Читать книгу: «Пока ты не будешь моей»
Пролог. Смертный узел
Кость ломается не так громко, как кажется. Кэтлин услышала короткий сухой щелчок — и на мгновение не поняла, что он означает.
Боль пришла следом. Она ударила в руку, поднялась к плечу и перехватила дыхание. Кэтлин прикусила губу, чтобы не закричать. В сыром подвале было тихо; только за стеной плескалась вода.
Дублин, доки Норт-Уолл. Девять лет назад.
В подвале старого пакгауза пахло сыростью, машинным маслом и дешёвым виски. За стеной шумела Лиффи. Кэтлин слышала, как скрипит цепь под потолком, и пыталась сосредоточиться на этом звуке, а не на человеке перед собой.
Двадцатидвухлетняя Кэтлин О’Ши стояла на коленях на заплесневелом, склизком бетоне.
Колени болели от холодного бетона. Левый глаз заплыл, рассечённая бровь кровоточила, а порванное платье почти не защищало от сквозняка. Кэтлин дрожала, но не опускала головы.
Перед ней на корточках сидел человек, чье золоченое помолвочное кольцо она когда-то надевала с наивной, слепой девичьей гордостью.
Киллиан Вэнс.
Правая рука дублинского криминального синдиката. Безупречное шерстяное пальто, спокойные глаза, тонкая улыбка. Киллиан выглядел так, словно пришёл обсуждать деловую сделку, а не судьбу женщины, которую когда-то обещал защищать.
Он взял её левую руку и развернул ладонью вверх. На безымянном пальце осталась светлая полоска от кольца.
Большим пальцем Киллиан медленно провел по ее тонкому запястью, нащупывая бешеный, отчаянный пульс:
— Ты ведь чертовски талантливая девочка, Кэтти, — его голос лился мягко, обволакивая слух тягучей, бархатной ирландской певучестью, от которой по коже пробегал могильный холод. — У тебя золотые ручки. Такие нежные, ловкие пальчики… Ты могла бы одевать королев. Но ты напрочь забыла главное правило доков, птичка: долг твоего покойного отца-пропойцы теперь на твоей шее. До последнего пенни. А канарейки в клетках не шьют платья для себя. Они поют исключительно для тех джентльменов, на которых я укажу пальцем. Раздвигают ноги перед теми, кто швырнет пачку фунтов на этот стол.
Кэтлин перехватило дыхание.
Кэтлин не отвела взгляда. Собрав во рту кровь и слюну, она плюнула на его начищенный ботинок.
— Я лучше… сдохну под забором, Киллиан, — ее голос сорвался на утробный, сиплый хрип, в котором не было мольбы, а лишь чистая, неразбавленная ненависть. — Я лучше позволю крысам сожрать мое мясо… чем лягу под твоих шлюховатых выродков. Я перережу тебе глотку. Слышишь меня, мразь?! Я найду заточку и вскрою тебя во сне от уха до уха.
Киллиан не отшатнулся. Только посмотрел на пятно, будто решал, стоит ли тратить на него внимание.
Он медленно покачал головой:
— Неисправимо гордая. Точно как твой старик перед тем, как утонуть в доках.
Его пальцы перехватили ее левый безымянный палец.
Тот самый, где еще недавно блестело тонкое кольцо.
Киллиан крепче сжал её кисть и отогнул безымянный палец назад. Кэтлин сразу поняла, что он собирается сделать.
Она попыталась выдернуть руку, но он удержал её.
Кэтлин стиснула зубы. Она не собиралась давать ему удовольствие услышать просьбу о пощаде.
— Смотри на меня, птичка, — ласково прошептал Киллиан ей в лицо, обдавая запахом ментола и гнилого виски. — Запомни этот урок.
Он резко вывернул палец.
Хруст.
Кэтлин вскрикнула прежде, чем успела сдержаться.
Боль оказалась такой сильной, что на секунду погас свет перед глазами. Она согнулась, прижимая повреждённую руку к груди, и едва удержалась на коленях.
Слёзы выступили сами собой. Кэтлин ненавидела их — и ещё сильнее ненавидела то, что Киллиан видел её боль.
Киллиан брезгливо разжал пальцы.
Кэтлин уронила повреждённую руку на холодный пол.
Мужчина неторопливо поднялся во весь свой массивный рост, поправил манжеты белоснежной сорочки и смахнул невидимую пылинку с лацкана пальто.
— Это за твою первую попытку сбежать, — бросил он вниз, глядя на нее с высоты своего сытого превосходства, с нескрываемым презрением. — Сегодня ты подумаешь над своим поведением в темноте. А завтра мы повторим процедуру с мизинцем правой руки. Шить тебе больше не придется, Кэтти, так что пальцы тебе без надобности. А к вечеру приедет фургон с покупателями из Манчестера. Обещаю: к их визиту ты станешь тихой, покладистой и очень, очень ласковой девочкой.
Тяжелая металлическая дверь захлопнулась с гулким, похоронным ударом.
Щелкнул массивный засов, отрезая ее от внешнего мира.
Кэтлин осталась лежать на ледяном полу в кромешной, удушающей тьме, прижимая повреждённую руку к разорванному платью, задыхаясь от боли, сводящей челюсти в мертвый замок.
Она не знала, сколько часов ей осталось до рассвета.
В темноте Кэтлин пыталась удержать в памяти одно: он обещал ей любовь, а теперь намеренно причинял боль. Она больше не могла объяснять его поступки заботой.
Она ещё не знала, как выберется из подвала. Но знала, что больше никогда не поверит его обещаниям.
За дверью стихли шаги. Кэтлин осторожно подтянула сломанную руку к груди и стала ждать рассвета.
Глава 1. Мечты из пепла и шелка
В девятнадцать лет Кэтлин О’Ши верила, что однажды её платья будут носить в Париже. Она ещё не знала, что путь к этой мечте начнётся с человека, который почти отнимет у неё возможность шить.
В то время в ее мире еще не было места страху. Было лишь море, холодный дублинский ветер и слепая, чистая вера в то, что даже из портовой грязи Норт-Уолла можно соткать ослепительное будущее.
Дом на набережной просыпался от скрипа половиц и криков чаек. Из мастерской первого этажа тянуло паром от утюга, воском для нитей и крепким чаем. Для Кэтлин это был запах дома.
Кэтлин соскочила с узкой железной койки, поправила простое ситцевое платье и босиком, перепрыгивая через две ступеньки, сбежала по крутой винтовой лестнице прямо в мастерскую первого этажа.
Отец уже стоял у массивного дубового верстака.
Шон О’Ши, лучший закройщик во всем восточном Дублине, человек, для которого идеальная линия лацкана была вопросом чести. На нем были выцветшие шерстяные брюки с заплатками, потертый рабочий жилет и неизменная сантиметровая лента на шее. В бледном сером свете, падавшем сквозь запыленные витринные окна, его фигура казалась почти монументальной: в одной руке кусок портновского мела, в другой — тяжелые ножницы, замершие над разложенным отрезом грубого матросского сукна.
Кэтлин подкралась сзади на цыпочках, обвила руками его широкую, чуть сгорбленную спину и звонко чмокнула в колючую, пахнущую дешевым табаком и утренним туманом щеку:
— Доброе утро, па!
Шон вздрогнул, но тут же мягко рассмеялся — тем самым глубоким, бархатным грудным смехом, от которого в сырой каморке сразу становилось светлее. Он опустил инструмент, развернулся и потрепал дочь по буйным медным вихрам своей широкой, мозолистой ладонью с вечно исколотыми подушечками пальцев.
— Проснулась, моя бунтарка? — его зеленые глаза, точь-в-точь как у Кэтлин, лучились бесконечным теплом. — Чайник на печке уже шумит. Там на тарелке еще остался вчерашний содовый хлеб и кусок соленого масла. Поешь, Кэтти, а то от твоей талии скоро ничего не останется, переломишься от первого же порыва ветра.
Это была их маленькая, простая, нищая жизнь.
Зимой стены промерзали, а ужин порой состоял из картофеля и овсянки. Но Шон всегда находил время расспросить дочь о новых эскизах, и потому мастерская казалась ей самым тёплым местом в Дублине.
Потому что в нем жила память о матери.
Она сгорела от чахотки за считаные недели, когда Кэтлин едва исполнилось семь. Но оставила после себя столько света, что его хватило на годы вперед. Кэтлин помнила, как мама кружилась босиком по этой самой мастерской под шипение старого граммофона, как шила из копеечной марли летящие наряды морских фей и повторяла отцу, что их крошечный дом богаче всех хранилищ Банка Ирландии. Шон так и не оправился от ее ухода. Он не привел в дом мачеху, не искал утешения на стороне — он вложил всю душу в дочь и в ремесло. Каждое утро они делили краюху хлеба, кроили плечом к плечу, спорили о свойствах плотной шерсти и были несокрушимой крепостью из двух упрямых О’Ши против целого света.
Однако у девятнадцатилетней Кэтлин была одна тайная страсть, о которой знали лишь портовые чайки да пыльные балки чердака.
Раз в неделю, на рассвете по средам, когда у особняков вокруг площади Мэррион и дорогих лавок Грэфтон-стрит выставляли мусорные контейнеры, она выходила на свою тайную охоту.
Пока сонная прислуга богатых домов только разжигала камины, Кэтлин ловко выскальзывала из переулков. Ее не интересовали брошенные вещи или объедки со стола. Она искала сокровища.
Старые выпуски французского Vogue и британского Harper’s Bazaar, помятые каталоги модных домов, выброшенные журналы с вырванными страницами — всё, что могло рассказать ей о мире за пределами доков.
Она прятала эти размокшие бумажные стопки под шалью, мчалась на чердак, закрывала дверь на засов и начинала священнодействие.
Осторожно, боясь порвать тончайшие листы, она раскладывала слипшиеся страницы на доске и проглаживала их через сухую тряпку теплым отцовским утюгом. В ее комнатке под самой крышей сладко пахло нагретой типографской краской, мелом и мечтами.
Кэтлин могла часами, затаив дыхание, разглядывать модели Кристиана Диора и Кристобаля Баленсиаги. Осиные талии, затянутые в идеальные корсеты, драпировки из тяжелой тафты цвета полуночного неба, летящие юбки-колокола из сотен метров тюля. Для нищей девчонки из доков это были окна в параллельную, сияющую вселенную.
Она брала обрывки грубой оберточной бумаги, в которую на верфях заворачивали рыбу, угольки из печи и с яростным вдохновением перерисовывала силуэты. Она ломала каноны, заостряла линии плеч, экспериментировала с геометрией глубоких вырезов, шепча себе под нос: «Здесь ткань должна падать водопадом… а подол нужно рассечь до самого бедра, чтобы при каждом шаге звенел шелк!».
И, конечно же, как любая юная девушка, она мечтала о любви.
Сидя у слухового окна и глядя на то, как серые тучи цепляются за шпили соборов, Кэтлин представляла своего сказочного избавителя.
В ее девичьих грезах он не походил на грубых, пропахших рыбой матросов. Ее принц представлялся высоким, статным мужчиной с благородными, глубокими глазами и тихим, мягким голосом. Он непременно должен был носить безупречно скроенное шерстяное пальто глубокого угольного оттенка, пахнуть хорошим табаком, дождем и свободой.
Кэтлин представляла, как однажды у мастерской остановится дорогой автомобиль. Незнакомец увидит её эскизы и скажет: «Твои руки созданы для шёлка. Поехали в Париж». В мечтах он уважал бы отца и помог открыть новое ателье — не в обмен на покорность, а потому, что верил в их талант.
Кэтлин О’Ши не знала, что сказки не выживают в соленых туманах Норт-Уолла.
Она не знала, что мужчина в безупречном чёрном пальто действительно появится в их жизни. Только его щедрость окажется не подарком, а способом получить власть над ней.
Глава 2. Вспышка на мокрой брусчатке
Субботний полдень в районе доков не сулил ничего, кроме промозглого холода и тяжелой работы.
Кэтлин шла по набережной с тяжёлым рулоном тёмно-синей шерсти. Ветер трепал подол платья, выбившиеся из-под шапки волосы липли к щекам, а пальцы мёрзли даже в перчатках.
У перекрёстка грузовик резко сдал назад, обдав тротуар грязной водой.
Кэтлин отшатнулась, каблук стоптанного ботинка соскользнул на мокром булыжнике, и тяжелый рулон шерсти предательски выскользнул из рук.
Она приготовилась к неизбежному падению, зажмурившись и втянув голову в плечи.
Но удара о камень не последовало.
Незнакомец успел подхватить её под локоть. Второй рукой он удержал рулон, не дав ткани упасть в лужу.
— Осторожнее, птичка. В этих доках мостовая не прощает неловких движений.
Голос прозвучал над самым ее ухом.
Это был не сиплый лающий говор местных докеров. Это был глубокий, вибрирующий в самой диафрагме бархатный баритон — тягучий, как выдержанный коньяк, с легкой ленивой хрипотцой, от которой Кэтлин невольно вздрогнула.
Кэтлин выпрямилась и попыталась отойти, но мужчина ещё мгновение держал её за локоть. Сквозь мокрую шерсть пальто она чувствовала тепло его ладони.
Кэтлин резко повернула голову, чтобы выдать дежурную порцию портовой дерзости… — и она осеклась.
Перед ней стоял мужчина, словно сошедший со страниц тех самых тайных парижских журналов, которые она гладила утюгом на чердаке.
Ему было слегка за тридцать. Высокий, под два метра ростом, с породистым разворотом плеч гладиатора, затянутых в безупречное длинное пальто из черного кашемира Савил-роу. Но не пальто заставило ее сердце пропустить сразу три судорожных удара.
Лицо.
Хищное, с выточенными резкими скулами, бледной аристократической кожей и коротко остриженными смоляными волосами. На нем читалась смертельная, первобытная мужская мощь, не знающая компромиссов. А глаза… Глаза Киллиана Вэнса были цвета застывшей морской бездны — зелено-серые, светящиеся пугающим, гипнотическим блеском.
В ту секунду, когда их взгляды встретились в упор, между ними повисло напряжённое молчание.
Киллиан замер.
Его пальцы крепче сомкнулись на её локте. Кэтлин поморщилась, и он наконец разжал руку.
Он просто потерял дар речи.
Перед ним стояла не портовая замухрышка. Шапка съехала, и буйная грива медно-огненных волос рассыпалась по ее плечам, сверкая в сыром сером воздухе расплавленным золотом. Изумрудные, раскосые, неистовые глаза девушки смотрели на него без страха — с тем дерзким, животным вызовом, которого Киллиан не встречал ни у одной женщины в мире. Ее высокая грудь судорожно вздымалась под тонкой тканью прямо напротив его ребер, пухлые, тронутые холодом губы были полуоткрыты в прерывистом дыхании, а на щеках горел лихорадочный, соблазнительный румянец.
Взгляд Киллиана потемнел, зрачки расширились на всю радужку, поглощая свет. В его глазах вспыхнул такой дикий, ненасытный, ослепляющий голод, от которого у Кэтлин подкосились колени.
— Как тебя зовут? — спросил мужчина. Его голос прозвучал неожиданно тихо.
Это не был вопрос господина. Это был сорванный шепот человека, которому в грудь только что вонзили клинок по самую рукоять.
Он поставил рулон на сухой настил возле витрины. Кэтлин поправила шапку и сделала шаг назад, чтобы рассмотреть незнакомца.
Прикосновение обожгло, как огонь.
По коже Кэтлин побежали колючие мурашки, дыхание перехватило, а в самом низу живота тугим узлом завязалось тяжелое, пульсирующее, невыносимо горячее томление. Воздух вокруг пахнул его парфюмом — горьким табаком, дымным ветивером, кедром и ледяным дождем. Этот запах одурманивал хлеще самого крепкого опиума.
Она должна была поблагодарить его и уйти. Но Кэтлин задержалась: дорогой кашемир, уверенные движения и внимательный взгляд напоминали ей о человеке из собственных фантазий. От этого сходства стало одновременно приятно и неуютно.
— Кэтлин О’Ши, — ответила она, стараясь говорить ровно.
Уголок губ Киллиана медленно, едва заметно приподнялся в хищной, сводящей с ума полуулыбке.
Он чуть наклонил голову, словно запоминал её лицо. Кэтлин заметила, что он не спросил разрешения задержать её, и всё же почему-то не захотела сразу уходить.
— Кэтлин, — повторил он. — Надеюсь, мы ещё увидимся. — Он отошёл, оставив ей свободный проход.
Глава 3. Сладкий яд
Принц из ее грез носил пальто цвета угля.
Только неделю спустя, стоя перед зеркалом в новом платье, Кэтлин призналась себе, насколько точно незнакомец с набережной походил на мужчину из её мечтаний.
Она еще не знала, что судьба умеет подделывать мечты с точностью фальшивомонетчика.
В понедельник к мастерской подъехал черный автомобиль с водителем в униформе. Мальчишка-курьер вручил отцу пакет: внутри был тот самый рулон синей шерсти — выглаженный, обернутый в шелковую бумагу, — и визитная карточка из плотного картона. К. Вэнс. И ни строчки больше.
Отец взял карточку так, будто она была раскаленной. Он вышел во двор, долго сжигал бумагу над ведром, а вечером впервые за много лет не притронулся к ужину.
Кэтлин решила, что он простужен.
Во вторник в мастерскую доставили корзину — не цветов, а специй, экзотических фруктов и настоящего цейлонского чая, от которого весь дом запах Индией. В среду пришла книга — лондонское издание с пластинами брюссельской моды пятидесятых годов, с закладкой из красного атласа на странице, где был изображен женский костюм с остро срезанным плечом. На полях чужим, острым, красивым почерком было выведено: «Здесь плечо должно быть острее. Ты была права».
Он читал ее мысли. Он помнил ее слова, брошенные мимоходом, — и это было отличным поводом поставить еще больше очков дублинскому принцу. Девушки из доков ее возраста получали конфеты и записки с пошлыми стишками. Кэтлин О’Ши получила собеседника, который разговаривал с ней о драпировках, о плотности саржи, о том, почему бургундский убивает рыжих, а изумрудный — поднимает на трон.
В пятницу он приехал сам.
Шон О’Ши встал у верстака, как осужденный перед судьей, и весь вечер просидел в дальнем углу, сшивая подкладку дрожащими руками. Кэтлин же позволила увезти себя в отель «Шелбурн» на Сент-Стивенс-Грин — туда, где она ни разу в жизни не была даже на пороге. Официанты склонялись перед Киллианом, как перед епископом. Зал гудел, но их столик существовал в отдельно созданной тишине. Он снял с вешалки ее мокрый дешевый плащ, и на секунду — на одну короткую, опаляющую секунду — его пальцы легли на ее обнаженные плечи. Кэтлин забыла, как дышать.
— Ты пьешь чай с молоком, — констатировал он не вопросом, глядя, как она мнет меню. — И кладешь сахар вторым. И держишь чашку за ушко всеми пятью пальцами, как держат ее только в порту.
— А вы часто наблюдаете за девушками из доков, мистер Вэнс? — спросила она, стараясь скрыть смущение.
— Я слежу лишь за тем, что собираюсь иметь, — он сказал это буднично, как говорят о покупке дома или скаковой лошади, и Кэтлин сглотнула, не поняв — испугаться ей или растаять.
Она растаяла. Господи, как она растаяла.
Он не спешил. В этом и заключался гений его осады.
Три недели он просто разговаривал с ней. Он привозил отрезы — настоящий шелк, шантунг, крепдешины, которые она трогала пальцами, как трогают чужого младенца. Он слушал ее голос — по-настоящему слушал, подперев скулу ладонью, не отводя тяжелых зеленых глаз, и она болтала без умолку о вытачках и лекалах, чувствуя себя самой интересной женщиной Ирландии. Он единственный на свете не смеялся над ее мечтой.
— Твой отец растратил талант на матросские штаны, — однажды сказал он, лениво вертя в пальцах бокал. Вздувшаяся вена на его запястье была спокойна, голос — мягок, как замерзший жир. — А ты растратишь его на нищих. Есть способ вырвать вас обоих, птичка. Но до времени. Всё в свое время.
Кэтлин не расслышала второго. Она была слишком занята первым — тем, как он сказал «вас обоих».
Отец плакал в эти недели. Тихо, по-мужски, отвернувшись к окну, когда думал, что она спит. Его долги разрастались, как плесень по стене, — Кэтлин видела новые расписки, спрятанные под стельками его ботинок, но, слепая, глухая, опьяненная, она придумывала этому тысячи объяснений. Он устал. Он болен. Он стареет.
А однажды в мастерскую привезли двенадцать метров жемчужно-серого шелка и записку: «Тебе. Пусть отец сошьет. Говорят, в порту нет никого лучше».
Шон шил платье три ночи. Руки у него дрожали, и Кэтлин потом много лет узнавала эту дрожь в каждом неровном стежке. Тогда же она кружилась перед зеркалом и не замечала, что отец плачет.
Это случилось в конце января, в его доме на холмах Килки — белом георгианском особняке, откуда через панорамные окна открывалась черная, гудящая громада дублинского залива.
Он вызвал ее в семь. Она приехала в восемь — и не могла объяснить себе, зачем солгала отцу и прошла последнюю милю под ливнем. Сердце колотилось, как перед выходом на помост. Огонь в камине пах вереском. На рояле лежали ее собственные чердачные эскизы — украденные из тетради, украденные у нее на глазах месяц назад. Он держал их месяц. Он хранил их.
— Ты крал у меня… — выдохнула она.
— Я забирал свое, — спокойно ответил Киллиан и пересек комнату.
Дальше всё случилось быстро и медленно одновременно.
Он поцеловал ее первым — нет, сначала он просто прижал ее спину к холодной дверце рояля, и она почувствовала весь его вес, всю его несокрушимую мужскую тяжесть, и тихо, коротко всхлипнула от одного этого. Его губы пахли виски и дымом. Поцелуй не был нежным — он был неспешным, суверенным, как вступление во владение. Его ладонь вошла в тяжелые медные волосы, мягко сжала затылок, запрокидывая ее голову, и язык Киллиана медленно, глубоко, хозяйски прошелся по ее приоткрытым губам, научая их открываться.
Кэтлин горела. Пламя шло от ключиц вниз, сворачиваясь в низу живота в тугой, дергающийся узел. Она слышала собственное сердце — гулко, оглушительно. Ее пальцы сами, без разрешения, вцепились в лацканы его пальто, мяли дорогую шерсть, тянули его ближе, ближе, и он усмехнулся ей в губы — низко, утробно, и от этой усмешки, которая она почувствовала губами, между лопаток побежал жар.
Его рука соскользнула с талии на бедро. Пальцы — медленные, уверенные — собрали тяжелую ткань платья, поползли выше, к голой коже выше чулка…
— Нет! — она вырвалась, упершись ладонями ему в грудь, и отскочила к камину, задыхаясь. — Нет, Киллиан… я не могу…
Он остановился мгновенно. Ни один мускул не дрогнул в его лице — только зрачки были черными, распахнутыми, голодными до бешенства.
— Не могу… так, — она смотрела в пол, и щеки ее пылали огнем. Слова, которые она репетировала всю дорогу из города, сворачивались в ком. — Я… я нетронутая, Киллиан. Это… это достанется моему мужу. Мне больше нечего предложить, я бедная, я из грязи, но вот это — вот это я сберегу. Нужна ли я тебе… ты знатный, у вас всё есть, а у меня только это, и я…
— Кэтлин.
Один ее голос. Она подняла глаза.
Киллиан стоял, расстегнув верхнюю пуговицу рубашки, — огромный, темный, не отошедший ни на шаг, — и смотрел на нее с такой плотоядной, сжигающей нежностью, что у нее подогнулись колени.
— Иди сюда, — сказал он тихо.
И она пошла. Через комнату, сквозь горячий воздух, сквозь трезвон во всем теле — пошла, как идут к алтарю и на эшафот.
Он перехватил ее у самого камина, но не поцеловал. Вместо этого медленно, не сводя глаз с ее лица, опустился перед ней на одно колено — двухметровый, тяжелый, властный, вставший на колено, как перед королевой, — и его пальцы нашли подол серого шелка.
— Значит, мужу, — повторил он бархатным голосом, и его дыхание обожгло ей колени сквозь тонкую ткань. — Хорошо, птичка. Я подожду. Но для мужа ты всё равно идешь слишком зеленая… А я не выношу, когда моя женщина не знает, что такое небо. Позволь мне научить тебя первому слову.
Она не успела ни ответить, ни испугаться. Его пальцы подняли подол, и горячая ладонь легла на голую кожу ее бедра — выше чулка, на самую мягкую, дрожащую внутреннюю сторону, — и Кэтлин коротко, судорожно ахнула, вцепившись ему в плечи, чтобы не упасть.
— Киллиан…
— Тихо, — прошептал он ей в живот, и от вибрации его губ сквозь шелк у нее свело спину. — Стой. Просто стой. У тебя красивые ноги, птичка. Самые красивые ноги в Дублине… Сейчас я покажу тебе, что с ними делают мужчины, которые умеют ждать.
Он коснулся ее губами — сначала колена. Потом выше. Каждый поцелуй был отдельным пожаром, неторопливым, обстоятельным, как расплата по счету. Внутренняя сторона бедра — самая нежная, самая девичья кожа, которую не касался еще никто на свете, — дрожала под его ртом, и Кэтлин, запрокинув голову, глотала воздух ртом, чувствуя, как подкашиваются ноги и теряется ощущение времени.
А потом его язык коснулся ее — впервые в жизни, — и мир Кэтлин О’Ши закончился.
— Вот так, — прошептал он ей в губы, и большой палец погладил ее пылающую скулу. — Запомни это чувство, птичка. Оно теперь мое. Как и ты.
И она — оглушенная, размякшая, неспособная связать два слова — наивная, слепая, влюбленная девчонка — прошептала в его шею:
— Значит, я твоя…
Это была не игра. Он не притворялся — в этом и был весь ужас. Киллиан Вэнс хотел ее с чистой, тяжелой, физической жаждой зверя, почуявшего самку, и она тонула в этом желании, как тонут в черной воде: беззвучно, сладко, не успев позвать на помощь.
Так начались три месяца, которые Кэтлин потом не смогла бы вспомнить по отдельности — только сплошным, горячим, бессовестным пожаром.
Он звонил в мастерскую — всегда в разное время, всегда одним коротким двойным гудком, — и она бежала. Бросала наполовину сметанные рукава, врала отцу про примерки у «приличных клиенток», летела сквозь дождь на другой конец города, где у служебного подъезда ждала черная машина. Он появлялся в ее жизни, как появляется вода в пустыне, — и она пила его при каждом зове, не спрашивая, из какого колодца эта вода.
Он был разным — и в этом была его страшная притягательность. Иногда он был щедрым до безумия: водил в рестораны, где официанты знали ее имя; купил ей часы — тонкие, женские, с изумрудной россыпью на циферблате, «под цвет глаз»; слушал ее болтовню о лекалах часами, не отводя тяжелых, жадных глаз. Иногда — жестоким в своей ревности: вывел из зала бармена, слишком долго смотревшего на нее; разорвал контракт с портнихой, которая посмела критиковать ее осанку. Она принимала и то и другое как проявления любви. Ведь в дешевых романах, спрятанных под ее матрасом, ревность считалась доказательством страсти.
А ночи… Ночи были отдельным адом и раем разом. Он научил ее телу — медленно, жадно, безжалостно, как учат музыканта, изучая каждую струну. Он знал теперь все ее слабые места: впадинку под ребрами, нервную дрожь под коленями, мочку уха. Он доводил ее до белого каления ртом и пальцами, растягивал, измывался с барской неторопливостью, слушая, как она, уже не стесняясь, хрипит его имя, — и всякий раз, когда она, теряя голову, сама тянула его на себя, шептала с тяжелой улыбкой:
— Нет, птичка. Это — мужу. Ты сама так решила, помнишь? Я человек слова.
Она верила, что это нежность. Она не понимала, что это торговля, — что с каждой ночью откладываемой близости ее цена в его глазах росла, а свобода таяла.
Только дважды за эти три месяца туман в ее голове редел. Первый раз — когда она заметила, что отец перестал брать заказы: руки его так дрожали, что игла рвала ткань. Второй — когда на тротуаре перед пекарней она услышала, как два портовых грузчика, завидев проезжающий черный автомобиль, перекрестились и сплюнули.
— Вэнс, — сказал один, и слово было произнесено так, как произносят названия болезней.
Кэтлин обернулась. Стекло было тонировано; она не видела его лица. Но она знала — он смотрит на нее. И вместо холода по ее спине пробежала сладкая гордость: ее мужчину боятся даже портовые грузчики. Ее. Принц в кашемировом пальто.
Он сделал это в апреле, на мысе Хаут, где серо-стальное Ирландское море билось о базальтовые скалы, а ветер рвал волосы и нес с собой крик чаек.
Они стояли у самого обрыва — он сзади, обняв её и положив подбородок ей на макушку, — и Кэтлин, глядя на ревущую внизу воду, думала, что если сейчас умереть, то это будет самая полная, самая щедрая жизнь, какая вообще выпадала девчонкам из Норт-Уолла.
— Выходи за меня, Кэтлин.
Она не обернулась. Сначала она решила, что ослышалась — что ветер, шум прибоя, ее собственная кровь, гудящая в ушах, спели ей желанное.
— Что?..
Киллиан развернул ее за плечи. Ветер швырял в его лицо темные пряди, глаза были цвета утреннего залива — мутно-зеленые, непроницаемые, — а на раскрытой ладони лежало кольцо. Большой старинный бриллиант в платине, толстый, массивный, дорогой настолько, что она почувствовала его вес, еще не надев.
— Я сказал: выходи за меня, — повторил Киллиан медленно, глядя ей прямо в глаза. — Я не прошу, птичка. Я сообщаю. Я три месяца дышу тобой, и мне это надоело. Я хочу просыпаться, зная, где ты. Хочу, чтобы твоя фамилия была моей. Хочу, чтобы весь этот чертов город видел, кому ты принадлежишь. Ты выйдешь за меня замуж, Кэтлин О’Ши,— и я построю тебе мастерскую в центре Дублина, из твоего отца сделаю самого дорогого портного Ирландии, а ты сошьешь такое, что Париж будет ездить сюда за тканями. Всё, о чем ты мечтала на своем чердаке, — я тебе это дам. За одно кольцо на твоей руке.
Слова падали на нее, как монеты в работающий колодец, — и каждое звенело ее собственной детской мечтой, вырванной с потрохами со страниц выброшенного Vogue: принц в темном пальто. Мастерская в центре. Париж. Спасенный отец.
— Ты… — голос сорвался. Она схватила его за лацканы, заглядывая в глаза снизу вверх, ища там подвох, шутку, ошибку — и не находя ничего, кроме спокойной, тяжелой, всепоглощающей уверенности человека, который привык получать всё. — Ты хочешь жениться… на мне? На портовой девчонке?! Ты знаешь, кто я, Киллиан? Я никто! У меня ничего нет, кроме…
— Кроме, — он перехватил ее запястья, и кольцо, холодное и огромное, сомкнулось на ее левом безымянном пальце, безупречно, точно по размеру — он знал, — прежде чем она успела договорить. — Кроме всего. Ты — самая дорогая вещь в этом городе, Кэтлин. Всё остальное — пыль.
Она заплакала прямо ему на пальто — глупо, счастливо, взахлеб, — и он вытер ей слезы большим пальцем, и поцеловал — глубоко, властно, прижимая к себе так, что хрустнули ребра, — и Кэтлин, целуя его в ответ, сплетая пальцы с его пальцами, чувствуя холодное сияние камня, была абсолютно, ослепительно, безоговорочно счастлива.
Если бы она видела в эту секунду его лицо — поверх ее рыжей макушки, глядящее на бушующее море с холодной удовлетворённостью человека, завершившего выгодную сделку, — она бы, возможно, испугалась.
Но она не видела.
Она вбежала в мастерскую, когда на улице уже темнело, — мокрая, растрепанная, сияющая, сжимая левую руку так, чтобы бриллиант ловил свет лампы.
— Па! Па, ты не поверишь! — она летела через коридор, сбивая мокрым плащом ножницы со стола. — Я выхожу замуж! Па, слышишь?! Он сделал мне предложение! Всё будет иначе, ты услышь — мастерская в центре, новые заказы, никаких больше долгов, па, мы спасены, ты понял?! Мы спасены!..
Шон О’Ши обернулся от верстака.
Он был страшен в эту минуту — постаревший за три месяца лет на десять, серый, с дрожащими губами. Он увидел кольцо. Он узнал руку, на которую оно надето. Он, портной, за три месяца нашивавший шевроны на форму для людей синдиката, знал цену этому бриллианту лучше, чем кто-либо в Дублине.
— Кэтти, — прошептал отец. Он опустился на табурет, и дерево жалобно скрипнуло под его весом. — Кэтти, ради всего святого… кто тебе сделал предложение? Скажи мне имя. Скажи мне, умоляю, что я ошибся.
— Киллиан Вэнс, па! — она засмеялась, протягивая руку, чтобы блеск осветил его серое лицо. — Мистер Вэнс! Он просил моей руки, папа! Он обещал…
Шон О’Ши медленно, очень медленно перекрестился. Потом — она видела это впервые в жизни — заплакал. Молча, не вытирая слез, глядя на нее так, как смотрят на человека, шагнувшего в открытый люк, и не успевшего еще долететь до дна.
— Господи, — сказал он тихо. — Нет. Господи, только не это…
Кэтлин перестала улыбаться.
Она решила, что отец плачет от счастья — просто он старый, простой человек и не умеет носить радость, как носят ее богатые. Она решила, что всё объяснит ему завтра. А сегодня можно было быть только счастливой.
Снаружи, за мутным стеклом мастерской, через дорогу, стоял черный автомобиль. Он не гудел и не мигал фарами. Он просто ждал — терпеливо, как ждут, когда сомкнется капкан, — и в темноте салона тлел красный огонек сигареты.
Глава 4. Триста восемнадцать фунтов
Кэтлин О’Ши ещё не знала, что обещание может звучать как спасение, а работать как долговая расписка. Весной ей казалось, что впереди свадьба, мастерская и Париж. К концу мая каждое из этих слов обрело другую цену.
Апрель был солнечным и обманчиво тёплым. Киллиан Вэнс — её жених — назначил свадьбу на конец сентября: «пусть к тому времени поспеют груши, птичка». Кэтлин кроила подвенечное платье в мастерской отца и всё чаще замечала, что он решает за неё даже мелочи: кого приглашать, куда ехать и с кем встречаться.
Много позже, уже под именем Кейт О’Коннор, она поймёт: забота оставляет человеку выбор. Киллиан же незаметно забирал у неё один выбор за другим.
В апреле Кэтлин ещё называла это заботой. Только позднее она найдёт другое слово — контроль.
Всё изменилось в последний вторник мая.
Она возвращалась с Грэфтон-стрит — несла пуговицы из перламутра для свадебного корсажа, — и ещё из-за угла увидела у мастерской чужой чёрный автомобиль. Двое мужчин выносили коробки: сшитые костюмы, отглаженные рубашки, связки отцовских работ, которые ждали заказчиков. Отец стоял на пороге — белый, без сантиметровой ленты на шее, и без ленты он казался голым.
Третий сидел на отцовском табурете. Маленький, вежливый, с оловянной пломбой, поблёскивавшей при улыбке. Он поднялся навстречу Кэтлин с той же отточенной любезностью, с какой официанты «Шелбурна» склонялись перед Киллианом, — и эта вежливость была страшнее любого крика.
— Мисс О’Ши. Скалли, — представился незнакомец, приподнимая шляпу. — У нас с вашим отцом давние финансовые отношения. Забираем товар в счёт долга. Если будут вопросы, пусть он обратится к мистеру Вэнсу.
Машина уехала. Вместе с ней исчезла половина запаса сукна, на который Шон рассчитывал до зимы.
Ночью Кэтлин села напротив отца, сдвинула лампу к самому его лицу и не позволила ему отвести глаза. Шон О’Ши сопротивлялся недолго — неделю он был трезв, и трезвость выела его изнутри, как ржавчина выедает киль. Он достал из-под половицы жестянку из-под табаку и вывалил на верстак горсть векселей — мягких, истёршихся на сгибах, с чужими твёрдыми подписями.
— Уже много лет, Кэтти, — голос у него был как старое сито. — Сначала на шерсть. Заказчик разорился — шерсть осталась, долг остался. Потом на лекаря, когда твою мать харкали кровью… Потом просто — чтобы вечер был тише. Проценты капали, как вода в трюм. Синдикат не давил: терпеливые они люди, терпеливее самого дьявола. А в декабре пришли и сказали — долги твои выкуплены, Шон, с тебя больше не спрашивают.
— Кто теперь держит расписку? — спросила Кэтлин. Ей не понравилось, как отец отвёл взгляд.
Шон долго смотрел на лампу. — Кэтти, я собирался всё исправить до твоей свадьбы.
— Имя, па. Не объяснение. — Она придвинула стул ближе. — Я имею право знать, кто выносит ткань из нашей мастерской.
— Вэнс, — выдохнул Шон. — Киллиан Вэнс. — И, увидев, как дочь побледнела, добавил: — Он спросил о тебе ещё до того, как вы встретились.
— Долг не умирает, девочка, — отец произнёс это в пустоту, глядя сквозь неё в тёмное окно, за которым стонали мачты на Лиффи. — Он переезжает. Из кассы — в кровь. Из отца — в дочь. У них там в конторе это так и называется: перевод долга на актив.
Он не сказал тогда главного. Главного она узнала сама — через два дня, из других уст.
В Килки она приехала в дождь, без зонта, последним автобусом, — мокрая, с векселями, завёрнутыми в отцовский носовой платок. Миссис Дауэт проводила её в кабинет, и в глазах у экономки Кэтлин впервые заметила не сочувствие даже, а жалость — ту особую, комнатную жалость прислуги, которая знает о доме всё.
Киллиан разливал виски. Услышав, как звякнули векселя о дуб столешницы, он не обернулся.
— Устраивайся.
— Убери руки от моего отца, — сказала она. — Я знаю сумму. Я приехала торговаться.
Тогда он обернулся. И — она запомнила это на всю жизнь — улыбнулся не змеиной улыбкой соблазнителя, а устало, почти с нежностью, как улыбаются ребёнку, который впервые принёс в дом мокрого щенка и просит оставить.
— Торговаться, — повторил он. Подошёл, взял у неё из рук платок, развернул векселя и — лист за листом, неторопливо, по одному — разложил их веером по столу, ровняя края, будто раскладывал пасьянс. — Сядь, Кэтлин. Я расскажу тебе про цены. Ты из семьи портного, ты должна понимать: у всего есть лекала.
— Двадцать шестого декабря я подписал бумаги на твой дом, — сказал он, присаживаясь на угол стола, вплотную, чтобы она чувствовала тепло его плеча сквозь фланель. — Триста восемнадцать фунтов шесть шиллингов — я заплатил синдикату четыреста. Переплатил, ты понимаешь? Переплата — единственный честный поступок в этой сделке. Потому что я знал, что покупаю не бумагу. — Он провёл пальцем по краю векселя. — Я покупал тебя. Всё остальное было упаковкой.
Комната качнулась. Камин зашипел вереском.
— Ты когда-нибудь спрашивала себя, почему я оказался в ту субботу на набережной? — продолжал он тихо, почти ласково. — Почему именно у Таможенного моста, именно в полдень, именно там, где мостовая ходит под ногами? Я шёл не к тебе, птичка. Я шёл от твоего отца. Домой. Я два года забирал у него по вторникам деньги, которые тот не мог вернуть, и два года мимо этого дома ходил человек, который умел считать чужие таланты, как ростовщик считает проценты. Я видел, как девчонка с медными волосами тащит рулон сукна — рулон больше её самой. Я выяснил, кто её отец. Я выяснил, сколько он должен. Я купил долг — и стал ждать. — Он сглотнул, и кадык дёрнулся, как в ту первую субботу. — Единственное, чего я не рассчитал, — это то, что было на улице. В остальном, поверь, аптекарская точность.
— Врёшь, — прошептала она. — Всё было по-другому. Рулон. Дождь. Ты поймал…
— Грузовик, что обдал тебя грязной водой, был мой. — Он сказал это буднично, как сообщают время. — Мостовая скользкая. Мне нужен был повод.
Пол под ногами Кэтлин перестал быть полом. Все эти месяцы — с мечтами, с журнальными страницами, проглаженными утюгом, — рухнули в одну точку. Она вспомнила всё разом: как он пах дождём и свободой. Как держал чашку. Как знал про сахар вторым. Как цитировал её собственные мысли с полей чужой книги.
— Тетрадь, — услышала она свой голос. — Ты читал мою тетрадь.
Киллиан подошёл к книжному шкафу, достал с верхней полки потрёпанную тетрадь в обёрточной бумаге — её, чердачную, с угольными силуэтами и записями на полях, — и раскрыл на странице, помеченной угольной звёздочкой. Он не читал вслух по бумажке. Он читал наизусть.
— «Мой будет в пальто цвета угля. Пахнуть будет табаком, дождём и свободой. Глаза — глубокие, голос — тихий. Под окнами простоит молча и не попросит ничего, кроме руки»… — Он закрыл тетрадь и посмотрел на неё поверх. — Я месяц учил твою мечту наизусть, Кэтлин. Прежде чем надеть её на себя. Ты влюбилась не в меня. Ты влюбилась в собственный эскиз. Я оказался просто достаточно хорошим портным.
— Это была… — губы не слушались, — это было настоящее. Всё было настоящее.
— Всё было настоящее, — легко согласился он. — Настоящее — лучшая ткань. Её не отличить от кутюра, пока не посмотришь на изнанку. А изнанка, птичка, вот она. — Он ладонью повернул её лицо к столу, к вееру векселей. — Твой отец — лучший закройщик восточного Дублина и худший плательщик Лиффи. Синдикат терпел его ради золотых рук. Я купил долг ради той же цифры: его дочь — единственный актив в этом городе, стоящий дороже отцовских векселей. Я выбирал тебя по родословной, Кэтлин. Как выбирают скаковую. И заметь — не прогадал.
Она ударила его. Всей ладонью, от плеча, вложив туда и чердак, и умершую мать, и отца со спитым голосом, и серый рулон, и мыc Хаут.
Он поймал её запястье в шести дюймах от собственного лица. Не дрогнув. Не поморщившись. Только потемнел весь, разом, — и мир в кабинете стал другим, словно всё вокруг внезапно утратило привычные очертания.
Пальцы сжались. Кость хрустнула в его хватке — ещё не ломаясь, но честно предупреждая, что может. Он притянул её вплотную, и она почувствовала его дыхание — виски и дым, запах её девичьих снов, — и от этого стало по-настоящему страшно впервые за все месяцы.
— Запомни, — сказал он очень тихо, и каждый звук был тяжелым, как монета на весах. — Я не трогаю то, за чем наблюдал два года. Но если ты ещё раз занесёшь на меня руку — я начну брать с тебя проценты. И, поверь моему опыту, у человеческого тела очень удобные места для списания.
Он разжал пальцы. Поправил ей мокрый воротник — заботливо, по-хозяйски, разгладив складку у горла, — и Кэтлин, стоя перед ним с горящим запястьем, поняла страшнейшее из всего, что она узнала за этот вечер: её тело при нём дрожало не только от ужаса. И это предательство собственного пульса испугало её сильнее любой угрозы.
Дальше полгода шли, как идёт прилив: не спрашивая, просто забирая улицу за улицей.
Июнь. Её перевезли в Килки — «до свадьбы, приличные люди болтают». Комната была из сказки: шёлк обоев, камин, белая постель. Окна открывались на два пальца — «сквозняки, мисс», — объясняла миссис Дауэт. Письма приходили вскрытыми: Кэтлин находила надрезы на клапанах, тонкие, лезвием, аккуратные, как у человека, которому платят за аккуратность. Шофёр Мёрфи возил её по городу — в ателье, к модистке, в «Шелбурн» на чай, — и всюду ее дожидались с почтительной покорностью, потому что автомобиль имел на дверце маленькую серебряную «К.В.».
Там же, в июне, появились корсеты. Парижский чемодан с двадцатью нарядами — и среди них утянутые, жёсткие, с косточками из китового уса, «для осанки невесты». Киллиан шнуровал их сам. Стоял сзади, упёр колено в её поясницу и тянул — мерно, терпеливо, как тянут гик паруса, — и воздух уходил из неё ладонными порциями, пока перед глазами не загорались звёзды.
— Дыши через рот, птичка, — советовал он ей в затылок, целуя позвонок между лопаток. — Так учат петь канареек. В верхнем регистре.
Когда шнур доходил до предела и её талия становилась тем, чем положено быть по лекалам сезона, он медленно распускал шнуровку — палец за пальцем, виток за витком, — и всё это время гладил её обнажённую спину, и дрожь её была не только от притока воздуха. Она ненавидела себя за эту дрожь ярче, чем ненавидела его.
Июль. Первая и единственная удачная ложь: подкупленный на полтора часа Мёрфи «заглянул в паб», и Кэтлин добежала до Норт-Уолл пешком. Отец был пьян в стельку — впервые за два месяца, — и в пьяном бреду говорил правду вперемешку с кошмарами: «Я нашёл способ, Кэтти. Двенадцать фунтов — и твоя расписка чиста… спрашивал про билеты… пароход на Холихед, спроси любого, ходят по средам…»
Через день Киллиан сказал ей за завтраком, не поднимая глаз от газеты:
— Твой отец приходил в порт и спрашивал расписание. — Шуршание страницы. — Билеты на двоих, догадываюсь. — Ещё страница. — Я закрыл его проценты снова. В четвёртый раз. — Теперь он посмотрел на неё, и глаза были цвета застоя воды. — Давай договоримся о курсе обмена, Кэтлин, чтобы потом не торговаться. Каждый твой шаг, которого я не одобрил, оплачивается из его кожи. Ты поедешь к нему — я спишу с него заказ. Ты соврёшь мне — он потеряет мастерскую. Ты сбежишь — я не стану тебя искать, птичка. Зачем искать то, что само вернётся, узнав, что осталось от отца. Это не угроза. Это прейскурант.
С тех пор Кэтлин улыбалась, когда хотелось кричать, и ела, когда подступала тошнота.
Август пришёл туманом.
В четыре утра в дом постучали. На отмели у Таможенного моста — на том самом месте, где мокрая брусчатка когда-то «предательски» выскользнула из-под её ног, — нашли Шона О’Ши. Сапоги, вода, сердце, — сказал инспектор, зевая. Ночь была ясная, вода спокойная, а покойный, по словам всех, кто его знал, любил джин.
— Он плавал, как выдра, — Кэтлин кричала в лицо молодому констеблю, и её трясло. — Он вырос на баржах! Он трижды вытаскивал утопающих из Лиффи! Даже пьяным он тонуть не умеет — он не умеет!
Её увезли. На похоронах шёл дождь, и Киллиан держал над ней чёрный зонт, и его плечо было тёплым, и пальцы — бесконечно бережными на её затылке, и она плакала в это кашемировое пальто цвета угля, потому что больше плакать было не в кого. Надгробие он оплатил сам: «Шон О’Ши. Лучший закройщик восточного Дублина». Эпитафию выбирал убийца.
Вечером, разбирая отцовскую жестянку —синдикат вернул ей всё, что от него осталось, — она нашла на дне «ласточку»: тонкую иглу, которую отец вечно держал в губах, и лоскут той самой синей шерсти, первого рулона. Она кроила траурное платье сама — дочь портного не позволяет шить чужим, — и тем же вечером, одна, при единственной свече, зашила иглу и лоскут в шов подкладки, у самого сердца. Так у них в доках провожают в последнее плавание: вложи в одежду кусок себя — и вода тебя узнает и пощадит.
Вода его не пощадила. Но, может, узнала.
Сентябрь снял последнюю маску — вместе со свадьбой.
— Планы изменились, — сказал Киллиан за ужином, на котором впервые сидели гости. — Отложим до… — он повёл бокалом в воздухе, как взвешивая слово, — до лучших рынков.
Гости ей понравиться не могли. Жирный мистер Мёртлоу из Манчестера с бриллиантовой булавкой в галстуке разглядывал её руки дольше, чем лицо, и спросил в упор:
— Дорогой Киллиан, уверен, что она переживёт дорогу?
— Она пережила меня, Джералд, — Киллиан улыбнулся. — Дорогу переживёт.
И над столом засмеялись — мягко, дружелюбно, как смеются свои, — а Кэтлин сидела прямая от корсета до затылка и понимала, что этот смех не про шутку, что это смех людей, делящих уже согласованный товар, и что слово «дорога» сейчас значит вагон, и паром, и «консерваторию», о которой Киллиан рассказал ей в ту же ночь, спокойно, с цифрами.
— У синдиката три канарейки в Ливерпуле и одна в Глазго, — говорил он, раскуривая сигару у камина. — Все поют. Ты будешь петь в Лондоне — голос у тебя дороже. Счёт тебе открыл не я один: мой племянник Джулиан, лондонские деньги, давно положил глаз на редкости. Твой отец должен был триста восемнадцать фунтов шесть шиллингов, Кэтлин. Я вложил четыреста. За сезон ты вернёшь мне всё — лицом, руками и всем остальным, что покупают мои лучшие клиенты.
— Я не шлюха, — у неё больше не было голоса, остался хрип.
— Шлюха берёт деньгами и уходит, — он произнёс это терпеливо, как учат таблицу умножения. — Тебя возьмут статусом. Это дороже. И это навсегда, птичка. Клетка из денег не гнётся.
— Ты же говорил, что любишь меня. — Она произнесла это в огонь, не глядя. — На мысе. Ты сказал — навсегда.
Киллиан помолчал. Потом догорела сигара, он раздавил её в пепельнице двумя пальцами — и сказал без всякой жестокости, буднично, и от этой будничности по позвоночнику пошёл настоящий, могильный холод:
— Я не умею любить, Кэтлин. Я умею владеть. Ты — лучшая сделка моего десятилетия. Будь хоть немного благодарной: таких невест, как ты, я вырастил из мечты и векселей. Смотри и учись. Не каждому везёт увидеть себя со стороны.
А в конце сентября, когда она в истерике ударила его — кулаком, куда пришлось, он перехватил её за горло, поднял и прижал к стене — легко, одним предплечьем, как прижимают плакат, — и десять бесконечных секунд смотрел ей в глаза, пока перед ней не поплыли круги.
— Никогда больше, — сказал он и опустил её на пол, и улыбнулся, и погладил её горло, как гладят скрипку перед настройкой. — Запомни расценки, Кэтлин, чтобы не торговаться у станка. Побег — безымянный на левой руке. Враньё — мизинец на правой. Сопротивление… — он подумал, — сопротивление я пока прощаю. Я добрый.
Она стояла у стены, дышала и понимала самую страшную вещь: он не блефовал. Он говорил с ней, как портной с тканью — о том, где резать.
Три недели она притворялась.
Гладила его рубашки. Улыбалась миссис Дауэт. Пила чай с молоком, кладя сахар вторым — он любил этот номер и смотрел на него с сытым удовольствием коллекционера. Она лежала с ним по ночам и позволяла рукам дрожать так, как ему нравилось, и в темноте, лежа с открытыми глазами под тёплой тяжестью его руки, считала про себя дни, деньги и шаги до воды.
Из карманов его пиджаков за три недели набралось одиннадцать фунтов. Ключ от кабинета висел у миссис Дауэт на шее, но второй, от нижнего ящика стола, лежал в молитвеннике — Киллиан прятал вещи так же, как воровал их: скучно, по заведённости. В ящике лежали её чердачная тетрадь и конверт с бумагами.
В ночь побега лил дождь, каким льют только над портами: косой, беззвучный, всесрывающий. Киллиан уехал в доки встречать «гостей из Манчестера» — она знала расписание лучше собственной молитвы. Кэтлин вышла из боковой калитки в десять минут одиннадцатого, в чёрном, с тетрадью под плащом и часами с изумрудами на запястье — продать, чтобы хватило на каюту.
До паромного трапа на Норт-Уолл было полтора километра мокрых улиц. Она прошла их, не встретив ни души, — доки не высовываются в дождь, — и трап уже светился в тумане, и на чёрной воде качался паром на Холихед, и у неё впервые за полгода забилось сердце так глупо, по-девичьи, как на чердаке, — тридцать шагов, осталось тридцать шагов…
Двадцать шесть.
Рука вынырнула из-под грузового крана молча и точно — летовшая, тренированная, знакомая по чужим объятьям. Мёрфи. Двое — из-за штабеля. Она кусалась, кричала; доки молчали; в доках не кричат. Мокрый платок во рту пах въевшейся за годы солью и мазутом. Автомобиль ждал в переулке — как ждал всегда, терпеливо, как ждут, когда сомкнётся капкан.
Киллиана в машине не было. Сиденье рядом с шофёром было пусто, и эта пустота была страшнее любой встречи: ему даже не понадобилось приезжать. У него был ужин с людьми из Манчестера.
Пакгауз стоял на Норт-Уолл, в двух кварталах от отцовской мастерской — она поняла это по гудку паромной переправы, глухому и родному. Лестница вниз. Коридор. Дверь без окон, из шпона и железа, холодная, как дно. Её втолкнули внутрь — она успела прижать к груди тетрадь, единственное, что осталось у неё от чердака, от матери, от девчонки с медными волосами, — и дверь захлопнулась с гулким, похоронным ударом.
Щёлкнул массивный засов.
Тьма была абсолютной, густой, съедающей руку перед лицом. Где-то наверху, за тремя потолками, глухо и страшно пели чайки. Внизу капала вода — размеренно, как маятник, как метроном, отмеряющий то, чего она пока не знала. Ржавые цепи на потолочных балках тускло пахли железом, дождём и чужим прошлым несчастьем.
Кэтлин О’Ши сползла спиной по стене на ледяной бетон, прижала к груди тетрадь и стала ждать рассвета — не зная ещё, сколько часов осталось до него.
И сколько из них отпущено ей до того, как в доках Норт-Уолл прозвучит первый, ни на что не похожий звук ломающейся кости.
Где-то высоко над крышей, за туманом, кричали чайки. Крысы бежали по трубам — ведь в доках всегда первыми узнают, кто из людей перестал быть человеком.
Глава 5. Первая проба
Кэтлин сидела на холодном полу пакгауза, прижимая к груди тетрадь с эскизами. Она считала капли, падавшие из трубы, чтобы не думать о запертой двери.
Дверь открылась под утро.
Киллиан вошёл под утро. Принёс лампу, термос и чашку, словно собирался устроить обычный завтрак. От этого нарочитого спокойствия Кэтлин стало страшнее.
— Спала? — спросил он. — Нет? А я вот почти не сомкнул глаз. Думал, почему мы с тобой так и не научились понимать друг друга.
— Понимать? — Кэтлин хрипло рассмеялась. — Ты запер меня в подвале. Мне кажется, смысл твоего сообщения предельно ясен.
— Ты всегда умела ранить словом, птичка. — Он налил себе кофе. — Я предлагал тебе всё, а ты решила уйти. Это несправедливо.
— Несправедливо — покупать моего отца долгами, а потом называть это любовью. Не подходи ко мне.
— Ты говоришь так, будто у тебя есть выбор, — произнёс Киллиан и поставил чашку.
— Выбор у меня есть. Я не соглашусь быть твоей собственностью.
Он поднялся. Кэтлин попыталась отступить, но за спиной была стена. Когда он схватил её, она сопротивлялась изо всех сил; происходящее было насилием, а не любовной ссорой.
— Ты всё ещё не понимаешь, — сказал он. Кэтлин не ответила: она искала возможность освободить руку.
Она ударила его коленом, попыталась вырваться, закричала. Никто не пришёл. В памяти навсегда остались отдельные звуки — скрип двери, падение чашки, его шаги по бетону.
Позже Кэтлин не могла восстановить события по порядку. Память сохранила обрывки: треск фитиля в лампе, ледяной пол, собственное дыхание. Она знала одно — её отказ был ясным, и он сознательно его проигнорировал.
Когда всё закончилось, она лежала на боку, стараясь не двигаться. Киллиан поправлял манжеты. Он выглядел довольным, словно доказал что-то самому себе.
Кэтлин смотрела на полоску света под дверью. Впервые ей было безразлично, что он говорит: ни одно его слово больше не могло вернуть прежнюю веру.
Он ушёл, оставив чашку и лампу. Кэтлин дождалась щелчка засова, затем медленно подтянула к себе тетрадь. Она собиралась выжить — хотя пока не знала как.
— Смотри-ка, — сказал он. — А глаза-то живые. Я думал, у рыжих они гаснут сразу. — Он присел на корточки и заботливо убрал с её лица мокрую прядь. — Не переживай, птичка. Первая проба всегда грубая. Дальше я умею лучше.
И она узнала о нём самое страшное: он не чудовище. Чудовища бывают интересны. Он был конторщик с ножницами, который работал по прейскуранту.
Он запер дверь снаружи. Засов упал с гулким, похоронным ударом. Кэтлин лежала на бетоне и молчала — не потому, что сдалась, а потому что внутри, там, где час назад рвалось и горело, теперь лежал очень тихий, очень холодный кусочек ясности размером с иглу.
Он искал оружие в карманах. Он не смотрел в швы. Он не умеет шить.
«Проценты за сопротивление» она получила вечером того же дня.
Она почти успела. Час — сорок минут, час — она работала здоровой правой рукой над дверным засовом, вставив в механизм иглу из отцовской «ласточки», ту самую, что была зашита у сердца, — она слышала, как щёлкает внутри сталь, ещё чуть-чуть, ещё пол-оборота… Дверь поддалась на вдох. Она выскользнула в коридор — десять шагов до лестницы, девять, восемь — и тогда из темноты вышел Мёрфи. А за Мёрфи, неспешно, застёгивая манжеты, вышел Киллиан.
Его даже не понадобилось бежать следом.
— За побег, — сказал он мирно, — у меня расценки, помнишь? Безымянный на левой.
Били её четверо — недолго, методично, по правилам работы с товаром: в живот, чтобы не осталось лицу следов, рёбра, спина, подошвы. Она сворачивалась, закрывала голову, считала удары — раз, два, семь, двенадцать — и теряла счёт, и вставала снова, потому что он приказал: «Ставь её. Она у меня гордая, пусть смотрит». Когда её поставили на колени на бетон, он присел перед ней на корточки, взял её левую кисть — бережно, как хрусталь, — и нашёл безымянный палец. Тот самый, на который год назад он надел кольцо на мысе Хаут.
— Ты ведь носила моё кольцо именно здесь, — сказал он задумчиво. — Похоже, это место у тебя — для меня.
Он отводил фалангу медленно. Вверх. Ещё. Против любого предела. Она сжала челюсти до скрежета — не кричать, только не дать ему крика, последнее, что оставалось в её собственности, — и хрустнуло: коротко, влажно, ни на что не похожим звуком, который она будет слышать потом всю жизнь — в тишине ателье, под стрёкот швейных машин, в голосах клиентов. Белая вспышка. Свистящий, захлёбывающийся хрип. Слёзы, смывающие кровь из разбитой губы.
— Вот теперь знакомы, — сказал он с удовлетворением знатока, попробовавшего выдержку вина. — Это за побег. Завтра — мизинец, за то, что кусалась. Послезавтра приезжают гости из Манчестера, и ты их встретишь такой, какой я тебя сделаю. Красивой. Тихой. Удобной. — Он выпрямился, глядя на неё сверху, с нескрываемым презрением, и добавил почти ласково: — Спи, птичка. Тебе нужно набраться сил. Ты теперь капитал.
Дверь захлопнулась. Засов. Тьма.
Кэтлин лежала, прижимая сломанную руку к груди, и дышала через то, что осталось от рёбер. Боль накатывала слоями — обвалом, приливом, звоном, — и где-то под ней, на самом дне, лежала та самая холодная ясность размером с иглу, и голос её был ровен, как отцовский:
Он сказал: завтра. Значит, у тебя есть ночь. Одна. Больше их не будет.
Она поползла. По стене, локтями и коленями, волоча левую руку, — к нарам, к тому месту, где полгода назад, ещё невестой, счастливая, она сама перешивала обивку и, по доковской привычке провожать в плавание, зашила в шов плоский коробок охотничьих спичек и флакончик очищенного бензола — для пятен, думала она тогда, для пятен с шёлка. Пальцы правой руки нашли подкрашенный шов. Работали на ощупь, в темноте, как работали в тысячи вечеров при керосинке. Распороли. Нашли.
Спички. Бензол. Игла — в засове, обломанная, но её.
Она ползла по подвалу и работала до рассвета. Канистры — скипидар, керосин, растворитель — пошли тёмными лужами по уклону пола, к мешкам, под стеллажи, соединяясь, дыша парами так густо, что стало горько во рту. Шесть тонн чужого контрабандного груза. Мешки с двойным швом — отцовским швом, Шон О’Ши шил их, сам не зная для чего, — она облила все. Остаток вылила себе под ноги. Отползла за жестяную контору, развернула спичечный коробок мокрыми пальцами, высунула одну спичку — единственную, от которой зависело всё.
— Па, — сказала она темноте, впервые за сутки вслух. Голос не дрожал. — Ты говорил: ткань нельзя ломать силой. Её нужно… — она чиркнула. — Её нужно поджигать.
Вспышка была тихая. А потом мир выдохнул.
Огонь пошёл по лужам стремительной жёлто-синей каймой, рванул по мешкам, по стеллажам, и за одну минуту подвал стал адом с оранжевыми небесами — гулким, ревущим, живым. Наверху закричали. Застучали двери. Кто-то сорвал засов — она услышала, как он звонко отлетел, — и в проёме вырос силуэт с ведром, перекошенный от дыма.
Она успела ещё до него. Ползком, вдоль стены, к лазу для угля — узкой щели за штабелем, которую приметила ещё днём, лёжа на бетоне и считая капли. Догоняющий силуэт занёс ведро — она ткнула ему в колено обломком керосиновой колбы, изо всех оставшихся сил, — и поползла в щель, когда за спиной вздохнуло, зашипело и грохнуло: пары достали до огня, и стеллаж с бидонами подняло, как поднимает крышку кипящий котёл.
Огонь догнал её в лазе — жаром по спине, запахом горящих волос — и вытолкнул наружу, как выталкивает пробку. Она выкатилась в грязный снег, в чёрную ночь, в вой поднимающейся тревоги, встала, пошатываясь, оглянулась: пакгауз пылал весь, целиком, окнами-глазницами, и в этом свете ею же расставленные мешки горели ровно, сытно, как свечи в церкви.
Шесть тонн товара. Клетка. Прейскурант. Прейскурант горел хорошо.
Она побежала.
Доки не высовываются в огонь — вся Норт-Уолл высыпала смотреть. Это её и спасло: никто не смотрел на хромую девчонку в обгоревшем бушлате, прижимающую к груди свёрток. Она шла вдоль воды — вразнобой, опираясь на ящики, сжимая сломанную руку, — туда, где за пеленой пара чернели причалы и где качались, скрипя, борта грузовых судов.
У причала номер четыре грузился угольщик — низкий, ржавый, некрасивый, с надписью на корме: «Леди Розалин». Ливерпуль — Шербур. На трапе, на ящике из-под гвоздей, дремал боцман — старый, прокуренный, с лицом, похожим на его собственный якорь.
У трапа она остановилась и крепче прижала свёрток к груди. Её звали Кэтлин О’Ши, и сейчас это имя было единственным, что у неё ещё не отняли. Но она уже знала: во Франции придётся начать заново.
— Мне нужен корабль, — сказала Кэтлин. Голос сел, но не дрогнул. — До Франции. За это — часы. А если мало — у меня руки золотые. Я зашью вам все брезенты, какие найдутся на судне.
Боцман открыл один глаз. Посмотрел на часы. На её руки — тонкие, в ожогах и саже, с мизинцем левой, торчащим под неправильным углом, с левой кистью, подвязанной обрывком чулка.
— Паспорт есть? — спросил он наконец.
— Нет, — сказала она ровно. — Ни паспорта, ни бумаг. Но я умею работать, а возвращаться мне некуда. Возьмёте меня до Шербура?
Боцман посмотрел на зарево над пакгаузом — туда, где гудела пожарная дрезина и ругались серые фигуры. Потом на неё. Потом снова на часы, которые он уже сгрёб в кулак.
— В трюм, в уголь, до Шербура, — сказал он. — Оттуда — сама. Без бумаг на берег не подниму: в порту теперь строго. В Париже — как хочешь. И имя своё, дочка, придумай заранее. На корабле все умершие.
Она кивнула и поднялась по трапу, придерживая больную руку. Позади над пакгаузом полыхало зарево. Впереди был трюм угольщика и неизвестность; имени для новой жизни она пока не придумала.
Имя она нашла на третий день пути, когда судно пересекало Ла-Манш. На старом ящике в трюме сохранилась полустёртая надпись: «О’Коннор». Она долго смотрела на неё, примеряя чужую фамилию к собственному будущему.
— Кэтлин О’Ши останется в Дублине, — произнесла она вслух. Слова прозвучали непривычно, но впервые за много дней принадлежали только ей.
— А я буду Кейт О’Коннор. — Она повторила имя ещё раз, проверяя, способна ли произнести его без дрожи.
Фамилия была взята с грузового ящика, имя — сокращено до одного короткого слога. Никаких красивых легенд: ей нужны были документы, работа и шанс не попасться людям Вэнса.
Так появилась Кейт О’Коннор. У неё не было надёжных бумаг, зато оставались эскизы, несколько фунтов и решение никогда больше не позволять другому человеку определять её судьбу.
Впереди, за Ла-Маншем, лежала Франция. Кэтлин ещё не знала, как доберётся до Парижа и где найдёт работу. Но впервые решение принадлежало ей.
Она везла с собой не войну. Она везла право жить дальше.
Глава 6. Дым, шпильки и охота на призрака
Девять лет спустя. Париж
Парижский Марэ просыпался под дождём. В ателье на улице Тюренн пахло кофе, нагретым утюгом и свежераскроенным шёлком. Для посторонних это был дом моды Кейт О’Коннор; для неё — девять лет работы, ошибок и упрямства.
Кейт стояла у раскройного стола на четвёртом этаже и изучала платье на манекене. Линия талии была безупречна. Левое плечо — нет.
— Кто кроил плечо? — спросила она так спокойно, что практикант у двери немедленно спрятал ножницы за спину.
Кейт сняла булавку и одним движением поправила ткань. — Плечо должно держать форму, а не просить у зрителя прощения. Перекроим.
Клиенты знали её как блестящего модельера. Они не знали, почему она всегда выбирает кресло лицом к двери и вздрагивает от определённого запаха мужского одеколона.
Кейт О’Коннор умела управлять ателье. Со страхом всё было сложнее.
Боится не темноты, не крыс, не нищеты — всего этого она навидалась в избытке. Она боится запахов. Каждый раз, когда в лифте рядом с ней мужской одеколон на базе сандала, кожи и сигарного табака, у неё внутри, под бронёй из шёлка и сарказма, что-то вжимается в пол, как вжимается тело от ожидаемого удара. Девять лет прошло — а её ноздри по-прежнему помнят этот парфюм точнее, чем сердце помнит лицо. Поэтому все свои духи она заказывает теперь в маленькой парфюмерной на острове Сен-Луи — ирис, мокрый камень, чёрная смородина. Запахи, которые невозможно ни с чем спутать. Запахи свободы.
Она сидит теперь только спиной к стене — на совещаниях, в ресторанах, в такси. Она всегда знает, где в помещении все выходы, — эта привычка когда-то спасла ей жизнь. Каждое утро, прежде чем поднять жалюзи, она секунду-другую прислушивается к лестнице. Старые привычки — самые живучие. Старые шрамы — самые честные.
Она стряхивает пепел тонкой сигареты в хрустальную пепельницу левой рукой.
На безымянном пальце тускло мерцает массивный перстень из чёрного оникса в оправе из состаренного золота. Он закрывает вторую фалангу целиком — наглухо, бескомпромиссно, пряча под полированным камнем грубую костную мозоль и старый шрам. В Париже не знает о его происхождении ни одна живая душа. Журналисты давно наградили кольцо легендой — «тотемный камень дома OʼConnor», «часть фирменного образа», «талисман королевы кутюра». Пусть говорят. Пусть строят мифы.
Этот перстень — её замок. Её печать. Её могила, которую она носит на пальце вместо кладбищенского холма. Под ониксом похоронена Кэтлин — девочка из доков, которую любили только двое на свете и которую предали тоже только двое.
— Если ты ещё раз выдохнешь дым на лионский шёлк, — раздался голос Милли от двери, — я напишу научную работу о том, как один дизайнер пытался уничтожить собственную коллекцию.
— Обязательно со сносками, — не оборачиваясь, ответила Кейт. — И с посвящением моей безвременно погибшей нервной системе.
Милли вошла в зал с двумя стаканами кофе. — Твою нервную систему похоронят последней. Сначала она доведёт до нервного срыва всех остальных.
Кейт забрала свой стакан. — Вот за это я тебя и люблю: ты умеешь оскорблять человека с дипломом и без единого грамматического нарушения.
— А ты умеешь превратить просьбу о кофе в международный дипломатический кризис, — заметила Милли.
Милли ставит кофе на край стола, брезгливо отодвигая ножницы: — Агрессия натощак — явный признак пониженного уровня серотонина и затянувшейся сексуальной депривации. Ты спала сегодня хотя бы три часа?
— Сон — это изобретение слабаков и бездарностей, — огрызается Кейт, делая жадный глоток обжигающего эспрессо. — У меня показ через месяц, байеры из Нью-Йорка требуют двадцать эксклюзивных луков, а моя швея умудрилась испортить три метра парчи. Но меня волнует не это.
Она гасит окурок о стекло, и в изумрудных глазах сквозь привычный циничный сарказм пробивается глухая, острая, колющая тревога. Кейт скрещивает руки на груди, впиваясь пальцами в шёлк рубашки:
— Ты звонила Моро?
В мастерской на секунду повисает вязкая, тяжёлая тишина.
Милли медленно снимает очки, достаёт из кармана шёлковый платок и методично протирает линзы: — Звонила. Четыре раза. Автоответчик. Евгения сняла трубку на пятый раз, заявила, что Ника спит после очередного сеанса магнитотерапии, и оборвала связь.
— «Спит», — с ядовитым бешенством выплёвывает Кейт, резко разворачиваясь к панорамному окну. — Она не спит, Милли. Она гниёт заживо в этом чёртовом склепе на Сен-Жермен уже полтора месяца! Сидит в полумраке, пялится на свою ногу и слушает тиканье часов, пока этот испанский глист с накрашенными ресницами раздаёт интервью о своей тонкой душевной организации!
Она с силой ударяет ладонью по дубовой столешнице, отчего тонкие иглы в игольнице жалобно вздрагивают. И только она сама знает, сколько в этом ударе — о Нике. А сколько — о себе.
Кейт слишком хорошо помнит, как это делается: гнить заживо. Она помнит свою собственную зиму — каморку над мастерской мадам Рош, сырую подушку, потолок в разводах и потолок же вместо горизонта. Она тогда тоже «отдыхала после травмы». Она тоже слушала, как тикают чужие часы. Полтора месяца на машинке — и восемьсот сорок евро долга, повешенного на шею, как мешок с камнями. Людям кажется, что человек в темноте отдыхает. Человек в темноте исчезает. По кусочку, по фаланге, по году — исчезает.
Кейт вытащила себя из той зимы за шкирку — сама, зубами, ногтями, на одних спичках в шве юбки. И она поклялась тогда — над остывающим телом, которое потом снилось ей десять тысяч раз, — что больше ни одна женщина не сгниёт в темноте, пока она, Кейт ОʼКоннор, дышит. Она поклялась на голоде. На игольных проколах. На всем, что у неё отняли.
— Я видела вчерашний выпуск LÉquipe! — продолжает она, и голос её становится опасно ровным. — Они поместили её фотографию с каталкой на обложку с заголовком: «Закат легенды: вернётся ли Франция на лёд?». Эти падальщики уже делят её олимпийскую квоту! А Ника… Она не отвечает на сообщения. Она закрылась, выключила свет и ждёт, когда все сделают вид, что её никогда не существовало.
Милли надевает очки обратно, и её тёмные, умные глаза за стёклами становятся серьёзными и глубокими: — Это классическая стадия депрессивного ступора после травматического крушения идентичности. Ника была божеством с семи лет. Для неё потерять лёд — всё равно что потерять лёгкие. Она не знает, как существовать в теле человека, которому больно просто встать с кровати.
— Знает. Узнает. Я научу. У меня диплом по этому предмету, профессор, и получен он не в Сорбонне.
Милли бросает на неё быстрый, острый взгляд — из тех, которыми она на семинарах ловит студентов на подмене цитат. Доктор наук прекрасно знает, что рыжая бестия сейчас сказала чистую правду. Из всех её тайн — а Милли подозревает о существовании тайн давно и методично собирает косвенные данные — эта лежит на поверхности: Кейт ОʼКоннор знает цену лежачей зимы не по учебникам.
— Вот именно поэтому мы едем вытаскивать её за шкирку, — отрезает Кейт, и на её породистом лице появляется та самая хищная, упрямая, дьявольская улыбка, перед которой пасовали самые несговорчивые кредиторы Парижа.
Милли приподнимает бровь: — Каков оперативный план?
— Сегодня день рождения Ноа. — Кейт подходит к металлическому рейлу и сдёргивает чехол с роскошного платья из тяжёлого изумрудно-хвойного шёлка с открытой спиной и разрезом, рассекающим ткань от самого бедра. — Вся спортивная и балетная тусовка будет в закрытом клубе на крыше отеля на Вандомской площади. Ноа обожает Нику, она лично умоляла меня притащить её хотя бы на полчаса.
— Кейт, она на костылях, — сухо напоминает Милли. — Её нога закована в жёсткий ортез до середины икры. Она физически не сможет стоять у бара.
— Ей не нужно стоять у бара! Ей нужно увидеть людей! — рявкает Кейт, швыряя платье на стол. — Ей нужно вдохнуть воздух, в котором нет больничного спирта и слёз! Я подобрала для неё образ: она будет выглядеть как императрица, сошедшая с трона отдохнуть, а не как жертва автокатастрофы!
Кейт хватает со спинки стула графитовое кашемировое пальто, решительным жестом сгребает ключи от спортивного купе — и вдруг замирает.
На стекле панорамного окна, за пеленой дождя, внизу, у тротуара, стоит чёрная машина. Длинная, английская, с лондонскими номерами — из тех, что в Марэ смотрятся как лебедь в рыбном ряду. Шофёр в фуражке. Двигатель работает.
У Кейт холодеет затылок. Старый, собачий, доковский инстинкт — тот самый, что девять лет назад вёл её считать выходы из горящего склада, — поднимает шерсть на загривке. Лондонские номера. В её квартале.
Она смотрит три секунды. Четыре.
Машина плавно, без единого скрипа, уезжает за угол и исчезает в серой пелене дождя.
— Что там? — Милли подходит ближе.
— Ничего, — Кейт моргает, и плечи её снова становятся ленивыми, царственными, неуязвимыми. Она натягивает пальто небрежным, отточенным движением — но кольцо на левой руке она перед этим, машинально, поворачивает ониксом наружу. Старый жест. Замок на дверь, которой больше нет. — Показалось. Поехали.
Но уже в лифте, глядя на своё отражение в витой бронзовой решётке, она думает о странном: позавчера администратор сказала, что в буфет ателье приходил «джентльмен с ирландским акцентом», спрашивал, во сколько открывается дом, и ушёл, не оставив визитки. Она тогда не придала этому значения — в Марэ каждый день ходят люди с акцентами.
Теперь придала.
Не ходи за мной по пятам, призрак, — думает Кейт, глядя на съезжающиеся цифры этажей. — Я тебя кремировала девять лет назад. Я построила из твоего пепла империю. Если ты существуешь — я узнаю первой.
— Двигай задницей, профессор, — бросает она, распахивая тяжёлую стеклянную дверь мастерской и шагая в сырое утро на своих смертоносных шпильках. — Нас ждёт спасательная операция.
Глава 7. Национальное достояние
День, перевернувший всё, начался со штурма.
Кейт помнила каждую секунду: тройной удар кулаком в дубовую дверь — такой, что петли звенели, словно тревожный набат; яростный скрежет запасного ключа, который она взыскала с Ники еще в Мадриде («Если я забуду ключи на катке — ты единственная, кому я доверю взломать мой дом»); упрямая блондинка, вжавшаяся в угол дивана в отцовской байковой рубашке; корсет, который Кейт шила трое суток вручную, кость к кости, чтобы спина чемпионки держала осанку без единой таблетки.
— Вставай, Моро, — сказала она тогда. — Время прятаться вышло.
И через два часа из могилы восстала не пациентка. Восстала императрица в тяжелом шелке жидкого лунного золота, с декольте из каррарского мрамора и глазами, в которых под ослепительной улыбкой Кейт своими глазами видела выжженную пустоту.
Кейт тогда застегнула на ее щиколотке туфельку от Saint Laurent и шепнула:
— Если кто-то сегодня посмеет посмотреть на тебя с жалостью — этот человек ослепнет от собственной неполноценности.
Сейчас особняк Ноа в Нёйи-сюр-Сен сиял, как сокровищница, забывшая закрыть дверь.
Черный бархат дорожек. Зеркальная гладь бассейна, в которой тонули огни и лица. Струнный квартет где-то в жасмине. Ароматы шампанского, селектива и денег — этого густого, лоснящегося, самоуверенного запаха, который Кейт узнала бы с закрытыми глазами. Так пахли ужины синдиката в Дублине. Тот же парфюм: благополучие сверху, гниль снизу.
Кейт вошла следом за Никой — на шаг позади, как тень, как телохранитель, как ангел-хранитель с револьвером под шелком. Милли замыкала тройку с длинным чехлом и лицом профессора на защите диссертации.
Пространство потеряло гравитацию по классическому сценарию. Шепот замер на полуслове. Сливки Парижа, месяц назад жравшие Нику с таблоидов, ринулись демонстрировать преданность — целовать щеки, трясти пальцы, повторять дежурные мантры:
— Ника, ты невероятная!
— Боец! Мы знали, что ты вернешься!
— Богиня, просто богиня!
Ника принимала это с сияющей, безупречной улыбкой. Голос — гладкий, как дорогой ликер. Осанка — струна.
И только Кейт видела то, что было за этой фарфоровой маской: мертвую, ледяную темноту на дне голубых глаз. Ее девочка умирала под этими аплодисментами — мило, вежливо, с идеальной осанкой.
Сволочи, — думала Кейт, обволакивая бокал взглядом, не пригубив его. — Смеются, кланяются. А месяц назад эта же стая обсуждала, закроют ли ее квоту. Я знаю вас, красавчики. Я выросла на вас. Вы те же доки, только духи дороже.
Ноа — именинница в алом кутюре — врезалась в Нику с разбегу, расцеловала в обе щеки и зашептала что-то, от чего Ника впервые за вечер улыбнулась по-настоящему. На секунду. На одну драгоценную секунду живое пробилось сквозь мрамор.
Кейт выдохнула и повернулась к Милли:
— Начинаем. Бухгалтеров и маркетологов — тебе. Мне оставь глупых и красивых. С глупыми я работаю быстрее.
Операция по зачистке кошельков вечера началась безупречно.
Милли работала как лазер. Она подловила директора по маркетингу клуба у устричного стола и за шесть минут не дала ему вставить ни слова: пятнадцать слайдов благотворительного фонда Ники Моро — катки для детей из пригородов, экипировка, тренеры, — выкладки по налоговым вычетам, слово «имидж», слово «институциональная социальная ответственность», слово «пресс-релиз с вашим лицом».
— Это не благотворительность, мсье, это инвестиция с нулевым риском, — прожекторным тоном вещала Милли, держа распечатку в девятнадцать страниц. — Вы жертвуете двести тысяч, возвращаете триста на пиаре и сорок в виде налоговой льготы. По сути, вы зарабатываете на детях из Сен-Дени. Не благодарите.
Директор подписал раньше, чем доехал до пятого слайда.
Кейт же работала по своей линии — хищной, прямой, пошлой.
Она настигла у бассейна молодых нападающих — тех, что помоложе и поглупее, — и в течении десяти минут вынула из них обещания, как вынимают зубы: быстро и без наркоза.
— Малыш, твой трансфер стоил девяносто миллионов? — она щелкала ногтем по хронометру юного форварда. — А каток для тридцати детей в Сен-Дени стоит дешевле твоих часов. Не позорь трибуну, купи детям коньки. Будешь фигурировать в отчете — а это почти как забить в дерби, только никто не отнимет за офсайд.
— А… а это дает бонус к скорости? — честно спросил форвард.
— Дает бонус к бессмертию, — отрезала Кейт. — Записывайся, пока я не передумала быть доброй.
Форвард записался. И подписал. И попросил селфи с ее сиськами.
Милли, поймав ее взгляд через зал, подняла большой палец. На планшете у нее уже висело триста двадцать тысяч обещаний.
А потом Кейт увидела то, от чего у нее свело пальцы.
У лаунж-зоны, в тени пальм, стоял он. Лео Васкес — капитан, трехкратный обладатель «Золотого мяча», мужчина-заголовок. Угольный Tom Ford, расстегнутый ворот, обсидиановые глаза, вокруг которых вились модели, как осы вокруг банки меда. Он был красиво-мертв: хищная статуя, поливающая себя минералкой.
Кейт невзлюбила его мгновенно. Врожденно. На клеточном уровне. Красивые, спокойные мужчины с глазами хищника шли в ее личном рейтинге опасности сразу после виски, долговых расписок и голосов из ирландских подвалов. Держись от него подальше, Моро, — подумала она, глядя, как Ника проходит рядом. — Такие не любят. Такие присваивают.
А потом бриз качнул золотое платье Ники, донес до капитана ее запах — и статуя треснула.
Кейт видела, как пальцы Васкеса сжались на бокале — граненое стекло хрустнуло, как лед на морозе. Видела, как его зрачки разбухли от черноты. Видела, как они встретились глазами с Никой — на долю секунды — и как между ними ударило той самой тысячевольтовой молнией, о которой потом всю жизнь будут врать в интервью.
— Профессор, — тихо позвала Кейт, не отводя глаз. — Засеки время. За нашими столиками сейчас сидят два термитника. Ставлю месячную выручку, что когда они рванут — мало не покажется никому.
— Двести на то, что рванет в течение года, — откликнулась Милли. — Но я ставлю на взрыв при строительстве. Так интереснее.
А в это время в пятнадцати метрах от них Кейт заметила спину.
Спину, перед которой меркли достопримечательности.
Она стояла с форвардом, подписавшим контракт, и её взгляд случайно остановился на широкой спине: огромную, в идеальном черном костюме, с плечами такой ширины, что их надо было вносить в градостроительный план. Мужчина стоял к ней вполоборота, отвечая на что-то смеющемуся охраннику, и от этой позы — тяжелой, ленивой, самодостаточной — у Кейт профессионально, автоматически, по-портновски зачесались руки.
Внизу, под пиджаком, угадывалась ягодичная архитектура национального масштаба.
Кейт ОʼКоннор была женщиной прямых действий. Она подошла, остановилась на дистанции вербального поражения и сказала в эту спину — громко, отчетливо, тоном ревизора, обнаружившего недостачу:
— Ну наконец-то. Я весь вечер искала главную задницу этого города. Знаешь, что мне нравится в тебе больше всего, красавчик? То, что ты стоишь спиной. Это единственная твоя поза, в которой ты еще не проиграл.
Тишина вокруг них легла мгновенно и плотно, как снежный покров. Форвард издал звук умирающего чайника.
Мужчина обернулся.
И мир Кейт накренился.
Медленно, как в кино, когда режиссер знает, что делает. Сначала — поворот массивных плеч. Потом — линия подбородка с ямочкой, которую можно было бы поставить в витрину ювелирного магазина эталоном. Потом — лицо, от которого челюсти у половины модных домов Марэ сводило судорогой зависти: красивый не как модель — красивый, как плакат, с которого мальчишки в пригородах качают пресс. Короткая черная стрижка, многодневная щетина, аккуратная, ленивая.
Но убило ее другое.
Глаза. Карие, огромные, теплые, дерзко-смешливые глаза человека, который никогда в жизни ничего не боялся и никого не предавал. С половинкой невинного хулиганства на дне.
Кейт с детства не верила таким глазам. Таким глазам она верила меньше всего на свете — и именно поэтому они пробивали ее броню, как кувалдой пробивают вешалку.
Он смотрел на нее — и молчал.
Рот приоткрылся. Закрылся. Приоткрылся. Огромный, двухметровый капитан обороны сборной Франции, человек, ломавший на поле чужие ключицы, стоял с открытым ртом, как семиклассник у доски, у которого спросили про интегралы.
Потому что перед ним стояло невозможное.
Высокая, в черном атласном смокинг-платье своего же дизайна, без единой лишней детали, с декольте, спроектированным с точностью моста, с медно-рыжей гривой, вспыхнувшей под люстрами расплавленной медью. Лицо ангела, сошедшего с потолка Сикстинской капеллы, — и глаза демона, который этот потолок поджег. Алые подошвы. Оникс на пальце. И насмешливая, хищная, отточенная улыбка существа, которое могло с наслаждением раздеть его взглядом и подписать ему приговор.
— Так, — наконец выдавил Марко сипло. Сглотнул. Попробовал снова: — Так. Повторите. Пожалуйста. Я не расслышал, у меня кровь отлила… вообще ото всего.
Кейт моргнула. Раз. Два.
Ее организм предал ее раньше, чем разум: где-то под черным атласом сладко, зудяще, предательски дрогнул низ живота. Кейт ощутила это с ужасом профессионала, ощутившего брак в собственном шве.
— О, — она восстановила самообладание за полсекунды, задрав подбородок. — Он еще и разговаривает. Я думала, у тебя внутри свисток, газон и банковская ячейка.
— Я Марко, — он протянул руку. Рука была размером с ее голову. — Капитан обороны. И я, кажется, только что влюбился в женщину, которая оскорбила мою задницу. Это вообще нормально?
— Для твоего уровня интеллекта — да, — Кейт не дала себе права замедлиться. Ни на секунду. — Кстати о заднице: такие активы приличные люди не выпускают на вечеринки без охраны и таблички «не трогать руками». Хорошая новость: я коллекционирую таблички.
Вокруг них начал собираться круг зрителей. Парни из команды уже подвинулись, предвкушая шоу: капитан — против рыжей королевы кутюра.
Марко расхохотался — громко, грудно, запрокинув голову, — и этот смех был такой наглый, солнечный, живой, что Кейт захотелось либо влепить ему пощечину, либо забраться на него, как на стенд для стрельбы.
— Ну вы даете, мадам дизайнер, — он вытер глаз. — Ладно, я проиграл первое тайм. Кто вы вообще такая?
— Кейт ОʼКоннор, — она произнесла это так, как произносят приговор. — Модный дом. Вероятно, единственное разумное существо на этом ярмарке тщеславия, у кого в черепной коробке находится мозг, а не лак для волос сильной фиксации. Впрочем, тебе простительно, капитан. Центральному защитнику извилины противопоказаны по контракту, иначе в полете за мячом начнешь размышлять о смысле бытия и сломаешь нос.
Марко даже бровью не повел. Вместо смущения на его губах расплылась та самая наглая, обезоруживающая улыбка, из-за которой фанатки скупали билеты на стадионы за минуты. Он с вызовом заглянул ей прямо в глаза, понизив голос до мягкого, бархатного шепота.
— Вы недооцениваете мой богатый внутренний мир, мадам. Буквально на прошлой неделе клубный врач устроил нам тест на IQ. Семьдесят девять баллов. Личный рекорд. Наш тренер лично открыл шампанское в раздевалке и объявил перед всей командой, что для парня, чья главная задача врезаться в нападающих на полном ходу, это уровень кандидата наук. Я почти профессор.
Кейт изогнула бровь, с невероятным трудом удерживая губы от предательской усмешки. Этот двухметровый шкаф обладал абсолютно невыносимым обаянием, и самое раздражающее заключалось в том, что он прекрасно об этом знал.
— Потрясающе. Завтра же позвоню в национальные газеты и закажу передовицу: капитан сборной Франции умеет считать до восьмидесяти без помощи пальцев на ногах. Париж рукоплещет своему герою.
Марко тихо усмехнулся, его взгляд скользнул к ее приоткрытым губам, а затем снова вернулся к глазам, в которых вопреки холоду уже полыхали искры.
— Я умею гораздо больше, Кейт. Например, безошибочно чувствовать, когда неприступная королева пытается спрятать дикое любопытство за ядовитыми фразами. Так что моих семидесяти девяти баллов вполне хватило, чтобы понять одну простую вещь: второй тайм вы проведете в моей компании.
Форвард за спиной капитана уже хрюкал в кулак.
Кейт сделала шаг — каблук щелкнул о мрамор, как затвор, — и протянула ему планшет с распечаткой:
— Раз уж ты капитан обороны — защищай. Фонд Ники Моро. Катки для детей из трущоб. Твои деньги превращаются в детей на коньках. Красивый обмен. Подпись.
Марко посмотрел на планшет. Потом на нее. Потом опять на планшет:
— А что я получу?
— Мою благодарность. Это дороже.
— А если я подпишу прямо сейчас, не глядя?
— Тогда моя благодарность будет сопровождаться оскорблением. Так привычнее.
Он подписал. Не читая. Она смотрела, как его огромные пальцы выводят каракули, и заметила — слишком поздно, — что их руки над планшетом почти соприкасаются. От него пахло свежестью, травой после дождя и наглым мальчишеским здоровьем. Она отдернула руку на долю секунды раньше, чем пальцы встретились, — и Марко заметил. Она видела, как он заметил, и как его карие глаза потемнели на четверть тона.
Воздух между ними стал плотным, как перед грозой. Круг зрителей затих.
— Пригласи на показ, — сказал он тихо. Не командным, не развязным тоном. Очень тихо. — Я буду ходить по твоему подиуму. В чем скажешь. Хоть голым.
— Заявка принята, — Кейт отступила на полшага, и голос ее снова стал шелково-убийственным. — Но предупреждаю, защитник: я измеряю мужчин сантиметровой лентой, а потом шью их под себя. Тебя я шить не возьмусь. Ты не лекало — ты природная катастрофа. Их не шьют. Их переживают.
Она развернулась — медно-рыжий вихрь, алые подошвы, идеальная спина — и ушла в толпу, оставляя за собой запах ириса и мокрого камня.
Марко стоял посреди зала с планшетом в руках и выражением лица человека, которого на скорости двести ударила молния, а он почему-то счастлив.
— Капитан, — форвард тронул его за локоть. — У тебя лицо, будто тебе дали золотой мяч.
— Ло, — Марко медленно, очень медленно повел глазами на свою ладонь, которой держал ручку. — Запомни этот вечер. Я, кажется, понял, зачем люди ходят в церковь.
— Что?
— Благодарить. — Он посмотрел вслед рыжей королеве и добавил, уже совершенно серьезно, от чего Ло стало не по себе: — Я женюсь.
В машине, уже на выезде из Нёйи, Милли сверилась с планшетом:
— Итог вечера: два миллиона четыреста тысяч обещаний, спонсорский контракт клуба на три катка, сорок три подписки на рассылку фонда. Рекомендую фиксировать, пока хмель не выветрился.
— Пиши еще, — Кейт смотрела в окно на мокрый Париж, и пальцы ее машинально поворачивали оникс на пальце. — Добавь пункт: фонд пополнился одной утерянной выдержкой. Инвентарный номер — капитан обороны, примерно сто двадцать кило, опасен.
— Зафиксирую в разделе «форс-мажоры», — Милли надела очки. — Прогноз?
— Никаких прогнозов, — отрезала Кейт и отвернулась к стеклу, где в темноте плыли огни. — Красивые мужчины с большими руками — это стихийное бедствие. А я, профессор, пережила уже одно наводнение. Больше не хочу.
Милли промолчала. И лишь деликатно отметила в блокноте, что ее непотопляемая, ледяная, циничная подруга третий квартал дороги гладила левое запястье — то самое, где секунду держались чужие пальцы.
А на террасе, под жасмином, Ника в золотом платье не отводила глаз от капитана с разбитым граненым бокалом в руке — и никто из троих женщин еще не знал, что этой ночью Милан, Дублин и Париж уже сцепились в темноте за право решать их судьбу.
Глава 8. Вечер, когда пахло бедой
Дым, шпильки и охота на призрака остались позади — впереди был вечер, который Кейт потом назовёт «ночь, когда она перестала держать оборону».
Благотворительный ужин фонда Ники Моро проводили в историческом зале отеля «Крийон» — там, где лепнина помнила Наполеона, а хрустальные люстры весили больше, чем стартовый состав сборной. Кейт прибыла первой, за два часа, и лично переставляла рассадку: она знала, что правильная рассадка за столом решает больше, чем правильная речь. Между банкиром и его бывшей женой она посадила примадонну Оперы — старая вражда мгновенно умерла, вытесненная свежей. Виновника торжества она облепила заботой, как бронежилетом: поправила воротник, проверила швы изумрудного бархата, прошептала на ухо пару гадостей — по её личной классификации, высшая форма нежности.
— Ника, дыши, — тихо шепнула стоявшая за спиной Милли, осторожно коснувшись её локтя. — Твоя ценность не измеряется трусостью корпоративных юристов.
Кейт ничего не сказала. Она лишь молча шагнула вперёд и с силой толкнула тяжёлые позолоченные створки.
Двери распахнулись. В лицо Нике ударила тёплая волна света гигантских хрустальных люстр, звон столового серебра и густой, многоголосый гул сотен голосов.
Она зажмурилась на долю секунды, а когда открыла глаза — замерла.
В зале не было пустоты. Ни единого свободного кресла. Столы под белоснежным дамасским полотном, усыпанные живыми белыми ранункулюсами, ломились от гостей. Но шокировало другое.
Там, где из года в год традиционно восседала чопорная, одутловатая верхушка французского финансового истеблишмента — престарелые банкиры с обвисшими щеками, сенаторы и сытые застройщики, — сейчас царила совершенно иная порода.
За тремя главными VIP-столами сидел практически в полном составе национальная сборная Франции по футболу и ключевые звёзды «ПСЖ». Двадцать с лишним молодых, безупречно сложенных атлетов в идеально сидящих смокингах от Dior и Tom Ford. Широкоплечие, с породистой спортивной наглостью, с золотыми запонками и небрежно расстёгнутыми бабочками, они громко переговаривались, разливали по бокалам ледяное шампанское и смеялись. Рядом сидел капитан обороны Марко, перешучиваясь с полузащитниками, а за соседним столом уже вовсю заполняли бланки аукционных пожертвований звёздные нападающие.
Ника медленно повернула голову к Кейт. Глаза фигуристки были круглыми: — Что… что они здесь делают? Откуда они вообще узнали про этот ужин?!
Кейт победоносно задрала рыжий подбородок, хитро прищурив зелёные кошачьи глаза: — Скажем так, Моро: пока ты на дне рождения Ноа изображала недосягаемый айсберг, мы с Милли времени зря не теряли. Я после двух бокалов пино-нуар прочла Марко и его парням проникновенную лекцию о социальной стратификации и детских спортивных интернатах, а я невзначай упомянула, что старые хрычи из совета директоров сливают твои катки в Сен-Дени.
— И? — выдохнула Ника.
— И они озверели, — хмыкнула Кейт. — Спортсмены понимают спортсменов, Ника. Эти парни выросли в тех же гетто, для которых работает твой фонд. Марко лично набрал клубный чат и сказал, что любой, кто сегодня не выкупит стол у Моро, будет весь сезон полировать скамейку запасных. Они выкупили всё за сорок минут. Так что расправь плечи, королева. Твой фонд сегодня заработает больше, чем за все предыдущие пять лет.
В груди Ники что-то горячо и резко дрогнуло. Невидимый ком, сжимавший горло последние недели, внезапно рассыпался. К щекам прилила живая краска.
Вечер превратился в триумф.
Когда Ника поднялась на невысокую сцену, свет прожекторов очертил строгие линии её платья. Она не читала по бумажке. Превозмогая ноющую боль в забинтованной лодыжке, она говорила тихо, но каждое слово падало в наступившую тишину зала с кристальной, пронзительной чистотой. О отце. О холодных катках в пригородах, где у детей нет денег на нормальные лезвия, но есть горящие глаза.
Когда она закончила — зал взорвался. Футболисты встали первыми. Марко и молодые игроки хлопали так, что звенели хрустальные фужеры. Чеки, передаваемые распорядителям, пестрели шестизначными суммами.
Кейт стояла у колонны, наблюдая за этим с выражением лица генерала, чей план сработал досрочно. Рядом возникла Милли с планшетом: — Три миллиона сто тысяч за вечер. Ты понимаешь, что это больше, чем бюджет моего факультета?
— Понимаю. Поэтому предложи ректору брать пример с футболистов, — Кейт скользнула взглядом по залу. — Кстати, где наш раздел «форс-мажоры»?
— Правый фланг. Третий стол от сцены. Не отрывай от него взгляд дольше шести секунд — по моим наблюдениям, при большем контакте у него падает IQ, а у тебя учащается пульс. Я засекала.
— Профессор, ты уволена.
— Я работаю бесплатно. Уволить меня невозможно. Только игнорировать, а это уже восемь лет безуспешно.
Кейт пошла на правый фланг — демонстративно, с бокалом шампанского и лицом таможенника, обнаружившего контрабанду.
Марко вальяжно откинулся на кожаную спинку дивана, расставив колени и скользя по ее фигуре медленным, откровенно раздевающим взглядом, в котором горел первобытный голод. На его губах играла та самая фирменная капитанская ухмылка, от которой у фанаток на трибунах отказывало дыхание.
— О, господа форварды, снимите бутсы и задержите дыхание, к нашему скромному шалашу снизошла сама элитная экономическая зона, протянул он с ленивой хрипотой в голосе. Скажи мне начистоту, госпожа, шея не затекает весь вечер таскать на себе невидимую бирку для особо наивных спонсоров?
Кейт даже бровью не повела. Она сделала два неспешных шага вперед, ворвавшись в его личное пространство так близко, что аромат ее духов с нотами горького миндаля и жасмина напрочь выбил из легких Марко весь кислород. Она нарочно склонилась над ним, опустив тяжелый хрустальный бокал прямо на салфетку с золотым гербом его клуба, ровно между его бедер.
— Единственное, от чего у меня действительно ломит шею, Дюран, это твой масляный взгляд, который мысленно срывает с меня этот шелк со скоростью голодного первокурсника, промурлыкала она, обжигая его губы ледяным дыханием. Хотя по нашему маленькому соглашению тебе до этого десерта сидеть на строжайшей диете еще целых три месяца. Держи себя в руках, защитник, а то клубные врачи зафиксируют инфаркт от воздержания прямо в разгар сезона.
В темных глазах Марко мгновенно вспыхнуло опасное пламя. Его челюсти сжались так, что на скулах вздулись желваки, а пальцы рефлекторно дернулись, желая сгрести ее за талию и впечатать в диван прямо на глазах у изумленной команды.
Кейт тем временем плавно развернулась на высоких шпильках к замершим с открытыми ртами нападающим, смерив парней снисходительным материнским взглядом.
Кстати, мальчики, отвлекитесь от шампанского и запишите в блокноты, добавила она с медовой ядовитостью. Перед вами уникальный феномен современной медицины: центральный защитник сборной, чей мозг с самого рождения законсервирован в заводской упаковочной пленке. Мягко, бесшумно, стерильно и абсолютно безопасно при лобовом столкновении с мячом. Ни единой мыслительной травмы за тридцать лет жизни.
Стол взревел. Один из полузащитников поперхнулся шампанским.
Марко прищурился, но в его карих глазах плясали чёртики: — Знаете, что мне нравится в вас, мадам кутюрье? Вы оскорбляете меня тоном инспектора жандарма. Так, наверное, надо. Иначе вы бы уже третью вечеринку проверяли, дышу ли я.
— Я проверяю только то, чем планирую пользоваться, — парировала Кейт, и сама услышала, как фраза вылетела слишком на грани.
Стол замер. Марко медленно откинулся на спинку кресла — сантиметров на пять ближе к ней, чем был, — и в глазах его стало темно и весело одновременно:
— Планируете пользоваться. Мадам, вы слышите себя? Вы только что в публичном месте признались, что ко мне присматриваетесь. Я, конечно, оборонительный игрок, но атаку такого класса пропустить не могу.
— Успокойся, гладиатор. Я имела в виду твои связи. Мне нужны твои спонсоры для фонда.
— Ага, — протянул он, и в его голосе было столько сладкой издёвки, что у Кейт зачесалась рука дать ему под глаз. — Связи. Так теперь называются мои связи.
— Марко, — один из молодых полузащитников наклонился через стол с чисто спортивным интересом, — она тебя уничтожает. Может, подсобить?
— Сиди, Тьери, — Марко даже не повернул головы, не отрывая от неё глаз. — Это не уничтожение. Это флирт. Просто она делает это с применением спецсредств.
— С применением чего? — приподняла бровь Кейт.
— Шпилек. Твоих. Они с алой подошвой — я заметил ещё на вечеринке Ноа. Это что, фирменный знак?
— Это система наведения, — спокойно ответила Кейт. — Куда каблук — туда и смерть.
Вокруг их стола уже начали собираться зрители. К звёздному дуэту подтягивались гости — кто с бокалом, кто с телефоном. Светская хроника Парижа обожала дуэли, а дуэли такого калибра случались раз в пятилетку.
— Ладно, — Марко поднялся.
Кейт инстинктивно отступила на шаг — и пожалела об этом, потому что он оказался именно настолько выше её, насколько она предполагала, и даже больше. Двухметровая стена в смокинге, от которой веяло свежестью, дорогим лосьоном и чистой мужской силой. Так пахнет мужчина, который никогда в жизни не носил лжи. Против этого запаха у Кейт не было защиты — его нельзя было узнать, как узнают запах сандала и опасности. Этот запах ничего не обещал, кроме самого себя.
— Спорим, — сказал он тихо, наклонившись к ней, так что слышала их пара, только она. — Ты не пройдёшь аукцион, не перехватив у банкиров право последнего слова. Давай на интерес: если я сегодня выбью больше всех денег на твою Нику — ты проведёшь со мной час. Один час. В любом месте, которое выберу я, и в любом содержании, которое выберу я. Только разговор. Слово капитана.
— А если я перебью твою ставку? — Кейт сделала глоток шампанского, глядя на него поверх бокала, — и она знала, как это выглядит, и позволяла себе это выглядеть именно так.
— Тогда я пришлю в твой модный дом самые большие цветы, какие продаются во Франции, с запиской, что признаю поражение. Публично. При прессе.
— Принято, гладиатор. Только готовь деньги: я, в отличие от твоей задницы, привыкла ставить рекорды.
Она развернулась — и услышала за спиной его низкий, утробный смешок и чей-то придушенный голос Тьери: «Капитан, она сказала про твою…» — «Я слышал, Тьери. Я всё слышал. Иди отсюда, пока не оглох».
Аукцион был бойней.
Кейт воевала молча и хладнокровно: лот за лотом, табличка за табличкой, не поднимая руку раньше сорок пятой секунды, чтобы посмотреть, кто держит кулак дольше. Она подняла цену на ужин с шеф-поваром «Мирабель» с восьмидесяти до двухсот двадцати тысяч, сидя между двумя скучающими наследниками и рассказывая им вполголоса, что этот ужин она сама «сшила» из доброты, а есть там будут только оливки, потому что шеф — жадина.
Марко воевал громко. Он покупал эмоциями: когда шла лот «тренировка с капитаном для двенадцати детей из фонда» — он встал, вышел к сцене и предложил за него четыреста тысяч, добавив, что если кто-то перебьёт — проведёт тренировку сам, бесплатно, каждый вторник до конца сезона. Зал встал.
А потом объявили главный лот — «Вечер высокой моды на двоих: закрытый показ дома OConnor, созданный специально для победителя».
И тут началось.
Банкир из Лихтенштейна — сорок тысяч. Кейт подняла руку — пятьдесят. Кто-то из арабских инвесторов — семьдесят. Милли по её кивку — девяносто. Лихтенштейн — сто десять. Милли, тяжело дыша, глянула на планшет: бюджет фонда истончался быстрее, чем хотелось.
И тут с правого фланга поднялась рука Марко.
— Триста.
Зал зашумел. Кейт медленно повернула голову. Он смотрел прямо на неё — через весь зал, через люстры, через канделябры, — и глаза его смеялись.
Кейт подняла руку — триста пятьдесят.
— Пятьсот, — Марко, не мигая.
— Шестьсот, — Кейт, уже не глядя на планшет.
— Семьсот пятьдесят, — Марко встал. Зал ахнул. — И плюс сто от меня лично в фонд. Итого восемьсот пятьдесят. Ставка закрыта.
Тишина. Молоток распорядителя опустился. Свет на Марко. Аплодисменты, вспышки камер, вой зала.
А Кейт стояла посреди оваций с бокалом в руке и чувствовала, как в ней закипает нечто среднее между восхищением и желанием сломать ему нос. Очередная ставка — и он её перебил. Публично. Красиво. Нагло.
Он победил в её игре, на её поле, её правилами.
Под общее грохот он прошёл к ней через зал — люди расступались, снимали, аплодировали, — остановился в шаге и наклонился к её уху:
— Час, ОКоннор. Мой час. Когда и где — скажу завтра. Одевайся легко: я планирую разговор с преодолением сопротивления.
— Я не проиграла, защитник, — прошипела Кейт ему в ухо, и от его дыхания на её шее побежали мурашки, которые она ненавидела всей душой. — Ты просто купил право быть рядом со мной на один час дольше, чем я рассчитывала. Это называется «переплата». В моём мире за такое увольняют.
— А в моём мире, — он отстранился, и улыбка у него была такая солнечная и такая похотливая одновременно, что у трёх женщин за соседним столом синхронно выпало из рук шампанское, — за переплату платят вдвойне. Спокойной ночи, рыжая.
Он уошёл к своей команде, и Кейт ещё долго слышала, как там его поздравляют, ржут и хлопают по спине, от которой, по её прикидкам, можно было отбивать мячи.
Домой она вернулась в час ночи — одна, оставив Милли собирать чеки.
В пентхаусе на бульваре Сен-Жермен она не включила свет. Прошла в спальню, сбросила туфли, села на край кровати — и сидела так, в темноте, пятнадцать минут, слушая тишину.
А потом встала, подошла к зеркалу и посмотрела на себя — как смотрит сапёр на найденную мину.
— Кейт, — сказала она своему отражению вслух. — Ты столько лет строила броню. Ты не подпускала к себе ни одного мужчину ближе, чем на длину раскройного ножа. Ты — непробиваемая. А теперь сидишь в темноте и думаешь, как звучит его дыхание, когда он наклоняется к твоему уху.
Отражение смотрело на неё зелёными кошачьими глазами и молчало.
— Он не Киллиан, — сказала Кейт тихо. — Он не собирает вокруг себя тёмных людей. У него руки не палача — руки… руки того, кто закрывает собой.
Она резко отвернулась от зеркала. Не потому что испугалась ответа. Потому что слишком хорошо его услышала.
Час, который он выиграл, приближался. И впервые за девять лет Кейт ОКоннор — королева кутюра, хозяйка Парижа, женщина, которая шила доспехи для чужих войн, — чувствовала, что её собственные доспехи сшиты на один размер меньше...
На следующее утро в модный дом OʼConnor доставили огромную корзину орхидей — чёрных, редких, готически красивых, — с открыткой, написанной корявым, красивым мужским почерком:
«Мой час — в субботу, 19:00. Форма одежды — та, в которой ты свободнее всего. Марко. P.S. Я загуглил, что такое переплата. Отлично, я согласен.»
Кейт прочитала открытку трижды.
Улыбнулась — впервые за день по настоящему, без яда, просто губами.
А потом взяла телефон и набрала Милли:
— Профессор. Мне нужен анализ. Есть ли в природе мужчина, который одновременно идиот, обаяние и стратегическая угроза?
— Есть, — немедленно ответила Милли. — Я встретила его на дне рождения Ноа. Он подписал твой планшет, не глядя, и назвал тебя «рыжей». Тебе сказать точное время, когда ты в него влюбилась, или сама вспомнишь?
Кейт сбросила вызов.
И — впервые за долгие, длинные годы — не скрывая улыбки, подошла к витрине, за которой висела ткань, выбранная для субботы. Чёрный атлас. Тяжёлый. Бескомпромиссный.Под ней, на бирке, аккуратным почерком Кейт было написано: «Для него»…
Глава 9. Час, украденный у судьбы
В субботу Кейт проснулась в пять утра — раньше будильника, раньше уборщицы, раньше чаек над Сеной.
Это был плохой знак. Кейт ОʼКоннор спала, как спят люди, у которых совесть чиста, а пистолет заряжен: крепко и до последней минуты. Сегодня же организм выдал её ровеснице-старухе: она лежала, уставившись в потолок, и прокручивала в голове один и тот же вопрос — что надеть на «час, который выбрал защитник».
Одежда для Кейт всегда была не одеждой. Бронёй, письмом, ходом коня. За тридцать один год она ни разу не наделась «просто так» — и вот теперь какой-то двухметровый идиот с карими глазами поставил в её гардеробной бомбу замедленного действия, написав: «Форма одежды — та, в которой ты свободнее всего».
Свободнее всего. Он даже не представлял, что спрашивает. Свободнее всего Кейт было в краденом бушлате в трюме угольщика — и туда она его не пустит.
— Ты со второй ночи шьёшь что-то чёрное, — сообщила Милли в полдень, наблюдая, как Кейт колдует в ателье над куском чёрного атласа. — Мой анализ: чёрное — это доспех. Ты собираешься на свидание в доспехах.
— Это не свидание. Это операция по изъятию часа.
— Тогда почему ты трижды переделала молнию?
— Потому что молния кривая, а не потому что…
— Кейт. Ты перешивала молнию на готовом лекале три раза. За столько лет нашей дружбы ты перешивала готовое дважды: когда шила платье мне на защиту диссертации и когда хоронила свое прошлое… — Милли осеклась, привычно обходя минные поля. — Одевайся. Я уезжаю. И, Кейт… — доктор наук надела очки, скрывая глаза. — Носи трусики, подходящие к платью. На случай форс-мажора.
— Уйди, — сказала Кейт, но зеркало слышало, что голос у неё дрогнул. А Милли ушла с очень довольным лицом человека, который ставит эксперимент правильно.
Перед выходом Кейт встала перед зеркалом и провела сеанс боевого самовнушения.
— План, — сказала она своему отражению. — Он влюблён, а ты — нет. Он хочет, а ты — позволяешь хотеть. Ты будешь манить, как манят мишень на полигоне: близко, красиво и недосягаемо. Он уйдёт с трясущимися руками. Ты уйдёшь с чеком. Всё, как всегда.
Отражение в зелёных кошачьих глазах подтвердило план. Отражение ещё не знало, что врёт.
В 18:55 у подъезда дома ОʼКоннор раздался сигнал клаксона — длинный, наглый, солнечный, не оставляющий сомнений, кто приехал.
Кейт вышла.
Париж в этот час был медового цвета, и она входила в этот медовый свет как нож в масло: чёрный атлас, сшитый за две бессонные ночи — платье-футляр без единого лишнего сантиметра, с открытой спиной до крестца, разрезом от бедра и воротником-стойкой, который упрямо прикрывал её горло, словно даже сегодня, даже здесь, Кейт не собиралась показывать миру шею. Шпильки — разумеется, с алой подошвой. Губы — цвет переспелой вишни. Волосы — распущенные, волной, как редко она их носила.
Марко стоял, облокотившись на капот своей машины, и, увидев её, выпрямился — медленно, как выпрямляются при появлении судьи.
И замолчал.
Кейт уже знала этот эффект — она видела его тысячи раз на мужчинах разных национальностей и комплектаций, и обычно успевала заскучать до того, как объект улыбался. Но Марко не стал говорить комплиментов, свистеть или изображать обморок. Он просто стоял и смотрел на неё — снизу вверх, широко открытыми карими глазами, — и на его лице происходило что-то такое простодушное и такое голодное одновременно, что Кейт на секунду забыла свою первую реплику.
Эффект надо было развить. Немедленно.
Она неспешно дошла до него, встала почти вплотную — так, чтобы атлас её платья на мгновение коснулся его пиджака, — подняла руки и поправила ему галстук-бабочку. Пальцы задержались на его воротнике на полторы секунды дольше необходимого. Дыхание она выпустила ему в подбородок — тёплое, с запахом вишнёвых губ.
— Рот закрой, — сказала она вместо приветствия. — Ты не на разминке.
— Не могу, — честно признался он голосом на два тона ниже обычного. — ОʼКоннор, вы понимаете, что это… — он сделал неопределённый жест рукой, охватывающий её всю, целиком, от каблуков до затылка, — …это вообще запрещено? Есть же какие-то конвенции. Женевские. Ты не можешь выглядеть вот так и при этом идти по улице свободно. Тебя должны нести на бронированной платформе.
— Хорошо, что приехал ты. Значит, платформа уже здесь, — она отступила на шаг. Ровно тогда, когда его рука сама, помимо воли капитана, потянулась к её талии. Она поймала эту руку взглядом — не пальцами, только взглядом, — и рука повисла в воздухе, пойманная, как мяч. — Поехали, у тебя час. Я засекаю с момента, как закрылась дверь.
— Час, — повторил он, открывая ей дверцу, и пробормотал себе под нос: — Этого хватит ровно на то, чтобы влюбиться окончательно. Прекрасно. Я хоть помру счастливым.
Она сделала вид, что не слышала. Сердце сделало вид, что услышало.
Машина у него оказалась неожиданной — старый, ослепительно-жёлтый пикап, отреставрированный до состояния игрушки, пахнущий кожей и травой. Кейт подняла бровь:
— У тебя контракт на сто девяносто миллионов в год. Почему я еду в овощной телеге?
— Потому что «овощная телега» — единственная машина, которую я купил сам, до первого контракта. Я её не продам, — он влез на водительское сиденье, и кабина качнулась. — А ещё у неё широченные сиденья, и в них помещаются мои колени. И ещё она жёлтая. Как твоё настроение, когда тебя не кормят.
— Моё настроение сегодня прекрасное. Я спала двенадцать часов.
— Враньё. У тебя тени на три часа. И ты спишь шесть, максимум, — он вырулил на бульвар, покосился на неё: — Чай пьёшь с двумя ложками. Левую ступню бережёшь — наступаешь на пятку. И нервничаешь.
— Я не нервничаю.
— Правая рука лежит на сумочке, как на выкинутом гранате. ОʼКоннор, я капитан обороны. Я читаю атаки раньше, чем они начинаются. Расслабься. Я тебя не съем.
— Я не боюсь, что ты меня съешь, — Кейт смотрела в окно на проплывающий Париж. — Я боюсь, что тебе понравится.
Пауза. Он покосился на неё — и что-то в его лице изменилось: смех не пропал, но рядом с ним стало тесно чему-то серьёзному.
— А вот это, — сказал он тихо, — первое честное, что ты сказала за два вечера. Спасибо.
Она не ответила. Вместо ответа — потому что отступать без огневого прикрытия было против её природы — она медленно, откинув голову на подголовник, провела кончиками пальцев по собственному горлу, разглаживая воротник-стойку, и краем глаза отметила, как он сбился с полосы движения. Ровно на полсекунды. Ровно на десять сантиметров.
Контроль подтверждён. Мишень двигается по курсу.
Только вот пальцы, разглаживавшие воротник, дрожали. Совсем чуть-чуть. Она сжала их в кулак и спрятала под бедро.
Куда он её привёз, она поняла за квартал — по запаху газона, по высоте стен, по воронке гигантской чаши, засасывающей машину в подземный паркинг.
«Парк де Пренс».
Стадион был пуст — по крайней мере, так казалось сверху. Марко припарковался, вынул из кузова огромную сумку, повесил её на плечо и посмотрел на её шпильки с выражением большой печали:
— Слезай. И сними каблуки.
— Ни за что.
— ОʼКоннор. Мы идём на газон. Главный газон Франции. Ты в своих саблях проткнёшь его насквозь, и мне придётся платить за это весь сезон. Я, конечно, богат, но не настолько, чтобы покупать тебе газон.
— Что ты собираешься делать на пустом стадионе, защитник? Играть со мной в футбол? Я не умею.
— Я знаю. Я проверял, — он подмигнул. — Идём.
Через служебный туннель, мимо охранника, кивнувшего капитану с почтением, длившимся дольше, чем сама Кейт давала мужчинам, — и дальше, сквозь короткий тёмный коридор, откуда доносился гул пустоты. Кейт шла, и сердце её стучало где-то в горле: она чувствовала этот гул, как чувствуют гул океана сквозь бетон волнореза, — огромный, ждущий, спящий зверь, который обычно орал в пятидесят тысяч человек.
А потом они вышли на свет.
Кейт остановилась как вкопанная.
Чаша стадиона открылась перед ней — вся, целиком, снизу доверху залитая мягким янтарным светом. Трибуны стояли пустые и тихие, как амфитеатр античного театра, заворачиваясь кольцом в тёмное вечернее небо. Газон лежал внизу ровный, тёмно-зелёный, безупречно причёсанный, и по нему ходили полосы света от прожекторов, как ходят лучи по дну моря. Ворота стояли пустые. Тишина была такой, что слышно было, как где-то наверху хлопает флаг.
— Это… — Кейт на секунду потеряла дар речи. У неё, у женщины, которая месяцами репетировала сцену «из мёртвой точки», внутри что-то дрогнуло от красоты этого величественного, мёртвого, ждущего пространства. — Зачем ты привёл меня в свой храм?
— Потому что ты одна здесь ещё не была, — Марко поставил сумку на газон и раскинул руки, повернувшись к трибунам. — Знаешь, что здесь можно услышать, когда сидишь на скамейке запасных в финале? Шестьдесят тысяч человек дышат одновременно — и это громче, чем самолёт. Когда я первый раз вышел здесь мальчишкой, я обделался от страха. В прямом смысле. Мне было девятнадцать. Публика увидела капитана обороны — а мои штаны увидели всё остальное.
— Прекрасная история для нашего первого свидания, — сухо сказала Кейт, снимая туфли и держа их за задник. — Ступай, я иду.
Она ступила на газон — и ахнула.
Трава была мягкая, прохладная, пружинистая, живая. Босиком — впервые за столько лет она стояла босиком на открытом воздухе, в центре гигантского, пустого, раскинутого под небом ложа. Трава щекотала пальцы. Небо над чашей было цвета расплавленного свинца — гроза подходила откуда-то со стороны океана, и в этом небе зажглись первые звёзды, бледные, дрожащие.
— Ну как? — Марко стоял рядом, тоже босиком, закатав брюки.
— Как ты можешь сюда приходить каждое утро и не вставать на колени? — тихо спросила она, глядя вверх, на кольцо трибун.
— Вставал. Первые полгода. Пока тренер не запретил — говорил, я боготворю газон больше, чем игру, — он достал из сумки футбольный мяч. — Ладно. Мой час. Правила такие: ты делаешь то, что я скажу, и за это я отвечаю на любые вопросы. Любые, Кейт. Клянусь.
— Опасное предложение. Я задаю вопросы не хуже, чем шью.
— Начнём с простого, — он поставил мяч на точку и отступил на шаг. — Забей пенальти.
— Я женщина, которая не умеет держать в руках ничего тяжелее утюга.
— Пробуй.
Она встала перед мячом. Отошла на два шага. Разбежалась — и ударила.
Мяч, спружинив от её носка, взлетел в небо, описал тяжёлую дугу и приземлился на дальнюю трибуну, где-то в секторе А7. В пустоте раздался глухой, почти оскорблённый стук о пластик.
— Ого! — восхитился Марко. — Ты бьёшь как… как я.
— Я бью, как женщина, которую жизнь учила: если бьёшь — бей навсегда, — она стянула рукав платья, разглядывая свои ногти. — В следующий раз предупреди, что нужно разбегаться. Я думала, ты хочешь, чтобы я его пнула, а не закопала.
Он смотрел на неё — стоящую посреди газона в чёрном атласном платье с голыми ногами и туфлями в руке, под тёмным грозовым небом, посреди стадиона-пустоты, — и на его лице было то выражение, с которым смотрят на лучшее, что случилось в жизни, пока не поверишь до конца, что это действительно случилось.
— Кэйт, — сказал он.
— Что?
— Ничего. Просто проверяю, что ты существуешь. Кажется, я сошёл с ума и придумал тебя, — он кивнул на ворота. — Ладно, второй пункт программы. Пойдём. Ворота.
У ворот он заставил её встать в раму — маленькую, беспомощную фигурку в чёрном платье между двумя стойками — и сам отошёл на одиннадцать метров с мячом в руках.
— Что ты собираешься делать? — насторожилась Кейт.
— Забивать тебе в угол. А ты будешь защищать.
— Марко. Я не вратарь. Я вообще не понимаю, как это работает.
— Идеально, — он улыбнулся, и в этой улыбке на секунду мелькнуло что-то хищное, от чего у неё внутри всё сжалось. — Значит, у нас равные условия. Я не умею разговаривать с женщинами, когда они красивее меня. А сейчас ты красивее меня.
— Сейчас? Разве я не красивее тебя всегда?
— Всегда. Но сейчас — особенно, потому что ты стоишь в моих воротах, и я впервые в жизни хочу, чтобы кто-то их пробил, — он кинул мяч себе в руки. — Слушай. Я бью вправо от себя. Ты прыгаешь влево. Если возьмёшь — твой ход.
— Мой ход на что?
— Просто твой. Ход в жизни. Посмотрим, куда его поставишь.
Он разбежался. Ударил — мягко, с оттяжкой, точно в угол.
Кейт прыгнула влево — чисто на инстинкте, всем телом, — и мяч с глухим шлепком врезался ей прямо в грудь, отбитый, пойманный, безопасный. Она рухнула на газон, держа мяч руками, и секунду лежала, задыхаясь от восторга.
— Я поймала! — крикнула она с земли в небо. — Марко! Я первая женщина, которая поймала твой удар в этих воротах, и я требую официальной записи в истории клуба!
Над ней возник он — огромный, заслоняющий небо, — и присел рядом на корточки. Слишком близко. Она лежала на спине, он нависал, и газон под ней был ещё тёплым от дневного солнца, а его тень была холодной и горячей одновременно.
— Ты в порядке? Я тебе сейчас грудь отбил.
— Я в прекрасном порядке, — она села, придерживая разъехавшийся подол, и — потому что отступать было нельзя, а наступать было можно — положила ладонь ему на грудь. Почувствовала, как под рубашкой бешено, отчаянно колотится сердце. Охнула с демонстративным сочувствием: — Ох, бедный. Так колотится. Это что, у тебя всегда так, или я особенная?
— Особенная, — выдохнул он.
— Знаю, — она похлопала его по груди, как похлопывают по корпусу неисправного лифта, встала и отошла на два шага, оставив его корчиться на корточках посреди газона. — Встань, защитник. Люди смотрят.
— Здесь нет людей.
— Здесь есть я. А я смотрю. И мне неприятно смотреть, как капитан обороны сидит на газоне, как первокурсница.
Он поднялся. Медленно. И Кейт увидела — впервые ясно, крупным планом, — что происходит с этим человеком на самом деле. Зрачки расширены до краёв радужки. На шее пульсирует жилка. Дыхание идёт через рот, короткими порывами, как перед выходом на серию пенальти. Он был пьян — без единого грамма алкоголя, пьян ею, и опьянение это трясло его двухметровое тело так, что он прятал дрожь в кулаках.
Вот тогда, стоя в пустых воротах «Парк де Пренс», Кейт совершила самую большую тактическую ошибку за девять лет: ей стало любопытно, сколько по времени нужно доводить человека, прежде чем его сорвёт.
Она подняла с газона мяч, положила его себе на ладонь, как поднос, и подошла. Босиком, покачивая бёдрами чуть сильнее, чем требует походка, — она знала, что он смотрит именно туда, она видела это по его позе. Остановилась на дистанции выдоха. Протянула мяч — но не отдала, а держала, заставляя тянуться, и когда он потянулся, наклонилась следом и зашептала ему прямо в губы, не касаясь, в миллиметре:
— Скажи мне, капитан. Когда ты сегодня утром завязывал бабочку… ты думал о том, как я расстегну её зубами?
Мяч упал на газон. Он даже не заметил.
— Кейт, — голос у него сел до утробного рыка, того самого, от которого она тогда, в ателье, заныла ниже живота и выгнала его взашей. — Не надо.
— Что — не надо? — она подняла лицо, невинное, как у херувима с судимостью. — Я спросила про бабочку.
— Ты знаешь, что я имею в виду. Не говори таких вещей, если… — он сглотнул, кадык ходнул вверх-вниз. — Если не собираешься делать.
— А если собираюсь?
— Кейт.
— Марко, — она обвела руками стадион, и чёрный атлас заскользил по её телу, как вода. — Пустой стадион. Твои ворота. Час, который ты купил. На что, ты думал, я его потрачу?
И он сорвался.
Одно движение — и её спина встретилась со штангой, холодной, шершавой, обтянутой сеткой, а он впечатал ладонь в штангу над её головой, отгородив её от всего мира. Вторая рука нашла её талию — не сжимая, просто лежала, обжигая через атлас. Он навис над ней весь — две метра шума и крови, — и она услышала его дыхание: рваное, хриплое, с перебоями, как у бойца между раундами. Он дрожал. Этот огромный, несокрушимый, ломающий носы миллиардер дрожал всей своей тушею, как натянутая струна, и штанга за её спиной мелко звенела от этой дрожи, переданной через его руку.
— Посмотри на меня, — попросил он хрипло.
Она подняла глаза. Большие карие зрачки плыли в белках, как два опьянённых солнца. Лицо — растерянное, голодное, молодое, беззащитное, — лицо человека, который стоит на краю крыши и не помнит, как его сюда занесло.
— Кейт, — прошептал он, и её имя в его рту прозвучало как молитва, как извинение, как предупреждение. — Скажи нет. Скажи нет — и я отойду. Я обещаю. Скажи нет.
И вот здесь, на краю, в миллиметре от его губ, — а они уже были так близко, что она чувствовала их жар, — внутри Кейт что-то щёлкнуло и встало на предохранитель. Старое, дублинское, с холодными пальцами и запахом подвала. Нельзя. Нельзя позволять. Позволишь один раз — и всё, ты снова в подвале, только теперь подвал называется по-другому.
Она не сказала «нет».
Она сделала лучше.
Когда его губы наконец, потеряв счёт миллиметрам, наклонились к ней — она не отстранилась. Она подалась навстречу, приоткрыла губы, позволила ему поверить, услышала, как он выдохнул дрожащий, счастливый звук, — и в то мгновение, когда их рты соприкоснулись, впилась зубами в его нижнюю губу. Не игра. Не флирт. По-настоящему, со всей ярости девяти лет и одного подвала, — так, что он хрипло рявкнул и отдёрнулся, прижав ладонь ко рту.
Между его пальцами блеснула тёмная бусина.
Кейт осталась у штанги — не двигаясь, не дыша, с бешено колотящимся сердцем и трясущимися руками, которые она сжала в кулаки за спиной. Её трясло не меньше его. Только он этого не видел, а она никогда не узнает.
— Даже не мечтай, — сказала она тихо и очень ясно, глядя ему в глаза поверх руки, прижатой к разбитой губе. — Я никогда не буду твоей. Смотреть — можно. Трогать — нельзя.
Тишина стояла такая, что было слышно, как на дальней трибуне хлопает флаг.
Марко убрал руку ото рта. Посмотрел на пальцы — на них была кровь, его кровь, — и Кейт приготовилась к чему угодно: к ярости, к обиде, к отбитой штанге. К чему угодно, кроме того, что произошло.
Он улыбнулся.
Кровь на нижней губе, расширенные зрачки, трясущиеся руки — и улыбка, медленная, дикая, совершенно счастливая, как у человека, который выиграл матч на последних секундах.
— Смотреть — можно, — повторил он, пробуя слова на вкус. — Значит, смотреть я могу? Хорошо. — И он начал смотреть. Медленно, открыто, жадно, обводя её взглядом с головы до ног и обратно — так, что чёрный атлас, казалось, таял под этим взглядом, — и Кейт впервые в жизни поняла, что значит быть раздета чужими глазами. — Ладно, ОʼКоннор. Смотрю. Трогать не буду. Пока.
— Пока? — она взбрыкнула на слове, потому что слово было слишком уверенное.
— Пока, — кивнул он, поднимая мяч с газона. — Договор — есть договор. Трогать нельзя. А бегать?
— Что?
— Бегать можно? — и он хищно наклонил голову, как это делают защитники за секунду до начала атаки. — Ты поймала мой мяч. Твой ход, помнишь? Догони его.
— Ты в своём…
Он не договорил. Он развернулся и рванул через газон — двести килограммов машины, два метра конечностей — с мячом под мышкой, и через секунду до Кейт дошло, что происходит: этот гигант, этот капитан. Нарочно, азартно, оглядываясь через плечо и хохоча, как двенадцатилетний мальчишка с окраины.
— Ты чёртова гора мяса! — взревела Кейт и понеслась за ним. — Стой на месте!
То, что было дальше, не описывается ни одним учебником по светским отношениям. Они гоняли по газону главного стадиона Франции, как дети по пустырю: она летела за ним через штрафную, он петлял между воротами, швырял её туфли с одного угла поля в другой, поднимал с газона воображаемые мячи и забивал их в воздух с диким комментаторским бормотанием: «Дюран принимает, Дюран разворачивается, Дюран издевается». Она перехватывала его за рубашку, он уворачивался, она падала на траву, кувыркалась, вскакивала, догоняла снова, и атласное платье, сшитое за две бессонные ночи, было уже безнадёжно испорчено травой — и это были лучшие девять лет вложений в её жизни.
А потом она зажала его в угол у бровки — неуловимым финтом урока самообороны, которого он не ожидал, — и он, вместо того чтобы вырваться, сдался. Просто опустился на газон, раскинув руки, дыша, как паровоз, и глядя на неё снизу вверх.
— Сдаюсь, — сказал он. — Ты быстрая. Ты самая быстрая…
И тут Кейт рассмеялась.
По-настоящему. Не светским перезвоном на приёмах, не отрывистым хохотом в пикировке, не тем смехом-оружием, которым она за девять лет отстреливала мужчин, конкурентов и воспоминания. А настоящим, глубоким, бездонным, до слёз, до икоты, до того, что она рухнула рядом с ним на траву, стонала, вытирала глаза и не могла остановиться, — и грозовое небо ходило кругами над её запрокинутым лицом, и мокрые медные волосы разметались по газону, как знамя.
Марко не смеялся.
Он лежал на спине рядом с ней и смотрел.
Молча. Не отрываясь. С выражением, которое бывает у человека, впервые увидевшего океан, — или у верующего, которому явилась статуя. Он смотрел, как она смеётся, впитывая каждую трель, каждую складку у её глаз, каждый незащищенный, распахнутый, живой изгиб её рта, — и губы его сами расползались в глупой, счастливой, беспомощной улыбке, а в глазах стояло что-то слишком большое для смеха.
Он смотрел на её настоящую улыбку так, как смотрят на своё первое пенальти в финале. Как смотрят, зная, что через секунду всё решится. Заворожённо. Не мигая. Запоминая.
Кейт открыла глаза — смех уже гас, икота последние всхлипы — и встретила его взгляд.
— Что? — она смазала со щеки смеховую слезу, и голос её вдруг стал неуверенным. Первый неуверенный голос за вечер. — Что смотришь?
— Так, — сказал он просто. — Я запоминаю. Это случилось впервые за много лет, да? Ты так смеялась?
— Не твоё дело.
— Кейт. Ты так смеялась?
Пауза. Гром где-то далеко за трибунами прокатился, как поднятая бровь.
— Восемь лет назад, — сказала она наконец, глядя в небо. — Милли говорит, я храпела смешно. Это не считается.
— Считается только это, — тихо сказал он. — Это… — он сделал жест рукой на весь стадион, на небо, на неё. — Ради такого стоило покупать целый аукцион.
И тогда небо лопнуло.
Первые капли были тяжёлые, тёплые, летние — они рушились в газон с глухими щелчками, как первые аплодисменты перед бурей. Марко вскочил, собирая мяч:
— Пошли под трибуну!
— Стой, — Кейт не двинулась с места. Она стояла посреди газона, запрокинув лицо к небу, и тёплый ливень начинал стекать по её щекам, по открытым плечам, по чёрному атласу, прилипая к телу. — Я девять лет не стояла под дождём, защитник. Просто стояла. Не убегала, не пряталась. Просто стояла.
Он остановился. Медленно вернулся.
Дождь усиливался — крупные тёплые капли рушились в газон, в его волосы, в её чёрный атлас, — и они стояли посреди огромного пустого стадиона, под раскрывающимся небом, двое босых людей посреди зелёного ложа, и где-то наверху, на трибунах, молчали шестьдесят тысяч пустых кресел.
— Кейт, — сказал он. Голос у него был хриплый.
— Не говори ничего, — она подняла на него мокрые глаза. — Я знаю, что ты сейчас скажешь. И я не готова это слышать.
— Тогда я не скажу. Я просто буду стоять рядом, — он встал в шаге от неё, лицом к тому же участку неба. — До конца часа. И ещё потом.
Дождь лил. Они стояли под ним — двое, чёрный атлас и мокрая рубашка, прилипшая к широченной спине, — и расстояние в один шаг было пропитано всеми грозами мира, разбитой губой и невольным смехом.
— Спроси свой вопрос, — вдруг сказала Кейт тихо. — Ты же выиграл. Час мой окончен через четыре минуты. Спрашивай.
Он молчал долго. Дождь стучал по газону, по её плечам, по его волосам, по его разбитой губе. Потом он повернулся к ней — и она увидела его лицо, совершенно серьёзное, без единой смешинки, только глаза горели тёмным огнём:
— Когда-нибудь… — он сглотнул. — Когда-нибудь ты станешь моей, рыжая бестия?
Тишина. Трибуны молчали. Гроза гремела где-то далеко, за кольцом света.
Кейт посмотрела ему в глаза — долгим, ровным, глубоким взглядом, в котором было и прошлое, и будущее, и вся боль, что она носила в себе, как носят пулю у сердца.
— Никогда, — сказала она.
И, медленно, с убийственной грацией, не сводя с него глаз, послала ему воздушный поцелуй — двумя пальцами, от самых губ, теми самыми пальцами, что час назад дрожали у неё за спиной, — повернулась на босых каблуках, которые она умела держать даже без каблуков, и пошла к туннелю, оставляя за собой мокрые следы на траве, чёрный атлас, облепивший спину, и мокрые медные волосы, сползшие набок.
Марко стоял посреди пустого стадиона под ливнем и смотрел ей вслед.
Смотрел, как она уходит — королева, фурия, раненая зверюга, женщина, укусившая его в губы на глазах у шестидесяти тысяч пустых кресел, — и понимал с абсолютной, молниеносной, громовой ясностью:
его жизнь никогда не будет прежней.
Что бы она ни говорила. Что бы она ни обещала. «Никогда» из её уст прозвучало как «давай» — он слышал, он футбольным ухом слышал, что «никогда» на её языке означает «не сейчас, потому что если сейчас — я не выдержу». Она кусала до крови не потому, что не хотела. Она кусала до крови, потому что хотела слишком сильно, — и это было самое лучшее, самое обнадёживающее, самое опьяняющее «никогда» в истории человечества.
Он поднял лицо к небу. Пусть льёт.
— Рыжа-а-ая, — крикнул он ей в спину, во весь голос, перекрывая гром, с кровью на губе. — Я буду ждать хоть вечность! Только предупреди, когда передумаешь, — я хочу успеть побриться!
Она не обернулась. Только рука, маленькая, изящная, поднялась над рыжей головой и показала ему средний палец — вежливо, с достоинством, как прощаются королевы.
Марко заржал — громко, счастливо, взахлёб, — и его смех прокатился эхом по пустым трибунам, по стадиону, по всей округе, заглушая грозу.
Дождь лил по его лицу, размывая кровь с губы, и он смеялся под ним, стоя босиком на газоне, — самый счастливый человек Парижа, получивший в подарок «никогда» и точно знавший, что это «никогда» означает «скоро».
А в машине, уже в пути, мокрая Кейт сидела, глядя в окно, и держала телефон в руке. Привкус его крови всё ещё был у неё на зубах, и от этого привкуса — она чувствовала это с ужасом и восторгом одновременно — невозможно было отмыться ни дождём, ни шампунем, ни девятью годами брони.
Набрала Милли. Молчала.
— Ну? — спросила Милли. — Что он спросил?
— Спросил, стану ли я его.
— И что ты ответила?
Пауза. Дворники мерно ходили по стеклу. За окном проплывал мокрый, огненный, полуночный Париж.
— Что ты думаешь, я ответила, профессор? — тихо спросила Кейт.
— Ты ответила «никогда», — спокойно сказала Милли. — И так, как отвечают «никогда» только те, кто хочет «всегда». Я слушала тебя много смертных лет, Кейт. Я врач твоего голоса. И, судя по паузе длиной в четыре секунды, ты ещё и укусила его.
Кейт сбросила вызов.
И, положив телефон на сиденье, прижалась лбом к холодному стеклу — чтобы скрыть от пустого салона улыбку, которая не сходила с её губ уже двадцать минут и не собиралась сходить никогда...
Глава 10. Сталь
Понедельник начался с того, что Марко Дюран слишком жёстко пошёл в отбор против молодого нападающего академии. Парень упал на газон, а тренер свистнул так, что обернулись даже вратари.
— Дюран, — прохрипел нападающий, поднимаясь, — вы всегда так знакомитесь с новичками?
— Только с теми, кто оставляет мяч без присмотра, — ответил Марко и протянул руку. — Извини. Переборщил.
— Третий раз за утро! — рявкнул тренер. — Дюран, это тренировка, а не личная вендетта. Что с тобой происходит?
— Недосып, — честно признался Марко. — И, кажется, я впервые в жизни не знаю, что с этим делать.
По полю прошёл смешок. Тренер отправил его пробежать дополнительные круги. Марко побежал, но от собственных мыслей уйти не сумел.
«Когда ты сегодня утром завязывал бабочку… ты думал о том, как я расстегну её зубами?»
Пластинка заикалась именно на слове «зубами».
После тренировки Марко вошёл в раздевалку и увидел Лео. Тот сидел на лавке с бутылкой воды и смотрел на него с выражением врача, которому пациент только что сам принёс диагноз.
— Даже не начинай, — предупредил Марко.
— Я ещё ничего не сказал. — Лео поднял ладони. — Хотя хотел спросить, почему ты сегодня пытался победить футбольный мяч в рукопашном бою.
— Мяч хотя бы не отвечает мне «никогда» с такой интонацией, будто это приглашение.
— Значит, Кейт не звонила? — Лео открутил крышку бутылки. — И ты решил выместить обиду на академии? Очень зрелая стратегия.
— Я не обижен. — Марко сел рядом. — Я раздражён. Это разные дисциплины.
— Конечно. Обида — это когда ты проверяешь телефон каждые пять минут. А раздражение — когда каждые три.
Марко бросил на него взгляд. Лео усмехнулся, но затем стал серьёзнее.
— Ты ей нравишься, — сказал он. — Но если будешь превращать каждую встречу в соревнование, она просто перестанет приходить.
— Ты теперь эксперт по отношениям?
— Нет. Поэтому и говорю как человек, который уже совершил достаточно ошибок, чтобы распознать чужие.
Марко перестал улыбаться. Слова Лео задели точнее, чем он ожидал.
— Селеста… — он произнёс имя сестры так, как произносят диагноз. — Она вчера позвонила. Три раза. Первый раз — спросить, как я. Второй раз — чтобы сказать, как я. Третий раз — чтобы попросить двести тысяч на «важный проект». Важный проект, Лео, — это новая сумочка, которую она видела у какой-то герцогини. Она зарабатывает больше, чем два наших полузащитника вместе взятые. Её лицо висит на четырёх континентах. И эта избалованная девочка, которую я с шестнадцати лет таскал на себе, ревёт в трубку, что я «жадный и чужой», если я не высылаю ей сумму с шестью нулями за сорок минут. И в тот же вечер устраивает сцену в ресторане, потому что официант — представляешь — отказался признавать в ней мою сестру.
— Она громкая, — нейтрально сказал Лео.
— Она глупая, — устало поправил Марко. — Это хуже. Злая — я бы понял. Злых я уважаю. А она просто… глупая. Избалованная. Интриги, скандалы, деньги, ещё деньги, ещё скандал по поводу денег. Знаешь, что самое паршивое? Я ведь годами плачу, потому что мне было её жалко. Отец умер — и я решил, что обязан.
Лео усмехнулся. Потом посерьёзнел.
— Знаешь, я тебе скажу то, что давно хотел сказать. Я от неё тоже слишком устал. Не как от твоей проблемы — как от собственной. Годами я чувствовал себя виноватым перед ней — не знаю даже, за что. За то, что не люблю?
Марко молчал долго. Потом тихо сказал:
— Кейт сегодня сшила что-то новое. Я не знаю как, я не вижу — но я знаю. У меня в груди компас, и он сломан, и стрелка на Марэ.
— Поезжай к ней.
— Нет, — сказал Марко. И улыбнулся — впервые за день, страшно и легко. — Она сказала «смотреть можно, трогать нельзя». Так я буду смотреть. Издалека. Я капитан обороны, Лео. Я умею ждать.
Тем же понедельником, в двадцати километрах от него, в ателье на Марэ, Кейт ОʼКоннор разорвала эскиз.
Не смяла. Разорвала — вдоль, потом поперёк, потом бросила швырять лоскуты в корзину, как бросают в урну прошение о помиловании. Швея Асунсьон за машинкой не подняла глаз: она работала у Кейт шесть лет и видела, как хозяйка убивает эскизы — по вторникам, по средам и по всем дням, когда у той что-то болело под рёбрами.
— Коллекция не будет женской, — объявила Кейт потолку.
Потолок промолчал. Асунсьон промолчать не смогла:
— Мадам, ваш модный дом не имеет мужской линии.
— Будет иметь, — Кейт выдернула из папки чистый лист, и карандаш в её пальцах ожил, как змея из корзины фокусника. — Мужская. Капсульная. Двенадцать луков. Название — «Сталь».
— В честь чего, мадам?
— В честь металла, Асунсьон, — Кейт уже чертила, и рука её летела. — В честь металла, из которого делают лезвия, ворота и идиотов.
Она рисовала, как воюют: стремительно, грязно, без пощады к бумаге. Пальто из стально-серой шерсти с плечом, срезанным под сорок пять градусов, — как броневой лист. Китель на двенадцати пуговицах с потайной застёжкой — «чтобы расстёгивалось одним рывком, зубами, если руки заняты», — сформулировала она вслух и сама заржала в кулак, потому что Асунсьон покраснела. Костюм цвета мокрого асфальта с подкладкой цвета алого шёлка — «чтобы никто не видел, а оно внутри горит». Стальная кожа перчаток с простроченными суставами — «чтобы кулак смотрелся дорого даже в момент, когда им ломают нос британскому лорду».
К третьему часу на столе лежало девять луков, и Кейт чувствовала себя Богом-творцом, если бы Бог-творец был в отличной форме, знал толк в мужских ягодицах и однажды — всего один раз, чёрт бы его взял, — держал в зубах чью-то нижнюю губу.
Она резко отложила карандаш.
Не помогло. Образ лез внутрь без стука, как в собственный дом: вот он стоит в пустых воротах, огромный, мокрый, с кровью на губе, и улыбается так, будто она подарила ему Кубок мира, а не укусила до крови. Вот дрожит — двухметровая гора, дрожит! — и штанга звенит от его ладони. Вот наклоняется в миллиметре от её лица, и от его дыхания, горячего и рваного, у неё…
Кейт встала. Открыла окно. Ноябрьский Париж влетел в ателье и ударил по щекам ледяной водой — отлично, прекрасно, благодарю.
— Мадам, вы закроете окно? — робко спросила Асунсьон. — Мы простудим фурнитуру.
— Фурнитура не простужается. Простужаюсь я, — Кейт захлопнула раму и вернулась к столу. — Работаем.
Она работала до полуночи. Она работала так, как не работала даже перед первым показом в Париже, когда на кону стояло всё. Разница была в том, что тогда она шила против нищеты, а теперь — против воспоминания. И воспоминание вело со счётом 1:0, потому что каждый раз, когда карандаш выводил линию мужского плеча, плечо получалось слишком широким. Каждый раз, когда она проектировала воротник, воротник сползал на одно и то же место — туда, где у одного идиота на шее пульсировала жилка. И каждый раз, когда она выбирала фурнитуру, пальцы сами тянулись к металлу цвета штанги.
В четверг ночью Кейт смотрела выездной матч.
Официальная версия — для истории: она включила телевизор, чтобы изучить посадку игровой формы на движущемся теле, поскольку коллекция «Сталь» предполагала активную мужскую фигуру. Эта версия держалась ровно до первого повтора, где капитан обороны в прыжке выносил мяч из-под носа нападающего, а затем — камера не пожалела крупного плана — сплёвывал траву и вытирал разбитую бровь, и рубашка на нём сидела так, что Кейт мысленно составила на трансляционную бригаду донос: за аморальную съёмку. Съёмка была нормальная. Это тело было аморальное.
— Это профессиональный интерес, — сказала она пустой мастерской в полночь, с ногами на столе и пультом в руке. — Я изучаю целевую аудиторию. Целевая аудитория — два метра и сто килограммов. Я изучаю её очень внимательно. В качестве 4K.
Комментатор в этот момент восхищённо прошипел: «Дюран сегодня играет так, будто кому-то что-то доказывает!» — и Кейт захотелось показать комментатору что-то своё, но пульт уже лежал выключенным, а она стояла посреди мастерской, дыша, как после подъёма по лестнице, хотя по лестнице она не поднималась.
Он играл злее обычного. Она видела. Она всё видела. И это знание — что он там, за двадцать километров и один телевизор, сходит с ума синхронно с ней — грело хуже, чем любая мысль о коллекции, и это было возмутительно, потому что коллекция была её величайшим проектом за девять лет, а греет почему-то он.
К пятнице стало ясно: она проигрывает войну воспоминаниям вчистую, и надо использовать пленных.
Она стала шить их в ткань.
Если он хотел лезть в голову — пусть лезет через подкладку. Ветровка «Штанга» — с внутренней стороны, у сердца, вшитая стальная пластина размером с ладонь, на которой гравировка: «СТОЯТЬ. НЕ ПУСКАТЬ». Китель «Одиннадцать метров» — на подкладке вышито одиннадцать строчек дублинского диалекта, которых никто никогда не увидит, кроме того, кто его наденет. И финальный лук, двенадцатый, тот, что она перешивала четыре раза, — костюм цвета грозового неба перед ливнем, единственный белый шов на лацкане, как шрам на брови, и — Кейт делала это в четыре утра, язык зубами, глаза горят — алый шёлк подкладки, на котором тем же алым, тон в тон, видимый только вблизи и только для того, кто расстегнёт пиджак полностью, вышито одно слово.
«Никогда».
— Мадам, — Асунсьон смотрела на вышивку через лупу, и голос у неё дрожал. — Это… послание?
— Это подпись, — Кейт обрезала нитку зубами. — Художники подписывают холсты.
— А кому оно адресовано?
— Мирозданию, — соврала Кейт так ровно, что сама почти поверила. — Мироздание должно знать, что я ему не подчиняюсь.
Асунсьон ушла домой. Милли — явилась, с пакетом круассанов и лицом патологоанатома на интересном вскрытии. Она обошла манекены по кругу, как вокруг экспонатов криминалистической экспертизы, и остановилась у финального лука.
— Двенадцать луков, — сказала она. — Все — про него. Ни один — не про мужчину вообще. Ветровка — про его плечи. Китель — про его зубы. Костюм — про его бровь. Ты не коллекцию сшила, Кейт. Ты сшила его. В двенадцати экземплярах. Это самый дорогой алтарь в истории религии, и он стоит у нас в мастерской, и на нём вышито «никогда» алым по алому, что, я хочу заметить, это невозможно прочитать с расстояния больше тридцати сантиметров. Тридцати сантиметров, Кейт. Ты предусмотрела дистанцию. Ты сшила коллекцию, к которой можно подойти на тридцать сантиметров, и не ближе. Скажи мне, психотерапевт-любитель, зачем?
— Чтобы он смотрел, — сказала Кейт тихо.
И тут она увидела себя со стороны — со стороны стояла Милли, и это было видно по её молчанию.
— Чтобы он смотрел и не мог трогать, — поправилась Кейт громче, злее, и глаза её метнули такой огонь, что два манекена морально обгорели. — Пусть стоит перед моим талантом… перед моим железом, профессор, и трясётся, как в воротах. Пусть хочет. Хотеть — можно. Трогать — нельзя. Это официальный дресс-код коллекции «Сталь». А теперь круассан мне, потому что я ем в последний раз до показа.
Милли протянула ей круассан и сказала — без всякой насмешки, очень мягко:
— В глазах огонь. Я такое видела восемь лет назад, когда ты краила свои первые эскизы. Хорошо, что он вернул тебе этот огонь.
— Он не возвращал. Он его поджёг, — Кейт откусила половину круассана. — Я подам на него в суд за поджог имущества.
А в этот час — в два часа ночи пятницы — Марко возвращался с выездного матча домой, на цыпочках, чтобы не разбудить пустую квартиру. В прихожей, на каминной полке, стоял футбольный мяч. Обычный, игровой, потёртый. На нём маркером было подписано: « Кейт поймала. Официально. История клуба». Он украл его с тренировки ради этого — спёр мяч, как двенадцатилетка, и не раскаивался.
Он разделся, лёг, закрыл глаза.
Голова сказала: спать.
Тело сказало: помнишь миллиметр?
Голова сказала: ей-богу, спать.
Тело сказало: а помнишь, как она наклонилась к самым губам, и от неё пахло вишней и грозой, и она спросила про бабочку…
— Всё, — сказал Марко вслух в тёмную спальню, встал и пошёл в душ. Холодный. Как положено солдату, у которого противник объявил Тихую войну и выигрывает её со счётом, о котором противник даже не знает.
Под струями воды, вцепившись в кафель, он думал о том, что где-то там, в Марэ, она наверняка тоже спит спокойно, шьёт свои платья для женщин, ей на него наплевать, она даже не смотрит футбол…
А в этот самый час Кейт сидела в мастерской при одном светильнике, в его — украденном у телевизора — матче, прокручивающемся в её голове без звука, и дошивала алую подкладку. Игла входила в шёлк ровно, тихо, стежок за стежком, и слово «Никогда» вырастало буква за буквой — алое на алом, тайное на тайном.
— Я тебя не жду, — сообщила она игле. — Я вообще думаю о тебе реже, чем о налогах. Налоги, между прочим, страшнее тебя.
Игла промолчала. Шов лёг идеально.
— И вообще, — Кейт проколола шёлк в последний раз, закрепила нить и поднесла подкладку к свету. В свете слово «Никогда» вспыхнуло, как кровь на снегу, и мастерская на секунду перестала существовать — осталась только она, шёлк и двухметровая тень в воротах её головы. — И вообще… — повторила она совсем тихо.
Договорить она не успела, потому что зевнула — первый раз за четыре дня, по-настоящему, до слёз, — и рассердилась на себя за этот позор, и свернула работу.
В субботу утром Асунсьон нашла на столе двенадцать завершённых луков, выставленных в ряд, как взвод на параде. Сталь, гроза, алое пламя подкладок. Над ними висел запах кофе, сигарет и победы.
А на поле для раскроя, придавленный ножницами, лежал листок из блокнота, один-единственный, с запиской, которую Кейт написала ночью, разглядывая финальный костюм, и которую она всё-таки не выбросила:
«Показ «Сталь». Дата — через месяц. Приглашения не будет. Но если кто-то приедет за тридцать минут до начала и встанет ровно там, где закончится свет… — то увидит подкладку на дистанции тридцати сантиметров. Смотреть — можно. Трогать — нельзя. Подпись: Н.»
Она не выбросила записку. И не отправила.
Пока.
Но она её не выбросила — и по всем законам войны это означало только одно: наступление начнётся через месяц. Ровно в ту минуту, когда в полутёмном зале капитан обороны расстегнёт двенадцатый пиджак и прочитает то, что она вышивала для него четыре ночи, кусая губы, на которых до сих пор, чёрт бы взял эту память, жил вкус его крови.
Глава 11. Три часа ночи. Сделка на крови
Прошла неделя после того, как Кейт закончила двенадцать образов коллекции «Сталь». Она работала допоздна, а Марко пытался сосредоточиться на тренировках. Ни один не позвонил другому.
Кейт успела провести переговоры с поставщиками, проверить три примерки и дважды переделать один и тот же рукав. Сотрудники делали вид, что не замечают её раздражения.
Неотправленная записка лежала под портновскими ножницами. Кейт могла выбросить её за секунду. Вместо этого каждый вечер перекладывала с места на место.
Марко дважды проезжал по улице Тюренн и оба раза заставлял себя ехать дальше. Он мог позвонить. Но хотел услышать от неё приглашение, а не получить ещё один спор о том, кто устанавливает правила.
Они не виделись, не переписывались и не пытались выяснить отношения.
И оба обнаружили, что молчание может быть куда утомительнее ссоры.
Поэтому вечер «золотого дубля» Марко любил меньше всего на свете. Не потому, что не любил трофеи — кубки он любил искренне, как любят тяжёлых родственников: гордятся, но глух к ним. А потому, что после таких вечеров начиналась ночь, и в эту ночь всегда что-нибудь происходило. Годы в большом футболе выучили с ним простой закон: чем громче шампанское в начале, тем страшнее телефон в конце.
В этот вечер закон сработал с точностью хронометра.
В закрытом зале клуба на Елисейских Полях гремела музыка. Игроки праздновали победу, официанты уносили пустые бокалы, а Лео Васкес сидел в дальнем углу, почти не притронувшись к напитку.
Марко заметил его ещё до того, как зазвонил телефон. Обычно Лео умел поддерживать компанию; сегодня он словно ждал дурных новостей.
— Ты выглядишь так, будто нам отменили финал, — сказал Марко, садясь рядом. — Или, что хуже, запретили десерт.
В 02:51 телефон Лео завибрировал. Он взглянул на экран — и побледнел.
— Что случилось? — спросил Марко. Лео уже набирал номер.
Ответа не было. После третьего гудка включилась голосовая почта.
— Чёрт, — выдохнул Лео и вскочил. Марко поднялся следом.
— Скажи, что произошло. Сейчас, — потребовал он, когда они вышли из шумного зала в коридор.
Лео попытался пройти мимо, но Марко преградил дорогу. — Если нужна помощь, я помогу. Но сначала объясни.
Они вышли в служебный двор. Морось оседала на куртках, из вентиляционной решётки доносилась приглушённая музыка.
— Ника? — спросил Марко. Лео кивнул, не поднимая глаз.
— Тогда говори, — сказал Марко уже мягче. — Я не собираюсь вытягивать из тебя каждое слово клещами.
— Я не знаю, как это исправить, — признался Лео.
И наконец рассказал: о Нике, о страхе снова потерять близкого человека, о старой клятве, которая мешала ему сделать шаг навстречу.
Марко выслушал, не перебивая. Впервые за вечер он забыл о собственной обиде на Кейт.
— Хорошо, — сказал он. — Начнём с того, что выясним, где Ника и нужна ли ей помощь. Потом решим, что говорить. По порядку.
— Ей. Рыжей. ОʼКоннор, — сипло ответил Лео, нашаривая в треснувшем экране контакт. — Если Ника кому-то открылась — то ей. Она обязана знать.
Лео открыл рот. Трубка его не слушала.
Гудок. Второй. На третьем динамик телефона буквально взорвался.
И на следующие сорок секунд Марко Дюран понял, что все самые свирепые европейские раздевалки — это просто кружок кройки и шитья. Это утренник в детском саду. Это чтение стишков на стульчике у новогодней елки.
— КАКОГО, МАТЬ ТВОЮ, ЧЕРТА ТЕБЕ НАДО В ТРИ ЧАСА НОЧИ, ВАСКЕС?! ТРИ! ЧАСА! НОЧИ! — взвыла трубка с такой мощью, что пластик корпуса, казалось, начал плавиться. — ТЫ НА ЧАСЫ СМОТРЕЛ, ОДНОКЛЕТОЧНЫЙ ТЫ КУСОК ДЕРЬМА?! У МЕНЯ В ПРАВОЙ РУКЕ ПОРТНОВСКИЕ НОЖНИЦЫ, В ЗУБАХ ИГЛА, А ОСТАТКОВ МОЕГО ТЕРПЕНИЯ НЕ ХВАТИТ ДАЖЕ НА ТО, ЧТОБЫ НЕ ПЕРЕРЕЗАТЬ ТЕБЕ ГЛОТКУ ПРИ ПЕРВОЙ ЖЕ ВСТРЕЧЕ ПРЯМО ПЕРЕД ТВОИМИ ЕБАНЫМИ КАМЕРАМИ!
Голос Кейт О'Коннор разносился по переулку так отчетливо, что Марко с трех метров невольно вжал голову в плечи. Дальше понесся абсолютно невозможный, ледяной, отборный поток чистейшей ярости с идеальным дублинско-парижским колоритом. Мат был такой запредельной концентрации, что у ветерана сборной Дюрана поползли на лоб брови, а у Лео уши вспыхнули багровым пламенем.
— Я СЕМЬ СУТОК БЕЗ СНА СОБИРАЛА НИКИ ПО АТОМАМ, ТЫ, САМОВЛЮБЛЕННЫЙ ТЫ УБЛЮДОК! — ревела трубка, захлебываясь ядом. — СЕМЬ ДНЕЙ И НОЧЕЙ ВЫЧИЩАЛА ИЗ НЕЕ ВСЮ ЭТУ ГНИЛЬ ТВОЕЙ ПАТОЛОГИЧЕСКОЙ ТУПОСТИ! ТЫ ВООБЩЕ ЗНАЕШЬ, СКОЛЬКО СТОИТ ПОЧИНКА ЕЕ РАЗБИТОГО СЕРДЦА, ДЕГЕНЕРАТ ТЫ НЕДОРАЗВИТЫЙ?! НИ ОДИН ХИРУРГ И НИ ОДИН ДОМ МОДЫ В ЭТОМ МИРЕ НЕ БЕРЕТ ТАКИЕ ЗАКАЗЫ! НЕТ ТАКОЙ ТКАНИ! НЕТ ТАКОЙ ФУРНИТУРЫ! ОДНИ КРОВАВЫЕ СЛЕЗЫ И МОЯ ЧИСТАЯ ЖЕЛЧЬ! И ЧТО ТЫ СДЕЛАЛ, ЖИВОТНОЕ?! СТОИЛО ДЕВОЧКЕ СДЕЛАТЬ ВДОХ, КАК ТЫ СНОВА ВПЕРСЯ СВОИМИ ГРЯЗНЫМИ БУТСАМИ В ЕЕ ЖИЗНЬ И ВСЕ РАСТОПТАЛ!
Лео судорожно открыл рот, но перебить Кейт было равносильно попытке остановить телом товарный поезд.
— ЗАКРОЙ СВОЮ ПАСТЬ И СЛУШАЙ СЮДА, МАРИОНЕТКА С ЗОЛОТЫМИ НОГАМИ! ТЫ УМЕЕШЬ ТОЛЬКО ПИНАТЬ МЯЧИК В ДЕВЯТКУ, ПОТОМУ ЧТО В ТВОЕЙ ПУСТОЙ ЧЕРЕПУШКЕ НЕТ ДАЖЕ ЗАЧАТКОВ МОЗГА ДЛЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СЛОВА! ДА ЧТОБ ТЕБЕ НА КАЖДОМ ГРЕБАНОМ МАТЧЕ РВАЛО КРЕСТООБРАЗНЫЕ СВЯЗКИ! ЧТОБ ТЕБЯ НА РАЗМИНКЕ НАСМЕРТЬ ПРИДАВИЛО ДЕСЯТИМЕТРОВЫМ РУЛОНОМ ТЯЖЕЛОГО КРЕПДЕШИНА! ЧТОБ ВСЕ ТВОИ БУТСЫ СГОРЕЛИ К ЧЕРТЯМ, А СПОНСОРЫ БЕЖАЛИ ОТ ТЕБЯ КАК ОТ ПРОКАЖЕННОГО! ЕСЛИ ИЗ-ЗА ТВОЕЙ ТУПОГОЛОВОЙ ВЫХОДКИ НИКИ ЗАВТРА СОРВЕТ ХОТЬ ОДИН ПРЫЖОК ИЛИ УРОНИТ СЛЕЗУ — Я ЛИЧНО РАСКРОЮ ТЕБЯ ПО ШВАМ ОТ ПАХА ДО ГОРЛА ЭТИМИ НОЖНИЦАМИ, И ТЫ БУДЕШЬ ДО КОНЦА СВОИХ ДНЕЙ ИГРАТЬ В НАСТОЛЬНЫЙ ФУТБОЛ, СИДЯ В ИНВАЛИДНОЙ КОЛЯСКЕ!
В трубке раздался оглушительный щелчок сброса вызова. Наступила мертвая, звенящая тишина. Марко медленно перевел взгляд на побелевшего Лео и тихо присвистнул.
В переулке повисла оглушительная тишина, нарушаемая только хлещущим по кирпичу дождем и сиплым, рваным дыханием Лео. Васкес стоял серый, как штукатурка, уставившись в погасший экран так, будто из него только что вылетела осколочная граната.
Марко покачал головой, вытащил из кармана свой телефон и в два касания набрал номер, который уже неделю стоял у него в быстром наборе.
Один гудок. Второй срезало на взлете.
— Я же сказала, Васкес, еще одно нажатие на вызов — и я...
— Доброй ночи, мадемуазель, — лениво перебил Марко, приваливаясь мокрым плечом к стене и чувствуя, как на губах сама собой расползается улыбка. — Точнее, уже три утра. Это Марко Дюран.
В трубке щелкнула зажигалка. Пауза затянулась — тягучая, плотная, пахнущая ментолом и чистым табаком. Когда голос Кейт вернулся, он упал на два регистра вниз, став опасным, как лезвие, поднесенное к сонной артерии.
— Капитан обороны, — протянула она с такой медовой отравой, что у Марко по затылку пробежал электрический разряд. — То есть вы, национальное достояние с позолоченными бутсами, сочли уместным разбудить меня посреди ночи лично? У вас в сборной принято после каждого слитого тайма кошмарить женщин с ножницами, или это благотворительная акция для одноклеточных? Доложи своему тренеру: посвящение в рыцари утюга и гладильной доски у тебя поставлено в разы убедительнее, чем игра на втором этаже.
— Приношу официальные извинения от лица всей федерации и лично от себя, — хмыкнул Марко, затягивая молнию куртки повыше, чтобы согреться, но согревал его только ее низкий, прокуренный голос. — Дело экстренное. На кону две жизни.
— Начинаю считать, — сухо бросила Кейт. — Первая жизнь — это то ходячее недоразумение, которое прямо сейчас пускает сопли о кирпичную кладку у тебя за спиной. Вторая?
— Ника.
Тишина. Только глухой рокот дождя по козырьку и длинная, жадная затяжка. Когда она заговорила снова, из голоса вынули весь сарказм, оставив только хирургическую сталь.
— Вот тут, капитан, ты меня заинтересовал. Говори. У тебя ровно шестьдесят секунд, пока я не решила, что вы довели ее вдвоем и не пора заказывать два цинковых гроба в клубных цветах.
— Она прислала ему прощальное сообщение в два пятьдесят одну и выключила телефон, — отрезал Марко, отбросив шутовство. — На звонки не отвечает. Ты ее лучшая подруга, Кейт. Клянусь честью капитана сборной, мне просто нужно знать, где она.
— Честь капитана сборной? — хмыкнула Кейт. — Это что, ходовая валюта? В ломбарде за нее сколько дают?
— Единственная, по которой у меня нет задолженностей и процентов.
— Скромно. Для человека с твоими... масштабами.
— Вы помните мои масштабы, мадам? — мгновенно осклабился Марко.
— Я швея высшей пробы, Дюран. У меня глаз наметан на дефекты кроя и лишние сантиметры.
— Тогда сверь лекала для протокола: плечи — сто двадцать восемь, талия — девяносто два, обхват груди — сто двенадцать, если на вдохе. А то, что ниже... я вчера замерил сам. Не для подиума. Для личного пользования.
В трубке повисло тяжелое, раскаленное молчание. Марко с пугающей четкостью представил, как она сидит на деревянном столе среди черного шелка, в одном белье и растянутом свитере, перекатывая тонкую сигарету из одного уголка пухлых губ в другой.
— Сто двадцать восемь, — наконец повторила она, и ее голос дрогнул ровно на миллиметр, на полтона, на микросекунду. — Двухметровый дубовый шкаф. И вся эта нелепая антресоль — твоя? Хвастаешься, защитник?
— Констатирую факт. Чтобы знала, с чем придется работать.
— Я работаю с элитными тканями. Мне важно понимать, с чем имею дело: с тяжелым пальтовым кашемиром или с жесткой армейской парусиной.
— С моей кожей, — хрипло выдохнул Марко, впиваясь пальцами в холодный камень за спиной. — Выкройка в единственном экземпляре. Без права передачи по франшизе.
— Смелый ты на безопасном конце провода, капитанчик, — промурлыкала она, и тут же щелкнула воображаемой сталью: — Не зазнавайся. Мерку снимает тот, в чьих руках сантиметр. Все, к делу. Слушай ушами, а не тем, что замерял ниже пояса, потому что второй раз я повторять не стану.
Она выдала наводку сухо, хладнокровно, как полевой командир на допросе: адреса она не знала, но знала эту сломанную девочку девять долгих лет — с ее двадцати и со своих двадцати одного. Знала каждую зарубку на ее ребрах. Ника всегда приходила умирать или воскресать ровно на тот лед, где ее однажды разорвали на части.
— Булонь-Бийанкур, — отчеканила Кейт. — Тот самый каток. Вези этого сопливого бомбардира туда и бросай у калитки. Их грязь — их территория. Ты там нужен исключительно как бесплатное такси и громила-свидетель, чтобы он с горя не снес встречный столб на набережной.
— Булонь-Бийанкур, — выдохнул Марко, и в затылке тупо запульсировала кровь. — Понял. Летим. А я...
— А ты, — ее голос внезапно стал патологически сладким, как сироп с мышьяком, — за эту наводку попал на пожизненную кабалу. Твое переоцененное тело отныне переходит в мое единоличное рабство. Без права выкупа, без УДО и без срока давности. Я теперь твоя полная хозяйка, капитан. И, между нами говоря, я давно присматривалась к этой фактуре. Так что не дергайся. Тебе понравится подчиняться.
— А что входит в базовый пакет рабства? — осторожно поинтересовался Марко, чувствуя, как от этой интонации у него перехватывает горло, а губы сами расползаются в наглую ухмылку.
— Для начала — проходка в глухих шелковых лосинах на Неделе моды. Потом — подъем двадцати рулонов тяжелого жаккарда на четвертый этаж без лифта. Потом посмотрим. У меня очень изощренная система мотивации для непокорных спортсменов.
— Лосины... — сипло протянул он. — А они... прозрачные?
— Ты пока заработал только мешок из-под картошки. Не заслужил.
— А завтрак в рабство включен?
— В моем рабстве на завтрак, обед и ужин жрут дедлайны и мои капризы.
— Кейт.
— Что?
— Скажи что-нибудь еще. Неважно что. Просто скажи в микрофон. Мне надо как-то дожить до утра и не сорвать руль.
Пауза. Дождь. Он физически слышал ее ровное, глубокое дыхание — то, как она решает, сжечь его сейчас дотла или оставить тлеть до рассвета.
— Вот поэтому, — уронила она негромко, почти интимно, отчего у него перехватило диафрагму, — ты и горишь так красиво, Дюран. Куда ни ткни — везде полыхнет. Ладно, подавись своей подачкой: с той субботы, когда мы промокли у стадиона, я две недели не могла выкинуть из головы твои пальцы. Не смазливое лицо с билбордов. Не плечи. Твои руки. То, как ты держал этот чертов мяч. Я стояла в душе, кипяток хлестал по спине, а я закрывала глаза и думала: господи, что же этот мерзавец способен творить такими ладонями, когда на нем нет перчаток?
Марко забыл, как дышать. Воздух в легких превратился в раскаленный свинец.
— ...Это был комплимент?
— Это был производственный брак моего воображения, — мгновенно окрысилась Кейт, прячась за привычную броню. — Забудь и сотри из памяти.
— Хрен я это забуду, — хрипло выдохнул он прямо в мембрану. — У меня теперь в голове выжжено: ты, голая, мокрая, в облаке пара... и думаешь о моих пальцах.
— Триста раз пожалела, что открыла рот, — процедила она сквозь зубы, и он услышал глухой шорох ткани — она нервно ерзнула на деревянной столешнице. — Короче, защитник. По делу. Завтра ровно в шесть утра ко мне в ателье на улицу Тюренн, четырнадцать, приезжает один конкретный клиент. Ты. Лично. Один. Без своего сопливого нападающего — его траурную физиономию моя девочка уже насмотрелась, мне этот антиквариат даром не сдался. И упаси тебя бог прийти не бритым.
— Откуда ты знаешь, что я не брился?
— Я слышу твою трехдневную щетину через спутниковую связь, капитан. У меня слух натренирован на микроны, я любую фактуру различаю с закрытыми глазами. Твой голос сейчас — как грубый нечесаный вельвет: колется, царапает и явно напрашивается под ладонь.
— ...Напрашивается, — севшим, абсолютно сорванным шепотом повторил Марко.
— Ткань! Я имела в виду фактуру ткани, идиот! — свирепо отрезала Кейт, выдыхая струю дыма прямо в микрофон. — И последнее. Если через шестьдесят минут ты мне не перезвонишь и не поклянешься, что Ника дышит и цела, — я приеду в этот чертов Булонь сама. И поверь дублинской сироте на слово: когда я выхожу на разборки с ножницами наперевес, на месте происшествия живых мужчин обычно не остается. Все, лимит исчерпан. Время вышло.
— Стой. Кейт. Скажи напоследок…
— Что?
— …что-нибудь доброе. Я весь день в вине, в переулке и в шоке. Дай человеку доброе.
Он услышал, как она затянулась. Как выпустила дым. Как улыбнулась — он не видел, он слышал: у неё улыбка была слышна всегда, даже сквозь грозу, даже сквозь мат.
— Доброе? — промурлыкала она так тихо, что пришлось прижать телефон к самому уху. — Хорошо, красавчик. Вот тебе доброе. Я лежу сейчас на раскройном столе, в одном свитере, босая, сигарета догорает в пепельнице, и весь этот чёртов дождь капает за окном в такт твоему дыханию. И если бы ты сейчас был не в переулке, а здесь… я бы, наверное, уже измерила тебя сантиметровой лентой. Всю длину. Медленно. От воротника… вниз. Сантиметр за сантиметром. И записала бы каждую цифру вот сюда, — она коснулась губами микрофона, — себе в тетрадку. Красным карандашом. На полях. Где у меня эскизы…
Марко перестал дышать. Совсем. Переулок исчез, дождь исчез, Лео исчез. Остался только её голос — тёплый, шелковый, ползущий ему в ухо, в кровь, ниже пояса, — и лента, воображаемая лента, холодная шёлковая лента на его коже…
— И?.. — просипел он.
— И… — выдохнула она ему в динамик, медленно, наслаждаясь, почти касаясь губами слов… — Мечтай, защитничек. Этого никогда не будет.
Щелчок.
Гудки.
Она всегда вешала первой.
Марко стоял с телефоном в руке и смотрел на тёмный экран, как солдат на брошенное знамя. И на двадцатой секунде телефон дрогнул вибрацией — SMS, одно-единственное, с номера, который он ещё не успел выучить наизусть:
«И не вздумай умереть под дождём. Ты мне пожизненно должен. Брейся».
Он перечитал трижды. Уголёк, значит, она всё-таки держала. Второй рукой.
Лео уехал в Булонь-Бийанкур — белое лицо, мёртвая хватка на руле, огонёк задних габаритов, летящий по мокрой набережной, как падающая звезда. Марко смотрел ему вслед, потом посмотрел на часы — 03:26 — и сел в жёлтый пикап.
Дальше он действовал, как действуют в игре, где счёт идёт на секунды и на нервы. Домой. Душ. Бритьё. К шести утра он должен был выглядеть так, будто явка на эту явку — его идея, его удовольствие и его привычка с рождения.
Дома он содрал мокрую рубашку — она с чавканьем отлипла от спины, — встал под обжигающую воду и стоял под ней долго, лбом об кафель, гоняя по черепу один и тот же отрезок записи. Я лежу сейчас на раскройном столе, в одном свитере, босая… сантиметр за сантиметром… себе в тетрадку, красным карандашом…
— Ауч, — сказал он кафелю и выкрутил кран до холодного.
Брил он себя в четыре утра впервые с армейской присяги — медленно, глядя в запотевшее зеркало с выражением человека, который готовится к аудиенции у папы римского. Щёки — чисто. Шея — чисто. Она сказала — она слышала щетину через телефон; значит, утром она будет слушать его кожу руками. Или не будет. Или будет — под предлогом «снять мерки». Он поймал себя на том, что стоит перед зеркалом, подставляя горло лезвию, и улыбается идиотской улыбкой человека, которому обещали рабство, и он счастлив.
Ровно в 04:05 телефон взорвался вибрацией. Лео.
Он ответил, уже зная.
— Есть? — сказал он вместо «алло».
Голос капитана был сломанный, мокрый, счастливый — Марко такого не слышал десять лет:
— Есть. — Дыхание. Шум — ветер, лёд, открытое небо. — Марко… она здесь. На льду. В центре, под прожектором, в шапке… Мы стоим… мы разговариваем. Она меня… — голос прервался, и он услышал, как Лео сглатывает. — Она меня не убила, брат. Она меня слушает.
— И?
— И… кажется… кажется, я её не потерял.
Марко зажмурился и привалился лбом к прохладной дверце шкафа.
— Ревёшь?
— Оба ревём, — оглушительно, счастливо честно ответил Лео. — Стоим на льду и ревём, как два идиота.
— Марко посмотрел на часы. 04:06. — Ладно, это ваш разговор. Я тут на линии лишний.
— Марко… — Лео помолчал, и когда заговорил снова, голос был глухой и простой, без капитанских. — Спасибо. За переулок. За трубку. За всё.
— Если бы не я, ты бы женился на кирпичной стене, — сказал Марко. — И, Васкес… она у тебя одна. Такой второй не будет. Береги, как финал.
Он сбросил, выдохнул, посмотрел на своё отражение — бритое, мокрое, с дикими глазами — и набрал номер, который теперь был обязан ему вечной верностью. Наизусть.
Гудок. Один.
— Говори, — Кейт сняла трубку до второго. В голосе — сталь, сжатая в кулак.
— Марко. — Он стоял посреди спальни, в джинсах на голое тело, с влажными волосами, и старался дышать ровно. — Докладываю по форме. Она на катке, Булонь-Бийанкур. Живая. Целая. Они разговаривают. Лео звонил четыре минуты назад.
Тишина. Долгая. Он слышал, как она выдыхает — долго, дрожаще, нечеловечески, как выдыхают воздух, который держали в лёгких час.
— Ты не остался там? — спросила она наконец. Не осуждение — проверка.
— Не остался. Это их разговор, командир. Двум людям, которые сломали друг друга за один вечер, нужен лёд и никто третий.
Пауза.
— Правильно, защитничек, — сказала Кейт, и голос её опустился на полтона, потерял сталь, налился чем-то другим, тёмным и тёплым. — Ты быстро учишься. Опасно быстро. За таких учеников у меня была бы своя расценка.
— Ты сейчас же в ателье? — сказал он. Не спросил.
— Откуда ты знаешь?
— Ты дышишь иначе, сейчас — тихо. Как человек, который один в большой мастерской среди ночи и боится поднять голову от машинки, потому что тогда придётся чувствовать.
Тишина. Он слышал — физически слышал, как далеко-далеко в трубке капает вода. Кап. Кап. Он вдруг с ужасом и восторгом понял, что представляет себе её мастерскую до последней детали: лампочка, стол, рыжие волосы, рассыпанные по дереву…
— Ты опасен, Дюран, — сказала Кейт очень тихо.
— Я в этом не виноват. Это ты позвала меня в своё воображение. Я там твой.
— В моём воображении, — промурлыкала она, и он услышал, как скрипнул стол, как она перетекла, устроилась — он был уверен, что она легла на раскройный стол, среди лекал, босыми ногами к лампе, — много мебели. Мало места. Там для тебя слишком тесно.
— Я поместился. Я влез в одно твоё «сантиметр за сантиметром» и живу там уже час.
— Мм. И как жизнь в моих полях?
— Тесно. Горячо. Красным карандашом, — он услышал собственный голос и не узнал его: низкий, хриплый, чужой. — Кейт. Ты понимаешь, что ты сделала? Ты уложила меня в постель час назад — одним голосом. Я мылся и брился под твою диктовку. Ты не потратила ни одного прикосновения — а я уже весь твой, по расписанию, с бритьём. Ты хоть понимаешь, какая ты опасная женщина?
Тишина была длинной. Потом — звук затушенной сигареты. Потом её голос — совсем близко к микрофону, бархатный, тёплый, такой, что у него свело челюсть:
— Понимаю, защитничек. Я опасная. Мне за это платят. Но раз уж мы откровенничаем в четыре утра, я напомню тебе одно правило. Ты его знаешь.
— Смотреть — можно, — прошептал он.
— Трогать нельзя, — согласилась она, и в голосе у неё было столько мёда, что это правило звучало как самое сладостное запрещение на свете. — Умница. Вот за это и люблю… то есть работаю. Итак. Представь. Я встала с этого стола. Иду к тебе. Свет один, рыжий, он за моей спиной, так что ты меня не видишь — только слышишь. Босые шаги по линолеуму. Шаг… ещё шаг… Я беру ленту. Шёлковую, ту, что для поясов. Холодную. И начинаю, Дюран. Вот здесь, — её голос упал до дыхания, — с горла. Прижимаю ленту к твоей шее. Ты замер, потому что мои пальцы холодные. Сто двадцать восемь… — она посчитала выдуманные сантиметры в его воображении так медленно, что он физически почувствовал, как лента ползёт по его ключицам. — Плечи не врут. Записываю. Ниже. По груди… по рёбрам… считаю вслух, а ты слышишь мой голос прямо у себя над ухом… Сто двенадцать… сто восемь… сто четыре… а лента уже на бёдрах, капитан, а мои пальцы под ней, и я смотрю на тебя сверху — рыжая, голодная, в очках, которые сползают на кончик носа, — и спрашиваю тихо: «Ну что, защитничек. Готов узнать, сколько в тебе на самом деле?..»
— Кейт, — он сел на кровать, потому что ноги кончились. Рука сама, без разрешения, легла на ремень. — Кейт, говори.
— А дальше, — прошептала она, и в голосе её стало столько мёда и порока, что потолок поплыл, — дальше, красавчик, я бы сняла с тебя всё. До последнего сантиметра. И ты бы видел, что я улыбаюсь. И ты бы не знал — от голода или от плана. Потому что мне, дурочке, всегда интересно… что будет, если потянуть за ленту…
— Кейт…
— И тогда я наклонилась бы к самому твоему уху, — выдохнула она ему в динамик, медленно, раздельно, наслаждаясь каждым словом, как горьким шоколадом, — и сказала бы тебе то, что говорю всем таким, как ты — большим, красивым, дышащим в трубку в четыре утра…
Всё его тело превратилось в натянутую струну. Он ждал. Воздух стоял в горле столбом.
— Мечтай, защитничек, — промурлыкала она. — Этого никогда не будет.
Щелчок.
Гудки.
Она всегда, всегда вешала первой.
Секунд десять Марко сидел неподвижно на краю кровати с телефоном в опущенной руке.
Потом очень медленно положил телефон на тумбочку — лицом вниз, будто тот был виноват, — и уронил руки на колени.
Горело. Всё горело: кожа, где должна была быть лента, шея, где должны были быть её холодные пальцы, ухо, в которое дышали. Час назад она уложила его одним голосом, он ещё посмеялся над этим в душе. Теперь же — двумя голосами, тремя фразами и одним «мечтай» — она довела его до состояния, которого он не испытывал с шестнадцати лет: тяжёлого, гудящего, гневного голода всего тела разом, с единственным адресом доставки.
Он лёг на спину. Посмотрел в потолок.
— Не смей, — сказал он себе вслух. — Ты взрослый мужик. У тебя кубок в шкафу. Подумай о защите при стандартах. О налогах. О Селесте…
Селеста на две секунды отрезала поток. Потом сработало обратно, и сработало сильнее: Селеста, Вэнс, налоги — всё это было погодой. А это было климатом.
— Ах так, — сказал Марко потолку.
И сдался.
Ремень он расстегнул одним движением — глухо, нетерпеливо. Джинсы — вниз. Бельё смял в кулаке и отбросил в тёмный угол, как противника, проигравшего первый тайм. Ладонь легла — горячая, широкая, чужая от собственной жары, — и он выдохнул сквозь зубы от того, как это было нужно, как всё его тело рванулось в эту ладонь, как в неё, в единственную, стекала вся ночь: переулок, кирпич, дождь, мокрая рубашка, «мне важно знать, с какой посадкой работать»…
Движение вышло медленным, глубоким — и он задохнулся, потому что вместе с ритмом из тьмы спальни материализовалась она. Не лицо — она не разрешала себе быть лицом. Она была голосом и руками. Голос — низкий, тёплый, дышащий ему в ухо: я бы встала… подошла… Руки — маленькие, холодные, точные, портновские: они легли ему на грудь, воображаемые, с лентой, и повели вниз, считая вслух, и каждый выдуманный сантиметр был реальнее реального. Сто восемь… сто четыре… Его ладонь пошла по себе в такт её мысленной ленты — медленно, медленно, сводя его с ума собственным терпением, потому что терпение было её оружием, и даже в фантазии, даже в одиночестве он хотел, чтобы это было по-её: неторопливо, по расценкам, с прейскурантом.
Он повернул голову и прижался щекой к подушке, туда, где вечером лежала его рубашка, — запах дождя и ветивера, — и представил, что это её волосы, тяжёлые, медные, рассыпались по его груди, что она наклонилась, что рыжая прядь щекочет его живот, что сейчас она поднимет на него глаза — зелёные, кошачьи, страшные и голодные, — и скажет своим голосом, своим проклятым, дьявольским, идеальным голосом: ну что, защитничек. готов узнать, сколько в тебе на самом деле?..
— Готов, — прошептал он в темноту, срываясь, ускоряясь, уже не управляя ничем, кроме ритма, а ритм тоже был её — «глубоко и неохотно, как перед решающим стандартом»…
Фантазия дошла до того места, где её пальцы под лентой, где её улыбка над ним, где она наклоняется к самому его уху — и там, на самой вершине, он услышал не «мечтай». Он услышал своё имя в её рту. «Марко». Просто имя. Так, как она один единственный раз сказала его в четыре утра: «Марко. Всё…» — и осеклась, потому что слова у неё кончились.
Этого хватило.
Волна пошла от поясницы — тугая, слепящая, — накрыла с головой, вышибла из него стон, длинный, утробный, чужой, — и он выгнулся, и ритм взбесился, и он кончал долго, тяжело, в свою ладонь, с её именем на губах — хрипло, взахлёб, как кричат не имя, а всю накопленную за месяц жизнь: «Кейт…»
Потом было долго тихо.
Только дождь по окну и его собственное дыхание, рваное, как после двенадцатого круга с утяжелителями. Он лежал, глядя в потолок, тяжёлый и абсолютно опустошённый, с влажной ладонью и колотящимся сердцем — и чувствовал себя одновременно глупо, свободно и смертельно, безнадёжно влюблённо.
— Переговорная позиция, — сказал он потолку севшим голосом. — Сорок лет переговоров. Я так, кажется, договорюсь до инфаркта.
Он дотянулся до салфеток с тумбочки, привёл себя в порядок, натянул бельё и джинсы — и тут его накрыло второй волной, уже не телесной, а той, от которой люди меняют жизнь: он лежал в темноте, отмытый, выбритый, удовлетворённый на четыре минуты и голодный на следующие сорок лет — и понимал с ясностью, от которой хотелось ржать или биться головой о стену, что в шесть утра идёт на явку к женщине, которая только что довела его до оргазма через телефон и не потратила на это ни единого прикосновения.
Такого противника у него не было никогда.
— Никогда, значит, — сказал он темноте, и улыбка расползлась по его лицу сама, глупая, счастливая, непобедимая. — Спорим, рыжая, твоё «никогда» продержится меньше, чем мой контракт?
Темнота не ответила. Темнота, как и она, всегда вешала первой.
А в ателье на улице Тюренн Кейт ОʼКоннор лежала на раскройном столе, глядя в тёмный потолок, и сердце её — тридцатиодно-летнее, девять лет железное, девять лет непробиваемое — стучало так, будто она бежала стометровку.
Она сделала это сознательно. Она всегда всё делала сознательно: соблазнила — чтобы забрать контроль, оборвала — чтобы вернуть его. Классика. Переговоры один-ноль в её пользу. Три-ноль, если считать SMS.
Так почему же тогда у неё дрожали пальцы, когда она попыталась взять иглу?
Сердце — о рёбра. Горячо — под свитером. А в ушах, против всякой дисциплины, стоял его голос: низкий, хриплый, «я влез в одно твоё сантиметр за сантиметром и живу там уже час». Она взяла сигарету. Не смогла прикурить — руки. Положила обратно.
— Идиот, — сказала она тёмному потолку голосом, каким говорили только с зеркалами. — Ты только что два часа проклинала одного капитана и раздела другого. Профессиональная деформация. Адреналин. Недосып.
Она села. Встала. Подошла к машинке и в 04:32, посреди самой тёмной ночи года, прострочила первый сантиметр — и сорвала строчку, потому что впервые за девять лет шов дрогнул. Ровно на полмиллиметра.
Кейт ОʼКоннор размотала нитку, отрезала заново и села шить как проклятая — спиной к стене, лицом к двери, до рассвета. Старые привычки не отпускают даже тех, кто два часа назад дышала в трубку чужому мужчине.
А в 5:45, когда парижское небо только начало сереть, за стеклом ателье тарахтел жёлтый пикап — старый, ослепительно-жёлтый, отреставрированный до состояния игрушки, — и стук в дверь, громкий, уверенный, солнечный, разбудил подвесные манекены. За пятнадцать минут до назначенного. Разумеется, за пятнадцать минут.
Кейт посмотрела на себя в тёмное стекло: свитер, карандаш в волосах, очки, ни капли макияжа. Тёмные, беспощадные круги под глазами — с обеих сторон, у обеих дуэлянтов.
— Идиот, — сказала она своему отражению, идя открывать. — Дурацкий город. Дурацкий стадион. Дурацкие, невозможные футболисты.
Она открыла дверь.
На пороге, в сером утреннем свете, стоял он — бритый до звонка, свежий, как реклама, в рубашке, которая сидела на этих проклятых ста двадцати восьми сантиметрах плеч оскорбительно идеально. В левой руке у него был бумажный пакет из лучшей пекарни округа — она учуяла круассаны раньше, чем увидела.
А в правой — свёрнутая кольцом сантиметровая лента.
Он протянул её молча, как протягивают цветы. Чёрную, портновскую, дорогую. Новую — только что из магазина, судя по ценнику, примотанному к кольцу.
— Ты сказал «смотреть можно», — сказал Марко. Лицо у него было невинное, как у воскресного школяра, и при этом глаза горели так, что серое утро рядом с ними тускнело. — Так вот я стоял. Смотрел. Всю дорогу от дома смотрел. А это, — он качнул лентой, — на всякий случай. Вдруг смотреть окажется недостаточно.
Кейт посмотрела на ленту. На его улыбку — с запёкшейся на уголке счастья наглостью. На круассаны.
— Рабы, — сказала она, отступая вглубь ателье и оставляя дверь открытой, — не входят без стука. Но этот… — она развернулась к нему спиной, и он слышал в её голосе то, что она категорически отказывалась туда помещать, — этот раб уже что-то соображает. Зайдешь по таймингу, Дюран. У нас до шести ровно четырнадцать минут. И у меня, кстати, к тебе рабочая претензия…
— Какая?
— Сто двенадцать, — бросила она через плечо, беря со стола тетрадь и красный карандаш. — Ты соврал на два. Сейчас проверим.
Глава 12. Рабство начинается с подъёма тяжестей
— Раб входит в шесть ровно. Хозяева тоже имеют расписание.
И выставила его за дверь и закрыла её перед его носом.
Через стекло она наблюдала, как он пять секунд смотрит на закрытую дверь, потом на свои руки, потом снова на дверь — и как его плечи опускаются в абсолютно счастливом смирении. Он сходил к пикапу, вернулся с огромным бумажным свёртком, сел на ступеньку под дверью и стал ждать. Кейт дошла до серванта, поставила ленту на стол, крутанула её в пальцах — раз, другой — и поймала себя на том, что улыбается кругу чёрной сантиметровой ленты, как идиотка.
— Это профессиональный инструмент, — сказала она ленте строго. — Ничего больше.
Ровно в шесть ноль-ноль раздался стук — громкий, уверенный, солнечный.
— Опоздал на минуту, — объявила Кейт, едва открыв дверь. — Это уже нарушение трудовой дисциплины, Дюран.
— На моих часах ровно шесть. — Марко продемонстрировал запястье. — Может, устроим международный арбитраж?
— Твои часы куплены на деньги футболиста. Мои — на деньги человека, который умеет считать. Решение арбитража очевидно.
Он стоял в дверном проёме, занимая его целиком, — в чёрной водолазке, с мокрыми после душа волосами и с букетом. Букет был огромный, безобразный и великолепный: сто пятьдесят подсолнухов, судя по всему, скупленных целиком у первого цветочника округа.
— Доброе утро, командир, — сказал он, протягивая это солнечное безобразие. — Раб явился на повинную голову. И на цветочную.
Кейт посмотрела на подсолнухи. Потом на него. Потом опять на подсолнухи.
— Откуда это? — Кейт уставилась на подсолнухи, заслонившие Марко половину лица. — Ты ограбил цветочный рынок?
— Цветы. Я обещал прислать тебе самые большие, какие продаются во Франции, и публично признать поражение. Я спросил у садовника на набережной, какие продаются самые большие. Он сказал — подсолнухи. Я забрал все.
— Все? — Она прищурилась. — Дюран, когда я говорила о капитуляции, я не требовала экологической катастрофы.
— В смысле, все у него. У него их было сто сорок. У соседей дособирал дюжину. Считай, что во Франции подсолнухов больше нет. Я опустошил рынок ради тебя, и, между нами, это самая приятная оккупация в моей жизни.
— Ты скупил подсолнухи ради признания поражения? — Кейт попыталась говорить сурово, но улыбка уже предательски тронула губы.
— Публичного признания, — с достоинством поправил он. — Вот оно, держи: ты великолепна, я проиграл, мир не будет прежним. А цветы — депозит под обязательства. Ставлю на сервант. Пусть смотрят на меня всю службу и напоминают, кто здесь владелец.
Кейт взяла букет двумя пальцами, как берут котёнка за шкирку, — и он заметил, что она несёт его к вазе, а не в мусорное ведро. Внутри у неё что-то довольно заурчало; снаружи она процедила:
— Подсолнухи в ателье — вопиющее нарушение эстетической дисциплины, — постановила Кейт. — Но сегодня сделаю исключение. Проходи. И вытирай ноги: твоя хозяйка ещё не наняла уборщицу для твоего самолюбия.
— Уже вытираю, госпожа.
— И не называй меня «госпожа» до девяти утра. До девяти я ещё не проснулась быть чьей-то госпожой.
Марко прошёл вглубь ателье, поставил подсолнухи — и застыл.
Потому что в дальнем зале, выстроенные в ряд у стены, стояли они. Двенадцать луков. Сталь.
Он не сказал ничего. Он просто пошёл вдоль них — медленно, как идут вдоль строя почётного караула, — и Кейт, наблюдая из-за стеллажа, увидела то, чего не видела ни у одного клиента за девять лет: благоговение. Он смотрел на стально-серое пальто с плечом, срезанным под сорок пять градусов, как смотрят на броню ушедшего бога. На китель с потайной застёжкой — как на запечатанный конверт с личным письмом. Дошёл до ветровки, остановился, секунду смотрел на левую сторону груди — туда, где под тканью ждала вшитая пластина, — и тихо, не оборачиваясь, сказал:
— Здесь у сердца что-то есть. Я не знаю что. Но здесь у сердца что-то есть.
— Утеплитель, — сказала Кейт ровно.
— Угу, — сказал он так, как говорят «конечно, командир».
Он дошёл до двенадцатого лука — грозового костюма с белым швом на лацкане, — и остановился перед ним долго. Очень долго. Кейт смотрела на его спину, на эту двухметровую тишину, и понимала, что он молчит так, как молчат в храме, и что её коллекцию сейчас любят так, как её никого не любили, и что ей надо немедленно это остановить.
— Признайся, — сказал Марко, поворачиваясь. Глаза у него горели, а на губах уже ползла наглая улыбка. — Ты это сделала для меня.
Кейт вышла из-за стеллажа, взяла со стола красный карандаш и постучала им по столу — деловито, как судьба.
— Даже не мечтай, защитничек, — сказала она. — Я сделала это для искусства, для кассы и для мести налоговой. Но есть новость повеселее: теперь надо твою огромную задницу в это поместить. Ты же теперь модель. Официальная. Моего модного дома. Поздравляю, кстати, зарплата — дедлайны и моральный ущерб.
— Задница у меня премиальная, — согласился он, разглядывая костюм. — Контракт подпишу. Но предупреждаю: я требую лосины. Ты обещала лосины.
— Лосины на Неделе моды будут, раб. Терпи.
— Я в рабстве ем хоть?
— Рабы, не прошедшие инструктаж, не доедают за хозяевами.
— Я не доедал за хозяевами. Я ел рядом. Это принципиально разные вещи.
— Жуй, пока дают.
Рабство, как выяснилось, начиналось с подъёма тяжестей.
— Вот, — Кейт указала на гору рулонов у стены: шёлк, креп, жаккар, органза — метров тридцать, если выстроить в очередь. — Четвёртый этаж. По два за раз, не героизируй, я не устраиваю соревнований среди имущества.
— А среди рабов? — Марко подхватил два самых толстых рулона на плечо так легко, что те качнулись, как плюшевые игрушки.
— Среди рабов — особенно. Ступай. И скажи Асунсьон, что это к драпировкам четвёртого зала, а не куда попало.
Он ушёл. Через двадцать секунд сверху донёсся грохот, вскрик Асунсьон и довольный баритон: «Всё в порядке! Я поймал!» Кейт зажмурилась, пересчитала до десяти и услышала шаги — он возвращался.
— Асунсьон говорит, что я красивый, — доложил Марко, появляясь в дверях.
— Асунсьон пятьдесят девять лет, и у неё четверо внуков.
— Она сказала: «Красивый, но бестолковый, как всякие капитаны». Я не знаю, что это значит, но принял за комплимент.
— Это и есть комплимент. Она ни одному мужчине в этом доме не сказала «красивый». Последний, кому повезло, — водопроводчик в прошлом феврале, и то потому, что он унёс с собой наши проблемы с горячей водой.
К девяти утра Марко перенёс наверх все рулоны, вынес мусор, съел круассан и был готов к следующему подвигу. Подвиг обнаружился на манекене.
— Вот, — Кейт вытащила из шкафа чёрный костюм-тройку и швырнула ему. — Примерка. Переодевайся.
— Здесь? А где же ширма? Укрывное покрывало? Шёлковый полог?
— Ты раб, а не султан. Переодевайся. Время — деньги, а твоё время сегодня дешевле муслина.
Марко посмотрел на неё долгим взглядом человека, взвешивающего шансы. Потом начал расстёгивать ремень — неспешно, глядя ей прямо в глаза.
— Отвернись, — сказал Марко, взявшись за ремень. — Или ты выставишь мне счёт за осмотр?
— Я профессионал, капитан. Видела столько мужских фигур, что твоя самоуверенность даже не входит в первую десятку.
— Как жестоко. А я-то думал, ты запомнила наши вчерашние измерения.
Игла, которую Кейт держала в зубах, едва не выпала. Она развернулась к манекену спиной и заговорила со спинкой кресла — ровно, через силу:
— Вчера ты, вероятно, перегрелся на тренировке. Переодевайся, — сказала Кейт, отворачиваясь к манекену. — И не пытайся превратить примерку в пресс-конференцию.
За её спиной шуршала ткань, звякала пряжка, и Кейт смотрела в спину манекена так, как смотрят в стену в кабинете стоматолога. Ровно. Осмысленно. Не думая ни о чём, что шуршит у неё за спиной.
— Готов, — сказал он наконец.
Она обернулась.
Профессионально. По-портновски. Только портновски.
Костюм сидел на нём так, будто был сшит лично на нём — а он был болваночный образец сорок восьмого размера, и на обычных людях висел мешком. Но на Марко… Ох, на Марко. Плечи костюм держал, как держат небосвод — атланты отдыхают. Талия уходила в глубину, куда сорок восьмой размер забредать не имеет права, и лацканы расходились над грудью с дерзостью, с которой лацканы вообще не должны себя вести без разрешения. Двухметровая гряда мышц была упакована в английскую шерсть, как шторм — в бутылку.
— Плечи придётся расширять, — сказала Кейт, проверяя шов. — И нет, прежде чем ты спросишь, комплиментом это не считается.
— В этом костюме я едва дышу, а ты называешь это проблемой плеч? — Марко развёл руки. — У тебя, кажется, личная война с анатомией.
— С анатомией я в прекрасных отношениях. С твоим тщеславием — в состоянии вооружённого конфликта. Стой спокойно.
— Сто двенадцать.
Она обмерила. Подняла глаза.
— Сто четырнадцать. Ты соврал на два сантиметра, капитан.
— Я не соврал. Я проявил скромность. Редкое качество, между прочим.
— Запишу в карту клиента: «Скромность — два сантиметра, самолюбие — без ограничений».
Она работала. Пальцы бегали по его плечам, спине, груди, оставляя меловые метки, и каждый раз, когда её ладонь — холодная, профессиональная, приказа не спрашивающая — прижималась к нему сквозь шерсть, он переставал дышать. Она это слышала. Его дыхание стояло, как дом с выключенным счётчиком, и это была самая сладкая месть, доступная женщине, которая ночью не могла прикурить от дрожи в пальцах.
— Руки, — скомандовала она.
— Зачем?
— Длина рукава. Дай руки.
Он вытянул руки по швам, как солдат. Она обмеряла один, второй, и на втором запястье задержалась на полсекунды дольше, чем требовала наука. Полсекунды. Потом отняла ленту, как отнимают руку от горячей плиты.
— Теперь брюки. Длина по внутреннему шву.
— Может, я сам?
— Сиди. Рабы не задают вопросов о методологии.
Он сел на банкетку. Она опустилась перед ним на колено — жест, от которого у него в горле мгновенно пересохло, — приложила ленту к его бедру. Вверх. Внутренний шов. Её макушка была в тридцати сантиметрах от его лица, её дыхание — на его запястье, её волосы касались его колена медной волной.
— Семьдесят шесть, — прошептала она цифру.
— Что? — сипло спросил он.
— Внутренний шов. Семьдесят шесть сантиметров. Цифра. Цифра, я сказала!
— Я и говорю про цифру, — прошелестел Марко. — Просто вблизи она звучит по-другому.
Она подняла голову. Ошибка. Их лица оказались на дистанции, где не бывают ни клиенты, ни портные — только люди, у которых ночь назад был телефонный разговор, закончившийся словом «мечтай». Зелёные глаза — в упор. Карие — в упор. Воздух в ателье встал плотно, как тесто под полотенцем.
— Не двигайся, — сказала она хрипло.
— Я и не двигаюсь. Это ты дышишь мне на подбородок.
— Это вентиляция.
— У тебя нет вентиляции. Я переносил рулоны, там один утюг.
И тут — пауза повисла, набухла, готовая лопнуть, — Кейт сделала единственное, на что был способен человек, держащий в руках ленту и свою жизнь: отшатнулась, вскочила и громко, деловито объявила:
— Стоишь ровно, я проверяю шаговый! Не шелохнись!
— Я не шелохнусь, — пообещал он сипло. — Но между нами, командир: этот костюм на мне уже дважды за утро вспотел.
— Костюмы не потеют. Это рабочая гипотеза, а не факт.
В девять двадцать зазвонил телефон. Кейт глянула на экран, и брови её поползли вверх — тонкой, сытой парой.
— Мадам, — сказала она в трубку голосом, от которого таял воск, — какими судьбами. Только не говори мне, что ты живая. Я уже почти дошила тебе памятник.
— Кейт… — голос Ники был помятый, счастливый, виноватый. — Я хотела…
— Хотела! ОНА ХОТЕЛА! — Кейт взлетела со стула, и манекен в чёрном костюме за её спиной инстинктивно сделал полшага назад. — Ты знаешь, что я делала с трёх ночи, мадемуазель?! Я сидела на раскройном столе и считала гудки! СОРОК РАЗ Я НАБИРАЛА ТВОЙ НОМЕР, МОРО! Сорок! Телефон раскалился, как утюг! «Абонент заблокировал входящие»! АБОНЕНТ, БЛЯДЬ, ЗАБЛОКИРОВАЛ! Ты знаешь, кто тут абонент?! Я тут абонент! Десятый год подписка на твою задницу, и ни одного платёжного подтверждения, что ты жива!
— Кейт, я могу объяснить…
— Объясняй! У тебя минута, пока я не приехала в Булонь-Бийанкур и не отобрала у тебя коньки!
— Я была на катке. С Лео.
— Я знаю, что с Лео! Я тебе его сама прислала, курьером, в три часа ночи, экспресс-доставкой! А теперь один вопрос, Моро, и отвечай честно, как на допинг-контроле: ты долго собиралась сообщить, что жива?! Ещё неделю?! К Рождеству?! К моему показу, когда я буду держать микрофон над твоей памятной доской?!
— Кейт, прости… мы разговаривали. На льду. Потом…я выключила телефон, чтобы…
— ЧТОБЫ?! — Кейт стиснула телефон так, что корпус хрустнул. — Объясни потомственной дуре, зачем выключают телефон, когда подруга с трёх ночи дежурит у аппарата с ножницами! Я подумала… — голос её сорвался, и она его тут же поймала и свернула в бешенство. — Я подумала, что ты сдохла, болванка! Что сначла испанский жених тебя доконал, а теперь и этот! Что я приеду и найду… — она сглотнула. — Я четыре часа не спала, Моро. Я тебе похоронный образ за ночь сострочила! У меня иглы в крови!
— Ты сшила мне похоронный наряд? — тихо спросила Ника.
— ТИХО! Я ГОВОРЮ! — рявкла Кейт, и одна-единственная злая слеза всё-таки скатилась по её носу, и она её незаметно, свирепо стёрла плечом. — Я… в общем. Так. Ты жива. Он жив. Всё хорошо. Поэтому вопрос один, и от него зависит, приеду ли я к тебе через двадцать минут с чемоданом и ножницами: ты счастлива?
Пауза. В трубке — дыхание. Потом — тихое, надтреснутое, настоящее:
— Да, Кейт. Впервые за много лет — да.
Кейт прикрыла глаза. Из груди вышел длинный выдох — тот самый, который она держала с трёх часов ночи, — и она сказала уже совершенно другим голосом, усталым, мягким, почти нежным:
— Ну и ладно. Ну и хорошо. Ешь нормально? Нога не болит?
— Не болит. Кейт… спасибо. За то, что в три часа ночи…
— Заткнись. И вот ещё, — Кейт шмыгнула носом, — между нами: если ты ещё раз исчезнешь без звонка на сутки, я куплю тебе фортепиано, чтобы продать его цыганам и поселить их вместо твоих соседей. Поняла?
— У меня нет фортепиано.
— Куплю. Специально для продажи. Всё, целую. Вечером приеду, покажешь мне своего спасённого — на предмет годности. Не отключайся, умоляю. И, Моро… — она на секунду замолчала и добавила тихо, почти шёпотом: — Я рада. По-настоящему. Ты моя девочка.
Она сбросила — первая, всегда первая, — повернулась к Марко и обнаружила его смотрящим на неё с выражением, от которого у неё внутри всё просело и поехало куда-то вниз.
— Что? — огрызнулась она.
— Ничего, — сказал он тихо. — Просто я понял, почему она тебя не боится.
— Что?!
— Почему она тебя не боится, — поправился он, подбирая слова. — Ты грозная. Ты страшная. Ты орёшь матом так, что у меня в раздевалке новички крестились бы. А она с тобой вот так разговаривает. И ты слезу пустила. И наряд за ночь сшила. И сорок раз дозванивалась. — Он покачал головой. — Я думал, что ты ледяная. А ты просто…
— Заканчивай фразу и умрёшь, — предупредила Кейт, и он засмеялся — громко, счастливо, — и Кейт пришлось в срочном порядке вспоминать таблицу умножения, чтобы не улыбнуться в ответ.
К обеду они спустились в первый зал — для финальной примерки того самого чёрного костюма, который Кейт за два часа сузила в талии на шесть сантиметров, беззвучно похоронив все стандарты швейного дела.
Костюм сидел теперь идеально.
Идеально — это когда женщина, пришивающая внутренний борт пиджака, забывает дышать. Марко стоял перед тройным зеркалом, и три его отражения одновременно смотрели на Кейт, которая возилась у него за спиной, на коленях, пришпиливая подкладку к плечевому шву.
— Не ёрзай, — процедила она, вкалывая булавку.
— Я не ёрзаю. Это моя спина дышит.
— Спины не дышат.
— Моя дышит. Она у меня впечатлительная.
— Твоя спина у меня в руках, и если она ещё раз ёзданет…
— Готово? — спросил он, дёрнувшись повернуться.
— Стой!!! — взвыла Кейт.
Он не успел. Он уже повернулся — резко, всем корпусом, — и Кейт, не выпуская булавок, дёрнулась следом, теряя равновесие, — и упала вперёд, прямо на него, вцепившись в лацканы. Он инстинктивно подхватил её под спину. Они замерли — она на нём, он на банкетке, её волосы метнулись вперёд и рассыпались по его груди медным пожаром.
И в ту же секунду Кейт почувствовала, что волосы не двигаются.
Она дёрнула головой. Волосы не поддались. Она дёрнула сильнее — и услышала короткий, металлический «дзынь», раздавшийся из области его брюк.
Оба опустили глаза.
Её прядь — толстая, медная, упрямая, как сама хозяйка, — была намотана на выступающий кончик его молнии. Той самой, которую она час назад сама же и расстегнула на два зубчика для удобства подгонки пояса — и которую никто не застегнул обратно по причинам, о которых оба предпочли бы молчать до гроба.
— Ты… — начала Кейт.
— Я ничего, — сказал он быстро.
— Твоя ширинка зацепила мои волосы.
— Она случайно! Она просто висела! Я её вообще не…
— ЗАТКНИСЬ. — Кейт упёрлась ладонями ему в грудь и попыталась отстраниться. Волосы натянулись. Молния сердито звякнула. — Так. Так-так-так. Без паники. Аккуратно отстёгиваем. Медленно.
— Я боюсь дёрнуть, я оторву…
— Ты оторвёшь мне полголовы, если дёрнешь. Расстёгивай!
— Я расстёгиваю! Вижу… так… дзынь…
— Это не «так», это «ай»! Аккуратнее с зубчиками!
— Да я их не трогаю! Они сами!..
И вот тут, в пяти сантиметрах от своего лица, Кейт почувствовала это. Через тонкую дорогую шерсть, через подкладку, сквозь всё — упругое, горячее, тяжёлое, до отказа налившееся движение под тканью, которое невозможно с чем-то перепутать, потому что она, слава Дублину, в жизни потрогала меньше, но поняла больше, чем вся её клиентура.
Кейт замерла. Медленно подняла глаза. Лицо её расплылось в улыбке длиной в девять лет и шириной во весь Марэ.
— О-о, — промурлыкала она. — А вот и незадекларированный объём.
— Кейт, — простонал он.
— Что «Кейт»? Это же профессиональный интерес. Так-так. Костюм жмёт в бёдрах. А я-то думаю — где же мои два сантиметра, которые ты наврал? А вот же они, капитан. Прикатили. Встали, так сказать, в полный рост.
— Кейт, ради всего святого…
— Молния, значит, сама расстегнулась, — продолжала она, ведя ногтем вдоль зубчиков с хирургической медлительностью. — А это, я смотрю, у нас прилив рабочей мотивации. Ты вот так с этим всем рулонам помогаешь наверх подниматься? Или я особенная?
— Ты знаешь, что особенная, — выдохнул он с ненавистью и обожанием разом.
— Знаю, — она поёрзала на его коленях ровно на миллиметр, и он глухо зарычал. — О. Вот и рык. Слышала такой в воротах, помню. Тогда тебя тоже, значит, вот это всё мотивировало? — она ткнула пальчиком вниз, в район бедствия. — Надо же. А по лицу не скажешь было. Столько самообладания. Капитанское.
— Кейт. Умоляю.
— А что ты, собственно, умоляешь, Дюран? — она склонила голову набок, и медная прядь в замке дёрнулась, заставив его охнуть. — Освободить? Так я освобождаю. Работаю. Вот волосы тяну, вот зубчики… Кстати, по производственной необходимости сообщаю: сантиметровая лента на такое безбожие не рассчитана. На это у меня рулетка строительная. Пять метров. С фиксатором.
— Кейт!!!
— Что «Кейт»? Пять метров — это с запасом, но запас, я смотрю, не помешает. А, всё, вижу, что не помешает. — Она снова поёрзала, и его руки на её талии сжались так, что атлас захрустел. — Ай-ай. Раб сжимает владельца. За такое в моём рабстве полагается поднятие тяжестей. Двухсот килограммовых рулонов. Без лифта.
— Кейт, если ты сейчас не перестанешь, я…
— Что ты? — она заглянула ему в глаза снизу вверх — зелёное пламя, лихорадочно-весёлое, голодное. — Что ты сделаешь, защитничек? На мне костюм от кутюр. У тебя — стояк и запятнанная репутация. Кто из нас в более выигрышной позиции? Подсказать?
— Замолчи, — прохрипел он. — Пожалуйста, замолчи, или я…
— Или ты? — выдохнула она ему в губы.
— …или я перестану думать о правилах футбола, — закончил он отчаянно, — и начну думать о тебе. Всей этой тушей. Прямо здесь. На твоём раскройном столе.
Секунду висела тишина — густая, звенящая, с дымом.
— …Молния расстёгивайся, — сказала Кейт чуть слышно, и голос у неё впервые за утро был … не победный, а тонкий, как нить.
— Я расстёгиваю, — прошептал он. — Так… щёлк… щёлк…
Щёлк. Щёлк. Щёлк — молния послушно, зубчик за зубчиком, поддавалась вниз, освобождая прядь, — и как раз в эту секунду дверь ателье открылась, впустив холодный ветер, скрип половиц и Милли.
Милли — доктора наук, профессора, человека, за столько лет знакомства не заржавевшего ни на одну эмоцию, — стояла в дверях с папкой документов по зданию, в идеально сидящем тренче, с идеально поднятыми бровями.
Она смотрела.
Кейт — на коленях, на нём, с распущенными волосами, разметавшимися по груди Марко. Марко — на банкетке, в идеально сидящем чёрном костюме, с ширинкой, расстёгнутой до последнего зубчика, с медной прядью, застрявшей в собачке замка, и с выражением лица существа, застигнутого прожектором на полуслове. Оба — красные, застывшие, с вытаращенными глазами, как два студента, не выучившие билет.
Тишина длилась три полных секунды.
Потом они заговорили — одновременно, хором, как близнецы:
— ЭТО НЕ ТО, ЧТО ТЫ ПОДУМАЛА.
Милли неспешно сняла очки. Протёрла линзы круговыми движениями — методично, как протирает линзы человек, выигрывающий время, чтобы формулировка созрела. Надела. Посмотрела ещё раз.
— Интересно, — сказала она ровным голосом доцента, открывшего редкую рукопись. — За столько лет я видела тебя, Кейт, в семнадцати некомфортабельных позах. Включая «бегу по подвалу с зажигалкой» и «сплю в углу между манекенами». Но поза «русская коса в ширинке капитана сборной» дебютирует. Описания нет даже в Камасутре. Там ограничились банальными узлами.
— Милли! — взвыла Кейт, отлепляясь и вытряхивая волосы.
— Я не перебиваю. Момент исторический. — Милли достала телефон. — Можно сфотографировать? Это войдёт в монографию. Глава о слиянии ремесленного труда и телесного притяжения.
— Никаких фотографий! — взвыли оба хором и снова посмотрели друг на друга.
— Вот даже хором, — сказала Милли с удовольствием. — Синхронность речи — достоверный маркер долго прожившего общего подсознания. Попросту: вы уже думаете одной головой, господа. Поздравляю. Обоих.
— Милли, я всё объясню, — начал Марко, поправляя костюм и застёгивая-таки ширинку. — Тут… короче… я стоял на примерке, Кейт подшивала борт, я повернулся, она упала, её волосы…
— Попали в молнию, — закончила Кейт свирепо. — Чисто техническая накладка производственного процесса. Больше никогда не повторится. Я лично сожгу все молнии в этом доме.
— Я не против, — сказал Марко тихо, глядя на неё.
— Что?
— Я не против, чтобы ты сожгла все молнии. Тогда придётся ходить вот так, — он демонстративно расстегнул ворот водолазки под горлом, — весь день. До самого вечера. К твоему удовольствию.
— К МОЕМУ?!! — Кейт издала звук, который обычно издают чайники при выключении.
— Твоя прядь. У меня в замке. Три минуты боялась расстегнуть. Я, может, раб, но даже рабы отличают, когда их владельцы дрожат.
— Я НЕ ДРОЖАЛА!
— Дрожала, — мягко сказали Милли и Марко хором и переглянулись.
— ВСЕ ВОН ИЗ МОЕГО АТЕЛЬЕ! — Кейт схватила со стола первую попавшуюся вещь — манекенную голову с париком — и погрозила ею обоим. — Милли, документы на стол! Марко — … МОЛНИЮ РАССТЁГИВАЙ НЕМЕДЛЕННО, А ТО Я ТЕБЕ СЕЙЧАС ЧТО-НИБУДЬ ПРОТЫКНУ!
— Слушаюсь, — Марко ретировался к лестнице, но на первой ступени обернулся и добавил, глядя на неё сверху вниз с этой своей дурацкой, солнечной, непобедимой улыбкой: — Кстати, командир. Я столько сегодня перетаскал, что скоро все закончится. Я пока в очередь за тканями встану — там такие рулоны бывают. Длиной в жизнь.
Кейт метнула в него манекенской головой.
Он поймал её на лету, даже не глядя, подмигнул и скрылся наверху, оставив за собой запах травы, дождя и наглого мальчишеского здоровья.
Милли молча прошла к столу, положила папку, села и посмотрела на Кейт долгим, спокойным, экспертным взглядом.
— Ну? — Кейт села напротив, обмахиваясь как веером чёрной пачкой сигарет, так и не выпустив ни одной.
— Что «ну»? — Милли открыла папку. — Я привезла документы по зданию. Вэнс действует через три подставные компании, цепочка уходит в Лондон. Есть вопросы.
— Оставь на столе, посмотрю. — Кейт открыла папку, не глядя. — И не смотри на меня так.
— Я не смотрю.
— Ты смотришь. Ты смотришь взглядом учёного, обнаружившего палимпсест. Прекрати.
— Я констатирую факты, — Милли перевернула страницу. Пауза. — Факт первый: за девять лет ты ни разу не покраснела. Даже когда сожгла коллекцию осень-зима из-за кривого шва. Сегодня ты покраснела дважды. За один час. Факт второй: ты назвала его «рабом» предполагаю одиннадцать раз за утро. Твоё среднее историческое слово-заменитель для мужчин — «мебель».
— Это адреналин, — Кейт смяла пустую пачку и швырнула в корзину. Не глядя. Попала. — Это рабочий процесс. Это накладка. Он — манекен. Живой, тёплый манекен с пропорциями, которых в Париже больше нет ни у кого. Я работаю с его размером, а не с ним. Всё.
— Ты гладила рукава его кителя.
— Я ОТБИВАЛА их паром!
— Ты отпарила его китель, как гладят чужого ребёнка.
— Милли. — Кейт наклонилась вперёд, и голос её стал бархатным и ласковым, как лезвие в шёлке. — Дорогая. Ты специалист по древним текстам. Скажи мне как учёный: что написано у меня на лице?
— «Отрицание».
— А вот и нет. Там написано: «Кейт ОʼКоннор, тридцать один год, дом OʼConnor, показ через месяц, миллионные контракты и возможный суд с британским лордом». Всё остальное — производственный фон. Он нужен мне как модель и как карательный пехотинец в моём войне с Вэнсом. Красивый, тёплый, приносящий подсолнухи. И всё.
— Подсолнухи на серванте, — заметила Милли. — Их сто пятьдесят. Они поворачиваются за светом. Ты поставила их шапками к окну.
— Они сами повернулись. Это фототропизм, профессор. Читай ботанику, а не мои лица.
— А ты читай ботанику внимательнее, — Милли мягко улыбнулась. — Подсолнухи поворачиваются не за светом. За солнцем. Таких, как ты, я знаю девять лет, и ты никогда не ставила цветы шапками к тому, кого называете «фоном».
Кейт молчала. Потом встала, подошла к окну, за которым внизу, в суете Марэ, тарахтел, отъезжая, жёлтый пикап — он поехал за тканями, куда она его отправила, послушный, бесконечный, невозможный.
— Он опасный, — сказала она наконец тихо.
— Все они опасные.
— Нет. Этот — по-настоящему. Он смеётся, как мой отец. Он работает руками, как мой отец. Он ловит всё, что падает. — Кейт повернулась, и в зелёных глазах стояла старая, дублинская, выжженная тоска. — Ты понимаешь, что это значит, профессор? Это значит, что он пробьёт. Рано или поздно — пробьёт. А я не знаю, что будет со мной, когда меня снова пробьют.
Милли поднялась, подошла, взяла её за плечи — так же, как девять лет назад брала за плечи перепуганную Нику.
— А я скажу тебе, что будет, — сказала она тихо. — Будет то, что ты в первый раз в жизни не убежишь. И это, Кейт ОʼКоннор, будет самое страшное и самое правильное, что ты сделаешь за девять лет.
За окном жёлтый пикап поворачивал за угол — и Кейт ещё долго смотрела ему вслед, держа в кулаке новую пачку сигарет, которую так и не открыла.
На серванте сто пятьдесят подсолнухов стояли головами к окну — все, как один, — туда, где неделю назад, в субботу под дождём, светило её единственное за девять лет солнце.
Впервые за девять лет ей совершенно не хотелось курить.
Глава 13. Досье на призрака
В конце сентября Париж встретил их дождями и ранними сумерками. К ноябрю каштаны на улицах Марэ почти облетели, а у модного дома O’Connor начался обратный отсчёт до показа.
На доске в раскройном зале каждое утро меняли число: сорок семь дней, сорок шесть, сорок пять. Швейные машины работали допоздна, поставщики требовали подтверждений, и Кейт успевала спорить с каждым, кто произносил слово «невозможно».
Одновременно Милли в течение нескольких месяцев собирала сведения о прошлом Кейт. В небольшом кабинете на третьем этаже она сопоставляла документы из разных юрисдикций, отделяя подтверждённые факты от слухов.
Тихая. Бумажная. Терпеливая.
Работа доктора наук по имени Милли — единственного человека в Париже, которому Кейт когда-либо позволила искать следы дьявола.
— Прежде чем ты откроешь папку, — сказала Милли, кладя её на стол, — предупреждаю: это не детектив, где преступник сам признаётся на последней странице. Здесь одиннадцать источников, четыре юрисдикции и три человека, которые явно не хотят отвечать на вопросы.
Кейт сидела напротив, спиной к стене — старая привычка, вживлённая в позвоночник навсегда, — и смотрела на серую папку так, как смотрят на рентгеновский снимок: знаешь, что там внутри болезнь, но смотреть всё равно надо.
— Начинай с того, что я могу проверить, — ответила Кейт. — А затем расскажешь, кто из них пытается меня напугать.
Милли открыла.
— Первое подтверждено официально: Киллиан Вэнс находится в заключении. Второе: его связи за пределами тюрьмы никуда не исчезли. Я разделила сведения на документы, свидетельства и предположения. И ты увидишь разницу.
— Спасибо, — тихо сказала Кейт. — Мне нужны факты, Милли. Я слишком долго жила среди чужих обещаний.
— Тогда дальше. Тюрьма. Порт-Лауаш — не курорт, но и не ад: у него отдельная камера, «за статус», отличное поведение, он… — Милли перевернула лист, и голос её на секунду потерял академическую ровность, — он преподаёт там закройное дело. В тюремной мастерской. Обучает других заключённых кроить.
В мастерской стало очень тихо. Где-то на четвёртом этаже глухо стрекотала машинка — единственный звук во всём доме.
— Кроить, — повторила Кейт.
— Кроить, — подтвердила Милли. — Официальная программа реабилитации. У него, представь себе, значится профессия: портной. Квалифицированный. С записью в личном деле.
Кейт медленно подняла левую руку и посмотрела на перстень с ониксом — на тот самый, что закрывал собой криво сросшуюся фалангу. Палец под камнем вдруг заныл — старый, погодный, болящий к непогоде и к стрессу, как барометр, — и она сжала кулак, спрятав его под стол.
— Он преподаёт крой, — произнесла Кейт. — После того, что сделал с руками моего отца и моими. Иногда у судьбы отвратительное чувство юмора.
— Кейт…
— Продолжай, — сказала Кейт, закрыв пальцами ониксовый перстень. — И, пожалуйста, не щади меня. Я уже знаю, на что он способен.
— Семья, — Милли перевернула ещё страницу. — Вот здесь начинается самое интересное и самое тошнотворное. Официально у Вэнса семьи нет. Ни жены, ни детей, наследников нет, имущество конфисковано. Но ты же помнишь кузена.
— Джулиан.
— Джулиан Вэнс. Лондон. Сорок четыре года. Британский подданный, безупречная биография: частная школа, Лондонская школа экономики, карьера в венчурном капитале. Ни одной судимости, ни одной строчки в криминальной хронике. Спонсирует благотворительные фонды, входит в попечительские советы, коллекционирует современное искусство и… — Милли подняла глаза, — с прошлого года официально является одним из партнёров-спонсоров европейских Недель моды. Включая парижскую.
Кейт замерла. Лампа над столом мигнула — или ей показалось.
— Спонсор Недель моды, — повторила она.
— Спонсор Недель моды, — отозвалась Милли. — Его фонд «Vance Capital Heritage» перечисляет деньги трём модным школам, двум аукционным домам и одной очень известной премии для молодых дизайнеров. Он повсюду на фотографиях: смокинг, бокал, улыбка на миллион фунтов. Красивый, кстати. Младший Вэнс красивым таким не был — этот вышел в мать. Внешность светская, безвредная. Газеты его любят.
— А деньги?
— А вот деньги — это то, на что я потратила два месяца, — Милли развернула к ней лист с распечаткой: столбики названий, дат, стрелки. — Схема, по которой до сих пор ходят синдикатные капиталы Вэнсов. Три слоя подставных фирм: две ирландские, формально ликвидированные, одна лондонская — «Northwall Trading Ltd» — живая-здоровая, перепродаёт доли в логистических компаниях, грузовые перевозки, складские помещения. Ни одной сделки с наличными, всё — ценные бумаги, доли, займы. Аудиторы разводят руками: чистейший лист. Но я сверяла даты, Кейт. Я сверяла их с графиком чартеров между Дублином и Лондоном за нулевые годы, с визитами старшего Вэнса в порт, с расписками твоего отца — у меня копии его векселей остались в архиве фонда Ники. Схема сшита тем же швом, что и всегда. Просто нитки теперь шёлковые, а иголка — юрист с лондонской лицензией.
Кейт молчала. Палец под ониксом стучал по столу — тихо, ровно, как метроном у постели больного.
— Это всё?
— Нет, — Милли сняла очки. Это было плохим знаком: она снимала их только в двух случаях — когда читала вслух латынь и когда не хотела, чтобы Кейт видела её глаза. — Последняя страница. Я сохранила её напоследок, потому что весь вечер вчера пыталась найти ей другое объяснение. Не нашла.
Она положила перед Кейт распечатку. Частное расследовательское бюро. Дублин. Счёт за услуги, оплаченный через лондонского адвоката, который три раза в году ужинал с Джулианом Вэнсом — фото из светской хроники прилагалось.
— Два месяца назад, — сказала Милли тихо, — это бюро получило заказ. Архивный поиск. Полиция Дублина, церковные приходские книги, портовые реестры, газетная хроника за восемь-девять лет. Тематика запроса — дословно, я переводила: «Пожар на Норт-Уолл. Судьба семьи О’Ши. Текущее местонахождение Кэтлин О’Ши, двадцати двух лет, 2017 год».
Молчание длилось четыре секунды. Потом Кейт ОʼКоннор сделала то, чего не делала ни разу за девять лет в присутствии Милли.
Она встала, откинула стул и обрушила кулак на стол так, что чернильница подпрыгнула.
— СУКА! — ревела она. — СУЧЬЁ ВЫМЯ, БЛЯДЬ, ЛОНДОНСКОЕ! Десять лет! ДЕСЯТЬ ЛЕТ, ТВАРЬ, Я СТЕЛИЛА ЭТОМУ ГОРОДУ КРОВАТЬ, А ОН МНЕ НА НЕЁ ПОДКЛАДЫВАЕТ ЧАСТНОГО СЫЩИКА! Кэтлин О’Ши! КЭТЛИН БЛЯДЬ О’Ши! Я эту фамилию зарыла глубже, чем они отца утопили! Я её кремировала! Я её в Ла-Манше утопила, в Сене, в канализации Марэ, а этот лощёный пидор в смокинге заказал её эксгумацию по прейскуранту!
— Кейт…
— НЕТ, ТЫ ПОСЛУШАЙ! — она метнулась по кабинету, как зверь в клетке, три шага туда, три обратно. — Киллиан сидит! Сидит, сука, на нарах и преподаёт кройку — а племянничек! Племянничек, падла, собирает по закоулкам моё имя! Ты понимаешь, что это значит?! Это значит, что Киллиан ГОВОРИТ! Из Порт-Лауаша, через адвоката, через передачи, через кого-то — он шепчет этому лондонскому манекену: «найди мне девочку, которая меня подожгла»! Десять лет он молчал на процессе — зато теперь, видите ли, захотел закрыть гештальт!
— Или хуже, — очень тихо сказала Милли. — Киллиан может молчать. А его племянник Джулиан просто пришёл к выводу, что ваш синдикатский долг — это актив. Я перечитала финансовую страницу двадцать раз. Он не ищет тебя, чтобы отомстить за дядю, Кейт. Он ищет тебя как актив, который можно либо продать, либо надавить. Это хуже.
И тогда — Кейт увидела это своими глазами, потому что сидела напротив, — Милли положила распечатку, выпрямилась и отчётливо, с академической дикцией, сказала:
— Пиздец.
Кейт вскинула бровь.
— Вот даже ты, — сказала она. — Профессор, доктор наук, человек, который вместо «чёрт» говорит «дьявольщина».
— Столько лет я не ругалась при тебе, — Милли надела очки обратно; руки у неё, заметила Кейт, были холодные — она всегда мерзла, когда было по-настоящему страшно. — Я просто зафиксировала состояние мира единственно точным термином. Дальше — хуже. Ты готова?
— Я с двадцати двух лет готова, профессор. Добивай.
— Компания, которая два месяца подряд, аккуратными долями, через трёх посредников скупает акции моего — прости — твоего арендодателя. Того самого здания на Тюренн. Твоего ателье, Кейт.
Пауза.
— Название не говори, — прошептала Кейт. — Я угадаю.
— Угадывай.
— Норт… — голос её сел до хрипа. — Нортволл.
— Нортволл Трейдинг Лимитед, — кивнула Милли. — Лондон. Джулиан Вэнс не собирается приезжать к тебе с войной, Кейт. Он уже покупает под неё землю. Медленно, через третьи руки, по всем правилам лондонской биржи. Ещё два месяца — и он будет совладельцем стен, в которых ты шьёшь. И тогда придёт домой к тебе письмо о выселении. Или с предложением. Он любит выбирать из двух, эти Вэнсы. Либо подвал, либо сделка.
Кейт стояла у окна спиной к Милли, и плечи её двигались — медленно, тяжело, как у человека, в котором варится что-то очень горячее.
— Дублинские кресты, — сказала она наконец. Голос был ровный, и от этой ровности Милли стало холоднее, чем от собственных дрожащих рук. — Знаешь, как я их зову, профессор? Люди папаши Вэнса. Мужики с крестами на шеях — набитые в тринадцать, в церковно-приходской, под гул «Отче наш». Крест у них значился вместо совести. Отец шил им костюмы на свадьбы и похороны — одни и те же, между прочим, они не различали поводов. А потом им понадобилось, чтобы он подписал одну бумажку. Одну бумажку, Милли. На меня. Он ведь не подписал. Он хотел, чтобы мы сбежали. И Киллиан Вэнс — тогда ещё просто правая рука с золотым обручальным — пригласил его «на мерку» в склад на Норт-Уолл. — Кейт усмехнулась, и усмешка эта была страшнее её мата. — Мерка вышла длиной в воду. Я знаю это потому, что потом всё выяснила.
— Кейт, дыши.
— Я ДЫШУ! — она развернулась, и глаза у неё были зелёное пламя, и Милли впервые за восемь лет увидела в них не отблеск того костра — а сам костёр. — Десять лет я дышала, профессор! Я дышала, когда он ломал мне пальцы по одному — Киллиан, сука,знает как считать, у него с арифметикой лучше, чем с совестью! Я дышала в том подвале, где пахло его Розарием и моим страхом! Я дышала, когда поджигала тот склад и слышала, как за мной падает всё моё прошлое! Я дышала в сортире рынка Сен-Уан, в подсобке, где я кроила первые платья на манекен из упаковочной пены! ДЕСЯТЬ ЛЕТ Я ДЫШУ, ЧТОБЫ ОДНАЖДЫ ВЫДОХНУТЬ ЭТИМ КРЕСТАМ В ЛИЦО! — она ударила ладонью по подоконнику. — А теперь их дорогой Лондонский племянничек присылает сыщика за моим именем! За Кэтлин!
Хочешь знать, что будет дальше, по их плану? Дальше будет звонок. Ласковый такой. «Кэтлин, детка, дядя Киллиан передаёт привет. Давай по-хорошему: подпись, бренд, деньги — или вся Франция узнает, что королева кутюра поджигала склады с живыми людьми». А потом шантаж, а потом подвал, только теперь с юристами. НЕТ. — Она покачала головой, и рыжие волосы метнулись, как язык огня. — Нет, профессор. Не дождутся. Я десять лет ждала, когда они придут. Я даже не сбегала — я переехала! Это моя квартира, моя война, мой каталог! Он хочет прийти на мою показ? Пусть приходит. Я устрою ему такую примерку, что он уедет в Лондон без рукавов. Я уничтожу его деньги, его фонд, его улыбку на миллион фунтов — я узнала схему, у меня есть ты, а ты, Милли, страшнее любого синдиката, — и когда он падёт, я наступлю ему на горло каблуком и скажу: «Передай дяде. Кэтлин работает по записи».
Тишина. Милли медленно стянула очки, протёрла их и сказала:
— Знаешь, что меня пугает больше всего? Что я сидела три месяца над этим досье и всю ночь придумывала, как сообщить тебе, не вызвав инфаркт. А ты, оказывается, десять лет просто ждала доставки.
— Я ждала не доставки, — Кейт села. Ровно. Спокойно. Только пальцы, сжимавшие перстень, были белые. — Я ждала адреса. Это разные вещи, профессор. Я не мстительница. Я — кассир. Я веду счёт. И счёт, если тебе интересно, закрывается только одним способом: НАПЕРЕГОНКИ. Они ищут меня — а мы ищем их. Кто первый дотащит до трибунала цепочку Нортволла, тот и прав. Ты говорила, у тебя есть аудиторские зацепки и ужин со шотландцем?
— Есть.
— Значит так. Ударим первыми. Тихо, юристно, без единого шва наружу — пока он наслаждается собой в смокинге на Неделе моды, пусть его фундамент подмывает снизу. А когда он поймёт, что тонет, и припрёт меня к стене деньгами и именем… — Кейт улыбнулась, и улыбка была дьявольская, тонкая, как лезвие ножниц. — Я устрою ему показ. Настоящий. С аншлагом, прессой и эффектом последнего выхода. Пусть вся Франция смотрит, как королева кутюра разделывает лондонского акулу. Пусть попробует утащить меня в подвал на глазах у пяти сотен камер.
И тут завибрировал телефон Милли.
Она глянула на экран, нахмурилась, глянула ещё раз — и её лицо начало меняться так, как меняется лицо учёного, который в собственном опыте получает результат, опровергающий весь учебник.
— Это Лео, — сказала она. — Он прислал видео. С подписью: «Срочно. Включи звук. Мы с Никой ржём в голос, вам обеим надо это увидеть».
— Я не в настроении для смешного, — Кейт потянулась было к папке.
— Кейт. — Голос Милли был странный. — Включи. Звук.
Она включила.
На экране — смешанная зона после вечернего матча Лиги чемпионов. «ПСЖ» выиграл 4:0, дубль оформил Васкес, но журналисты, судя по всему, дописывали про кого-то другого. Марко Дюран стоял у барьера в мокрой после дождя форме, с капюшоном на затылке, счастливый, как школьник на последних каникулах, и журналист из LÉquipe спрашивал его что-то банальное про оборону.
— Можно, я перебью? — перебил её Марко с экрана, забирая у журналиста микрофон почти нежно, как забирают игрушку. — У меня официальный объявление. Важнее матча. Нет, серьёзно, Дидье, гони камеру ближе.
Журналисты засмеялись. Кейт, уже не отрываясь, пододвинулась к экрану.
— Сегодняшней ночью, — торжественно объявил Марко на всю смешанную зону, — я принял историческое решение. Внимание: дом OʼConnor выпускает первую в своей истории мужскую коллекцию. Она называется «Сталь».
Я знаю название, потому что сам страдаю в ней изнутри: я — приглашённая модель. Да-да, вы не ослышались. Я, человек, который сегодня три раза выбил мяч головой, завтра будет дефилировать. — Он выдержал паузу, как перед пенальти. — И вот вам профессиональная рекомендация от капитана обороны: бронируйте наряды ПРЯМО СЕЙЧАС. Отложите ваши пельменные, позвоните в ателье. Потому что то, что я видел там на манекенах, — это самое незабываемое модное событие века.
Я бы рассказал, что у некоторых из этих вещей внутри, — он подмигнул в камеру так, что миллионы зрительниц одновременно почувствовали себя измеренными сантиметровой лентой, — но тогда меня убьют. А я хочу дожить до показа. Он того стоит. Поверьте защитнику: я умею защищать. Но перед этой коллекцией я сдался без боя.
— Дюран! — хохотнул журналист. — С каких пор ты в моде?!
— С тех пор, с которых меня начала одевать одна рыжая женщина с ножницами, — без запинки ответил Марко, и студия смешанной зоны взорвалась хохотом. — Она меня воспитывает, Дидье. По меркам. Всё, стоп камера, у меня ледяная ванна и два часа сна перед анализом игры. И да — «Сталь». Запомните слово. Вы его ещё вышитым увидите.
Видео кончилось.
Кейт сидела неподвижно. На столе, рядом с досье на врага рода человеческого, телефон с затемнившимся экраном выглядел маленьким и невинным, как котёнок.
Телефон Милли начал звонить. Потом зазвонил второй — рабочий телефон Кейт. Потом, где-то внизу, в офисе, запахло пожаром входящих звонков: менеджеры дома OʼConnor одновременно взяли трубки и замолчали, слушая.
Милли открыла новостную ленту. Пролистнула. Пролистнула ещё.
— «Капитан обороны сдался без боя», — читала она вслух, и голос её предательски дрожал. — «Сталь Дюрана: как выигранный матч стал лучшей рекламой года». «Le Figaro: неизвестный доселе модный дом — и рыцарь на подиуме». «WWD: что скрывает подкладка? Дюран пообещал тайну — мы хотим её расстегнуть». — Она вскинула глаза. — Кейт. Твой сайт. Он лёг. Через пять секунд после эфира. Менеджеры пишут, что запросов на бронирование уже больше, чем было на весь прошлый сезон. Кто-то из арабских инвесторов предложил миллион за первый ряд. Vogue перезванивает трижды. И… — она захрюкала в кулак, совсем не по-профессорски, — и Paris Match выходит с заголовком «Кто украл стальное сердце капитана?», и у них там фотка тебя с показа благотворительного вечера.
Бесплатный фрагмент закончился.
