Читать книгу: «Осколки»
Глава 1
Вера была красива, и это давало ей право выбирать.
Не кокетливо красива, не мило — по-настоящему, той красотой, что входит в комнату раньше человека и сама ведёт переговоры. В девятнадцать она знала ей цену, в двадцать научилась не показывать, что знает, и это удваивало цену. Ей было из кого выбирать. Это надо сказать сразу, чтобы потом было понятно: всё, что случилось, случилось не от безвыходности. У неё был выход. У неё были все выходы сразу.
Первым был гитарист.
Он играл — не для неё, в этом и был яд: он пел так, будто комната пустая, и каждая в этой комнате верила, что наполняет пустоту он ради неё. Длинные пальцы, мотоцикл, который он чинил сам, запах бензина и табака, от которого хотелось делать глупости. Вера делала. Недолго. Она была неглупа даже в том возрасте, когда ум только мешает, и довольно быстро увидела всю их совместную жизнь насквозь: с таким можно прожить ночь, лето, может быть, год. Старость с таким — это сидеть у тёмного окна и слушать, не его ли мотор. Она не хотела всю жизнь слушать, его ли мотор. Она ушла от гитариста сама, первой, и он даже не сразу заметил — допел куплет.
Вторым был лучший жених курса.
Их таких один на поток — про кого матери говорят «вот за такого». Хорошая семья, хорошая кровь, по-настоящему умён, не показно. С ним Вера смотрелась бы правильно: две красивые единицы, составляющие красивую пару, на которую оборачиваются. Все ждали, что она его возьмёт, — и он ждал, спокойно, как ждут заслуженного. Это и была лучшая партия, какую могла сделать красивая умная девушка с её данными. Расчёт говорил — бери. Мать говорила — бери, не дури. Зеркало говорило — вы хорошо смотритесь.
Вера его отвергла. Мягко, необъяснимо, к общему недоумению. Сама объяснить не смогла — пробовала, выходило неубедительно даже ей. Что-то в нём было слишком — слишком гладкое, слишком на витрину, рядом с ним она была бы оправой при камне или камнем при оправе, неважно, главное — частью композиции, а не собой. От него пахло будущим, в котором надо держать лицо. Она держала лицо всю юность. Замуж она шла не за тем, чтобы держать его и дальше.
А потом был он. Третий.
Он не был лучшей партией. Это надо сказать честно, потому что Вера сама это знала и выбрала его не вопреки этому знанию, а как-то помимо. Он не блистал. Не пел, не чинил мотоциклов, не заставлял оборачиваться. Хороший — да, надёжный — да, умный — достаточно, но без того избытка, что был у второго. Если бы Веру спросили тогда, почему он, она бы не нашлась. Она и потом не находилась — тридцать лет.
От него шло спокойствие.
Вот единственное, что она могла сказать, и это звучало так бедно, что она стеснялась говорить это вслух. Рядом с ним отпускало. Будто всю жизнь несёшь что-то в обеих руках, на весу, и вдруг есть куда поставить. Он был — как стена, к которой можно прислониться спиной и не сторожить, что сзади. Как взрослый в доме. Как кто-то старший и свой — родной прежде, чем стал знаком, родной авансом, ни за что.
Как отец, которого у неё не было.
Этого она тогда не думала такими словами — такие слова приходят поздно, если приходят. Она просто вдохнула однажды, уткнувшись ему в плечо, и узнала запах, которого не помнила, но знала: запах кого-то, кто не уйдёт. Не любовника — этого. Того, при ком ребёнок засыпает, зная, что дом стоит. У неё такого не было ни дня в детстве. Она нашла это в двадцать лет, в чужом мужчине, и вцепилась — не страстью, страсти не было, а чем-то глубже и тише страсти, чему нет хорошего имени.
И вот что было странно, и что Вера потом, спустя жизнь, считала единственным по-настоящему загадочным своим поступком: она выбрала его, увидев старость.
Не молодость с ним — старость. Двадцати лет от роду, с лицом, ради которого мужчины делали глупости, имея у ног весь короткий женский век, когда можно брать сегодняшнее, — она посмотрела на этого негромкого человека и увидела не завтра, а через пятьдесят лет. Дом с участком. Круглый стол, за который помещается много. Седую себя, спокойную, хозяйкой. Внуков летом, шумно, но не страшно. И его — рядом.
Она выбрала мужа по старости, как другие выбирают по сегодняшней ночи. И — вот в чём горечь, которую она оценит только в самом конце, — она почти не ошиблась. Всё сбылось. Дом построился, стол наполнился, дети родились и привели своих, лето приходило каждый год. Картина, которую двадцатилетняя Вера увидела за ним, как за дверью, сбылась до последней скатерти.
Сбылось всё, кроме одного, чего она в той картине не разглядела. Она так ясно видела дом, и стол, и седую себя, что не присмотрелась к мелочи: в этой картине они с ним не разговаривают. Стоят рядом, оба седые, у того самого стола, при тех самых внуках — и молчат. Не в ссоре. Просто им нечего сказать друг другу, и они этого даже не замечают, как не замечают воздух.
Двадцатилетняя Вера разглядела декорацию своей старости идеально. Она не разглядела только, что будет в этой декорации одна — при живом муже, за полным столом, в построенном доме. Одиночество вдвоём не имеет внешних признаков. Его не видно с двадцати лет. Его вообще не видно, пока в нём не окажешься.
Она была сильная — это правда, не комплимент, все вокруг это знали и пользовались этим. У Веры был позвоночник, и звался он простым правилом, которое она вывела рано и держала всю жизнь: не переживать о том, чего не изменить. Случилось — значит, случилось. Слёзы по пролитому — для тех, у кого есть кому подать платок. У неё чаще не было. Она научилась не проливать.
Она не знала тогда, в двадцать, с лицом, ради которого оборачивались, у плеча, пахнущего отцом, которого не было, — что у этого правила есть дно. Что однажды она запишет в графу «уже не изменить» то, что ещё можно было изменить. По привычке. Из силы. Что самую главную вещь своей жизни она потеряет не потому, что не могла удержать, а потому, что не разрешила себе переживать вовремя — приняв за неизбежное то, что зависело от одного её слова.
Но это будет в середине. А пока ей двадцать, она выбрала, она не ошиблась — она правда не ошиблась, он был свой, — и она утыкается ему в плечо и думает: вот. Этот не уйдёт.
Он и не ушёл.
Тридцать лет не уходил.
Только обнять не умел — как не умел бы и отец, которого она по нему достроила. Свод держал. Рук не было.
Глава 2
После похорон ей не досталось даже горя.
Это надо сказать сразу, потому что дальше всё будет про это горе — на которое у неё не было права. Горе раздали заранее, между теми, кому оно полагалось. Вдовой числилась Кира — молодая, прямая, с тем спокойствием, которое Вера не сразу научилась читать и которое оказалось не холодностью, а чем-то посложнее. Горевали дочери, по-своему, трудно — не столько по отцу, сколько по отцу, которого им задолжали. Даже у второй, у Алины, было законное место в первом ряду, своя промокшая салфетка, свой сын. А Вера была первой женой из жизни, которая кончилась тридцать лет назад, — и на таких на похоронах смотрят с осторожным состраданием, как на старый сервант от прежних хозяев: и неуместен, и выбросить неловко. Её усадили во втором ряду. Она просидела всю панихиду прямо, с сухими глазами, потому что плакать на людях было не её, никогда не было, — а сухие глаза на похоронах читаются либо как сила, либо как чёрствость, и пусть читаются как хотят.
А потом, у гардероба, Кира догнала её и отдала коробку.
Картонную, перевязанную шпагатом, завязанным его узлом, — она узнала узел сразу, он всё на свете вязал одним узлом, и бельевую верёвку в Переделкине, и ёлку к багажнику «шестёрки». На крышке его почерком, крупно, стояло одно слово: её имя. Кира сказала, что не открывала, и Вера ей поверила — у этой хватило бы и права, и любопытства, и она не открыла, и в этом тоже было что-то, чего Вера тогда не стала додумывать.
Под шпагатом лежали четыре тетради.
Она прочла их за зиму, и лучше бы не читала. В тетрадях была их жизнь — та, которой не было. Он сочинил её всю, до мелочей: как сидел у её постели в ночь перед операцией и держал за руку до самого наркоза; как они состарились вместе в доме с террасой; как однажды сказал ей то, чего не говорил никогда. Целая жизнь, выстроенная человеком, который в настоящую ночь перед той операцией отвечал на письма в коридоре, — и выстроенная так подробно, с такой тоской по тому, чего он сам не дал, что Вера всё читала и ждала, где же он соврёт, где себя пощадит. Он не пощадил ни разу. Он написал правду о том, чего не было, — и тем доказал, что мог. Что всё, чего ей не хватило, лежало в нём, целое, до последнего дня; просто он не доставал — как не достают парадный сервиз, копя его для случая, который так и не наступает.
Вот этого её правило не выдержало.
У неё было правило, выведенное рано и крепкое, как позвоночник: не переживать о том, чего не изменить. Случилось — значит, случилось; слёзы по пролитому — для тех, у кого есть кому подать платок. Это правило держало её всю жизнь. И только теперь, над его тетрадями, оно дало трещину — потому что выяснилось, что в графу «уже не изменить» она когда-то по привычке, не разобравшись, записала то, что ещё можно было изменить. Что главное в своей жизни она потеряла не потому, что не могла удержать, а потому, что не разрешила себе вовремя переживать.
И тогда она начала ходить по людям.
Это было на неё не похоже — навязываться, напрашиваться «просто поговорить». Всю жизнь она была той, к кому приходят, а не той, кто приходит. Но что-то в ней сместилось, и теперь она звонила старым знакомым, заходила, сидела у них на кухнях дольше приличия и говорила, говорила — о нём, всё время о нём, к их вежливому недоумению. Она, которая один-единственный раз в жизни не пришла, когда надо было прийти, — теперь приходила ко всем. Если бы кто-нибудь назвал это вслух, она бы услышала: каждый чужой звонок в дверь был платой по старому долгу, тому самому, неоплаченному, по которому уже некому было получить. А по ночам, когда ходить было не к кому, она садилась и писала — ему; письмо без адреса, которое всё не кончалось и понемногу переставало быть письмом.
Тома была первой.
Не потому что ближе всех — ближе была не Тома. Потому что не страшно. К Томе можно было прийти в любом виде, в любом году, с любой бедой, и Тома не подняла бы бровь: она сама прожила жизнь так, что давно сносила всякую способность удивляться чужому. Три замужества, два развода, третий муж где-то на даче — не то ещё муж, не то уже нет; квартира, забитая вещами с трёх жизней; на холодильнике детские рисунки внуков под магнитами в виде фруктов; сама Тома — крупная, шумная, с волосами цвета, которого не бывает в природе, в халате с драконами, привезённом из Турции в год, когда из Турции везли халаты с драконами. Она открыла дверь, ахнула, обхватила Веру всю, обдала кремом и сигаретами и сразу потащила на кухню ставить чайник, и не было в ней ни грамма той осторожности, с какой Веру встречали все остальные. Для Томы Вера не была вдовой-не-вдовой, сервантом от прежних хозяев. Для Томы Вера была Веркой с экономического, и точка.
Тома говорила о себе — долго, с удовольствием, ничуть этого не стыдясь: про третьего, который оказался не лучше второго, только тише; про спину; про то, что внучка пошла в музыкалку и бросила, вся в деда; про соседку. Вера слушала вполуха, кивала, держала кружку, и где-то на дне, под горем, под тетрадями, шевелилось знакомое, давнее, нехорошее — лёгкое, почти незаметное превосходство. Тома всё та же. Тома прожила свою жизнь наотмашь, с тремя мужьями и двумя разводами, с этим халатом, с этими магнитами, — и осталась всё той же громкой неприбранной Томой, у которой ничего никогда не было всерьёз. У Веры всё было всерьёз. У Веры был дом, и стол, и порядок, и одна выдержанная жизнь от начала до конца. То, что эта выдержанная жизнь привела её на чужие похороны во второй ряд, а оттуда сюда, на Томину кухню, с картонной коробкой непрожитого, — этого превосходство в расчёт не брало. Превосходство вообще ничего не считает.
Когда Тома наконец выговорилась и спросила — а ты-то, ты как, рассказывай, — Вера стала рассказывать. Свою версию. Ту самую, выношенную за тридцать лет, отглаженную до того гладко, что она и сама в неё давно верила. Что вышла за него не по любви, нет, — по чему-то спокойнее любви и надёжнее. Что он не был лучшей партией, и она это знала, и выбрала его не вопреки, а как-то поверх: за то, что от него шёл покой, что рядом с ним отпускало, что он был как стена, к которой можно прислониться. Что выбрала, в сущности, не его, а старость с ним — дом, стол, седую себя, — и почти не ошиблась, всё сбылось, только в той картине они под конец молчали. Она говорила это ровно, отстранённо, чуть иронично — так она говорила о больном всегда, чем суше, тем целее, — и выходило красиво и горько: история о женщине, которая выбрала разумно и проиграла именно разуму.
Тома слушала, подперев щёку. А когда Вера дошла до «не по любви», поморщилась — как морщатся, когда при тебе перевирают песню, которую ты знаешь наизусть.
— Слушай, — сказала Тома. — Ну вот это вот ты кому рассказываешь.
— Что — это.
— Да вот это всё. Покой, стена, прислониться. — Тома махнула рукой с папиросой, которую так и не закурила. — Ты по нему с ума сходила. Веруня. Ты по нему сохла так, как по гитаристу своему не сохла, а уж тот-то был картинка. Ты что, правда не помнишь?
Вера сказала, что не помнит, потому что нечего было помнить, потому что Тома, как всегда, всё путает и перекрашивает в свои цвета. Но Тома уже не слушала — Тома вспоминала, и в этом не было ни мудрости, ни умысла, была только старая, чуть ленивая радость человека, который помнит чужую молодость лучше, чем тот, чья это молодость.
Она помнила, как Вера стояла у окна на пятом этаже и караулила его во дворе — его, в этих его ботинках с картонкой вместо подмётки, в курточке не по сезону, — стояла и делала вид, что просто смотрит на улицу, а сама ждала, не мелькнёт ли. Она помнила, что Вера знала его расписание лучше своего: где он по вторникам, когда у него последняя пара, по какой лестнице пойдёт. Он-то, дурачок, думал, что это он её подстерегает — на ступеньках, запыхавшись ровно настолько, чтобы вышло невзначай. А она подстерегала его. Просто она это умела прятать, а он нет.
И помнила Тома ещё одно, главное, чего Вера велела ей не помнить.
— Ты ж с меня слово взяла, — сказала Тома почти весело. — Ну теперь-то можно, тридцать лет прошло, его и нет уже, царствие небесное. Ты тогда напилась — один раз за всю общагу напилась, на чьём-то дне рождения, — и сидела у меня ночью, ревела и говорила: Томка, я, кажется, попала. По-настоящему. И мне, говоришь, стыдно. Я тебя спрашиваю — стыдно-то чего, дура, радоваться надо. А ты: того и стыдно, что он — никто. Таксист в картонных ботинках. Что у меня жених на курсе — золото, кровь, семья, и гитарист, по которому весь поток сохнет, а я выбрала вот этого, безответного, нищего, и люблю его так, что выть хочется, и кому ни скажи — засмеют. Красавица — и на тебе. И велела поклясться, что никому. Что будешь всем говорить — помогаю мальчику, пропадёт без меня. Из жалости вожусь. А не из этого.
Бесплатный фрагмент закончился.
