, и это держал за волосы.
Она закричала.
И в этот момент сзади послышался звук, который Альда потом вспоминала всегда одинаково: короткий, тяжёлый удар железа по железу, когда человек ставит сапог на стремя. Ни окрика, ни свиста.
Второй плащ разжал руку.
Он упал на спину, и из-под него пошла вода, потому что дождь шёл, просто Альда не замечала.
Над ним стоял человек лет тридцати четырёх в бурой безрукавке, с закатанными рукавами, и в руке у него был короткий меч, необнаженный, и держал он его рукоятью вниз, как держат ключ.
— Руки покажи, — сказал человек.
Плащ лежал и не двигался.
— Руки покажи, — повторил человек и ударил его пяткой в бедро. — Или я тебе их переставлю.
Плащ сел и показал руки. Ладони у него были белые, чистые, с гладкими ногтями. Он не был ни пахарем, ни стражником. Он был человеком, который управляет такими, как он.
— Запомни, — сказал человек. — Корову у неё не забирают. Лошадь её старосты. Ни хлеба, ни скотины, ни посуды. Слышал?
Плащ посмотрел на писаца.
Писац посмотрел на человека.
И тут Альда увидела то, чего не видела раньше: писац испугался.
Не человека. Он испугался его плаща.
— Сэр, — сказал писац, и слово «сэр» у него вышло машинально, как ставят штемпель, — я исполняю волю лорда по грамоте.
— Грамота на стене, — сказал человек. — Я её не рвал. Копия. Прочёл.
Писац посмотрел на стену.
— Вы, стало быть, грамотный?
— Немного.
Писац встал. Он стал ровнее, и голос у него стал суше.
— Сэр рыцарь, — сказал он. — Я при исполнении. Слово моё — не моё. Я читаю.
— Читай дальше.
— Слово моё не моё, — повторил писац. — И я предлагаю вам не мешать и уйти. Потому что если вы грамотный, то вы знаете, что грамота на стене написана одним почерком с грамотой, что в лавке Сольвы. А если вы знаете, что почерк один, то вы знаете, что в этой грамоте есть слова, которых на суде быть не должно.
Человек ничего не сказал.
Он смотрел на писаца, и Альда видела, как у него дрогнула челюсть, и как он её сжал.
— Уходите, — сказал писац. — И оставьте деву. Потому что если вы останетесь, то мне придётся доносить, что вы остались, и в доносе будет написано всё, что вы здесь сказали. А в доносе будет написано и то, что корову вы не тронули, и что старика вы не тронули. И старик, — он кивнул на Овдея, — скажет, кого ударили. И дева скажет, кого били за волосы.
Овдей сидел на земле и держался за забор.
Человек убрал меч в ножны.
— Меня зовут Вальд Тарн, — сказал он. — Я рыцарь без земли и без службы. И я ухожу. Но я говорю при свидетелях, и свидетели меня слышат: в этом селе никто не тронет корову. Если тронет — приезжай ко мне, и я приду, и я не приду разговаривать.
Он посмотрел на писаца.
ф
— Ты меня понял?
— Я понял, сэр.
— Запиши.
— Запишу, — сказал писац и не записал ничего.
Двуколка ушла по раскисшей грязи, и волчья голова на передке три раза качнулась направо, и стала меньше, и стала точкой, и пропала за гнилым стволом тополей.
Тимочка подошёл и показал ей обломок чурбака.
— Смотри, — сказал он. — Он ей на левый глаз!
— Ступай, — сказала Альда.
— Он ей на левый глаз! — сказал Тимочка и убежал.
Альда стояла у двери и слушала, как стучит сердце у мальчишки, который убежал.
Потом она подошла к Овдею и посмотрела на него.
— Дед, встань.
— Встану, — сказал Овдей. — Рука цела.
Он встал и отряхнулся и сказал:
— Это нехорошо, что ты ударила. Это нехорошо, что ты стояла.
— А что хорошо?
— Ничего хорошо, — сказал Овдей. — Но ты стояла.
Он пошёл к себе, а Альда осталась у двери и смотрела на медные гвозди.
Гринь подошёл, когда стемнело.
— Я подписал первый, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Не под личную. Под отцовскую. Когда нас в деревню отбирали, его заставили подписать, что мы все в долгу за отца. И он подписал.
— Зачем он подписал?
— Чтоб деревню не сожгли, — сказал Гринь. — А потом её сожгли, и позже, но он подписал. И я подписал, и Овдей не подписывал, и за то, что Овдей не подписал, его три раза клали на пол. И я подписал за троих.
Он стоял и не смотрел на неё.
— Я не знал, что будет так, — сказал Гринь.
— Я знаю, — сказала Альда. — Это я знаю.
Она вошла в дом и села за стол и положила перед собой три листка: копию приговора, лист с шестью вещами, которые принадлежат ей по праву, и тетрадь матери.
Потом загасила лампу, потому что было видно, и всё держала в темноте.
У неё было девять флоринов и четыре марки.
Долг был пятьсот.
Она не умела считать так, как писац, и не умела читать так, как рыцарь, но она умела считать так, как учил отец: вслух, шаг за шагом, чтобы не обманывать себя.
— Девять, — сказала она в темноте. — Четыре марки. Это девять и двадцать сотых флорина. Пятьсот — это пятьдесят пять раз по девять. Нет. Это пятьдесят шесть раз. Пятьдесят шесть лет.
Она посчитала ещё раз.
— Пятьдесят пять. Сорок девять лет от сегодняшнего дня.
Она закрыла тетрадь и положила руки на стол и сидела так до ночи.
---
В корчме в Сером Броде было светло и шумно, потому что была среда, а по средам торговали, и Матрёна Ольха кормила всех похлёбкой за две марки и не задавала вопросов, потому что вопросы стоили дороже похлёбки.
Альда вошла сбоку, мимо двери, и встала у стены, и её никто не сразу увидел.
У стены стоял человек в бурой безрукавке и пил, и он пил медленно, и за ним сидели двое: сухой старик в скамье, который подписывал всё, что делал, и хромой конюший в новой шубе, который всем рассказывал разное.
— Слыхали? — говорил конюший. — В Тумене приходный писец был. Долговой.
— Слышал, — сказал человек в бурой безрукавке.
— Пятьсот выписал. Слыхали?
— Слышал.
— И девка та, с белыми волосами, за волосы её держали. Овдея в кровь побили. Я говорю — Тоса соль не вынесла, все видели. Тоса соль вынесла и потом три дня не разговаривала, а потом вынесла ещё.
— Зачем соль?
— Как зачем, — сказал конюший. — Чтобы не считать, что она там была.
Человек в бурой безрукавке поставил кружку.
— А ты, Ярн, — сказал он, — говорил про волков на горизонте?
— Про каких волков?
— Про тех, что за гнилым стволом стояли.
Ярн Брауль перестал жевать.
— Я не говорил, — сказал он.
— Ты сказал, — ответил человек. — Ты сказал: «Ну, девка, к тебе едут». И потом сказал: «Из Сольвы». И потом посмотрел в окно и сказал: «Он тут землю покупал. Ему нужен лес». Я сидел напротив.
Ярн посмотрел на него и проглотил.
— Ты кто такой? — спросил он.
— Вальд Тарн, — сказал человек. — Рыцарь без земли и без службы. Я третий день в Сером Броде. Ковыряю ворота у кузнеца.
— Ковыряешь ворота.
— Ковыряю ворота. У меня двадцать флоринов и обет.
Ярн посмотрел на него очень долго.
— Двадцать, — сказал он. — У тебя двадцать флоринов и обет на пятьсот.
— Да.
— И ты ковыряешь ворота.
— Да.
Ярн Брауль медленно поднял кружку и допил.
— Ну, — сказал он. — Ну, рыцарь.
Альда стояла у стены и слушала.
И тут старик в скамье — Ольгерн Торн, кузнец, пятьдесят пять лет — сказал:
— Ярн. Замолчи.
— Я молчу.
— Ты не молчишь, ты разговариваешь, — сказал Ольгерн. — Это разные вещи. Молчать — это когда молчишь.
Он встал, и он был небольшой, и согнутый, и в рубашке с чужого плеча.
— Ты, — сказал он Альде. — Ты стоишь тут с тех пор, как вошла. Чего стоишь?
— Слушаю, — сказала Альда.
— Слушай в другом месте, — сказал Ольгерн. — Здесь борщ и похлёбка.
— Я не за едой, — сказала Альда.
Ольгерн посмотрел на неё и на её волосы, и Альда увидела, как он отвёл глаза, и как тут же вернул, и как это стоило ему усилия.
— Я, — сказал Ольгерн. — Не умею смотреть на волосы. Не умею уже. Ты это знаешь.
— Знаю.
— Тогда сядь и ешь, — сказал Ольгерн. — А потом скажешь, чего хочешь, и я отвечу, и если не отвечу — уйдёшь, и я не пойду за тобой.
Альда села.
Она ела похлёбку, и она считала ложки, потому что так проще, чем считать флорины.
Матрёна Ольха подошла и налила ещё, и не сказала ни слова, и поставила хлеб.
Потом Вальд Тарн подошёл к её столу и сел напротив и положил локоть на стол.
— Сколько у тебя? — спросил он.
— Девять флоринов и четыре марки.
— А долг.
— Пятьсот.
— А долг, который брат твоего отца брал.
— Тридцать восемь.
— Значит, ты уже умеешь считать, — сказал Вальд. — Ты сама вычла тридцать восемь. Писец сложил вслух шестьдесят, сорок, двести сорок и сто шестьдесят. Ты из этого вычла. Значит, ты слушала не сложение. Ты слушала, откуда они берутся.
Альда подняла голову.
— Что?
— Покажи грамоту.
Альда достала из-за пазуха сложенный лист, развернула и положила на стол между кружками.
Вальд Тарн читал медленно, и водя пальцем по каждой строке, и лицо у него всё время было спокойное.
— Перевод от лорда Одрика Гордельфа, — читал он. — Взят у Мейнхарда Целли. Сума шестьдесят. Заимодавшее на развод и перенос, сорок. Неустойка за три года, двести сорок. Законная тропа за год и одиннадцать месяцев, сто шестьдесят.
Он остановился.
— Год и одиннадцать месяцев, — сказал он.
— Что?
— Это написано — «год и одиннадцать месяцев». Год — это двенадцать месяцев. Одиннадцать сверху не бывает. У крестьянина, может, и не бывает, у него месяцы свои. У них — те, что у тебя. Они написали «год и одиннадцать месяцев», а год и одиннадцать месяцев — это два года без месяца. Значит, они считали не месяцы. Значит, они не считали. Они писали.
Он посмотрел на Альду.
— Ещё есть «законная тропа». Сто шестьдесят флоринов. Тропа — это когда долг тянут через суд, от суда к суду, когда человек с долгом идёт вместе с долгом. За тропу берут с виновного. Тебя судили?
Альда подняла голову.
— Нет.
— Кто-нибудь в суде был?
— Никто не приезжал.
— Значит, тропу посчитали здесь, — сказал Вальд. — Где суда нет.
Он сложил лист и положил обратно.
— Это ещё не доказывает ничего, — сказал он. — Это только значит, что бумагу писали не считая. Но бумагу писали не считая, потому что спешили, а спешили, потому что считали некогда. А некогда — потому что надо было взыскать пятьсот до осени, а до осени у них оставалось два месяца.
— Зачем им спешить? — спросил Альда.
Вальд не ответил.
Он смотрел на лист.
— Затем, — сказал он наконец, — что через два месяца винодельни у тебя не будет. Залог вернётся в вотчину без возмещения. И тогда за тобой станут стоять триста семьдесят девять флоринов из пятисот. А из них сорок восемь — твой долг, а остальные — ничей. Ничей долг взыскивается легче.
Ольгерн, который слушал, сказал:
— Вальд.
— Что?
— Ты сказал «ничей долг», — сказал Ольгерн. — Это не такое слово.
— Какое?
— Не такое, — сказал Ольгерн. — Я не знаю, какое. Но ты сказал, и теперь все думают, что есть слова для таких вещей. А таких слов нет. Есть слова про то, что взяли. А про то, что отняли, — выдумывают, и тогда как будто отняли не всё.
Вальд посмотрел на него.
— Ты прав, — сказал он. — Скажи иначе.
— Долг, который приписан, — сказал Ольгерн. — Говорят: долг, который приписан.
Вальд кивнул.
Альда сидела и смотрела на них и не понимала ничего.
— Стой, — сказала она. — Вы говорите так, будто я уже всё знаю.
— Ты знаешь, что в грамоте написано «год и одиннаднять месяцев», — сказал Вальд.
— Я не знаю, что это значит.
— Это значит, что они не считали, — сказал Вальд. — А если они не считали, то они писали то, что хотели написать. А если они писали то, что хотели, то через два месяца придёт клятва, что пятьсот — это по грамоте.
Он помолчал.
— И вот тут, дева, я тебе скажу, и ты не обрадуешься.
— Говори.
— Я не знаю, можно ли по этой бумаге выиграть, — сказал Вальд Тарн. — Я знаю, что в ней дыра. Но дыра в бумаге — это ещё не приговор. Приговор — это когда бумагу читают при пяти рыцарях, и пять рыцарей говорят: да, дыра есть. А до тех пор дыра — это моя дыра, и в твоей грамоте её нет.
— А ты говорил, что дашь слово.
— Слово я дам, — сказал Вальд. — Слово — это не победа. Слово — это обязательство. Я дам слово, и я его не нарушу, но я не знаю, выполнимо ли оно.
— Зачем тогда давать?
— Потому что незнание, — сказал Ольгерн вместо него. — Потому что ты сидишь и ждёшь, пока за тобой придут. И придут. И ты не знаешь, когда. А если кто-то сказал слово, то ты ждёшь не одна.
Альда посмотрела на него.
— Ты сказал слово, — сказала она. — Ты? Кузнец?
Ольгерн посмотрел на свои руки.
— В кузне, — сказал он. — В своей кузне, в двадцати шагах от горна, я дал слово человеку, что делаю, пока он не сдержит. А он сдержал. Он три дня клепал мне цепь и не сказал ни слова, а клепал. А теперь он сидит и говорит, что даст слово тебе.
Он встал.
— Я не умею давать слова, — сказал Ольгерн. — Умею делать. Завтра приходи, будешь подавать.
— Я не поднощик.
— Я поднощиков не беру, — сказал Ольгерн. — Ты будешь у меня в подмётках. Дешевле, чем поднос.
Он ушёл к горну, который был в углу корчмы, потому что Ольгерн Торн не мог спать при своём горне, и жил при нём, и двадцать лет не спал нигде больше.
Ярн Брауль поднялся и вышел.
Альда сидела с пустой кружкой.
— Он дал слово, — сказала она. — Он только что сказал.
— Да, — сказал Вальд Тарн.
— Значит, он приедет.
— Значит, приедет, — сказал Вальд.
— И что он будет делать?
— Он будет ковать, — сказал Вальд Тарн. — Он уже куёт.
Он встал и положил на стол четыре марки.
— Здесь хлеб и щи, — сказал он. — Ты считала девять и четыре. Стало девять. Ешь спокойно.
Альда смотрела на четыре марки.
— У тебя двадцать флоринов, — сказала она. — И обет на пятьсот. И ты отдаёшь четыре марки за похлёбку с коровой.
— Я отдал за щи и хлеб, — сказал он. — За похлёбку с коровой никто не платит. За неё расплачиваются весной.
Он вышел.
И тогда она встала и пошла за ним, и вышла за ним на улицу, и он стоял у коновязи, и садился на коня, которого не было, потому что коня у него действительно не было.
— Сэр, — сказала Альда.
Он обернулся.
— Я не знаю, зачем вы сидели, — сказала Альда. — Я не знаю, почему вы сказали моё имя при писаце. Я не знаю, почему вы дали слово в корчме. И я не знаю, кто вы такой. Но вы сказали слово, и я не могу это взять обратно, и я не могу сказать «не надо», потому что вы сказали это не мне.
Он стоял и молчал.
— Вот что я хочу сказать, — сказала Альда. — Я не пойду с вами. Я не поеду в Хален. Я не буду стоять в палате и смотреть, как пять рыцарей говорят про дыру в бумаге. Мне это не нужно. Мне нужно два месяца.
— Два месяца, — повторил Вальд.
— Два месяца, — сказала Альда. — Через два месяца лорд заберёт виноградню, и я стану свободна от залога, и останется триста семьдесят девять флоринов ничьего долга, который вы сами сказали — взыскивается легче. И вот что я сделаю: я пойду в Вильну, и я найду нотариуса, и я узнаю, кому я должна и за что. И если я должна тридцать восемь — я отдам тридцать восемь, за три года, сама, своими руками. И я не стану ждать, пока за меня приедет рыцарь, потому что от рыцаря я не знаю, что останется.
Ольгерн крикнул из корчмы:
— Слово дано!
Альда не обернулась.
Она смотрела на Вальда Тарна, и ветер с реки бил ей в лицо, и она не убирала волосы, потому что в Сером Броде было уже решено, что прятать бессмысленно.
— Вот что я дам тебе, — сказал Вальд Тарн. — Обет. Слово, что до осенней ярмарки я достану тебе пятьсот флоринов любым способом, который ты переживёшь. И второе: я пойду в Хален и положу обет против лорда Гордельфа, и разберу эту грамоту при панели. И третье.
Он остановился.
— И третье я даю вслух, при свидетелях, и это не отменяется никем, и ты запомни, потому что я, может быть, нарушу, и если нарушу — ты должна знать заранее, от кого.
Он подошёл ближе и понизил голос, но не настолько, чтобы Матрёна Ольха у коновязи не услышала.
— Я не подниму оружия на того, кто не может мне его поднять. Я нарушу это один раз, и только если увижу, что безоружный сейчас же убьёт того, кого я обязан защищать. И если я нарушу — ты мсти мне сама, а не идёшь к нему.
Альда стояла.
— Ты дал три, — сказала она. — И все три — про себя. Ни одно твоё слово не про меня.
— Да, — сказал Вальд Тарн. — Про себя. Мои дела — про себя. Дела, которые про тебя, — твои.
— Мои дела, — сказала Альда, — это пятьсот флоринов и семь лет.
— Да.
— Значит, я должна сама.
— Значит, ты должна сама, — сказал Вальд. — И ты должна сама, и ты идёшь в Вильну, и я знаю, что ты идёшь, потому что ты сказала «за три года», а не «когда-нибудь». И я тебе вот что скажу, дева, и это не обет, и это не слово, и это можно не слушать.
Он посмотрел на свои пустые ножны.
— Ты пойдёшь в Вильну одна, и по дороге из Тумена есть три дня пути, и на втором дне, у вилки, где берут к Сенцову, стоит свая с крюком. И если на свае белая нитка — идут. И ты пойдёшь мимо, потому что ты никого не ждёшь и ты сама. И это правильно. А если кто-то идёт к Сенцову в ту же ночь, и это не ты, и ты это увидишь, то ты не полезешь. Ты вернёшься в Серый Брод и скажешь кузнецу. Кузнец придёт ко мне. Я приду туда, где тебя нет. И это, дева, единственное, что я тебе даю взамен денег, которых у меня нет.
Альда смотрела на него.
— Почему ты не сказал это первым?
— Потому что ты бы не услышала, — сказал Вальд Тарн. — Сначала надо сказать про долг. А потом можно сказать про сваю.
Он пошёл по улице, и у него не было коня, и он ушёл в темноту, и Альда стояла и слушала его шаги, и они были ровные, тяжёлые, не быстрые.
На горке за селом, где росла ольха и откуда было видно всю долину, стоял всадник и смотрел на огни внизу.
Он стоял там с самого приезда писаца.
Плащ у него был серый, а на груди — волчья голова с тремя зубами, и на гвозде она блестела, потому что её подновляли маслом.
Всадник смотрел, как рыцарь без земли ушёл по улице, и как дева стояла у коновязи, и как в дверях кузни стоял кузнец и смотрел на дорогу.
Он поднял руку и поехал вниз, к тракту.
И было известно всем, кто был в Сольве, что за трактом, в четырёх верстах, стояла Волчья Гора, и что на Волчьей Горе жил лорд Одрик Гордельф, и что он не бывал в Сером Броде одиннадцать лет.
А в ту ночь он проехал через Серый Брод один.
И потом, когда лошадь шла по гребню, он вынул из-за пазуха сложенный лист и развернул на коленях, и там был список, и в списке четвёртой строкой было написано:
«Тарн, Вальд, рыцарь без земли и без службы, вызван по грамоте палаты обетов, дал слово при семи свидетелях в корчме, клятва под вопросом, цели неясны».
ГЛАВА 2. КУЗНЕЦ И ДВА МЕТАЛА
Горн разжигали в четвертом часу, потому что Ольгерн Торн двадцать лет разжигал горн в четвертом часу и не видел причин менять.
Вальд Тарн стоял у второй наковальни и смотрел, как кузнец берёт брусок из горна двумя руками и ведёт его в воду, и вода не кипит.
— Ты зачем полез в воду, — сказал Вальд. — Она же кипит.
— Она не кипит, — сказал Ольгерн. — Здесь не кипятка. Здесь отпускание. Если положить раскалённое в кипяток, оно закалится. Если в холодную — оно закалится и треснет. Если в тёплую и дать остыть медленно — оно будет мягкое.
Он вынул брусок и положил на наковальню.
— Мягкое мнётся, — сказал Ольгерн. — Мягкое гнётся. Мягкое берёт на себя. Но мягкое не рубит никогда и не восстанавливается. Вмятина остаётся навсегда. Загладишь, вытянешь, поставишь заплату — вмятина останется, и всякий, кто посмотрит, увидит, куда ты получал.
Он перевернул брусок.
— Закалённое — другое. Закаленное твёрдое. Твёрдое не гнётся. А не гнётся — значит, не терпит. Дай в лоб — треснет. Дай сбоку — развалится на две части, и обе с заусенцами, и обе острые. Вот почему мечи закаляют, а доспехи отпускают. Меч должен рубить и не должен гнуться. Доспех должен гнуться и не должен рубить. А между ними — ноль, и туда нельзя попасть.
Вальд смотрел на брусок.
— А ты чего терпишь? — спросил он.
— Что?
— Ты кузнец. Ты терпишь или ломаешься?
Ольгерн не ответил сразу. Он положил брусок в ящик с песком и засыпал сверху.
— Я терплю, — сказал он наконец. — У меня два сына на тот свет ушли и три внука, и я терплю, потому что терпеть — это когда ты работаешь дальше.
— А я?
— Ты ломайся, — сказал Ольгерн. — Ты для того и годен.
Вальд взял клеймо.
Ему было тридцать четыре. Он не был ни богат, ни знатен, и за всю жизнь научился трём вещам: держать удар в ребро, врать о том, что делал, и не обещать. Восемь лет назад он обещал и не сдержал, и с тех пор не обещал ни разу.
И вот теперь он стоял в чужой кузне и собирался пообещать снова.
— Я, — сказал он, — умею только одно из двух. Я умею терпеть. Ковать — не умею. Мельницу — не умею. Я клепаю цепь и ставлю наковальню. Это всё.
— Ты умеешь держать щит, — сказал Ольгерн.
— Я умею стоять, — сказал Вальд.
— Этого хватает, — сказал Ольгерн. — Я ковал щиты для отряда три года и видел всех. Стоять умеют четверо. Бить умеют все.
В это время снаружи заскрипело, и вошла Альда, и в руке у неё было ведро, и на голове был платок, повязанный так, что волосы были убраны.
— Ольгерн, — сказала она. — Ты говорил: в подмётки.
— Я говорил.
— А кормить будешь?
— Будешь есть то, что ест кузнец, — сказал Ольгерн. — Щи с кашей и солью. Каша без масла. Соль — последнее, что осталось.
— Я не жалуюсь, — сказала Альда. — Я смотрела, что на столе в корчме.
Ольгерн посмотрел на ведро.
— Гвозди, — сказал он. — Мне нужны гвозди. Двести. Триста, если найдёшь. И подковы.
— Подковы?
— Я кую подковы три года, потому что больше нечего, — сказал Ольгерн. — Лошади у нас нет, а гвозди всегда нужны.
Он поставил горн и сказал:
— Покажи грамоту.
Альда не двинулась.
— Что?
— Покажи грамоту, — повторил Ольгерн. — Копию, что на двери. И сними с неё воск, если сможешь, только не рви, а сними.
— Зачем?
— Потому что на воске оттиск, — сказал Ольгерн. — Если воск ещё не ссохся, оттиск виден. А если ссохся, то всё равно виден.
Альда достала лист и положила его на бочку.
На листе, внизу, где писац поставил печать, был оттиск.
Ольгерн Торн посмотрел на него.
И перестал дышать.
Так он простоял, может быть, двадцать ударов сердца.
— Ну? — сказала Альда. — Что?
Ольгерн поднял голову.
— Кузнец, — сказал он. — Позови Ярна.
— Он в корчме.
— Позови.
Ярна не было. Ярн пришёл через десять минут, хромой, в новой шубе, и посмотрел на лист, и ничего не сказал.
— Где мой клык? — спросил Ольгерн.
— В ящике, — сказал Ярн.
— Тот, что на гвозде?
— Который?
— Который я отлил и не отдал.
Ярн посмотрел на него.
— У меня в шкатулке, — сказал Ярн. — Где ещё.
Ольгерн молчал.
— Что? — сказал Ярн. — Ольгерн, что?
— Я отлил три, — сказал Ольгерн. — Один отдал Илию. Два оставил. Один висел на гвозде одиннадцать лет. Другой лежал в ящике с гвоздями.
Он пошёл к стене и снял с гвоздя тёмный клык с зелёным налётом в пазу, и под ним на гвозде была пустая тень, и тень была тёмная, потому что клык висел одиннадцать лет и загорежи дерево.
Ярн смотрел на пустую тень.
— Я его отдал, — сказал Ярн. — Летом. За мель.
— Кому?
— Купцу.
— Какому купцу?
Ярн Брауль посмотрел на Ольгерна и промолчал.
Ольгерн медленно положил клык на бочку.
— Значит, клеймо продали, — сказал он.
— Я не знаю, что продали, — сказал Ярн. — Я ковы покупал.
— А мельнику ты клеймо продал?
— Мельнику.
— Мельник мёртв с первого года.
Ярн стоял и не отвечал.
Альда смотрела на клык и на оттиск, и она не понимала ничего, и это её раздражало.
— Что вы тут, — сказала она. — Что такое клык?
Ольгерн Торн взял клык и положил на лист, рядом с оттиском.
— Смотри, — сказал он.
Он накрыл лист обрывком холста, прижал, покатал кулаком и поднял.
Холст лежал, и на холсте был оттиск.
— Зубы направо, — сказал Ольгерн. — Это клык, поставленный через холст. Кто ставит печать прямо на воск, оттиск идёт прямой, зубы налево. Кто ставит через бумагу — оттиск зеркальный, зубы направо.
Он положил настоящий клык на лист.
— А мой клык, — сказал он, — оттиск даёт прямой. Вот, смотри, сам положи.
Альда положила клык и прижала.
Зубы получились налево.
— Это один, — сказала она.
— Это один, — сказал Ольгерн. — Это значит: у отца Илия был клык, и он ставил печать прямо, и оттиск получался прямой. И тот оттиск на грамоте — зеркальный. Значит, он снят не с клыка. Значит, он снят со слепка.
— Со слепка?
— С воскового слепка, который снят с оттиска. Слепок оттиска, оттиск со слепка. Воск на воск. Три раза, — сказал Ольгерн. — Я такое видел два раза в жизни. Первый раз, когда мой брат, по глупости, снял слепок с оттиска, чтобы показать отцу, как печать работает. Второй раз — вот сейчас.
Ярн Брауль стоял и смотрел на клеймо, проданное за мель.
— И что это значит? — спросил он.
— Это значит, что тот, кто отпечатал эту грамоту, не имел клыка, — сказал Ольгерн. — У него был кусок воска. И этот воск он снял с оттиска. А оттиск был на подлинной грамоте, в лавке, у нотариуса. Значит, подлинную грамоту видел тот, кто снимал воск.
— А кто это?
— Тот, у кого был подлинник, — сказал Ольгерн Торн. — И всё.
Он сел.
Он сел на наковальню и долго сидел.
— Ольгерн, — сказала Альда. — Это значит, что грамота поддельная?
Ольгерн посмотрел на неё.
— Это значит, что не та грамота, что на двери, — сказал он. — Я не знаю, какая подлинная. Я знаю, что та, что на двери, сделана через слепок. А через слепок делают, когда подлинника у тебя нет.
Он помолчал.
— И ещё, — сказал Ольгерн. — У подлинной грамоты печать Волчьей Горы стоит прямо. А у этой — зеркально. То есть подлинная грамота в лавке есть. Она у нотариуса. И она подтверждает долг.
Альда очень медленно опустилась на табурет.
— То есть, — сказала она, — я считала, что пятьсот — враньё. А это не враньё. Это всё ещё пятьсот?
— Нет, — сказал Ольгерн. — Не всё.
Он взял лист и перевернул его обратной стороной, где писац ничего не писал.
— Я, — сказал Ольгерн, — в этом не разбираюсь. Я клепаю цепи. Но ты, дева, считать умеешь, и ты считала у себя. Сколько отец брал?
— Шестьдесят.
— И сколько отдал?
— Двадцать два товаром. Осталось тридцать восемь.
— Тридцать восемь, — сказал Ольгерн. — Значит, тридцать восемь и пятьсот — это не одно и то же. Тридцать восемь — долг. Пятьсот — сколько они написали. Что между тридцатью восемью и пятьюстами — я не знаю. Это не моё. Но я скажу, дева: я клепаю заборы тридцать лет, и бывает, что хозяин говорит «забор стоит двести», а дерево стоит двадцать, и разницу он берёт себе, и это называется так же, как у вас, только тише.
---
В полдень пришли.
Их было четверо, и вёл их человек без плаща, в добротном суконном кафтане, и в руке у него был пергамент и медная печатка на палке.
— Сбор по недоимкам, — сказал он. — Соль-борг. За Шестера Косого, который должен лорду шесть флоринов шесть марок, а вина не отдал. Берём волу и двух овец с двора.
Староста Онуфрий Седой вышел.
— Долг Шестера — не наше дело.
— Наше, — сказал человек. — Долг Шестера, а двор отцовский. У вас в селе если кто умрёт бездетным, двор переходит к родне, а родне отвечает. Лорд так решил.
— Лорд так решил, когда Шестер был жив?
— Лорд решил, когда шестер умер, — сказал человек. — Он умер в лунный месяц Цветень. В документах написано: завещания не оставил. Значит, шесть флоринов шесть марок — на двор.
— Он задолжал вину, а не шесть флоринов, — сказал староста. — Шестер пить не пил.
— Шестер был должен Мейнхарду Целли три бочки, — сказал человек. — По записи. Три бочки — шесть флоринов шесть марок. Я не выдумываю.
Староста стоял и молчал.
— Вола у нас одна, — сказал он. — Вол у нас одна, и овец нет.
— Значит, вола.
— Вола кормит нас.
— Вола кормит вас до следующей ярмарки, — сказал человек. — А лорд кормит вас не до следующей ярмарки, а всегда. Я беру вола, и лорд берёт с меня шесть флоринов шесть марок, и вы говорите спасибо.
Он показал на ворота.
— Открывай.
Староста не двигался.
Человек в кафтане вынул из-за пояса нож — короткий, рыбацкий — и показал его. Именно показал.
— Мальчики, — сказал он. — Ворота.
Двое пошли к воротам.
И тут из-за кузни вышел Вальд Тарн.
Он был в бурой безрукавке, и в руке у него ничего не было, и он шёл медленно.
— Стоять, — сказал человек в кафтане.
Вальд остановился в трёх шагах.
— Вола и овцы, — сказал Вальд. — Сбор по недоимкам.
— Тебя я не спрашиваю.
— И я тебя не спрашиваю, — сказал Вальд. — Я говорю: вола одна, и её кормят дети. Ты её берёшь — дети голодают до ярмарки. Ты берёшь умирающих. Соль-борг так не берёт. Соль-борг берёт у тех, у кого двое.
Человек в кафтане посмотрел на него.
— Ты кто?
— Вальд Тарн. Рыцарь без земли и без службы.
— Ты, стало быть, рыцарь. Тогда скажи мне, рыцарь, откуда лорд берёт соляной сбор, если не с тех, у кого двое.
Вальд не ответил.
— Скажу, — сказал человек. — Лорд берёт соляной сбор с тех, у кого двое. С тех, у кого трое. С тех, у кого двое и боров. Он берёт сверху, а сверху есть всегда, потому что сверху — это тот, у кого нет борова. А боров нет у тех, у кого долг.
Он поднял нож.
— Ворота.
Мальчики пошли.
Вальд Тарн не двинулся с места.
Человек в кафтане сказал:
— Ступай, рыцарь.
И тогда из-за угла вышел Ольгерн Торн, и в руке у него был молот, и он держал его так, как держат молот, когда входят.
Он не сказал ни слова.
Он вошёл в ворота, потому что мальчики уже отворили их, прошёл внутрь и встал спиной к воротам.
Человек в кафтане посмотрел на него.
— Кузнец, — сказал он. — Молотом ты меня не напугаешь.
— Я не пугаю, — сказал Ольгерн. — Я стою.
— Стой, сколько хочешь.
Ольгерн стоял.
Прошло, может быть, двадцать ударов.
И тогда Вальд Тарн сделал шаг.
Он не поднял меча. У него не было меча: он отдал его Счётчику в Халене три года назад и так и не купил. Он сделал шаг и встал с Ольгерном рядом, и плечо к плечу, и это было всё.
Человек в кафтане посмотрел на них двоих.
— Двое, — сказал он. — Значит, можно.
Он ударил Ольгерна ножом в живот.
Удар пришёлся в подрукавник, потому что Ольгерн в последний момент поднял молот и прикрыл корпус, и нож скользнул по железу, и высек искру на всю длину, и звук был такой, как будто ударили в колокол.
И Вальд Тарн ударил.
Он ударил коленом, и коротко, и в живот, потому что в живот бьют, когда в живот бьют ножом, — и человек в кафтане сложился, и нож вылетел из руки и ушёл в грязь.
Потом поднялись двое мальчиков.
Потом Ольгерн, вставший на колено, ударил молотом по подкове, которую держал в левой руке, и подкова попала в голень, и человек упал на колено.
Потом из-за угла вышла Альда с вилами в руках, и она придержала одного мальчика, потому что вильями держат за ремень.
Потом прибежал Ярн Брауль с жердью, и Матрёна Ольха с чугунной сковородой, и дед Овдей, который не слышал ничего и шёл на шум, и взял первого, кто попался под руку, и это оказался мальчик.
Потом в поле лежали четверо, и у одного было сломано голено, и у другого забрано ножевое.
Староста Онуфрий Седой вышел на крыльцо.
— Вола цела? — спросил он.
— Цела, — сказал Ярн.
— Ну, слава богу, — сказал староста.
Ольгерн Торн сел на землю и держался за бок.
— Ничего, — сказал он. — Рукав.
— Кровь идёт, — сказала Матрёна.
— Не идёт, — сказал Ольгерн. — Рукав.
И тут прибежал Тимка.
Он бежал от виноградни, и он бежал так, что было видно, как он старается не упасть, и он упал, и встал, и прибежал.
— Ток, — сказал Тимка. — Ток горит.
Что было потом, Альда помнила не по порядку.
Она помнила, что Вальд Тарн бросил Ольгерна на земле и побежал, и что бежал он напрямик через огороды, мимо дороги, и сапогом сбил капустные грядки, и это она видела и потом никогда не могла забыть.
Она помнила, что в току лежал хлеб. Не зерно — хлеб, уже снятый, и сложенный в ряд, и рядом стояла Матрёнина Мироновна и её двое детей, которые смотрели, как дым идёт от соломы, а тушить нечем, потому что колодец далеко, и вода в бочке была вся.
Она помнила, что Вальд Тарн вошёл в ток и закрыл рот платком, не закричав: в дыму дышать нельзя, а крикнешь — выдохнешь всё и упадёшь.
Она помнила, что он стащил с боков четыре мешка и положил, и вышел, и стащил ещё четыре, и вышел, и Мироновна стояла и держала младшего, а старший, которому было четыре, стоял у дыма и не двигался.
Она помнила, как Вальд Тарн вошёл в дыму в третий раз и вышел с ребёнком.
Она помнила, как ток всё-таки сгорел. Не весь, но крыша сгорела, и часть хлеба, и те два мешка, которые лежали в углу, потому что четыре он вынес, а к пятому дым был такой, что не видно было пальцев.
Она помнила, что Ольгерн Торн дошёл, иддя боком, и держал рукав, и посмотрел на ток, и сказал:
— Кто?
— Сенцовы, — сказал Тимка. — Двое. Кривой не приходил.
Ольгерн ничего не сказал.
Она помнила, что плакал Ярн Брауль, и плакал он, не закрывая лица, и стоял посреди площади, и все на него смотрели, и он не закрывал лица.
Она помнила, что Вальд Тарн сел на землю у погоста и не мог встать сразу, и встал потом, и держался за бок, где не было ранения.
Она помнила, что дед Овдей всё это время стоял на своей двери и говорил:
— Я не слышу, что вы говорите, но я вижу.
И помнила, что к вечеру пришли двое в серых плащах и записали в книге: «Хлеб сгорел. Потери считать в осень».
К вечеру в кузню принесли ящик.
Принёс его возчик из Сольвы, на муле, и ящик был чёрный, окованный по углам, и на крышке кто-то выжег волчью голову с тремя зубами.
— Это Ольгерну, — сказал возчик. — Или тебе, если тебя нет.
— Я есть, — сказал Вальд.
Возчик поставил ящик и ушёл, не сказав ни слова.
Ольгерн Торн смотрел на ящик, и он не мог поднять руку, потому что одна была на боку.
Ярн Брауль открыл ящик ногой.
Внутри лежал щит.
Дубовый, облицованный тонким бронзовым листом, и кромка — втрое толще, потому что кромку кладут на камень, а не на человека. Дуб потемнел от времени, бронза была свежей, жёлтой, с зелёными потёками по сгибам: её клали в ящик незадолго.
На листе, в центре, было выбито: кошель, завязанный узлом, а над ним — ладонь раскрытая, вниз ладонью.
Ольгерн Торн долго смотрел на это.
— Что это значит? — спросил Вальд.
— Это значит: возьми у меня деньги, и я с тобой рассчитаюсь, — сказал Ольгерн. — То же, что на пяти печатях короля. Ладонь вниз — это охрана. Кошель, а над ним рука, — это «под моей рукой». Не «что дашь», а «как распорядишься».
— Это подарок?
— Это вложение, — сказал Ольгерн. — Целли не дарит. Целли одалживает под ту же бумагу, что и виноградне, только бумагу пишет он сам. Через полгода он приедет и скажет: отдавай щит или отдавай шестьдесят.
Ольгерн посмотрел на Вальда.
— Ты не бросишь щит под нож, — сказал он. — Ты вчера ночью при мне считал чужой долг по чужому листу. Человек, который ночью считает чужой долг, не выбросит подарок.
— А если я его не приму?
— Тогда примешь в следующий раз, — сказал Ольгерн. — И получишь хуже.
— А если не в следующий?
Ольгерн Торн посмотрел на него долго.
— Тогда ты сделаешь то, что я просил тебя сделать три дня назад, — сказал он. — Назовёшь цену.
Вальд положил ладонь на бронзу.
— Я беру, — сказал он.
Ольгерн кивнул.
— Теперь назови цену.
Вальд молчал долго. Ольгерн не торопил: он у себя в кузне ко всему привык, к тому, что думают, подбрасывая металл в горн.
— Я не буду этим щитом прикрывать ложь, — сказал Вальд. — Ни свою, ни чужую. Если я встану и скажу в палате, что грамота ложная, — я скажу это и с этим щитом на руке. Если я приму от кого-нибудь деньги за то, о чём потом промолчу, — ты снимешь этот щит с меня сам.
— Могу, — сказал Ольгерн.
— И второе. Я не продам его и не заложу, и не отдам никому, кроме тебя или могилы.
— Годится, — сказал Ольгерн. — И теперь запомни, что ты это говорил в кузне, при свидетеле, который никому ничего не скажет, потому что некому. Это хуже, чем при свидетелях. Это хуже, чем без свидетелей. Так у нас, кузнецов: клятва в пустом городе держится дольше, потому что её нечем подтвердить и нечем отменить.
Он посмотрел на Вальда.
— И ещё, — сказал Ольгерн. — Ты вчера дал слово деве, а дева тебе сказала, что пойдёт в Вильну одна. И ты ей сказал про сваю с крюком. Она услышала?
— Услышала.
— И всё?
— Всё, — сказал Вальд.
— Тогда ты сделал дело, но не до конца, — сказал Ольгерн. — Ты сказал ей про сваю, а не сказал ей про рот. Рот на свае — это для тебя. Свая — для неё. Она пойдёт мимо сваи, если сваи нет, и это правильно. А рот тебе нужен, потому что ты теперь рыцарь, который дал слово, и лорд знает, что ты дал. И когда он пришлёт кого-нибудь с грамотой, ты должен будешь что-то ответить. И вот тогда ты выбираешь.
Ольгерн сел.
— Два ответа, — сказал он. — Первый: «я не знаю». Второй: «я знаю и не скажу». И оба — молчание. И молчание, за которое можно заплатить. Ты понимаешь, о чём я?
Вальд Тарн сидел и смотрел на щит с кошельком и ладонью.
— Понимаю, — сказал он.
— Тогда спи, — сказал Ольгерн. — Завтра я кую второй. Из обломка.
— Из какого обломка?
Ольгерн встал и подошёл к стене, где висели заготовки, и снял с крюка короткую стальную полосу с обухом.
— Из твоего меча, — сказал он. — Ты его три года назад положил в угол, потому что он сломался, и ты с тех пор не купил нового. Я его видел.
— Он сломался о дорожный камень, когда я отвёл клинок от собаки.
— Значит, он клинок, — сказал Ольгерн. — И из клинка будет щит. Это не длиннее. Это другое.
Он положил полосу на наковальню.
— Три дня, — сказал он. — Стучи, если что.
— Ольгерн.
— Что.
— Спасибо.
Ольгерн не ответил. Он поднял молот.
И потом, не поднимая головы, сказал:
— Слышишь?
Вальд повернул голову.
За окном кузни, далеко, за полем, на дороге в Вильну, стоял всадник в сером плаще.
Он стоял неподвижно и смотрел на огни деревни, и на огни было видно, что горит, и видно, что не догорает.
Он стоял и смотрел долго.
Потом он поехал прочь, и на дороге его было слышно, потому что он ехал шагом, а лошадь у него была тяжёлая.
Ольгерн Торн стоял у окна и слушал.
— Тот же? — спросил Вальд.
— Тот же, — сказал Ольгерн. — Я его видал третьего дня у пруда, когда ты говорил с рыбакой. Он стоял тогда там же и смотрел на кузню.
Ольгерн закрыл ставню.
— Ложись, — сказал он. — Ночью я кую, и ты не спишь. Я кую так, что слышно на дороге, — сказал Ольгерн Торн. — А кто-то едет по дороге и слушает. И пусть слушает.
Он разжёг горн в пятый раз за этот день.
ГЛАВА 3. ЛЕТОПИСЕЦ
Четвёртый день, как он шёл по тракту, Эйдан Молив понял, что его снимают.
Это было неприятно, но это было привычно, и потому не пугало. В том и преимущество писателя: он умеет быть написанным сам.
Он шёл вверх, в Серый Брод, с сумкой, в которой лежали два листка пера, чернильница, четверть хлеба и четыре медные монеты, и он шёл медленно, потому что медленно он мог идти четыре месяца, а быстро — месяц.
Он не умел ехать верхом. Он умел идти, и это было его ремесло, и ремесло это плохо заканчивалось.
Первый раз его сняли в Ланге, за то, что он записал не то, что было.
Второй раз — в Мальвине, за то, что он записал то, что было.
В обоих случаях он был прав, и в обоих случаях это ничего не меняло, потому что записи интересует расход, а правота её не трогает. Записка стоит: поднять, переписать, хранить, и за это кто-то платит. Платит тот, кому выгодно, чтобы правда была на его стороне, и тот, кому выгодно, чтобы её не было вообще.
Поэтому Эйдан Молив, дойдя до вилки у Топи, сел на камень и записал первое, что пришло в голову.
«Четвёртый день. Иду к человеку, который, может быть, дал слово. Записал это и подумал, что если он его не дал, то я прошёл одиннадцать дней зря, а если дал, то он дал его не мне, и это тоже зря. И в обоих случаях я иду дальше, и это единственное, что я умею делать без бумаги.»
Он закрыл лист — и тут услышал.
Не шаги. Хуже.
У болота, где тропа была в два бренда, слышно было, как кто-то дышит в ухо. Так дышит человек, который стоит неподвижно и долго, а потом дышит, потому что больше не может не дышать.
— Ты идёшь, — сказал Эйдан. — И стоишь с четверти часа. И дышишь в ухо. Ты молчишь, потому что думаешь, что если не заору, то меня не будет. А я тут.
Из леса не ответили.
— Я скажу, что я делаю, — сказал Эйдан, — потому что тебе будет интересно, даже если ты меня убьёшь. Меня зовут Эйдан Молив. Я летописец. То есть я был летописцем четырнадцать лет, а теперь я просто человек с пером. Перо хуже меча: им ничего не пробить, зато можно оставить. Я иду в Серый Брод к рыцарю по фамилии Тарн. Я слышал, что он дал слово, и я иду посмотреть, как он его держит. Если не держит, я уеду. Я это умею. Я уезжал от таких одиннадцать раз.
Он замолчал и подождал.
— И ещё. Ты устала. Ты стоишь, потому что сесть нельзя: сядешь — ноги перестанут держать. Ты не спала двое суток. И ты держишь топор так, что держишь уже за обух, потому что пальцы отжались. И ты держишь обухом, потому что боишься, что возьмёшь за лезвие и рука сорвётся.
Лес выдохнул и перестал дышать.
Потом из леса вышла женщина.
Она была невысока, в чёрном плаще с капюшоном, из-под которого торчали волосы, остриженные коротко, по-мальчишески, до ушей. Топор она держала за обух, и Эйдан был прав.
— Ты чудной, — сказала она.
— Я знаю, — сказал Эйдан. — Поэтому мне и нельзя писать. Иди, если хочешь. Я не пойду за тобой.
Она не пошла.
— Ты сказал — слышал, что он дал слово, — сказала она. — Кто слышал?
— Я слышал. Я это записал, потому что записываю всё. Это дурная привычка.
— Это не дурная привычка. Это подлость.
— Почему?
— Потому что ты идёшь к нему, а у тебя нет рук, — сказала она. — У тебя есть перо. Ты пойдёшь, напишешь, уедешь. А он останется. Я видела, как вы это делаете.
Эйдан молчал.
— Ты кто? — спросил он.
— Аста.
— Аста что?
— Нойвен, — сказала она. — Приёмная дочь Нойвен. Моя мать в записи Нойвен, и я в записи Нойвен, и обе мы в записи никак. Я не помню своего имени. Я знаю, что мать звала меня Аста, и я знаю, что она была белой, и я белая. Мать сказала, что я врозь, и что меня взяли в лесу у костра, где что-то горело, и что она меня не искала, а она сама пришла, — и значит, её прислали.
Эйдан Молив медленно сел на камень.
— Садись, — сказал он. — Я писатель, я много слышал, но этого не слышал.
— Не за что.
— За то, что я запишу, — сказал Эйдан. — И это единственное, что я умею предложить. Я не умею защитить, не умею убежать и не умею помолчать. Я умею записать, что с тобой было. И через двадцать лет кто-нибудь прочтёт, и будет знать, что с тобой было, и это будет правда, и она будет стоять в книге, и её нельзя вырвать, как вырывают листы, потому что лист вырывают, а то, что в книге, — нет.
Она стояла и смотрела на него.
— У меня нет доверия к книгам, — сказала она.
— У тебя нет доверия ко мне. Это разные вещи, и первое не приговор.
Она села в трёх шагах от него, на корточки. Это было положение человека, который может встать и уйти быстрее, чем встанет.
— Мать сожгли, — сказала Аста Нойвен. — Двадцать лет назад, на Мечёвой Горе. Мне было четыре. За то, что крала в лесу.
— Крала что?
— Мёд. Пчелиный, из леса. И орехи. И однажды курицу, у которой хозяин был беден, а курица не подохла.
— За мёд сожгли?
— Я видела за что, — сказала Аста. — Их было четверо, и один с гончими, и они гнали её тропой вверх, к костру на поляне. Костёр был разложен заранее, и на костре был трезт. И когда её привели, они её положили и не стали бить. Они её стали жечь. А сначала её держали.
Она остановилась.
— Я не знаю, сколько её держали, — сказала Аста. — Потому что я была в четырнадцати шагах, в дубу, и мать велела лезть и не выходить, и я не выходила, и смотрела через щель.
— И ты видела.
— Я видела руки, — сказала Аста. — Я видела, как их было трое. Я не видела лица, потому что лица я не ждала. Я ждала волка.
Эйдан перестал дышать.
— Волка?
— На груди, — сказала Аста. — На груди у того, кто держал. Волчья голова с тремя зубами. Я видела её за две недели до и не видела в ту ночь, но видела за две недели, на торгу у ворот, и запомнила, потому что она блестела. На торгу блестит золото, и всякий блестит. А волк блестит иной раз. Он тусклый, и один зуб загнут больше других, и от него пахнет маслом для кожи, потому что его каждый день чистят, и чистит не слуга, а сам хозяин, потому что слуга чистит плохо, и хозяин бьёт.
Она посмотрела на Эйдана.
— Ты записал, — сказала она.
— Я записал.
— Что ты записал?
— Всё, что ты сказала. Слово в слово.
— Зачем?
— Чтобы ты знала, где это лежит, — сказал Эйдан.
Он полез в сумку, достал лист, сложенный вчетверо, развернул и поднял так, чтобы ей было видно в свете фонаря.
— Прочти.
— Я неграмотная.
— Значит, слушай.
«летописец Эйдан Молив, заявил против воли. Йорик Молив, старший летописец северного отряда. За неправдивую запись. Вычеркнул и отнял брат Северин Морт, наместник.»
Он сложил лист.
— Мой отец ушёл из Ордена, а его вдове выдали половину пенсии, как за службу не выслуженную, а за службу, о которой написано ложно. Мать умерла через год. Мне было четыре, и я помню, что меня никто не учил писать, потому что учить было некому и незачем. В двенадцать лет я взял перо, потому что больше было нечего взять.
Он помолчал.
— Я говорю это не чтобы ты меня пожалела. Я говорю, чтобы ты знала, что я делаю. Я иду к рыцарю, который дал слово, потому что мне нужно, чтобы он дал его всерьёз и выполнил и не погиб. Тогда я напишу об этом книгу, и в книге будет имя моего отца, и имя вернётся.
— А если он не дал слово всерьёз?
— Тогда я уеду и напишу, что не дал. И имя не вернётся.
— Странно, — сказала Аста. — Твоё имя вычеркнули, а ты идёшь вытаскивать чужое.
— Не чужое, — сказал Эйдан. — Рыцарь Тарн дал слово. Слово — это его. Я не могу его вытащить. Я могу стоять рядом и смотреть, как он его держит.
Она молчала.
— Ты будешь стоять рядом, — сказала она. — И что?
— И записывать, — сказал Эйдан. — И это плохо, я знаю. Потому что когда я записал про вдову в Ланге, её сын пришёл через год и спросил, зачем я написал, что его мать оказалась в сомнительном положении. А она это сама говорила, и я записал точно. Я был точен. И сын всё равно пришёл.
Он замолчал.
— Я не могу писать так, чтобы было хорошо, — сказал Эйдан. — Я могу писать так, чтобы было верно. А верно и хорошо — разные вещи, и в Ланге я это понял дороже, чем тебе бы хотелось.
Аста Нойвен встала.
— Пойдём, — сказала она.
— Куда?
— К нему. Я пойду, если ты сделаешь две вещи.
— Слушаю.
— Первое: я иду рядом с тобой, а не с ним. Если он тебе верит, пусть верит и мне.
— Принято. Он тебе поверит, когда увидит, как ты молчишь.
Она посмотрела на него.
— Ты сказал «как я молчу». А я молчу не потому, что мне нечего сказать.
— Я сказал невежливо, — сказал Эйдан. — Я хотел сказать: когда ты молчишь, тебя нельзя перебить. Это редкость, и ею пользуются те, кому нечего терять.
— Второе, — сказала Аста. — Если я убью кого-нибудь, ты этого не вносишь в летопись.
— Почему?
— Потому что ты внесёшь правду. А после правды меня судят. И лорд скажет: «Сами видели». И всё.
— А если ты не убьёшь?
— Тогда вносишь. И ты напишешь, что Аста Нойвен восемь вечеров ходила на дыгу Сенцова и ни разу не выстрелила. И однажды этому поверят. И за этом поверят остальному.
Эйдан Молив долго сидел.
— Хорошо, — сказал он.
— Что «хорошо»?
— Хорошо, что ты просишь, — сказал Эйдан. — Просить неправду очень по-человечески, и я это сделал бы. Но ты просишь не того.
Он сложил лист.
— Я напишу правду. И напишу её так, чтобы её нельзя было вывернуть. Если убьёшь — напишу, что и за что. Если не убьёшь — напишу, что не убьёшь. А свидетель, который утаивает, хуже трупа, и ты это знаешь.
— Знаю, — сказала Аста. — И всё.
Они пошли по тракту.
На первой миле Аста шла на десяти шагах позади и не отставала ни на шаг, и Эйдан не мог её разговорить.
На второй миле он снял сапог, вытряхнул камешек, надел — и сказал:
— Ты считаешь выходы, когда входишь. Я видел, как ты вошла в кузню: посмотрела наверх, потом назад, потом на пол возле двери. Это не привычка девушки. Это привычка человека, которого били в тёмном.
Аста не ответила.
— Я не спрашиваю, кто тебя бил, — сказал Эйдан. — Я спрашиваю, сколько раз тебя брали за волосы.
Она остановилась так, что он чуть не прошёл мимо.
— Один, — сказала она.
— Один, — повторил Эйдан.
— Один раз. Мне было четыре. Меня взяли с собой на суд, потому что меня судили за хлеб, и взяли за волосы, чтобы я стояла. Мать умерла. Меня взяла другая. Вторая взяла и умерла. Третья взяла, и это — мать. И мать меня за волосы не брала.
Она пошла дальше.
— Я больше не даю себя брать, — сказала она.
— Я знаю, — сказал Эйдан. — Это видно по тому, как ты стоишь. Ты стоишь так, что тебя нельзя дёрнуть за волосы и удержать, потому что ты низко и ты уже пошла. Это стоит силы: ты всё время устаёшь, и устаёшь ещё до полудня.
— Ты очень много говоришь, — сказала она.
— Я это знаю, — сказал Эйдан. — Это моя болезнь, как твои три шага.
На третьей миле они увидели дым.
Эйдан остановился.
Дым был не живой и не палевый. Он был белый и жирный, и поднимался из низины, где была старая дорога к Сенцову, и шёл с той стороны, откуда шли они.
— Сенцовы, — сказала Аста.
— Что они жгут?
— Не знаю. Дым не мой.
Она сошла с тракта и пошла вниз, быстро, и Эйдан побежал следом, и сумка с пером била его по бедру.
— Куда ты? — крикнул он.
— Не сюда!
В низине была роща, и в роще был костёр, и у костра стояли четверо, и пятый сидел на камне, и у сидящего было ружьё через плечо.
Это была дыга Сенцова, и Эйдан Молив понял это раньше, чем увидел, потому что дыга пахнет так, что ни с чем не спутать: горелая шерсть, кровь, и ещё что-то масляное, чем намазывают собак, чтобы не линяли.
— Тише, — сказала Аста. — Собаки.
И из-за дерева вышла собака.
Не охотничья. Дворовая, с обрывком цепи на шее, и она была белая, и злая, и пошла на Асту, потому что Аста вошла в её место.
Аста не двинулась.
Собака подошла к ней на два шага и остановилась.
Эйдан стоял за деревом и не дышал.
Аста медленно опустилась на корточки и протянула руку ладонью вниз.
Собака ткнулась в ладонь и заурчала.
— У вас тут собаки не на цепи, — сказала Аста.
— Оно чужое, — сказал Эйдан.
— Оно чужое и лежит на бреду, — сказала Аста. — И оно знает, что его не бьют. Собаку бьют за то, что она дикая. А эта сытая.
— Ты знаешь собак?
— Я знаю всех, кто бьёт слабых, — сказала Аста. — Они все ходят к Сенцову. И собаки их знают.
Они вышли к костру с другой стороны, и Эйдан увидел всё.
Двое держали собаку за ошейник — рыжую, с обрезанными ушами. Трое стояли у вешала, и на вешале висел мальчик.
Мальчику было лет тринадцать. Он висел за руки, руки связаны, лицо разбито, и он не кричал, и это было хуже крика.
Сидящий на камне поднялся.
Эйдан Молив перестал дышать.
Это был мальчик из Серого Брода. Тимка. Тот, что показывал обломок чурбака: «Он ей на левый глаз».
— Тимочка, — сказал Эйдан.
Мальчик поднял голову.
— Ой, — сказал он. — летописец.
Сидящий на камне обернулся.
— Чего?
— Ничего, — сказал Эйдан Молив. — Я смотрю.
Сидящий на камне был невысок, в соболиной шубе поверх кольчуги, с одним глазом, и глаз был правый, а левого не было, и левое ухо сорвано, и смотрел он так, как смотрят люди, которые никуда не торопятся, потому что их тут много.
— Ты, что ли, писать будешь? — сказал он.
— Буду, — сказал Эйдан Молив.
— Ну-ну, — сказал Кривой Сенцов. — Пиши.
Он подошёл, взял Эйдана за ворот, развернул к себе и посмотрел, как смотрят на лошадь.
— Светлый, — сказал Сенцов. — И с пером.
— Да.
— Пером ты, стало быть, можешь?
— Могу, — сказал Эйдан.
— Тогда пиши вот что. Ты пишешь, что видел рыжего пса, который на тебя бросился. Ты пишешь, что мальчика били. Ты пишешь, что я его повесил. И всё.
— И что дальше?
— А дальше ты идёшь к своему рыцарю, и рыцарь уезжает, и ты переписываешь, — сказал Сенцов. — Потому что рыцарей без земли много, и их всегда больше, чем рыцарей.
Он развернул Эйдана и толкнул в спину.
Аста Нойвен ударила Сенцова коленом в пах.
Это было быстро и нехотяще, и это сделал человек, который целился четыре года.
Сенцов сложился.
Аста ударила ещё раз, в челюсть, потому что первый удар был быстрый, а второй точный. Сенцов упал на колени, и кровь пошла из носа.
Двое у вешала бросили мальчика и побежали к Эйдану.
Эйдан не стал бежать.
Он снял сумку, поставил её на землю, вынул перо и сунул обратно.
И положил руку на бочонок с водой, стоявший у костра.
Он не был сильным человеком. Он был писателем, и писатели умеют одно: стоять на месте, когда надо бежать. Потому что бежать нельзя, если ты — то, что останется. Один человек может уйти. Двое, из которых один убежал, — это не свидетели. Это половина свидетелей.
Первый добежал до него и ударил в лицо.
Эйдан упал.
И тогда Аста Нойвен перешла через костёр.
Первого она ударила коленом в грудину, и он сел.
Второй ударил её. Он был крупнее, попал в левую скулу, Аста пошла вправо, и он ударил ещё, в ухо, и Аста упала.
Эйдан, лежа, видел это.
Он видел, как она упала, и как второй стоял над ней с ножом, и как нож пошёл вниз.
Он не мог пошевелиться. У него было лицо в крови, и он не мог пошевелиться, и он подумал: «Вот ради чего я сорок лет учился словам. Ради этого. Чтобы лежать и смотреть».
Аста Нойвен перехватила нож.
Она не отбила. Она взяла его за кисть обеими руками, повернула, и он воткнулся в землю рядом с её головой, в дёрн. Она оттолкнула его локоть, перевернулась, была сверху, и её колено было на его груди.
— Нет, — сказала она. — Нет. Я не буду этого.
И она закричала — так, что из-за вешала отозвалось эхо, и так, что собака на цепи залаяла.
Она держала его за горло и не сжимала, и держала, и он смотрел на неё, и лицо у него было испуганное, и он был моложе, чем она.
— Лёша, — сказала Аста.
Она знала его имя.
Мальчик у вешала сказал:
— Он Лёша, его Дорка зовут, он в Дуде служил, а теперь при Сенцове.
— Знаю, — сказала Аста. — Лёша, я тебя отпущу. Встань и уйдёшь вон туда.
— Или что?
— Или я задушу, — сказала Аста. — Мне всё равно. Мне даже приятно. Но я даю тебе выбор, Лёша, а выбор — это то, чего у тебя не было ни разу.
Мальчик, который висел, сказал:
— Она его отпустит.
— Я его отпущу, — сказала Аста.
Она разжала руки.
Лёша встал и пошёл к Сенцову, который лежал на коленях, держался за лицо. Аста повернула его к себе.
— Иди к Сенцову, — сказала она. — И скажи ему: трое ваших лежат, и один ушёл, и ушёл потому, что ему дали выбор. И скажи, что я сделаю это ещё раз, и в следующий раз выбора не будет.
Лёша ушёл.
Эйдан Молив поднялся с земли и сел, и лицо у него было в крови, и сказал:
— Ты его отпустила.
— Да.
— Он вернётся.
— Вернётся, — сказала Аста. — Через месяц. И приведёт шестерых.
— Зачем?
— Чтобы я убила, — сказала Аста Нойвен. — Если я убью шестерых, я стану такая, за что меня вешают. А если не убью никого — я стану легендой. Легенд не вешают.
Эйдан смотрел на неё.
— Ты решила стать легендой вместо того, чтобы стать убийцей.
— Я решила, — сказала Аста. — И знаешь, что хуже всего? Хуже всего то, что я не знаю, зачем. То ли ради матери. То ли потому, что мне нравится, что я сильнее их. То ли потому, что я не умею иначе.
Она посмотрела на свои руки.
— Я считала, — сказала она. — Когда я держала его за горло, я считала. Я считала удары сердца. Я считала, сколько раз он вдохнул. И я знала, сколько раз он вдохнёт, прежде чем чем я сожму. Я знала, потому что считала это раньше. Я считала это в лесу, когда было темно, и меня было трое, а нас пятеро.
Эйдан Молив поднялся и подошёл к ней.
Он снял плащ и подал ей, потому что скула у неё потекла, а плащ был чистый, и это была единственная его вещь не для письма.
— На, — сказал он. — Прижми.
Она взяла плащ и не прижала.
— У тебя кровь на лице, — сказала она.
— У меня всегда кровь на лице, — сказал Эйдан. — Это не моя кровь, но она на моём лице. Прими ты.
Она прижала.
Они постояли.
Потом Эйдан записал это так:
«Аста Нойвен отпустила Лёшу Дорку, который был на волосок от смерти, и причину назвала: хочет стать легендой, а не убийцей. Я записал её слова. Я не записал того, что видел: она держала его девять ударов сердца и не сжимала, и считала, и на девятом отпустила, и девятый был тот, после которого он уже не мог подняться, но мог уйти. Она выбрала девятый. Это не выбор легенды. Это выбор человека, который умеет считать и умеет остановиться на нужном счёте.
Я это записал отдельно на полях, потому что в запись это не идёт. В запись идёт — отпустила. На полях идёт — девять.
Прочтено и подтверждено.
Мы пошли дальше.»
Они дошли до Серого Брода к ночи, и в деревне было тихо, и только у кузни горел свет, и кто-то стучал молотом, один на один, ровно и небыстро.
Аста Нойвен остановилась за двадцать шагов от кузни и не пошла дальше.
— Я не войду, — сказала она.
— Почему?
— Потому что не пойду к человеку, который меня не звал. И потому что хочу посмотреть на него сначала. С дерева.
— С дерева?
— С дерева видно всё, — сказала Аста. — И с дерева не видно тебя.
Она пошла в рощу за кузней, забралась на ольху и сидела там, и была видна только ногами.
Эйдан Молив подошёл к двери кузни и постучал.
Молот перестал.
— Открывай, — сказал голос.
— Это я, — сказал Эйдан. — Молив. Летописец без права службы.
Дверь открылась.
Ольгерн Торн стоял в чёрном от угля и в крови на боку, в рубашке с чужого плеча, и в руке у него был молот.
За ним стоял Вальд Тарн, в бурой безрукавке, и левая рука у него была на перевязи, и держал он её не потому, что рука сломана, а потому, что так было виднее.
— Ты, — сказал Ольгерн. — Четвёртый день идёшь?
— Четвёртый.
— А это кто? — Ольгерн кивнул на рощу.
— Не знаю, — сказал Эйдан.
— Не знает, — повторил Ольгерн. — Он привёл и не знает.
Эйдан посмотрел на ольху.
Потом посмотрел на Вальда Тарна.
— Он идёт с дерева, потому что не верит, что мы его ждём, — сказал Эйдан. — Это не недоверие. Это осторожность. Он идёт с дерева, потому что его один раз уже взяли за волосы, когда её мать стояла в суде, и с тех пор он входит в чужой дом только сверху и только если может уйти.
Вальд Тарн посмотрел на ольху и ничего не сказал.
Эйдан повернулся к нему.
— Сэр Вальд Тарн. Я пишу историю одного обетника, и я пришёл спросить, держите ли вы свой.
— А если не держу?
— Тогда я уеду и напишу, что не держу.
Вальд Тарн вошёл в кузню и сел на наковальню.
— Садись, — сказал он. — Стоя говорить — это способ не говорить. И слушай: ток сгорел вчера. Сенцовы. Четверо приходили, я отправил четверых. Один ходит с перебитой ногой, и он вернётся, и вернётся не один.
Ольгерн поставил перед Эйданом кружку.
— Из бочки, — сказал он. — Не из лавки.
— Спасибо, — сказал Эйдан. — Я писатель, я пью всё, что наливают, потому что это иногда единственное, за что соглашаются говорить.
Он сел.
И Эйдан Молив, который четырнадцать лет не писал под клятву, потому что не имел права, вынул перо, положил лист на колено и записал:
«Я пришёл в кузню Ольгерна Торна и увидел два щита. Один — бронзовый, с кошельком и ладонью вниз. Другой — чёрный, ещё не конченный, и на нём проступает клинок, входящий в чёрную волну, а над волной маленький квадрат, вырезанный в камне, и в квадрате ночной свет.
Я не знаю, кто дал первый. Я не знаю, из чего сделан второй.
Но я знаю, что первый стоит на стене, а второй лежит на наковальне. И я знаю, что наковальня тяжелее.
И я записал это, потому что больше всего на свете боюсь двух вещей: что люди, которые держат слово, однажды перестанут его держать, и что те, кто никогда не держал, напишут об этом книгу и будут правы.
А рыцарь Тарн не уехал.
Он сидит в кузне, у него левая рука на перевязи, и за стеной, на ольхе, сидит дева, которая считает выходы.
Прочтено. Подтверждено.»
Он прочитал вслух.
— Подтверждаю, — сказал Ольгерн Торн.
Эйдан повернулся к окну и поднял голос.
— Аста! — крикнул он. — Это глупо! С дерева не подтверждают!
На ольхе шевельнулись ноги.
— Я не с дерева, — сказала Аста Нойвен. — Я уже на земле.
Она стояла в дверях, плащ Эйдана был у неё на плечах, и в руке у неё был нож, и нож был чистый.
Она вошла, посмотрела на Вальда Тарна, увидела, что левая рука у него на перевязи, и сказала:
— Он меня не бил.
— Кто? — спросил Вальд.
— Сенцов, — сказала Аста. — Я ему колено в пах. Он не в силе. Но он человек.
Ольгерн Торн смотрел на неё.
— Иди сюда, — сказал он. — Покажи руку.
Она показала левую. Костяшки сбиты, два пальца не сгибаются.
Ольгерн взял руку, посмотрел и посмотрел Вальду.
— Перебинтовать надо, — сказал он. — И не ею. Пальцы не срослись.
— Я не буду, — сказала Аста.
— Будешь, — сказал Ольгерн. — Пальцы, если срослись криво, — это навсегда. Ты считаешь. Тебе пальцы нужны для счёта.
Она посмотрела на него.
Она стояла и смотрела на кузнеца, и Эйдан Молив видел, как она ищет в лице человека ложь, и как не находит.
— Ладно, — сказала Аста.
Ольгерн взял бинт, и пока он бинтовал, Аста Нойвен смотрела на щиты.
— Это твой? — спросила она у Вальда.
— Оба.
— Зачем два?
— Один мнётся, — сказал Вальд Тарн. — Другой трескается.
Она подошла ближе, посмотрела на чёрный щит и на тонкую светящуюся полосу и провела по ней пальцем — осторожно, потому что металл был горячий.
— А этот ещё не кончен.
— Третий день, — сказал Ольгерн.
Аста Нойвен отступила от щита и посмотрела на Вальда Тарна.
— Ты сказал при мне слово деве в корчме. И сказал ей про сваю с крюком. И сказал, что если она увидит кого-то — вернётся в Серый Брод и скажет кузнецу.
— Да.
— А сам ты поедешь в Вильну искать нотариуса, — сказала Аста. — И если с тобой что-то случится в дороге, то сваю увидит она одна, а прийти некому.
Вальд Тарн посмотрел на неё.
Он не ответил.
И это молчание было ответом, и Эйдан Молив записал его, потому что это было первое за долгое время молчание рыцаря, которое значило больше его слов.
Позже, ночью, когда Аста спала в подмётках, а Эйдан сидел у горна, к нему подошёл Ольгерн.
— Она считала выходы, — сказал Ольгерн. — Я видел.
— Видел.
— И она спросила про пальцы, — сказал Ольгерн. — Никто не спрашивает про пальцы. Про пальцы спрашивают, когда хотят, чтобы перевязали.
— А вы перевязали.
— Я перевязываю, — сказал Ольгерн. — Это дешевле, чем объяснять, что не перевязывал.
Эйдан кивнул.
Ольгерн постоял.
— летописец, — сказал он. — Ты сказал, что стоишь, чтобы рыцарь дал слово всерьёз.
— Да.
— А если он даст всерьёз и его убьют?
Эйдан Молив долго молчал.
— Тогда я напишу, как его убили, — сказал он. — И имя отца вернётся, потому что в записи будет написано, что рыцарь Тарн дал слово всерьёз и держал его до смерти. И это будет правда. И правда, которая стоит на могиле, весит больше, чем правда, которая стоит в протоколе.
Ольгерн хмыкнул.
— Это ты, стало быть, умеешь держать, — сказал он. — Слово.
ГЛАВА 4. СЧЁТЧИК
Сольва стояла на двух мысах, и между ними был залив, в котором стояли баркасы, и город был сбит из дерева плотно, как сундук, и оттого казался тесным даже издали.
Лавка Мейнхарда Целли стояла на первой улице от воды и была единственным домом, который не выглядел складом.
Дом был трёхэтажный, на каменном подвале, с белыми стенами и железными ставнями. На ставнях были выбиты буквы: «М. Целли. Расчёт, залог, поручительство, выкуп долга. Приём по гвоздю и по зарубке». На пороге стояла медная полка для сапог, а у полки стоял человек.
Он был невысок, сух, одет в чёрный суконный кафтан и в перчатки из замши, и руки у него были заняты: в правой он держал перо, в левой — очки из рога, которые он протирал, не глядя, потому что смотрел на вошедших.
— Седьмое окно, — сказал человек, не оборачиваясь. — Литописца — наверх. Девицу — тоже наверх. И рыцаря. И кузнеца. И того, кто в плаще.
Ольгерн Торн остановился.
— Я не в плаще.
— Ты в чужой шерстяной безрукавке, — сказал человек. — Это и есть плащ, когда на тебе нет своей одежды.
Ольгерн посмотрел на свою безрукавку и ничего не сказал и пошёл наверх.
Комната, в которой Целли принимал, была мала.
В ней не было ничего, кроме стола, двух стульев, шкафа и медной чернильницы. На стене висел портрет женщины в чёрном платье, нарисованный плохо, с неправдоподобно маленькими руками, и под портретом было написано: «Ульрика, моя жена, в год, когда ещё всё было впереди». На другой стене висела гравюра: устав палаты.
Мейнхард Целли был сух, волосы выбриты на макушке, на шее ничего, кроме воротника.
— Сэр Вальд Тарн, — сказал он, не вставая. — Полицейский лейтенант?
— Рыцарь без земли и без службы.
— Нет-нет, — сказал Целли. — Вы рыцарь без земли, это верно. Без службы — тоже верно, но это свойство, а не должность. Должность ваша, если придимать слово, — ходатай по чужим делам. Вы ходите и говорите людям, что у них есть долг, который можно не отдавать. Я одиннадцать лет занимаюсь обратной стороной этого промысла. Мне это приятно.
— Мне тоже, — сказал Вальд.
— Вот, — сказал Целли. — Это он. Я читал о вас четыре года назад, когда вы ударили человека на торгу, и думал: с этим человеком мне не придётся иметь дела. А потом вы прислали письмо.
Он показал на стол.
Письмо лежало на столе развёрнутое, и ответ лежал рядом, и оба были исписаны мелким ровным письмом без единого помаркивания.
— Я отвечал четыре раза, — сказал Целли. — Три раза вы не приходили. Это не грубость и не каприз. Это учёт. Человек, который пишет и не приходит, либо боится, либо торгуется издалека. Вы торговались, сэр Тарн. Я не обижаюсь на торг. Торг — это порядок.
Он посмотрел на Эйдана.
— А вы — летоописец, — сказал он. — Орденский? Позвольте, как ваша фамилия?
— Молив, — сказал Эйдан.
Целли не двинулся, но пальцы на перчатке остановились.
— Молив, — повторил он. — Йорик Молив?
— Его сын.
Целли кивнул и больше об этом не сказал.
Он снял очки, положил на стол, и без очков глаза у него оказались очень светлые и очень неподвижные.
— Сядьте, — сказал он. — Разговор будет длинный, а я старый человек, и мне надо видеть, что я говорю собеседнику, а не бумаге.
Они сели.
— Сначала счёт, — сказал Целли. — Обыкновенно. Вам пятьсот. У вас двадцать один. Разница четыреста семьдесят девять. Я разберу способы, и вы можете перебить в любом месте, но тогда вы не услышите, что я скажу после перебивания, а там самое интересное.
— Не перебиваю, — сказал Вальд.
— Первый. Работа, — сказал Целли. — У вас есть кузнец, который предлагал сто девяносто три флорина за зиму. Это не глупость, это единственное, что можно сделать, не рискуя. Вы отказались, потому что к осенней ярмарке вам нужно пятьсот, а не семьдесят три. Отказ ваш я понимаю. Он дорогой, но разумный.
Он посмотрел на Альду, которая сидела у стены и слушала с тех пор, как вошла.
— Замечу: сто девяносто три флорина к марту — это девица, у которой есть корова. Семьдесят три флорина не спасают Альду Тумен. Они спасают вас.
Вальд молчал.
— Второй. Продажа, — сказал Целли. — У вас три предмета, которые можно продать. Первый — бронзовый щит, который я прислал. Я выкупаю за четыре флорина. И это не торг, это моя цена, потому что я знаю, сколько стоит бронза и сколько стоит работа. Второй — ваш конь. У вас нет коня, простите, я ошибся. Третий — ваш меч.
Он посмотрел на Вальда прямо.
— Вы носите его на левом бедре, и он короткий, и вы носите его не для того, чтобы им бить, а для того, чтобы кто-то видел, что вы вооружены. Он стоит сорок марок. Я куплю его за сорок марок и сдам вам в залог за четыре марки.
Эйдан тихо сказал:
— Счётчик, вы сейчас торгуете его оружием, чтобы он дошёл до Вильны.
Целли не посмотрел на него.
— Это не жестокость, — сказал он. — Это забота. Я говорю вещи, которые следовало бы сказать, и говорю их, чтобы человек знал, где находится его нога. Нога у него на краю. Край я называю, чтобы он не упал по глупости.
— И третий способ, — сказал Вальд.
— А вот, — сказал Целли. — Вот он.
Он вынул из-под стола лист, положил и разгладил.
— Я даю вам в долг триста флоринов, — сказал он. — Под залог Слепой Лозы и под ваше имя, на год, под четыре марки с марки в месяц. Это не грабительство, вы можете посмотреть. Это четыре марки в месяц, то есть сорок восемь марок в год, то есть флорин и сорок восемь марок за год на триста. С обеих сторон нормально. Никто в Сольве не даст вам дешевле, потому что залог и так у меня.
— Что вы получаете, — спросил Эйдан, — если залог и так ваш?
— Я получаю, что залог перестаёт быть под вопросом, — сказал Целли. — Он был под вопросом с той ночи, как вы сожгли половину деревни. Я два года не знаю, что у меня. Двести флоринов — это бумага, а бумага не пахнет. Теперь я знаю, что у меня виноградня.
Он посмотрел на Альду.
— Я сейчас скажу цифры, — сказал он. — и вы их запомните, потому что потом их скажет вам кто-нибудь другие иначе.
Альда подняла голову.
— Лоза даёт в год валом три тысячи девятьсот двенадцать марок, — сказал Целли. — Это по моим записям, за четыре года, среднее. Из этого уходят: полома, гильзы, обручи, доля виноградаря, натурная доля лорду, соль, и то, что уходит на погоду. Остаётся двадцать шесть марок в год. Чистыми, в руки.
— Двадцать шесть марок, — повторила Альда.
— Двадцать шесть марок в год, — сказал Целли. — Долг тридцать восемь флоринов — это семьсот шестьдесят марок. Семьсот шестьдесят, делённые на двадцать шесть, — это двадцать девять лет. И никак меньше.
Он замолчал.
— Вот теперь счёт, — сказал он. — Триста флоринов — это шесть тысяч марок. Шесть тысяч марок — это двести тридцать лет ваших двадцати шести марок. Этот заём вы не отдадите никогда. Ни вы, ни ваши дети, ни ваши внуки. Он не документ, который можно со временем погасить, — это якорь. И якорь вы не поднимаете, вы стоите на месте.
Ольгерн Торн сказал:
— А что поднимать?
— Ничего, — сказал Целли. — Я и объясняю.
Альда встала.
Она встала, и Эйдан увидел, как у неё побелели костяшки пальцев, потому что она сжала их на фартуке.
— Значит, вы предлагаете мне триста флоринов, — сказала она, — чтобы я не могла их отдать.
— Я предлагаю вам триста флоринов, — сказал Целли, — чтобы вы взяли их и остались здесь, на этой земле, под моей рукой, и работали на лорда, пока лорд забирает натурную долю, а я беру остальное. И я предлагаю это вслух, при пяти свидетелях, и я предлагаю бесплатно, потому что мне это ничего не стоит и это мне выгодно.
— Вы предлагаете это бесплатно, — повторила Альда.
— И это, — сказал Целли, — самое честное, что я сказал за сегодня.
Он снял очки и протёр их.
— Теперь ваш ход, сэр Тарн. Я знаю, что вы хотите сказать «спасибо» и взять. И вот почему вы этого не скажете, и это моё дело — вам объяснить, чтобы вы не выглядели дураком.
Вальд не ответил.
— Вы не возьмёте, — сказал Целли. — Потому что если вы возьмёте триста, то через год у вас будет долг шестьсот сорок восемь, и залог ваш, и вы останетесь здесь. А к осени лорд заберёт виноградню по старой грамоте, потому что грамота на пятьсот не отменена никем. И вы останетесь с шестьюстами сорока восемью флоринами, без земли, без виноградни, без мастерской, и без права уйти, потому что вы подписали поручительство.
Он посмотрел на Ольгерна.
— Кузнец, — сказал он. — Скажите ему, что это так.
Ольгерн молчал.
— Кузнец, — повторил Целли. — Он идёт в Вильну за нотариусом, чтобы доказать, что грамота поддельна. Он докажет. И что дальше?
Ольгерн Торн посмотрел на Вальда.
— Вот что дальше, — сказал Ольгерн. — Он докажет, что подделка в четырёхстах шестидесяти двух флориновах. И тридцать восемь останутся. И тридцать восемь флоринов — это двадцать девять лет её жизни. А три года — это то, что у неё есть, пока она молодая. Она сейчас двадцать два. Через три года ей двадцать пять.
Ольгерн посмотрел на Целли.
— И вот ещё что, — сказал Ольгерн. — Вы сказали: двадцать девять лет её жизни. И это правда, долг её сожрёт. Но если она возьмёт триста — долг её сожрёт и молодость, а лозы у неё всё равно не будет. Значит, выбор не между «долг или не долг». Выбор между «тридцать лет без земли» и «три года без земли, но с лозой».
Целли смотрел на него.
— Кузнец, — сказал он. — Ты кузнец.
— Я кузнец, — сказал Ольгерн. — И я тридцать лет делаю так, чтобы кузнец не молчал.
Целли помолчал.
— Хорошо, — сказал он. — Ты прав. И я даю тебе то, за что меня называют Золотым Счётчиком: я называю вещи своими именами. Выбор между тридцатью годами без земли и тремя годами без земли. И второй выбор — выбрать три года и взять лозу обратно.
— Как? — спросил Вальд.
— Потому что тридцать восемь флоринов — это долг, а долг не надо отдавать весь, — сказал Целли. — Долг отдают частями, если заимодавец согласен. И заимодавец согласен, если залог чист. А залог чист, если виноградня стоит больше долга.
Он показал на бумагу.
— Лоза стоит двадцать шесть марок в год чистыми. Тридцать восемь флоринов — семьсот шестьдесят марок. Значит, лоза стоит двадцать девять долгов. Значит, долг не страшный. Он страшный, если нет земли. А земля есть, и если её не заберут, то долг отдаётся.
— Кто заберёт? — спросил Эйдан.
— Лорд, — сказал Целли. — Грамотой на пятьсот. Пока грамота стоит, он может забрать залог за долг, которого не существует.
— А пока докажем подделку?
— А пока докажете, — сказал Целли, — вы ничего не можете. Вот в этом весь разговор.
Он встал и вышел, и в дверях остановился.
— Счётчик, — сказал Эйдан. — Вы предлагаете триста флоринов и говорите, что бесплатно. Вы насчёт искренности не лжёте?
Целли обернулся.
— Нет, — сказал он. — В этом лавке не лгут, потому что в этом лавке считают. А лжец, который считает, — это не человек, это ошибка. Спросите меня о чём угодно.
Эйдан посмотрел на Вальда.
Вальд встал.
Он не сказал ни одного слова. Он снял с пояса кошель, высыпал двадцать один флорин на стол, разложил их в ряд и пересчитал.
— Пятнадцать, — сказал он. — Шестнадцать. Семнадцать. Восемнадцать. Девятнадцать. Двадцать. Двадцать один.
Он собрал обратно.
— Я не возьму, — сказал он.
Целли ждал продолжения.
Вальд не продолжил.
Он сел обратно.
Эйдан Молив смотрел на него и думал: вот теперь он либо держит слово всерьёз, либо он всю дорогу был красивым жестом.
А Целли сказал:
— Спасибо, что пересчитал вслух, — сказал он. — Я знал, что вы пересчитаете. И я знал, что вы скажете «не возьму». И я знаю, что вы не примете никакого объяснения, потому что объяснение надо принимать, а вы сегодня ни одного объяснения принять не готовы.
Он сел.
— Тогда я объясню не для вас, — сказал он. — Я объясню для себя и для записи.
Он положил руки на стол.
— Я дал вам триста и не получил. Это не жертва. Вот почему.
Он показал на шкаф.
— У меня в третьем шкафу лежат копии всех грамот, которые я составлял одиннадцать лет. Одна тысяча девятьсот с лишним. Я держу их не для дела, а для порядка. Порядок — это когда всё, что ты делал, ты помнишь.
Он помолчал.
— На шестьдесят третьем листе у меня записано шестьдесят. Потом двадцать два. Потом тридцать восемь. И на полях моя приписка: «заимодавшее, что взыскано в пятьсот, приписано по требованию лорда, а не по существу». Я это писал в тот же день, в лунный месяц Ольховник, одиннадцать лет назад.
Эйдан перестал дышать.
— У вас есть приписка, — сказал он.
— Есть, — сказал Целли. — И если лорд её увидит — а он её увидит, потому что я за этим и еду — то он поймёт одно: что цифры в грамоте написал я. А если он это поймёт, то он придёт ко мне не за долгом.
— А за чем?
— За мной, — сказал Целли. — Потому что если придёт за мной, то это не долг. Это человек.
Он снял очки.
— И вот тут, сэр Тарн, ваш обет становится мне невыгодным. Понимаете?
— Нет, — сказал Вальд.
— Я сейчас объясню, и вы уйдёте, и будете меня ненавидеть, — сказал Целли. — Но я это скажу, потому что не сказать хуже.
Он сложил руки.
— В панели обетов вы докажете, что грамота поддельна. Это ваш долг, вы его давали. И когда вы это докажете, палата спросит: откуда взялись двести сорок неустойки и сто шестьдесят тропы. Не от грамоты. От того, кто эти числа дал. И палата спросит, кто дал. И единственный, кого спросят, — это я.
Он кивнул на себя.
— Я. Мейнхард Целли. Я дал числа, и я записал приписку, и приписку я написал, потому что в ту ночь я был пьян и мне было страшно, что если я не запишу, что приписано по требованию, — завтра напишут, что по моему требованию. Это называется подстраховка. И это сработало на одиннадцать лет, и я привык.
Он посмотрел на Альду.
— И вот что я хочу, — сказал он. — Я хочу, чтобы в панели моё имя назвали первым. Не чтобы обвинить. Чтобы назвать. «Целли составил итог». Если имя названо — я кончу. Если имя не названо, а палата всё равно признает грамоту поддельной, — тогда придут ко мне через месяц, и придут не за долгом.
— А если я назову ваше имя, — сказал Вальд Тарн, — что тогда?
— Тогда вы меня видели, — сказал Целли. — И тогда в протоколе будет написано: Целли дал числа, Целли знал, Целли продал долг, зная, что виноградня стоит больше долга. Это правда. И я это не оспорю.
Он встал и подошёл к стене, где висел портрет.
— У меня есть дочь, — сказал он. — Двадцать девять. Она у меня четырнадцатый год. За четыре года не взяла из кассы ни марки. Она умеет считать лучше меня. И она сидит в этой лавке, и если я перестану быть Золотым Счётчиком, её возьмут в другую лавку. Не в мою.
Он повернулся.
— Я не прошу вас врать. Я прошу меня назвать. Но я не беру обещаний, сэр Тарн. Я беру подлинную копию показаний.
Он вынул из-под стола лист и положил перо рядом.
— Здесь написано: «Обязуюсь в том, что на Халенском суде обетов, в месяц Цветень, предъявлю показания по существу ложного взыскания, в том числе назову имя лица, составившего итог взыскания. Мейнхард Целли. Расписка прилагается в том, что триста флоринов получены под залог Слепой Лозы и под ваше имя, на год, под четыре марки с марки в месяц».
Он положил перо рядом с листом.
— Вот такая у меня бумага, — сказал он. — Идите и думайте. Думать надо долго. Если подписать и не сделать — хуже, чем не подписать.
Он вышел.
В комнате осталось пятеро.
Альда сидела и смотрела на стол.
— Он сказал «восемнадцать», — сказала она вдруг.
— Что?
— Он прощёлся со мной и сказал «восемнадцать». — Она подняла глаза. — Я езжу к нему четыре года, и он ни разу не спросил, как меня зовут. И он сказал «восемнадцать».
Эйдан посмотрел на неё.
— Это ошибка, — сказал он. — Он насчитал шаги и не снял шаги с языка.
— Это не ошибка, — сказала Альда. — Это оговорка.
Она встала.
— Я поеду в Вильну, — сказала она. — Завтра. Одна.
— Нет, — сказал Вальд.
— Я еду одна, — сказала Альда. — И вот почему. Если я поеду с тобой, то в нотариате скажут: вот дева, и вот рыцарь, и вот летописец, и кузнец, и они пришли от лорда. И всё, что я скажу, будет тем, что сказал рыцарь. А если я приду одна, то я просто дева, которая хочет узнать, кому должна. Это другое. Это хуже для меня и лучше для дела.
— Он поймёт, — сказал Эйдан. — Он нотариус, он считает.
— Пусть считает, — сказала Альда. — Он привык считать чужие долги.
Ольгерн Торн встал.
— Я поеду с ней, — сказал он.
— Нет, — сказала Альда. — Кузнец, ты не ездишь дальше Серого Брода уже девять лет.
— Я ездил до Сольвы.
— Ты ездил за медом, — сказала Альда. — И ты вернулся.
Ольгерн стоял и не знал, что сказать.
— Значит, так, — сказала Альда. — Я еду одна. Он едет в Вильну за подлинником. Кузнец едет с ним, потому что без кузнеца в дороге не ездят, а с кузнецом в дороге ездят.
— Летописец, — сказала она. — Ты едешь со мной. Ты не нужен рыцарю, ты нужен мне, потому что ты читаешь. И ты читаешь вслух, и я слышу, как это звучит.
Эйдан посмотрел на Вальда.
Вальд Тарн не ответил.
Он смотрел на Альду, и он смотрел так, как, по словам Ольгерна, смотрят люди, когда понимают, что женщина сказала всё, что собиралась сказать, и ещё половину.
— С завтрашнего дня, — сказал Вальд. — Каждый день, пока ты в Вильне. Утром — у дверей. И если ты не вышла, то я жду до полудня, а после полудня я вхожу.
— А если я выйду?
— Тогда я не вхожу, — сказал Вальд. — Я иду в нотариат и стою в углу, и ты делаешь сама, и я молчу.
Альда посмотрела на него.
— Ты никогда в жизни не молчал в чужой комнате.
— В этой молчу, — сказал Вальд Тарн.
На рынке Эйдан Молив потерял сумку.
Это было сделано так чисто, что он сначала не понял. Он пересчитывал медные монеты на прилавке, и у него было четыре, и он положил три на прилавок, и в этот момент между ним и лавкой оказался мальчишка, серый, в грязной рубашке, с рукой, которая полезла ему за пояс.
— Нет, — сказал Эйдан.
Мальчишка побежал.
Эйдан бросился за ним, и на три шага его нога подвернулась, и он упал на колено на мостовой, и ладонь у него разбилась до крови.
Аста Нойвен была ближе.
Она стояла в трёх шагах и не двигалась до тех пор, пока Эйдан не упал. Потом она пошла — и пошла так, что за два шага сократила расстояние в десять раз, и мальчишка увидел её и развернулся, и побежал в узкий проход между двумя складами.
Она вошла в проход и вышла из него с мальчишкой за шиворот.
— Сумка, — сказала она.
Эйдан подошёл и увидел, что сумка у мальчишки в руке.
Он забрал её.
Внутри было всё на месте: два листка пера, чернильница, четверть хлеба, четыре монеты, и оттиск страницы летописи с вычеркнутым именем отца.
Эйдан Молив стоял посреди улицы Сольвы и смотрел на оттиск, и у него тряслись руки.
— Он знает, что у меня это, — сказал он.
— Он знает, что у тебя что-то есть, — сказала Аста. — Я не знаю, что. Но я знаю, что он полез именно за пояс, а не за пазуху. За поясом у меня нож. У тебя ножа нет. Значит, он знал, что ножа нет.
— Ты как узнала?
— Я стояла за его спиной, — сказала Аста. — С четвёртого часа.
Эйдан посмотрел на неё.
— Ты следила за мной четыре часа?
— Я следила за тобой с вилки, — сказала Аста. — Ты так разговаривал с Счётчиком, что я решила: если ты такой и с чужим, то ты такой и с бумагой.
— Спасибо, — сказал Эйдан.
— Не благодари, — сказала Аста. — Я не ради тебя. Я ради того, чтобы ты был, когда рыцарь вернётся. Ты ему нужен. Он тебе нужен. А я вам обоим нужна меньше.
Она повернулась и пошла по улице.
Эйдан Молив пошёл следом.
Мальчишку он отпустил. Он даже не спросил, кто его послал, потому что он знал, что скажет: «человек в сером плаще на белой двуколке у водопоя», и что двуколка эта, вероятно, всё ещё стоит у водопоя.
И она стояла.
Она стояла у самого края пристани, и на ней сидели двое, и у одного на груди была волчья голова с тремя зубами.
Вдоль улицы, от лавки Целли до пристани, ехал всадник.
Он ехал шагом, и он не торопился, и он смотрел на рынок, и на лавку, и на окна второго этажа, и кузнец Ольгерн Торн вышел на улицу и встал у своей стены, и стоял, и смотрел на всадника, и всадник посмотрел на кузнеца, и не отвёл глаз.
— Я его видел, — сказал Ольгерн Торн, когда Эйдан подошёл. — Он стоял у колодца в тот день, когда приехал писац.
— Он был в Сером Броде.
— Он был в Сером Броде в тот же день, что писац, — сказал Ольгерн. — И писац был в Сером Броде в тот же день, что лошадь на гребне. Это не совпадение. Это расписание. Его послали за писацем, а писац не ездит без охраны, и охрана — это он.
— Куда он поедет? — спросил Эйдан.
Ольгерн Торн посмотрел на всадника, который доехал до конца улицы и свернул.
— В Хален, — сказал Ольгерн. — Если он едет в Хален, то рыцарь едет в Хален.
— А если он не едет в Хален?
— Тогда он ехал посмотреть, — сказал Ольгерн. — Посмотреть, сколько вас, и где вы живёте, и куда смотрите. Теперь он знает.
Ольгерн вошёл в кузню.
Эйдан Молив стоял на улице.
Город был сделан из дерева, сбитого плотно, как складывают вещи в сундук, и оттого казался тесным даже издали. И в этом тесном городе человек в сером плаще только что проехал мимо четырёх тысяч жителей и никого не тронул, и уехал, и это было хуже, чем если бы он ударил кого-нибудь.
Потом из лавки вышел Целли.
Он был в своей шубе, и он шёл медленно, и он подошёл к Эйдану.
— Летописец, — сказал он. — Ты заметил, что меня никто не провожал?
— Заметил.
— Я одиннадцать лет живу в этом городе, — сказал Целли. — Я ни разу не выходил из лавки один. И сегодня вышел один. И ты понимаешь, что это значит.
— Что вы боитесь.
— Что я боюсь, — согласился Целли. — И вот что я тебе скажу, и ты это запишешь, потому что ты всё записываешь, и потому что это тебе пригодится больше, чем мне.
Он посмотрел вдоль улицы.
— Лорд узнает про обет сегодня к вечеру, — сказал он. — Не завтра. Сегодня. Потому что писац писал в Суде, а Суд — это три дороги, и на одной из этих дорог стоит человек в сером плаще.
Он помолчал.
— И вот что я хочу тебе сказать, летописец, и это самая дорогая вещь, которую я скажу за одиннадцать лет. Лорд знает про обет. И лорд знает, что у рыцаря нет подлинника. И лорд будет ждать, пока рыцарь приедет в Хален и встанет, и лорд будет молчать, и молчать выгодно. И рыцарь докажет ложность пятой сотни, и это будет правда, и это не будет стоить лорду ничего, потому что пятьсот не доказывает, что не было тридцати восьми.
Он повернулся к Эйдану.
— А тридцать восемь не доказывает ничего, — сказал Целли. — Тридцать восемь — это долг. Долг не отменяется. Долг гасится. И гасить его будут двадцать девять лет, и всё это время рядом с ней будет стоять лорд, у которого ничего нет, кроме виноградни, за которую он заплатил тридцать восемь.
Он помолчал.
— И вот что я тебе скажу последнее, — сказал Целли. — Я двенадцать лет не видел Одрика Гордельфа. Последний раз я видел его, когда он брал у меня долг за тридцать восемь, и у него в руке была расписка, и больше ничего. И я тогда подумал: странно. Купить тридцать восемь, имея шестьдесят на руках. И он дал сорок. Он дал сорок за тридцать восемь.
Он посмотрел на свои перчатки.
— Я тогда решил, что он ошибся, — сказал Целли. — Потом решил, что он пьян. Потом — что торгуется, чтобы сбить. И я продал.
Он стянул перчатку и посмотрел на голую руку, на которой не было ничего, кроме вен.
— А потом он взыскал пятьсот, — сказал он. — И вот тут я понял, что ошибся не он. Я ошибался одиннадцать лет.
Он натянул перчатку обратно.
— Иди к рыцарю, — сказал Целли. — И скажи ему вот что, и передай слово в слово. Скажи: я дал триста, и я не взял их, и подписки не взял, и бумагу свою я ему оставил на столе, и он её не взял. И пусть он знает, что я это сделал не из чести. Я это сделал, потому что через год он понадобится мне живым. И ещё одно передай.
Он помолчал.
— Спроси у него, знает ли он, кто был в конторе в ту ночь, когда составляли грамоту. Если скажет, что не знает, — не верь. Если скажет, что знает, — не спрашивай больше, и езжай в Хален.
Эйдан Молив записал это дословно.
И потом он записал ещё две строки. Ни к Целли, ни к делу они отношения не имели и были адресованы ему самому. Он их потом не вычеркнул:
«Я не знаю, что я делаю. Я знаю, что делал четырнадцать лет. Четырнадцать лет я знал, что делаю.
Три дня я не знаю, что делаю, и это не страх. Страх — это про себя. Это про то, что я пишу о людях, которые живут, и я описываю их так, что завтра они не смогут жить наравне со мной. Я делаю их меньше. Я делаю их понятными. Я делаю их такими, как вчера.
Я писал своего отца так, что он стал виноватым в глазах сына.
Я писал вдову в Ланге, и сын этой вдовы, который был мне ровесником, пришёл через год и спросил: зачем ты написал?
И вот сегодня я спас сумку у мальчишки в грязной рубашке, и девушка в плаще спасла её у меня, и я уеду в Вильну с девушкой, которая ездит к Счётчику четыре года, а он не знает её имени.
И я записал это.
Прочтено. Подтверждено.»
Бесплатный фрагмент закончился.
