Презумпция вины

Текст
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Презумпция вины
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

ЧАСТЬ 1. БАБУШКА ЛИДА

Отправляя нас в путь на поезде, мама сказала Зое: береги Лиду, а мне ничего не сказала. Будь я вдвое младше Зои – и бог с ним, но мы, считай, погодки: Зоя родилась в конце двадцать пятого, под новый год, а я – в феврале двадцать седьмого.

Нам бы дружить, но всё не складывалось.

Из-за меня.

Сколько себя помню, завидовала Зойке: и старше она, и статней, и все её больше любят. И круглым очкам, через которые она смотрела на доску в школе, немного завидовала, хотя они, пожалуй, портили живое Зоино личико.

Ехали к тёте Клаве, маминой одинокой сестре, в село Замошье.

Паровоз летел вперёд, в солнечное утро, пока не отличимое от другого, будущего, в которое на слиянии Буга и Муховца ворвутся боль, страх, ужас и смерть. В этом, нормальном ещё, июньском утре, никто не прыгал в окна в исподнем и без сапог, не срывал голос, командуя несуществующим уже взводом, не закрывал голову от осколков битого кирпича и горячего металла – тщетно, конечно. Это было мирное свежее летнее утро. В вагонах, послушно тянущихся за чёрным, как таракан, паровозом, всё было по-старому. Сопела Зоя, оглушительно храпел седой старичок, где-то надрывно плакал, изредка затихая на минуту-две, малыш. Ветер врывался в открытое окно, трепал нас по головам, остужал разгорячённые за ночь лица.

Наутро все торопливо что-то жевали, макали хлеб в масло и мёд, смеялись. Зоя, улыбаясь каждому, кто с ней заговаривал, по-лошадиному аккуратно, мягкими губами, брала с ладони крупную черешню (представляешь, Лида, меня угостили ребята из соседнего вагона, такая вкусная черешня, я никогда такой не ела). Небрежно заплетённые светлые косы хлестали её по плечам, стоило только резко повернуться.

Она была чудо как хороша.

Зоя смеялась, кокетливо поправляя завитки на висках, говорила о чём-то с заглянувшими к нам мальчишками – с каждым по очереди – и, конечно, интуитивно выбрала того, который больше всего понравился мне.

Каждое утро, даже в самую лютую январскую стужу, я умывалась ледяной водой.

Я шибче бегала на лыжах.

Мои передники и воротнички всегда были лучше накрахмалены.

Но они любили её.

Все любили её.

О маме и говорить нечего: незадолго до своей смерти, она сказала мне издевательски-задушевным тоном: «Ты, Лидочка, понимаешь, у нас с папой случайно получилась. Мы и не думали, что так быстро родится другая дочь».

Другая – это я, понимаешь?

Папа ещё как-то пытался меня любить: зимой по воскресеньям мы вместе ходили в лесок на лыжах, а летом ловили на заре тугих серебристых рыбёшек в затоне. Когда мы бывали вдвоём, он немногословно хвалил меня, пробегал мозолистой пятернёй по голове, цепляя волосы, и называл Лиданей. Лицо у него при этом делалось спокойным, тихим, как у святого на бабушкиной иконе, увитой бумажными гирляндами. Когда же мы возвращались, усталые и довольные, домой, мама, поджав губы, метала на стол тарелки и говорила, что помогает ей только Зоя.

Папа видел на подоконнике чистую пепельницу, вымытую Зоиными руками, и расплывался в улыбке. Мне он, наверное, не улыбнулся бы так, вымой я весь дом и крыльцо в придачу.

Я топталась на придверном коврике, держа в руках лыжи, мокрый купальный костюм или садок с рыбой, и обо мне все будто бы забывали. Мимо в тёмном коридоре проплывала Зоя, встряхивая косищами. В её руках исходила паром кастрюля с наваристым маминым супом.

Накануне того лета я влюбилась в одного мальчика из нашего двора. Звали его, кажется, Серёжкой. Тогда я ещё и не знала, что значит «влюбилась». Просто, когда он проходил мимо, сворачивая в проулок, внутри меня что-то будто бы поднималось, теплело, и хотелось плакать, смеяться и бежать сломя голову под горку, туда, где гнилые мостки повисли над сахарным камским льдом.

Я редко говорила с ним, ещё реже встречалась взглядами. Он был старше, учился в фабрично-заводском при заводе Свердлова, но, однако же, знал моё имя, и даже предложил вместе побегать на лыжах вдоль реки к затону. Я раздумывала над этим (нет ли тут чего такого) недолго, а в воскресенье, спускаясь за водой к реке, увидела, как Серёжка хохочет, болтая с моей сестрой.

Она и здесь оказалась ловчее, моя Зоя.

Казнят всегда на рассвете: у палачей свои, палаческие, законы.

Приговорённых собирались повесить, но наступление не дало времени сколотить добротную виселицу, и их размазали за околицей автоматными очередями.

Наяву я этого, по милости Божией, не увидела, зато во сне – сколько угодно.

Ночью подморозило, и оттаявший снег схватился по верху глянцевой коркой.

Наст под ногами проваливался, хрустел и резал босые ступни. Лунки следов вместо желтоватой послеоттепельной нечистоты затягивались красным. Сквозь кожу проступала нездешняя, междумирная голубизна.

Шла она тяжело, как старуха, но те, кто осмеливался заглянуть ей в лицо, замечали, что в углах запёкшихся губ подрагивает улыбка. Словно не враги окружили её у освежёванной до кирпича церквушки, а приятели у реки.

Мне снилось её тонкое лицо, изуродованное кровоподтеками, хлюпала юшка в протаявших следах, а потом она падала, срезанная под корень.

Наш корень.

Я решила, что из него должны прорасти многие и многие Чугуевы – такие как она, не такие, как я.

Год за годом, в ужасе вскакивая – на сундуке, на жёсткой кровати с панцирной сеткой, в постели рядом с первым, вторым и третьим, который и мужем-то не был – я всегда знала, что видела перед тем, как выбарахтаться из студенистого сна.

Я видела Зоино лицо, будто из кости вырезанное.

Когда мой третий, вечно находивший хорошие вещи за бесценок, принёс по случаю моего юбилея настоящую камею, я долго держала её на ладони, не решаясь надеть.

Каменный овал хранил профиль сестры, собранные на затылке косы, острую улыбку и глаза – условные, мёртвые, лишенные зрачков.

Бархотка разрезала мою шею надвое, как несостоявшаяся Зоина петля.

Мне хотелось отбросить камею подальше.

Только себя не отбросишь: не вывернешься из проклятого тела, не снимешь кожу, пропитавшуюся трусостью, глупостью и предательством.

Сам с собой до конца будешь, до самого конца.

В некоторые города лучше приезжать поездом. Наш Староуральск как раз из таких. Перетерпишь вокзал с его фасеточными цифровыми глазами и гнилыми кишками подземных переходов, станет легче. Сначала встретят бульвары – зелёные, медные или белые – в зависимости от сезона, оглушит шоссе Гагарина, полетят навстречу типовые бесприютные окраины: стеклоблоки в окнах подъездов, неряшливые деревья, хлебная корка асфальта, и над всем этим – белое уральское солнце.

И только потом, когда всё это останется позади, и замелькает перед глазами безликий центр со сталинками, попроси остановиться у Дворца культуры, не заезжая во двор. Не тужи, там не на что смотреть, кроме разбитой чаши фонтана да уродски обрезанных (у местных чинуш это называется «окронировать») тополей. Можешь поглядеть на фасад, фигуры и с проспекта отлично видны, особенно осенью и зимой. Летом нужно исхитриться, чтобы листва не мешала, но, думаю, справишься, тем более, что ничего примечательного в этих рабочих и колхозницах нет – типичный соцреализм, несколько топорный и наивный.

Ты, думаю, знаешь, что сквер перед Дворцом культуры называется сквером Зои Чугуевой. От проезжей части его отделяют три секции чугунной ограды: в каждом чёрном квадрате по чёрному лебедю. Кто это придумал, мне неизвестно. Надо бы в книгах по краеведению порыться, да всё некогда.

В энциклопедии о ней коротко: «Зоя Михайловна Чугуева (11 июня 1925, гор. Староуральск (до 1957 – Голычев) – 19 января 1943, дер. Замошье) – подпольщица, комсомолка-героиня».

Хоть жизнь Зои и оборвалась в тысячах километров от Староуральска, её именем у нас названы сквер и железнодорожная станция. Она осталась на двух сохранившихся чёрно-белых фотографиях, в двух топонимах родного города и во мне.

Окна моей квартиры выходят в этот сквер, где вечерами пьют пиво и фальшиво поют вчерашние дети. «Группу крови» поют, «Что такое осень» и ещё что-то по-английски, я не понимаю.

Зоя очень любила петь. Голос у неё был низкий, с лёгкой хрипотцой – не для тех времён голос, не для тех песен, что пели все. Зоя любила народные, слезливые, протяжные. Затянет «По Дону гуляет» – глядишь, и все уже плачут, даже у меня, мелкой, глаза на мокром месте. «От твоего пения, Зойка, в груди тесно», – приговаривала бабушка Настя, промокая глаза краем передника.

Бабушка Настя очень любила Зою. Очень. Больше, чем меня – её все любили больше.

Теперь я и сама бабушка.

Времени нравится над нами шутить.

Закрывая глаза, я вижу Зою – светлокожую, пышноволосую, кареглазую. В одну книгу вместо её фотографии поместили портрет Ульяны Громовой – видно, редактор ошибся – и я собственноручно накропала гневное письмо в издательство, мол, исправьте безобразие. Наша Зоя красивее, – этого я, конечно, не написала.

Остроумная, внимательная, усидчивая, – так говорили о ней, но я знала куда больше, потому что Зоя Чугуева – моя родная сестра.

Дорогая моя Зоюшка, Заюшка, ребёнок моей ненаглядный!

Жизнь, как оказалось, очень коротка, даже если ею не разбрасываешься понапрасну. А уж я старалась. Старалась ни минуты зря не просыпать, потому что знала всегда, что живу не свою жизнь, а Зойкину.

По порядку.

«Будь добра, Лидочка, пиши связно, не скачи с темы на тему», – говорила наша литераторша. Видела бы ты, какая у нас была литераторша! Статная, высокая, платье чёрное с воротничком-стойкой и брошь на груди. Она такая и до войны была, и после – я её часто встречала, она жила в нашем районе. Идёт, очочки блестят, причёска тоже блестит – волосок к волоску. В шею словно палка вставлена. Звали её Ева Дмитриевна. Нас всё смешило, что Ева. «Адама на неё нет», – веселились некоторые, поначитаннее, кто про церковь хоть что-то знал.

 

После того, как … После Зойки, в общем, кажется, Ева Дмитриевна меня невзлюбила. Мне иногда думается, что никто не знал, только она знала. Впрочем, чушь всё это.

Когда ты будешь это читать, папа, думаю, тебе уже расскажет, что была в нашем, чугуевском, роду, героиня – Зоя Чугуева, твоя полная тёзка, моя родная сестра. Жили мы в детстве в деревянном доме на окраине города Голычева, который тебе известен как Староуральск. Мне хочется верить, Зоюшка, что папа тебе всё-всё покажет: и место, где дом наш стоял, и пристань на Каме, куда купаться с Зойкой бегали, и школу, и сквер.

И ты поселишься в доме, в котором я столько лет прожила. В доме окнами на сквер имени сестры.

Сестры, которую я убила.

У тебя, Господи, своеобразное чувство юмора.

Самое главное сказала, теперь должно полегче пойти.

Ты, Зоюшка, уж мне помоги, миленькая моя. Читай, покуда читается. Не злись на меня.

Мне сложно говорить о том, о чём я никому в жизни…

Писать тем более сложно. С годами – всё сложнее. Ева Дмитриевна, наверное, ужаснулась бы, дай я ей эту писанину почитать.

Кто знает, может, мы с ней и встретимся – там. Пройдёт мимо, блеснёт очочками. Сомневаюсь. Она, думаю, попала в другое место, не то, что мне уготовано. И с Зойкой я не встречусь никогда – потому же.

Оттягиваю главное.

Боюсь.

Всегда боялась – а надо быть смелой.

Как Зойка моя.

Будь смелой, внученька.

Говори скоту, что он скот, врагу – что он враг. Не молчи, как бы не свербело внутри от страха.

Я погубила Зою, свою родную сестру.

Погубила, ха!

Убила.

19 декабря 1943 года в деревне Замошье я убила свою родную сестру.

Слышишь, Зоя?

Это я.

Всё – я.

ЧАСТЬ 2. СТАРШАЯ (КСЕНИЯ)

СНТ Уралуглерод, 2010

На лестнице скрипят третья и нижняя ступеньки – Ксения выучила. Вымучила. Жир со свинины нужно срезать, у Светлова печень плохая, – тоже запомнила. Правда, как он с этой своей печенью пил, как не в себя, оставалось загадкой, но такое спрашивать нельзя – отхватишь и за более безобидные вещи.

Теперь жир можно, наверное, оставить, но она всё равно кромсает каждый кусок – привычка.

И на скрипучие ступеньки не наступает – на всякий случай.

Кто его знает, этого Светлова. И в полынье тонул, и водкой палёной травился, а однажды, крепко выпив, кубарем скатился с той самой скрипучей лестницы – и ничего, почесался да поплёлся на улицу, в щелястый сортир. Заговорённый какой-то. Был.

Надо бы продать дом к чёрту. Говорят, за такие деньжищи можно в Староуральске купить приличную двушку в нормальном районе. Чтобы школа, «Пятёрочка», поликлиника, во дворе детская площадка – Динка их очень любит, особенно качели и «обезьяньи дорожки». В прошлом году ездили в город за саженцами, так она всю площадку излазала, уезжала со слезами. Светлов же, как водится, орал – что-что, а это ему удавалось мастерски.

Во дворе заголосила курица, и Ксения встрепенулась. Продать, значит? Покончить раз и навсегда. Чтобы никакой живности, дойки, маслобойки, чтобы книги читать и даже – о ужас! – в театр ходить. На другой чаше воображаемых весов покачивались походы с девчонками на реку, дым осенних костров, крепкий, ещё с апреля, огородный загар. И дом – этот ненавистный, жадный, угрюмый дом – тоже был там. Подмигивал треугольным, словно прищуренным, чердачным окном, скрипел во все ступеньки.

Она, когда-то городская, страшно боялась теперь этого города, огнеглазого чудища в жаркой асфальтовой чешуе. Он лежал в темноте за лесом, и на его подъятом хвосте танцевало пламя – факел СНОСа, Староуральскнефтьоргсинтеза. Через лес чудищу не проползти – это успокаивало.

Каждый день она изобретала новую причину остаться. Бывали дельные: например, её тревожило, как девочки пойдут в школу. Динка, конечно, встроится в школьную муштру, она и к Светлову приноровилась, да так, что почти и не страдала. Но Лиза…

Легка на помине.

Сухоногая, подвижная, как шарнирная фигурка для рисования, Лиза скользнула в кухню. Тень тенью. Неслышно – только она так умела – откинула скрипучую крышку хлебницы, ухватила горбушку, взлетела на лестницу, как белка, – ни одна ступенька не скрипнула – и вытянула ноги в клюквенных полосах запёкшихся царапин.

Между грубо выструганных балясин качнулись нелепые косицы, пушащиеся на кончиках, мелькнуло голубое, совсем детское, платье – ни одна городская девчонка в её возрасте не надела бы такое. Диковатая. Ведёт себя, как ребёнок. «Регрессивное поведение, – говорилось в статье, – характерно для детей, переживших сексуальное насилие».

Насилие.

Нет ей, Ксении, прощения.

– Ужинать хочешь?

Лиза тряхнула косицами – нет.

– Дина во дворе?

Пожала плечами – не знаю.

Ксения закатила ком из горла обратно в желудок, шагнула под лестницу, к холодильнику, головой и грудью нырнула в спасительную прохладу. Долго и бессмысленно переставляла внутри кастрюльки, банки, судочки, – чтобы Лиза не заметила, что мать моргает часто-часто, давит между век слёзы. Шуба намёрзнет, опять придётся размораживать, носиться с бутылками с кипятком воды туда-сюда. Она представила, как горячая вода тугой струёй бьёт из крана в белую фаянсовую раковину.

За лесом чудовище выдохнуло хищной пастью, зашевелилось, перекатывая по спине панельные домишки.

Ксения распрямилась, стараясь отвернуться, и почувствовала дуновение в волосах. Лизина рука с обкусанными ногтями и потемневшим колечком на среднем пальце погладила её по голове и скрылась между балясин.

Староуральск, 1999

Ей вечно не везло. В школе кличка приклеилась «Ксюха-непруха». Если баскетбольный мяч отскакивал от перекладины шведской стенки и разбивал нос – будьте уверены, не кому-нибудь, а Диденко. Кто умудрился отравиться в столовой? Кого увезли с аппендицитом накануне выпускного? Диденко. Руку трижды ломала, да всё левую – с гипсом таскаться, чесаться, а от контрольной всё рано не освободят.

Это всё мелочи были. По-крупному ей тоже не слишком везло: мама Лина, хрупкая и большеглазая, улыбалась с белого эмалевого овала посреди Северного кладбища. Она осталась краской на матовой бумаге, светлым в цветочек платьем в бабушкином шкафу, крошечной вышитой салфеткой на комоде, которую ни отец, ни Тая, мачеха, не решились убрать. Закрывая глаза, Ксения пыталась представить себе мать – и не могла. Когда красавица с лицом кинозвезды пятидесятых случайно нащупала в глубине молочно-белой тугой груди странный плотный комок, дочери едва исполнился год. Потом был ещё год – мать отвоевала его у болезни. Сколько смогла. Она хотела, чтобы Ксения её запомнила, и уже жёлтой, сухой, как ветка, снималась в фотоателье, соорудив на безволосой голове тюрбан из шёлкового платка. Фотограф постарался на славу, и она выглядела очень хорошо – для смертельно больной женщины. И всё же они все – бабушка, отец и Ксения – ненавидели эту фотографию. «Хуже, – говорил отец как-то чересчур спокойно, деловито даже, – только когда в гробу снимают». Бабушка Лида мелко кивала, пугающе глядя поверх его головы красными сухими глазами.

Ночью Ксения проснулась от деревянного стука. Висела темень, за окном плыла однообразная снеговина. Бабушка стояла на коленях в углу и тыкалась головой в пол.

«Господи, наказывай меня, меня-а, – слова шли внахлёст, Ксения не могла разобрать, где одно, где другое, – меня наказы… господи… я виновата… за что Линку-то, первенку мою? За что… гос… господи… я».

– Бабушка?

Стук прекратился. Обмылки слов повисли в воздухе, не долетев до господних ушей. Ксения потом не раз думала – зачем молиться за маму, которой уже нет? Помолилась бы за неё, Ксению.

Вместо этого перед первым классом бабушка Лида отдала её отцу и его Тае.

Тая тоже считалась красивой, но вся красота её была мелкая, обывательская. Красивенькая. Картиночка. Ручки и ножки маленькие, носик аккуратный, глазёнки круглые, вечно удивлённые. «Беспородная какая-то», – припечатала мачеху тётка Тамара, мамина сестра. Та уж припечатает так припечатает – вовек не отмоешься.

Тая ни злой не была, ни грубой, бобы перебирать и кофе молоть не заставляла, только – и то не всегда – вымыть за собой грязную тарелку или чашку. И всё же Ксения её ненавидела, горячо, крепко, как только может падчерица ненавидеть мачеху. Просто за то, что она не-мать.

Вредила, конечно. Расковыривала аппетитный столбик алой помады и измазывала им зеркало. Доставала из тумбочки и подсовывала щенку мачехину сумочку, чтоб изгрыз и обмусолил. Один раз целую неделю держала за горячей батареей в своей комнате щёгольские австрийские сапожки, чтобы скукожились и не налезли на бутылочные Таины икры. План провалился – отец взял и достал ей другие, ещё краше. И Ксюхе тоже купил боты, но совсем детские, нелепые, с какими-то «бубонами».

– Хочешь, возьми мои? – совала ей Тая свои старые сапоги. – У тебя ножки худенькие, тебе подойдут. Они совсем новые.

Ксения посмотрела волком и не взяла. Да пошла она. Подлиза.

Тая не жаловалась на неё никогда. Больше того, иногда заступалась за Ксению перед отцом, чем вызывала очередную волну презрения: «Слабачка, боится меня». Много позже Ксения узнала, что Тая была детдомовской, попробовала нащупать в себе жалость и не смогла. Так никогда и не смогла – и до, и после Таиной смерти.

Тая умерла молодой – глупо и как-то случайно, что ли. Не захотела отдавать ополоумевшему от ломки наркоману крошечные бриллиантовые серёжки, подарок мужа, и получила удар в грудь. Кулаком, не ножом. Один раз. Тае хватило – у неё остановилось сердце. Она действительно была слабая.

На первом курсе Ксения влюбилась – в красивого, высокого, тёмно-русого и, что немаловажно, порядочного. Он вечно выручал Ксению: то обедом угостит, то вызовется отвечать вместо неё на семинаре, то достанет редкую книгу, позарез нужную для реферата, а потом женился сразу, как она забеременела. И был, кажется, действительно этому рад.

Иногда Ксения доставала ту единственную свадебную фотографию, до которой не добрались жирные пальцы Светлова, и вглядывалась в чуть смазанные лица: жених морщится, тянет длинную шею из жёсткого крахмального ворота, невеста с похожей на капустный кочан фатой выглядит немного растерянной. Ксению, помнится, тошнило от запаха крема «Балет», которым тётка Тамара щедро намазала ей лицо. Кто они – эти люди? Неужели это она стоит в нелепом платье, некрасиво поддёрнутом на округлом животе?

Жениха звали странно и немодно – Семёном, и Ксения переживала за то, что дети будут Семёновичами – глупо и по-стариковски. Дура она была. Дура. Думала вечно о каких-то пустяках, за деревьями леса не видела.

Когда родилась Динка, стали экономить на всём. Семён зимой ходил в старых кедах марки «Динамо» – все тогда, кажется, их носили, только полоски различались по цвету – синие или красные. У Семёна были синие.

Ксения с Семёном прожили вместе шесть лет – всего шесть! Однажды, уже при Светлове, Динка спросила Лизу, помнит ли она отца. Лиза помотала косицами и бесшумно скрылась на чердаке. Потом, после обеда, когда втроём возились с посудой в грязном чане, стараясь не разбудить хозяина, Лиза сказала чуть слышно, ни к кому не обращаясь: «У него были усы. И пальцы жёлтые и пахли табаком». Тогда и Ксения вспомнила – усы и правда были, но совсем недолго, месяца два.

Январским вечером девяносто седьмого Семён не пришёл ночевать. Он и раньше задерживался, приезжал, случалось, возбуждённый, взмыленный, тянул к хлебнице (вот в кого Лизка кусочничает!) дрожащие пальцы. Жёлтые, действительно жёлтые.

И вот – не пришёл. Такого никогда не случалось прежде, и Ксению свело паникой. На снегу вокруг единственного на весь двор целого фонаря стояла лужица голубоватого света. В детском саду горело одинокое «дежурное» окно. Свет, свет… Так его мало, ничего не разглядеть там, где он иссякает. Дети спали, а она всё вглядывалась в темноту, и ей начинало казаться, что круг сжимается. Скоро света не останется совсем.

Под утро, спускаясь по лестнице к чёрной горловине мусоропровода (слава Богу, без детей!), Ксения споткнулась. Из неприятного затхлого закоулка, за которые она люто ненавидела этот дом, торчали ноги в старых динамовских кедах с синими полосками.

– Все вокруг меня умирают! Все, все!

Бабушка носилась за ней по кухне со стопкой валокордина и, наконец, оттеснив в угол, сжала щёки, как ребёнку, чтобы заставить открыть рот.

– Это я виновата! Я, – Ксения глотала горькую мятную слюну, – мама, Тая, теперь Семён… за что?

– Это не ты виновата. Это я виновата.

Бабушка отвернулась к окну. Нужно было спросить, что она имела в виду, но Ксению враз покинули силы, и она рухнула на колченогую табуретку. В комнате заливалась плачем Динка – ей не объяснишь, почему у матери пропало молоко. Бабушка торопливо обматывалась огромным траурным платком – бежать на молочную кухню. Она всегда знала, что делать. В любой ситуации.

 

Зато отец обмяк, сидел в кресле бесформенный, как пустая оболочка. Брал машинально газеты со стола и перекладывал их на подлокотник, надевал и снимал смешные, совершенно не подходящие к его лицу очки, в которых глаза у него становились огромными, как у жука. Он едва оправился после гибели Таи – и снова очутился среди занавешенных зеркал и чёрных платков. Лиза совсем по-взрослому, с каким-то природным женским милосердием гладила его по седым нестриженым волосам. Совсем седым. Когда? Ксения не заметила.

Потом были похороны, запомнившиеся ей лучше, чем свадьба. В квартире толпились чужие шумные люди: одни пили «Рояль», другие валокордин. Слонялись по коридору, бесконечно мыли руки – кран, который Семён не успел поменять, выл брошенным псом.

В душной кладбищенской церквушке отец сделался неожиданно суетливым и попытался подтолкнуть Лизу к гробу, где лежал бледный неузнаваемый Семён: «Поцелуй папу на прощание». Она завизжала и ткнулась головой в мягкий бабушкин живот. Обхватив правнучку чёрными крыльями платка, бабушка сказала весомо: «Не надо, маленькая она ещё».

После смерти Семёна объявились кредиторы – дюжие, розоворылые, с кривыми усмешечками. Бесцеремонно проходили в комнаты, выглядывали из окна, интересовались метражом. Выяснилось, что Семён кому-то был должен, много должен, и теперь эти деньги хотели получить с Ксении.

– Продавай к чертям, – сказала по телефону бабушка. – Переезжай ко мне.

Переезжать к бабушке Ксения отказалась: с ней жила Нинка – двоюродная, дочь непутёвой тётки Тамары. Где там ещё троим уместиться? Отец звал к себе, но и туда не хотелось. После смерти Таи отец полюбил другую – беленькую, едкую, с оленем на этикетке. Да и где гарантия, что вместо Таи не заведётся в его квартире Ольга, Инна, Марина? Грош цена этому отцовскому горю, уж она-то знает.

К марту стало совсем невмоготу: Дина всё время болела, и оставлять её в яслях стало невозможно, с одной из двух работ, более прибыльной, Ксению «попёрли», а в почтовом ящике обнаружилась дохлая крыса – неслучайно, конечно. Намёк от розоворылых кредиторов.

По вечерам, оставив Динку на попечение Лизы, Ксения уходила на подработку – мыть пол в холодных залах вокзала «Староуральск – 2». Пока она возила грязной тряпкой, обмотанной вокруг деревянной швабры, по розоватой, похожей на докторскую колбасу плитке, перед глазами то и дело возникала крыса – мёртвая, исколотая какой-то дрянью, с беззащитным и мерзким голым хвостом. А если они так… Лизку, Динку? Себя уже не жалела, словно эта Ксения в старушечьем синем халате, с подвязанными пятнистой косынкой волосами, была ей совсем чужой.

Ксюха-непруха.

Грязную воду полагалось сливать в канализацию, но от кассового зала было ближе идти до железнодорожных путей – когда, наломавшись со шваброй несколько часов, тащишь десятилитровую лохань, каждый метр имеет значение.

Она вышла на перрон. После горькой вокзальной духоты мартовский воздух показался ледяным, аж зубы заныли. Гнусаво объявили прибытие поезда, и она двинулась почему-то прямо к тому пути, в конце которого нестерпимо ярко горел свет.

На староуральском вокзале не бросишься с платформы – слишком низко. Разве что падать между вагонов или между колёсными парами, но это наловчиться нужно. Подходя к вокзалу, поезда замедляли ход, и можно было остаться калекой.

Кто-то тронул за плечо – не робко, а по-хозяйски, и это ей сразу понравилось.

– Отойди, не видишь – поезд? Хочешь, чтобы раздавило?

Ни отец, ни Семён никогда с ней так не разговаривали. В его голосе чувствовалась власть.

Бог знает, как он тогда вечером очутился на вокзале. Она так никогда и не спросила – всё забывала.

Ксения и Светлов встретились в начале марта, а первого мая уже переезжали на грузовике в «Уралуглерод». В кабину набились пятеро: водитель, Светлов, Ксения с Динкой на руках и Лиза. Перед постами ГАИ Светлов толкал Лизу в бок, и она пригибалась, чтобы не заметили инспекторы.

Ксения уезжала навсегда: квартира Семёна была продана, долги выплачены, и они мчали в новую жизнь, в загородный дом с огородиком, садом и шустрыми кроликами. Подальше от вечного её невезения.

СНТ Уралуглерод, 2002

Комната жарко натоплена. Ксения читает вслух, и Лиза с Диной, уютно подоткнув одеяла, лежат в кроватях. Лизка разглядывает вышитого крестиком оленя, висящего над изголовьем.

– Пора спать, – Ксения захлопывает книгу и касается прохладной ладонью лба Лизы. – Как ты себя чувствуешь?

– Нормально, – гнусавит Лиза, хотя на самом деле ей жарко. Не подавая виду, она только глубже зарывается в одеяло, представляя, что это сугроб.

– Ладно, спи. Если станет хуже – обязательно разбуди. Слышишь?

Мама наклоняется для поцелуя, и Лиза чувствует, как сквозь аромат дешёвого шампуня пробивается запах пота и коровника. Теперь они все так пахнут. Всегда.

Ксения переходит к постели Дины: поправляет подушку и одеяло, щупает лоб. У младшей жара нет, и она облегчённо вздыхает – с двумя больными было бы куда сложнее.

– Спокойной ночи, девочки, – она протягивает руку к выключателю.

В зеркале мелькает лицо. Ксения совсем не хочет уходить из комнаты, где тепло, спокойно и безопасно. «Тырык», – щёлкает выключатель, и лампочка под потолком гаснет.

Лиза закрывает глаза и ещё некоторое время видит под веками кудрявый волосок нити накаливания.

Скрипят ступеньки. Лязгает задвижка на входной двери, хлопает дверь спальни. Лизе кажется, что однажды мать оттуда не выйдет. Это комната Синей Бороды.

Из светлого у Светлова только грязные седые лохмы. Они почти не видят его довольным, он вечно сердит, и разозлить его может что угодно: скрипучая ступенька, лужица талой воды, натёкшей с ботинок, подгоревший ломтик картошки в тарелке. Зимой он целыми днями сидит перед телевизором, пока Ксения мечется между кухней и пуней – так он называет крытый двор, в котором зимует скотина.

Соседние дома – летние, оставленные ещё в сентябре, зарылись в снег, словно к обороне подготовились. Темнота падает рано и скоро, в её отравленной сердцевине отчаянно воют товарные поезда, проносясь мимо полустанка. Им вторят волки.

«Я сбежал из деревни, преследуемый по пятам воющим псом зимнего одиночества…» Откуда это? Кажется, из Ремарка. Или нет? Ксения не помнит. Ей теперь некогда читать то, что Светлов называет беллетристикой. На её книжной полке стоят томики «Защита садовых и овощных культур без применения пестицидов» и «Разведение кроликов в условиях приусадебного участка».

Вокруг на километры ни одной живой души. Тоскливо гудят провода, снег залепляет окна, заносит крыльцо и двор.

Светлов – председатель «всей этой музыки», старого и полузаброшенного садоводства «Уралуглерод». За те семь лет, что прошли с его первого избрания, он успел сколотить небольшой капиталец, обзавестись скотиной и… ими.

Лизу знобит так, что зубы стучат. Синие тени скользят по глупой оленьей морде – это ветер качает яблони во дворе. Одна из них, самая старая и кривая, изредка задевает веткой стекло, словно просится внутрь. Страшно.

Ступени лестницы ноют под ногами. Она собирается войти в комнату Синей Бороды, но краем глаза замечает движение за приоткрытой кухонной дверью. Мама стоит в темноте у стола, и холодный лунный луч высвечивает белую сорочку.

– Мама, тебе не холодно?

Она оборачивается, и Лиза с трудом её узнаёт. Что-то чужое, потустороннее есть в бледном лице.

– Мамочка, – шепчет она испуганно. – Мамочка.

– Тебе нехорошо?

– Кажется, температура поднимается…

– Сейчас, малыш. Минуточку.

Щелкает выключатель, вспыхивает лампочка, мама роется в коробке с лекарствами. Лиза щурится на свет, но успевает заметить, что лицо у мамы заплакано. Почувствовав взгляд, Ксения поспешно отворачивается.

В школу девочки не ходят – до ближайшей час ходьбы по снежной целине и пятнадцать минут на электричке, и Светлов считает это бесполезной тратой времени. Ксения учит дочерей сама: когда-то – самой не верится! – она окончила педагогический, знает два языка и несколько лет преподавала французский в школе.

Лиза делает уроки на кухонном подоконнике – письменного стола в доме нет. Светлов не покупает ничего лишнего, так для чего же деревенским бабам письменный стол?

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»