Читать книгу: «Натюрморт с селедкой и без»
© А. Агнич, 2022
© «Время», 2022
Елена Катишонок. Печаль моя светла, или Still Life
Привычный прошлый век, февраль 91-го, непривычный и чужой Нью-Йорк, мой третий день в Америке. Встречаюсь с Аней: нас познакомила – заочно – общая подруга. Смотрю и слушаю, не скрывая восхищения: стройная женщина с очень спокойным улыбчивым лицом и бровями вразлет, она ведет себя в американском городе так уверенно, словно живет здесь давным-давно. Для меня, «на новенького», это и было давно, хотя их семья приехала меньше года назад. Идем по улице, заходим в магазин, и моя новая приятельница ровным голосом обращается к человеку за прилавком: «Простите, я не знаю, как называется эта вещь, но хотела бы посмотреть поближе…» Четкий английский, доброжелательная улыбка и такая спокойная уверенность в себе и в окружающем мире, новом для меня, ошеломляют: я никогда не смогу чувствовать себя в Америке так непринужденно. Потом у Ани дома мы пьем кофе. Я устала, подавлена новизной и обилием впечатлений, как вдруг она говорит: «И мне было примерно так же, я ходила в музей. Смотрю на знакомую картину: виноград, сыр и дичь, а рядом кувшин с вином. Читаю: Still Life. И под другим натюрмортом – то же самое. Знаешь, я поняла: действительно, “все еще жизнь”, то есть – жизнь продолжается, понимаешь? Я тогда не знала, как называется “натюрморт” по-английски». И негромко смеется.
Как, откуда догадалась она о том, что мучило меня – в первый день, когда мы встретились? Я с радостью написала бы: встретились и подружились, но – нет, для дружбы нужны были «разгон» и время, а мы расстались вечером того же дня. Осталось в памяти милое, спокойное лицо, словно с картины Сурбарана «Отрочество Мадонны», с крылом темно-каштановых волос вдоль щеки. Запомнился голос, по-украински певучий, и плавное движение руки, когда Аня протянула мне записку с номером телефона.
Через несколько дней наша семья переехала в Бостон, однако Ане я позвонила не сразу: нужно было вживаться в свою still life. Кроме того, я знала, что человек она очень занятой. Кем только не приходилось работать: сиделкой у пожилых людей, секретарем в нью-йоркском колледже, консультантом по трудоустройству новых эмигрантов, программистом… Помимо работы, организовала и вела в Бронксе русский клуб для вновь приехавших. А дома семья, забота о детях и матери.
Звонки были редки, но связи мы не теряли: встретились опять, когда в Нью-Йорк приехали наши общие друзья. Они оказались в центре внимания, как и я полтора года назад; Аня словно отступила на несколько шагов назад, оставаясь в тени. Спокойно, незаметно появлялась она – и снова отступала в тень, уступая место другим. Она делала это ненавязчиво и умело, всегда находясь близко, рядом, но как-то на втором плане. Обернешься – и встретишь ее спокойную улыбку, чуть приподнятые брови, словно ответ на незаданный вопрос: «Я здесь». Я неизменно вспоминала: still life – и улыбалась в ответ.
…Пухла от новых имен и адресов моя записная книжка, шло время. «Много воды утекло» – говорят в таких случаях, и не сразу понимаешь, что утекает не вода – время. Когда в очередной раз я позвонила Ане, казенный голос в трубке сообщил, что номер недействителен. Переехали, наверное; в Америке люди мобильны, редко оседают на месте надолго. Переехали, конечно; в середине жизни другие варианты как-то не приходят в голову – слишком еще сильна и надежна биологическая защита.
Время продолжало течь, а в 2014 году меня пригласили выступить на «Бостонских чтениях». К моему стыду, я ничего про «Бостонские чтения» не знала. Из сайта «Бостонских чтений» запомнились две фразы: «Вход всегда бесплатный, выход тоже» и «Приходите, компания собирается хорошая!» Согласитесь, это располагает.
Приехав с друзьями в пригородный дом, мы спустились в подвал, специально оборудованный для выступлений. Хозяева – милая пара, всех встречали радушно и тепло. Второе поколение – сыновья – занимались технической стороной: съемка, звук. Это было мое первое выступление в Бостоне, и лица вокруг, а потом в зале, сливались в одно облако; старалась запомнить имена – и тут же забывала; спасибо, подруга подсказывала.
Во втором отделении был «открытый микрофон», читали стихи – хорошие стихи… Уют и непринужденность, полное отсутствие снобизма – впечатление от первого вечера осталось навсегда. Расходиться не хотелось. Я узнала, что клуб организовала в прошлом году Анна Агнич, хозяйка этого гостеприимного дома, и весь формат «Бостонских чтений» был продуман ею до мелочей. Очень захотелось расспросить подробней, но силуэт Анны мелькал то здесь то там, она знакомила новых гостей, откликалась на вопросы, успевая ловко менять тарелки, пластиковые стаканчики, все время оставаясь на втором плане. Вскоре гости начали посматривать на часы и прощаться. Мы вышли в прохладный апрельский сумрак, и хозяйка улыбнулась, плавно взмахнув рукой. Темно-каштановые волосы закрыли часть лица, поднятую бровь, чистый высокий лоб. Что-то ворохнулось в памяти – постоять бы еще немного, вот-вот вспомнится. Гости выходили один за другим, меня ждали.
Уже на шоссе, когда машина мчалась на полной скорости, я воскликнула: «Сурбаран!», испугав друзей. И тут же набрала номер телефона дома, из которого мы вышли минут десять назад. Анна отозвалась тем приветливым, милым голосом, который я по-настоящему вспомнила только сейчас. Я сбивчиво заговорила о встрече в Нью-Йорке, о моем приезде – «помните, тогда, в 91-м?..» Обращаться на ты не получалось: миновало больше двадцати лет не-общения, попробуй переступи; напомнила still life.
…Так мы «познакомились» второй раз. Выяснилось, что «Анна Агнич» – это псевдоним, а что мы обе не узнали друг друг друга, совсем не удивительно: спасибо, если зеркало призна́ет через столько времени.
Анна Агнич родилась в Киеве в 1952 году. Пластичная, она занималась в балетной школе, но увлеклась… геологией. Позднее руководила кружком юных геологов, водила геоморфологические экспедиции. Влюбилась в спелеологию: вместе с так называемыми трудновоспитуемыми подростками открыла несколько новых, не известных раньше пещер и картографировала их. Участвовала в поисковых и спасательных работах в Карпатах и на Кавказе, читала лекции от общества «Знание» о древнерусских летописях, что требовало глубокого знания предмета и высокой эрудиции. Закончив Киевский политехнический институт, Анна работала инженером-электронщиком и программистом, а позднее бизнес-аналитиком. «Я все могу, если захочу!» – часто говорит одна из ее героинь. Из Нью-Йорка семья в 2005 году переехала в Бостон – оказывается, мы жили на расстоянии часа друг от друга!
Анну Агнич хорошо знают на интернет-сайтах, она неоднократно была призером и победителем конкурсов на лучший рассказ. Ее жанр – миниатюры, рассказы, повести – сплав трезво описываемой действительности и фантастики. Автору удается балансировать на зыбкой грани двух миров, реального и воображаемого. Но что такое фантастика, как не творческое преломление вот этой осязаемой реальности? Дерево на берегу отражается в воде перевернутым деревом, но зыбь от ветра превращает его крону то в голову Медузы Горгоны, то в осьминога, то в невиданную, никем не описанную планету в темной галактике воды – и создает новый мир. Рассказ «Гамбит с вулканом» удостоился высокой оценки Бориса Стругацкого, который принял решение напечатать его в альманахе «Полдень, XXI век». Рассказ появился в январском номере 2013 года.
…Нас многое сближало: книги, друзья, – но более всего, пожалуй, требовательность к тому, что выходит из-под пера. К своим текстам она подходила очень придирчиво, в который раз переписывая то, что казалось законченным. Ее рассказы печатались в журналах, газетах и сборниках в России, Украине, Израиле, Германии, Канаде и США, всего было не менее сотни публикаций, но как тщательно, придирчиво работала над языком и стилем! В 2016 году бостонское издательство выпустило сборник ее рассказов «Девочка в окне», но презентации на «Бостонских чтениях» не последовало: Аня не допускала никакой саморекламы. Микрофон предоставляли всем, но сама она подходила к нему только чтобы сделать объявление.
Чуткий, тонкий и терпеливый слушатель, она не любила говорить о себе – ни тогда, в далеком 91-м, ни потом. Всегда на втором плане, в тени – родных, друзей, близких. А наедине с компьютером погружалась в иную работу – составление альманаха поэзии «Бостонские чтения»: тридцать пять авторов, почти три сотни страниц, больше года напряженнной работы, презентация. Это совсем иначе, чем работа над собственной книгой, говорила она, «и чувство сильней, и праздник больше».
Увлечение спелеологией привело к скрупулезному расследованию – в 2015 году начала собирать материал для книги о спасении нескольких еврейских семей в пещерах Западной Украины во время Холокоста. Встречи с выжившими людьми, их потомками, поездки в Украину, спуск в те самые пещеры – все это требовало много сил, огромной энергии. Богатейший документальный материал – фотографии, записи, рассказы людей, проживших под землей, без солнечного света – как об этом написать? Анна дважды рассказывала историю «Тайны украинских пещер» в Киеве, а в прошлом году провела несколько выступлений в Бостоне. Она спешила, торопилась рассказать как можно больше, понимая, что книгу написать не успеет.
«Что еще?.. – задумалась Анна во время одного из интервью. – Никогда не прыгала с парашютом, зато на озере Баскунчак помогала принять роды у коровы, а под Полтавой одно лето доила козу и разводила кур. В Париже у собора Нотр-Дам продавала жареные каштаны – правда недолго, минут десять».
Почему недолго? Да просто Анна с мужем вышли из Нотр-Дам, очень захотелось каштанов, а продавщица у единственного на площади лотка куда-то отлучилась. Решили подождать, спешить некуда, погода хорошая. Туристы подходили к лотку, обращались к Ане. Потом вернулась хозяйка, посмотрела на выручку и дала им каштаны бесплатно.
Очень хорошо вижу, как женщина с темными волосами легкой балетной походкой идет по Парижу, как шла на террасу навстречу гостям: улыбка на приветливом лице, прямая спина, рука делает плавный приветственный взмах.
На памятнике поставлена черточка между датами: Анна Агнич, 1952–2019.
И все же still life, думаю упрямо, жизнь продолжается. Здесь, в этой книге.
Между прошлым и будущим
На смерть поэта
Стихи я сочиняла… не помню с каких пор. Читать-писать еще не умела, а уже сочиняла. Вот записанное маминым почерком в толстой тетради:
Если бы звезды падали и сразу же замирали
Маленькими фонариками, теплыми огоньками?
Я их собрала бы утром и стала бы всем дарить…
Ну и в таком духе… А вот об ушедшем детстве, ностальгическое. Написано в зрелом возрасте десяти лет:
Как он был, однако, одинок,
Тот ребенок в шубке тесноватой.
Как он много понимал, однако…
Вот мне шестнадцать:
Столетний сон сосны – и сны ее семян
Еще не весь уход – наполовину…
Но в неподвижную волну луны
Я руки окуну и снова выну…
Как пахнут лунным холодом они!
И осторожно – стайку душ чужих
Бездонным пониманьем подманю,
Как будто невозможное возможно.
И снова обману – себя – и их.
Я сочиняла стихи в детстве, потом в отрочестве, потом в юности. Уже появились дети, я все сочиняла, ничто меня не брало. Муж ездил по командировкам, четверым иначе не прокормиться: сами понимаете – конец семидесятых, зарплата инженера.
Вот раз приезжает муж, мы вместе укладываем детей, сидим на кухне, курим. Я читаю, что написала, пока его не было:
Орудуя глагольной рифмой,
Я воздвигаю этот храм
Для нужд своей любви. На суд
Архивысокие арбитры,
Являя плеши, не придут.
Дырявый купол, стены косы,
Но очень уж бедняжка просит
Построить хоть какой-нибудь.
Любовь моя устала очень
И хочет спать, и хочет есть.
И очень хочет, между прочим,
Мои стихи тебе прочесть.
И так далее. Муж слушает, спать не спит, даже есть не просит. Что-то хвалит, на что-то тактично морщится.
Заплакал малыш. Я иду, перепеленываю, поправляю одеяло старшему, возвращаюсь на кухню. Прикуриваю сигарету от газовой плиты и бормочу бездумно:
Перестроятся ряды конвоя
И начнется всадников разъезд…
Мужа подбрасывает на табуретке. Физически. Он приземляется, приходит в себя и спрашивает:
– Это твое? Это ты… ты это написала?!
– Нет, дорогой. Это как раз не я.
Ну не слышал он этих стихов Пастернака до сих пор. Читать читал, а на слух – никогда, поэтому не узнал.
В тот вечер я осознала физическую силу поэзии: как две строки могут подбросить человека в воздух – и бережно опустить на табурет. Я поняла, что мне так не написать ни-ког-да.
С того вечера я перестала писать стихи. Совсем перестала. Как отрезало.
А до прозы я тогда еще не доросла.
Мессендорф
Черная буханка ночи над горизонтом, тяжелая и плотная, как бородинский хлеб. Рыжая арнаутка луны, невесомые плетенки облаков. Сколько хлеба можно купить на пенсию? Здешнего американского, легкого, как поролон – пакетов четыреста. Настоящего, из русской пекарни – буханок двести. Переслать бы их в Донецк на шестьдесят с лишним лет назад, когда были война и голод, вот мама была бы счастлива. Так нет же, не перешлешь.
В Донецк он летает весной, в свой день рождения. Съездит в Макеевку, сводит бывших сотрудников в ресторан, раздаст друзьям сувениры, внукам – игрушки, детям и бывшим женам – деньги. Сходит на кладбище, посидит на лавочке у отца с матерью, покрасит серебрянкой ограду.
Вечерний бриз приносит с океана запах тмина. Да, так и должен пахнуть бородинский. Толя дышит глубоко, чтобы выветрить запах вина. На брайтонской набережной кафе работают допоздна, здесь всегда можно выпить у стойки. Водку он пьет редко, хватает стакана красного полусладкого вечером. Иногда жена сама наливает, а иногда пугается, что он сопьется, и начинает таскать его по врачам, по гипнотизерам-шарлатанам. Эх, Оля-Олечка, не жила ты в шахтерском городе, не видала, как люди спиваются. Стакан красного – это так, для настроения.
Толя достает аптечную баночку, отковыривает крышку, высыпает на ладонь немного черного чаю. Ветер сметает чаинки на доски набережной. Ничего, в баночке есть еще. Пожевать чайных листьев, они убивают запах вина – и домой, там Оля ждет, не ложится. Зайти еще только купить цветов – за углом круглосуточный магазин.
В первые месяцы в Америке искал любые подработки, посуду в ресторанах мыл по ночам, а жена у него без цветов не сидела. Мать, помнится, срезанных цветов не любила, называла зряшной тратой, говорила: «Без брюк, но с тросточкой в руке». И еще говорила: «Так они и жили, дом продали, а ворота купили». У нее на каждый случай находилась поговорка, но чаще всего она говорила: «Все ничего, лишь бы не было войны».
* * *
Сорок третий год, двухэтажные бараки на окраине Сталино – так тогда звался Донецк. Керосинная лавка, немецкие мотоциклисты. За железной дорогой базар, оттуда Толя с мамой приносят хлеб, картошку, изредка шматочек сала или пол-литра молока на дне бидона.
В первое время как немцы заняли город, денег на базаре не брали, продукты меняли только на вещи. Потом стали принимать советские купюры и мелочь. В сорок втором немцы напечатали карбованцев, но мелкие деньги ходили прежние: монеты с советским серпом и молотом, желтые рубли, зеленые трехрублевки. Больше всего Толе нравились трешки: на них нарисованы красноармейцы с винтовками и в касках. Мама всегда давала ему полюбоваться, когда попадались трешки.
– Это они нас освобождать идут, – бормотал Толя, разглаживая купюру на колене. – К нам они идут, все вместе, много их: раз-два, раз-два… и папа с ними!
Отец воевал на фронте, писем от него не было – да какие письма, оккупация же. Но мама все равно заглядывала в почтовый ящик и закрывала жестяную крышку осторожно, будто боясь потревожить зародыш будущего письма, незаметно зреющий в темноте у ящика внутри.
Ребята во дворе говорили: наши уже освободили Краснодар и Харьков. К середине марта земля посредине двора тоже освободилась, не от немцев, так от снега, и просохла немного, стало можно играть в расшибалочку. Шла первая в этом году игра. Толя пробегал мимо: мама послала на соседнюю улицу отдать долг, полтора рубля мелочью в завязанном на двойной узел носовом платке. Остановился посмотреть, и сам не понял, как развязал зубами платок и поставил на кон все деньги. Риск был невелик, Толя бросал биту не хуже старших, хотя ему только что исполнилось семь. Но в тот раз не повезло: пришлый Рожа из бандитского двора с первого броска попал в казенку, сгреб выигрыш и повернулся уходить. Ребята его не пускали, кричали, что так не делают, пусть играет дальше! Рожа всех растолкал и ушел в свой двор. Туда соваться не стали, пошумели и принялись гонять в казаки-разбойники.
Толя с ними не играл. Домой тоже не шел, бродил по улицам, вглядывался в замусоренную землю – если хорошо искать, можно найти оброненные кем-то деньги. Даже помолился на всякий случай:
– Господи, если ты есть, пожалуйста, помоги мне найти полтора рубля!
Именно полтора – лишнего не просил, так скорее исполнится. Но денег на земле не было, и Толя бродил и бродил по улицам, тоскливо и долго, до самых сумерек. Он не боялся наказания – бить его некому, отец на фронте, а мать жалела.
Домой пришел, когда уже начинало темнеть. Стоял в дверях, смотрел в пол.
– Что, сынок? Не донес? Ничего, бывает. Бывает, и вошь залает. Умывайся да садись за стол, с утра ж не емши.
Сперва картоха без масла не лезла в рот, но скоро он разохотился и дочиста выскреб миску. На закуску мама дала полстакана простокваши. Сама не пила – в то время она вдруг разлюбила молоко, только вздыхала и говорила, что цены на базаре кусаются как бешеные. Толя представлял, как рычат и кусаются цены – раньше, до войны, это казалось смешным, но теперь думать об этом было совсем не весело. Даже на сытый желудок не весело, потому что голод все равно сидел внутри, просто временно спал, пока в довольном животе нежились картоха с простоквашей.
Вечером мать покопалась в шкафу, повздыхала и уложила в кошелку лучшее довоенное платье. Проснулся Толя рано, но матери не было – ушла на рынок. Сколько раз говорил, чтоб не ходила без него! Уже было попала в облаву, хорошо он тогда сумел ее вывести через заднюю стенку скорняжной лавки, там доски можно раздвинуть и вылезть, если кто не очень большой. Он знал все входы и выходы, с мальчишками облазил в районе каждый закуток.
Умываться не стал, все равно мать перед обедом заставит мыть руки, лицо и уши. Ладно лицо и руки, но уши зачем? Они и так чистые. На столе под полотенцем лежал завтрак – горбушка черного хлеба, посыпанная солью. Хотел сразу не съедать, растянуть на подольше, но хлеб кончился, еще когда Толя переходил двор. Он вышел на пустую улицу, побежал в сторону базара. На полдороге встретил соседку, она шла и подвывала на ходу, платок съехал на сторону, узел волос распустился, космы свисали по плечам. Увидела Толю, заголосила громче. Он еле смог разобрать, что на рынке облава, забрали всех, кроме стариков и калек. Забрали, оцепили и повели на вокзал – а там уже стоят вагоны.
Он побежал к железной дороге, издали слыша крики и собачий лай, и даже одну автоматную очередь. Поднырнул под оцепление, нашел в толпе мать, схватил за руку, потащил к вагонам – может, удастся пролезть под ними и вылезть с другой стороны или еще уйти как-нибудь. Уйти не получилось – немцы охраняли поезд плотно со всех сторон. Людей загнали в теплушки и повезли в Германию.
Потом, уже взрослым, Толя пытался вспомнить, как их везли, – и не мог. У мамы тоже не спросишь, не любила она об этом говорить. В семье был негласный договор: не вспоминать о Германии, будто они там никогда не бывали.
* * *
Высадили их на станции, Толя не знал на какой, не умел тогда читать по-немецки. Запомнилась баня, резкий запах измятой одежды – дезинфекция. Поселили их в бараке, потом привели в какое-то большое помещение и выстроили в ряд. Они стояли, а вдоль ряда ходили хозяева, бауэры по-здешнему, присматривали работников. Маму с Толей выбрал толстый румяный бауэр, посадил в подводу и привез на ферму.
В чисто выбеленной комнате на столе парил чан картошки, вокруг сидели люди, человек пять, это были поляки. Мама как-то сразу научилась их понимать – в Толиной семье говорили по-русски, но украинский тоже знали, а польский и украинский похожи.
Работа была тяжелой, с раннего утра до вечера, но кормили сытно. Мать доила коров, убирала хлев, задавала скоту корм. Толя тоже работал: полол огород, кормил кур, чистил картошку. Поляки были веселые, смеялись, рассказывали всякие истории, учили Толю с мамой немецкому. Одна из полячек убирала у хозяина в доме, ей удавалось подслушать новости – через нее и узнали летом сорок четвертого, что советские войска вступили в Польшу. Мама заплакала, стала говорить, что наши вот-вот придут – скорей бы!
Утром все пошли на работу, а матери с Толей хозяин велел остаться. Сказал, ему не нужны такие работники, которые ждут не дождутся Красную армию. И зачем они нанимались в Германию, если не хотят тут быть? Он велел им садиться в подводу и повез обратно в распределительный пункт.
* * *
Несколько дней прожили в бараке, потом их поставили в ряд вместе с теми, кого пригнали недавно. Толя посмотрел вдоль ряда: мамино лицо было глаже и розовей, чем серые после поезда лица оголодавших в оккупации людей. Он крепко держал маму за руку. В прошлый раз так не боялся – тогда он слишком устал, все было внове, ничего не понять, будто спал на ходу. Теперь ему было по-настоящему страшно: уже наслушался разных историй и знал, что их могут разлучить.
Чего он боялся, то и случилось: один бауэр выбрал маму, а его не захотел. Мама просила, обещала, что мальчик будет работать, никому не помешает, Толя вцепился в ее руку и орал. Собрались люди, поднялся шум, немцы спорили, что-то друг другу доказывали. Над Толей склонился старик, он повторял: «Их бин Ханс, их бин Ханс», – и показывал себе на грудь. Мама тоже стала Толю уговаривать, и в конце концов он понял, что его возьмет к себе этот старик по имени Ганс, он живет рядом с фермой, куда забирают маму.
У нового бауэра мама ухаживала за свиньями. Говорила, с коровами было лучше, но что было, то сплыло, а былое быльем поросло. И еще говорила: хорошего не стало – худое осталось, а худого не станет – что останется?
По вечерам Толя ужинал с семьей старого Ганса и бежал к маме, с разбегу перепрыгивая широкий ручей, разделявший фермы. Забирался на чердак, где спали работники, они с мамой обнимались, зарывались поглубже в сено и шептались, пока не засыпали, прижавшись друг к другу для тепла и утешения. Рано утром бежал обратно – мамин хозяин не любил, когда чужие болтались в его дворе.
В конце шестидесятых, когда мамы уже не было, а старшему сыну исполнилось восемь, Толя в бане тер мочалкой тонкие плечи сына, лопатки, похожие на куриные крылья, невесомые руки – и думал: неужели тогда, в Германии, я был таким маленьким? Совсем же ребенок.
На ферме он помогал по хозяйству, и еще оставалось время поиграть с младшей внучкой Ганса, Луизой. Она была неулыбчивой девочкой, пухлой и белокожей, похожей на куклу с тонкими желтыми волосами – Толя видел такую в витрине, когда Ганс брал его с собой в город на почту. Луиза бегала за Толей всюду, даже на скотный двор, хотя ей туда не позволяли ходить. Услышишь ее голос: «Анатоль! Анатоль!» – и вроде становится веселей.
Ее старший брат Вальтер донимал их обоих, норовил толкнуть, вроде нечаянно, или как-нибудь прицепиться. Драться не дрался – ему Ганс запрещал, грозил выпороть, а порки Вальтер боялся. Гаже всего было, когда Вальтер назло ему обижал Луизу. Приходилось терпеть: не прогнали бы. И Толя сжимал кулаки и терпел, хотя пару раз чуть не сорвался.
Еще на ферме жили молчаливая жена Ганса и старшая внучка, семнадцатилетняя Марта. Они обе тоже работали: стряпали, убирали, доили коров, процеживали молоко. На молокозавод Ганс отвозил бидоны сам.
К сентябрю хозяйка фермы перешила на Толю старый шерстяной костюм Ганса, щедро подогнув ткань в рукавах и штанинах – на вырост. Ганс отвел Толю и Вальтера в школу. Маленькая Луиза стояла в воротах фермы и плакала.
* * *
Школа оказалась просто большим домом, совсем другая, чем та, куда ходили ребята из Толиного двора в Донецке. Учитель посадил Толю на заднюю парту и велел не высовываться. Это не помогло – школьники подняли бунт. Больше всех разорялся Вальтер, он кричал, что никто не сможет его заставить учиться в одном классе с рабом.
Толя вернулся на ферму раньше времени и не хотел никому рассказывать, что случилось. Наутро старый Ганс надел парадный костюм, взял Толю за руку, привел на школьный двор и велел подождать. Вышел скоро, лицо у него было красным. Взял за руку влажной, дрожащей ладонью:
– Идем, Анатоль. Я сам тебя буду учить.
Зимы в Германии сырые, туманные, но в том году перед Рождеством ударил мороз. Ручей, разделяющий фермы, схватило льдом. Толя бежал к маме, разогнался прыгнуть, оступился – и упал в темную воду, проломив лед. Холод ощущался как ожог. Разгребая острые куски льда, выбрался из воды и побежал обратно на ферму. Заколотил в дверь, не чувствуя рук, его била дрожь, стучали зубы. Открыла Марта в ночной рубашке, волосы заплетены в две косы на ночь. Ловко раздела его, растерла шерстяной фуфайкой, завернула в одеяло и напоила горячим молоком со шнапсом. Он навсегда запомнил ощущение тепла и сонного покоя, что охватило его, восьмилетнего, завернутого в тяжелое ватное одеяло на заснеженной ферме в немецком селе Мессендорф.
* * *
Весной сорок пятого, как только к селу подошли наши, мама взяла Толю и уехала домой. Не ждала, пока официально освободят, не слушала ничьих советов, а подхватилась и в общей неразберихе поехала на восток – на попутках, на каких-то подводах, через Польшу и Львов. Толя болел, у него был жар, он плохо помнил, как оказался дома.
Их комнату в бараке никто не занял, кой-какую утварь сохранили соседи, а главное, их ждали письма от отца – целая пачка. Война с немцами кончилась, но шла еще другая война, на востоке, отец был там.
В Донецке Толя пошел в первый класс, потом сразу в третий. О Германии ни с кем в школе не говорил, соседи тоже не расспрашивали: понимали. Маму вызывали на допрос одиннадцать раз, следователи задавали одни и те же вопросы и наконец оставили ее в покое. От жизни на немецкой ферме остался только костюм старого Ганса, перешитый хозяйкой. Этот костюм был единственной приличной одеждой и в школу, и на праздник, Толя носил его до седьмого класса. Мама каждый год выпускала подогнутую ткань рукавов и штанин – до тех пор, пока выпускать стало нечего.
Умерла мама в шестидесятых, в июле, за неделю до своего дня рождения. Толя заранее купил подарок – шерстяную югославскую кофту, два часа простоял в очереди на солнцепеке. А подарить не успел. Он был уже взрослым женатым мужчиной, но скучал по ней, как ребенок. Говорил:
– Она была такой человек, такой человек… – и замолкал, не мог продолжать.
Мама приходила во сне, всегда под утро, улыбалась издали, не приближалась, не давала себя обнять – и Толя плакал навзрыд, как маленький.
Просыпался, шел на кухню, курил, смотрел в окно. Возле цистерны с молоком собиралась очередь, приходила продавщица, звякали бидоны, в комнате хныкали дети: не хотели в школу. Он стоял и курил и не мог понять, как это: был человек – и нет.
Он не понимает этого и сейчас. Привыкнуть привык, а понять – нет, не понял. Непонятного вообще больше, чем понятного. Вот что такое время? Как его пощупать? Да и с пространством та же история, просто оно вещественней. Он умел на пальцах объяснить сотрудникам специальную теорию относительности, но то теория, а на самом деле непостижимы совершенно простые вещи.
О двух годах в Германии вспоминал редко. Когда-то мечтал, что приедет в Мессендорф нынешним – взрослым, высоким, овладевшим уважаемой профессией инженера, пройдется по городку, где один день учился в немецкой школе, навестит ферму, выпьет пива с Гансом, обнимет красавицу Марту и маленькую Луизу. Но со временем стало ясно: ни в какую Германию ему не выбраться – и он перестал об этом думать.
Дети выросли, жили отдельно. Умер отец. Звонила первая жена, жаловалась на нового мужа. Со второй тоже не складывалось. Ведь была же любовь, но как-то быстро все пропало, ушло.
С утра наваливалась необъяснимая тоска, и самой скверной в ней была именно необъяснимость. Пусто было все, пусто и бесцельно. Он напивался – помогало на время, потом делалось хуже.
Легче стало, когда родилась внучка. Брал ее, крохотную, на руки, наклонялся к макушке, вдыхал воробьиный запах детских волос, как обычно делают женщины. После работы шел к сыну, брал коляску, вез внучку в парк. Она спала в тени деревьев, он играл в шахматы. Если пищала, качал коляску, не переставая думать над ходом. Не позволял никому из чужих брать ее на руки – нечего тут грязными лапами. Пусть своих заводят, нечего тут.
Вечером, как обычно, выпивал стакан красного полусладкого, по выходным пил с друзьями – не спеша, под сигареты и разговор. Играл на трубе. Жизнь устоялась, перемен было ждать неоткуда. Весной девяностого поехал в санаторий сопровождающим, как ездил уже не раз, повез товарища, покалеченного на аварии в шахте. И там, в Крыму, встретил Ольгу.
* * *
Курортные романы случались у него и прежде, но эта женщина была необыкновенной. В шахматы играла почти на его уровне, но так авантюрно, с таким находками, что дух перехватывало. Говорила умно, шутила дерзко, слушала с лестным вниманием, танцевала лучше всех и рассказывала удивительные истории о своих журналистских расследованиях. С первой же встречи он почувствовал в ней необычайную энергию: веселую, заразительную, привлекательную силу.
Ради нее, ради своей последней любви, он оставил работу, двух бывших жен, детей, могилы матери и отца и уехал в чужую страну, где у него никого не было.
* * *
В Нью-Йорке, в русском районе у самого океана, ветер нес на берег соленую водяную пыль и желтый песок, по дощатому настилу набережной гуляли компании чистеньких старичков, ковыляли на каблуках надушенные дамы с презрительным выраженьем лиц, звонили велосипеды, спортивные мамы в шортах толкали коляски с большими колесами, моложавые бабушки оттаскивали внуков от железных мусорных бочек, выкрашенных зеленой краской. Оле нравилось подслушивать здешние разговоры. «Я его так кэрала, так кэрала, а он ушел…», «Каждую неделю покупаю баночку икры. Не могу в этом себе отказать. Просто не имею права!..», «И вот, когда меня в третий раз вызвали в кегебе…»
Летом работали в русском доме отдыха в Кастильских горах. С утра Толя чинил все, что ломалось – от дверных замков до электропроводки, потом чистил бассейн, а с десяти до пяти дежурил на спасательской вышке. Оля ставила спектакли с детьми отдыхающих. В «Красной шапочке» у нее был один волк и двенадцать шапочек: ну каждая же девочка хочет главную роль.
Примерно раз в два года Толя летал в Донецк – один, без Оли. Она копила деньги ему на билет и сама покупала подарки внучке: что-нибудь бархатное, с блестками. Двухтысячный год встречали в Париже, в ресторане с видом на Эйфелеву башню. В Тель-Авиве бывшие сотрудники устроили вечер, говорили о Толе восторженно. Оля слушала и кивала, будто все это знала о нем.
* * *
Теперь, когда заграница сделалась достижимой, он чаще вспоминал немецкую ферму, где жил ребенком шестьдесят лет назад. Представлял, как приедет, пройдется по знакомым местам, перепрыгнет ручей на границе двух ферм, сходит на могилу старого Ганса, найдет Луизу и Марту. Они еще не старые, особенно Луиза. Узнают ли они его? Вспомнят ли? От этих мыслей билось сердце, как от трех чашек двойного эспрессо.
В библиотеке искал Мессендорф на карте, не мог найти. Не было такого села – исчезло, испарилось, пропало без следа. Был город Мессендорф в Австрии, но мама, помнится, говорила, работали они неподалеку от Польши. Да и сам он знал, что Австрия тут ни при чем.
За поиски взялась Оля со свойственной ей энергией. Она связалась с архивами и музеями, с общественными организациями, где для нее писали запросы по-немецки и по-английски, и после года поисков нашла место, название которого помнил Толя. Село, оказывается, переименовали после войны. Теперь оно звалось Мезина и было не в Германии, а в Чехии, почти на границе с Польшей.
* * *
В самолете Толя не мог ни спать, ни читать. Хотел попросить стюардессу принести вина, но вспомнил: у Оли период страха перед мнимым его алкоголизмом, так что придется перетерпеть. Он закрывал глаза и видел ферму, темноватые чистые комнаты, скотный двор, старого Ганса, его семью. Прошлое становилось недавним, реальным, длящимся. Луиза, маленькая Луиза – как он, оказывается, скучает по ней. И Марта… милая славная Марта.
Если на ферме живет Вальтер – как он встретит, поможет ли найти сестер, покажет ли могилу Ганса и его молчаливой жены? Или не станет даже разговаривать? Можно тогда расспросить соседей. Толя говорит по-немецки, язык не забылся за столько лет.
Из Праги добрались электричкой до ближнего к Мезине города. Толя узнал мощенную булыжником площадь, шпиль костела над крышами, разноцветные одноэтажные дома – в этом городе мало что изменилось. Оля углядела в витрине хрустальную вазу, захотела привезти ее в подарок дочке Алене – именно эту и никакую другую. Купили две почти одинаковых, они оказалась дорогими и довольно тяжелыми для своего небольшого размера, но Толя никогда не спорил с женой о покупках. Он только подумал, что когда вернутся в Прагу, надо найти цветочный магазин. Ваза есть, даже две.
В село, к самой ферме, ходил автобус. Им сказали, здесь всего несколько остановок, и они пошли пешком. Остановки были не городские, шли долго. Оле попадали камушки в босоножки, приходилось останавливаться. Толя приседал, расстегивал ремешки ее маленьких босоножек, вытряхивал камушки, а она, стоя на одной ноге, держалась за его плечо.
Волнуясь, Толя описывал, что будет за той рощей, за тем домом – и каждый раз оказывался прав. Он хорошо помнил эти места. На полдороге повезло, поймали такси. Шофер не говорил ни по-русски, ни по-английски, ни по-немецки, так что Толя рукой показывал, куда ехать. Остановил такси там, где ручей подходил близко к шоссе. Вода текла в заросших травой берегах точно так же, как много лет назад. Спустились поближе к ручью. Толя сел в траву среди тонких берез, Оля – ему на ноги. Он никогда не позволял ей сидеть на сырой земле.
Ветки занавешивали их, затеняли солнце, деревья вокруг казались теми же, что росли тут когда-то. Хотя, наверное, старые умерли, а новые выросли и повзрослели.
Удивительно ясно чувствовалось мамино присутствие. Здесь она казалась ближе, чем даже на кладбище в Донецке.
– Мама была такой человек, такой человек… – сказал Толя и замолчал, не мог говорить дальше.
Оля положила голову ему на грудь и, кажется, уснула. Устала, бедная. Посидела немного, потом вздохнула, открыла сумочку, подкрасила губы, встала. И они, держась под руки, пошли к ферме старого Ганса.
С поля, огороженного кривыми жердями, внимательно, будто стараясь запомнить, смотрела грязно-белая кобыла с бельмом на одном глазу. Толя споткнулся на неровной дорожке, ведущей к дому, чуть не упал, схватился за каменный столбик ограды, вазы в сумке звякнули, но, кажется, уцелели. Раньше дорожка была гладкой – или он забыл. Нет, не забыл, он узнавал эти камни – и видел, как перекосило их и вздыбило время. Узнавал дубовую дверь под слоем новой краски – ту самую, в которую стучался морозной ночью, когда ему открыла красавица Марта.
Он стоял у ограды, к двери не шел. Дом плавал в глазах, менял очертания, изгибался, будто сквозь воду или неровное стекло. Оля прошла вперед и нажала кнопку звонка.
Дверь открыла стриженая старуха в грязном фартуке. По-немецки она не говорила, но довольно сносно объяснялась по-русски. Ее семья жила тут с конца войны, старуха не знала, куда делись прежние владельцы, не знала даже их имен. Приехал на мотоцикле сын, тоже ничего не мог сказать. Нет, не было в Мезине никакой немецкой семьи, никто и не слышал даже, чтоб здесь когда-нибудь жили немцы. Вот они – чехи, и все соседи чехи, а немцев нет. Это чешская земля.
Оля попросила разрешения войти в дом. Их впустили неохотно, не дальше гостиной, но этого было довольно: Толя увидел знакомую комнату, теперь она казалась ниже и тесней. Мебель была другой: тонконогая, легковесная, вышедшая из моды мебель семидесятых, и только в углу стояли старые часы в тяжелом полированном корпусе. Блестел золотом циферблат, за стеклом неподвижно висел маятник и две золоченые гири. Толя вполголоса сказал жене:
– Подойди, взгляни на часы. Слева на корпусе должны быть царапины крестом. Там, возле стенки. Немного дальше. Нашла?
Оля под напряженным взглядом хозяев провела пальцами по боковине часов. Оглянулась, кивнула. Царапины были на месте. Она поблагодарила хозяев, попрощалась за двоих: за мужа и за себя. Толя, обычно вежливый, молчал.
На улице было безветренно и жарко. В зените пела невидимая птица. Грязно-белая кобыла с бельмом посмотрела на них внимательно – и отвернулась.
– Царапины, – усмехнулся Толя, – это Вальтера работа. Хотел свалить на меня, так разве Ганса обманешь? Если б он хоть звезду нацарапал… Ну и пороли его! Визжал как свинья.
Толя не говорил никому – ни Оле, ни тем более детям, что его тоже, бывало, били. И первый бауэр, у которого мама ухаживала за коровами, и добрый Ганс. Не часто и не по прихоти, а за провинность: за опрокинутый бидон, хоть он и сам чуть не плакал, что пролил столько молока. И за разбитую миску. Но тогда порка была обычным делом, а сейчас… сейчас ни к чему об этом рассказывать.
На соседних фермах ничего не знали о семье Ганса, вообще не помнили, кто здесь жил. Или не хотели говорить. Толя точно знал, вся округа Мессендорфа была немецкой, все села и фермы. А теперь никого. Куда могли деться люди? Как вышло, что они были зачеркнуты, вымараны из жизни? Толя молча брел за женой от фермы к ферме, молча сел в автобус. Он уже что-то понял, но еще смутно, еще не мог сказать этого даже себе.
Они вернулись в город, зашли на почту. Оля разговорилась с пожилой чешкой, та хорошо понимала по-русски, в ее время в школе еще учили русский язык. В Чехии старшее поколение знает русский, а младшее – английский. Женщина неохотно сказала, что немцы ушли отсюда в сорок пятом году. Подробностей она не знала. Оля нашла музей, выспрашивала, настаивала: где можно узнать, как найти семью Ганса, есть же какие-то документы, архивы? Но в музее тоже ничего не могли сказать. Или не хотели.
* * *
Они приехали в Прагу и там, на Вацлавской площади, на втором этаже стеклянного книжного магазина, молодой продавец с серьгой в ухе сразу понял, что им нужно. Он принес недавно изданный альбом о депортации немцев, живших в Судетах несколько сотен лет. В написанном по-английски предисловии было сказано, что эта тема в Чехии была под запретом до самого недавнего времени, до середины девяностых годов. Если бы Толя приехал на несколько лет раньше, то ничего не узнал бы.
Он смотрел фотографии, читал по-английски подписи, описания убийств, изнасилований, погромов и пыток, видел тела, брошенные на мостовой. У немцев отобрали дома, их согнали в лагеря, запретили ездить на велосипедах, ходить по тротуару, посещать кино и рестораны, в магазины они могли входить только в определенное время. Они были обязаны носить на рукаве белый лоскут с буквой «К». Непонятно, почему «К», но какая разница… Их использовали как рабов на тяжелых работах, издевались и убивали на улицах просто так – за то, что немцы. Три с половиной миллиона депортированных, несколько сотен тысяч убитых. Или больше – об убитых точных данных нет.
Потом, уже в Нью-Йорке, он находил еще фотографии, вглядывался, искал знакомое лицо. Не нашел. И тогда ему стал сниться один и тот же сон. Обычно он снов не запоминал, и от этого сна наутро оставалась в памяти только дубовая дверь и как он, замерзая, коченея, окаменевая, в нее стучит – но никто ему не открывает.
* * *
Из книжного магазина на пражскую улицу вышли в сумерках.
– Олечка, – сказал Толя, – разреши? Мне нужно.
Зашли в первый попавшийся ресторан, официант принес бокал крепкого темного пива и к нему стопку водки. Потом еще. И еще. В тот вечер пиво с водкой Толю не брало.
Было понятно, что найти семью старого Ганса невозможно: Толя даже не знал их фамилии. Что с ними случилось, остались ли они живы? Страшно было думать о семнадцатилетней Марте, она была очень красивой девушкой.
В затылке давило, как в паровом котле, у которого забился клапан. Почему-то особенно мучило, что он ничего не знал, все эти годы воображал, как Ганс и его внуки благополучно живут на чистенькой ферме. Что изменилось бы, если б он знал? Непонятно почему, но что-то для него изменилось бы.
Наутро не хотелось открывать глаза, двигаться, вставать с постели. Оля заставила его одеться, силком напялила через голову свитер. Руки в рукава он продел сам. Она потащила его на улицу, и он пошел, не думая ни о чем, как бы не просыпаясь, не желая просыпаться, только чувствуя боль в затылке. Жена привела его в цветочный магазин, выбрала дюжину разноцветных роз, Толя молча уплатил. Пошли на Карлов мост. Было ветрено, Ольгин шарф развевался, хлестал их обоих по щекам. То хлестал, то гладил. Она остановилась у ограды, развернула розы.
– Толя, – сказала она с чувством, и ветер унес ее голос. – Толя, мы не знаем, где они, живы ли, и где могила Ганса. Давай цветы для них бросим в реку!
Это был сентиментальный, бессмысленный, актерский жест, и в этом была вся его Оля. Ей нужно действие, она не может без жеста.
Она высыпала цветы за ограду моста. Наклонилась, подобрала белую розу, упавшую на асфальт, бросила вслед за остальными. Толя почувствовал, как ослабело давление в затылке. Чего не могла сделать водка, сделал этот сентиментальный бессмысленный жест.
Он не умел молиться, но сейчас, на пражском мосту, просил о старом Гансе, его молчаливой жене, красавице Марте и маленькой Луизе:
– Господи! Если ты есть, прошу тебя, сделай так, чтобы они выжили тогда и ничего не случилось с ними плохого!
Нелепо было молиться о том, что было давно, но больше ничем он не мог помочь. Розы поплыли вниз по Влтаве – сначала вместе, сцепившись стеблями, потом рассеялись, разошлись. Если они не застряли в шлюзах, то может быть, несколько штук доплыли до реки Лаба. И может, хотя бы одна, растеряв по дороге лепестки, оставила Чехию и оказалась в Германии, где Лаба становится Эльбой.
* * *
Ветер с океана задул сильней, собирая бумажный мусор в недолговечные смерчи, наметая песок и чертя на досках брайтонской набережной переменчивые узоры. Раньше под настилом ночевали бездомные – идешь вечером, видишь под ногами свет фонариков в щелях. В прошлом году ураган засыпал песком пустоты между опорами, бездомные ушли в другие места.
В цветочном магазине было светло и тихо. Молодая продавщица, улыбаясь своим мыслям, разворачивала пакеты туго спеленатых роз, ставила в пластмассовые ведра, прятала в холодильник. Цветы облегченно расправляли зубчатые листья.
Толя выбрал одиннадцать роз, слегка сжимая пальцами бутоны, пробуя, крепкие ли – чем крепче, тем дольше будут стоять. Вспомнилось, как Алена, Олина дочка, говорила, что в хрустальных вазах из Мессендорфа долго не вянут цветы, даже капризные недолговечные розы. Она приезжала в прошлые выходные, и он, как всегда, смешил ее:
– Знаешь ли, Аленка, как выбирать цветы для женщины? Тут все зависит от фаз луны. Если растет – неси розы, тюльпаны, ирисы. Убывает – пойдут орхидеи, хризантемы, астры. А в полнолуние – все равно, что дарить. Ничего не спасет, все одно окажешься виноватый.
Алена звонила потом из машины, переспрашивала, что дарят на убывающей луне.
– Не помню, солнышко! Как придумал, так сразу и забыл.
Она смеялась – оценила шутку.
Продавщица, все так же неизвестно чему улыбаясь, добавила в букет пальмовых веток, обернула зеленой бумагой и обвязала собранными в пучок лентами разных цветов – в тон розам.
На улице ветер разыгрался всерьез, задувало так, что прохожие останавливались и отворачивались. На углу сильный порыв чуть не сбил с ног одинокую старушку. Толя бросил цветы, успел подхватить под руки, удержать. Старушка вырвалась, раздраженно дернув локтем, и поковыляла дальше, сжимая паучьими пальцами воротник пальто.
Толя смотрел вслед, пока она не свернула за угол – ничего, дойдет, за углом вроде тише. Что она бродит по ночам в одиночку, такая старая? И тут же подумал: да ведь он сам не намного моложе. Подобрал растрепанный букет, зажал подмышкой и пошел быстрей, почти побежал. Через пару десятков шагов пришлось остановиться: свистело в груди, не давало дышать. Совсем никуда стала дыхалка, и на трубе давно уже не дает играть, даже не взял трубу в Америку, оставил сыну. Как это мама говорила: «Старое дребезжит, новое звенит». Ганс говорил прямее и проще: «Alter ist ein schweres Malter».
Толя старался не вспоминать, насколько Оля старше его. Обычно ему удавалось не думать об этом, но сейчас он ясно увидел ее в больнице под капельницей, как было этой зимой. Она лежала, такая маленькая, на больничной койке с железными перилами, улыбалась через силу, и ее помада казалась очень яркой из-за бледного, в синеву, лица.
Он шел домой, наклонив голову, преодолевая давление ветра, зажав подмышкой растерявший лепестки букет, и не замечал, как бормочет, не слышал своего голоса за шумом бури и грохотом брайтонского сабвея:
– Господи, если ты есть, сохрани ее, пусть она меня переживет. Сохрани их всех, пожалуйста. Я так многих потерял, не могу я больше. Господи – если ты, конечно, есть, – извини меня, но больше я не могу.
* * *
Умер Толя весной, через две недели после своего дня рождения, за пять лет до того, как в Донецке началась война. «Все ничего, лишь бы не было войны…» На какой стороне он был бы? Наверное, на той, где его сыновья. А если бы сыновья оказались по разные стороны?
Он не болел, не жаловался, просто в начале февраля лег, перестал вставать – и через два месяца умер. В свои семьдесят три он был вполне крепок, только легкие немного подводили. Нельзя ему было лежать, не вставая, он это знал.
Оля не оплакивала его, как не оплакивала никого из четверых мужей, как не горевала ни о ком и ни о чем. Слишком о многом пришлось бы плакать: сиротство, детский дом, голод, война, эвакуация, снова голод. Если оглядываться на прошлое, как жить в полную силу? Нет, не оглядываться, не сожалеть, от этого становятся слабыми. Она раздала Толины вещи, выбросила бумаги и стала жить, будто его и не было никогда.
Алена увезла домой Толин свитер – кашемировый, светло-желтый. Он был ей велик, почти до колен, но со временем съежился от многих стирок и стал впору. Этот свитер она надевает, когда болеет или хандрит, или осенью, если дождь целый день, или в февральскую темень и холод – и от желтого кашемирового тепла ей становится легче.
Погреб
1
Моя сестра Света – очень добрый человек. Я так всем и говорю – и мой гибкий, богатый оттенками голос выражает трогательное восхищение. Но если компания своя, я позволяю голосу окраситься иронией, а под конец фразы морщусь – чуть-чуть. Этого довольно: все, кто знает Свету, покатываются со смеху.
Она и вправду добрая. Если кого любит, последнее отдаст, а потом бесконечно нудно об этом будет говорить. Моя сестра удивительно обделена талантом общения с людьми.
Вот она вспоминает детство, рассказывает умиленно, какая я была ловкая и сообразительная, как ловила мух и бросала ей в суп. Она, конечно же, не могла есть после мухи – и суп съедала я: мне всегда было нужно больше еды, чем ей. Пока она эту историю расскажет, помрешь от скуки. А я расскажу – публика взвоет от хохота. Я умею быть интересной, меня любят в компаниях, меня вообще любят – и Света гордится мною как самым большим достижением своей монотонной жизни. Сообщает знакомым и незнакомым:
– Это моя сестричка! Моя сестричка Олечка!
И сияет, как стоваттная лампа.
2
Я не помню маминого лица. Когда думаю о маме, вижу абрикосовый сад и тонкую фигуру в белом платье. Отец трясет дерево, абрикосы сыплются, мама смеется и укрывает подолом наши головы от теплых шершавых плодов. Я не знаю, подлинное это воспоминание или придуманное. Но это единственная память о маме, я дорожу ею.
Света помнит другое: большой дом, бордовые портьеры, резной буфет, цветную скатерть с бахромой. Когда мы жили в том доме, нас звали иначе: Сарой и Голдой.
Погреба мы не помним обе. Знаем только из бабушкиных рассказов, как мама пряталась с нами и совсем маленькой девочкой Маней от налета банды. Это было не то в двадцатом, не то в двадцать первом году, мама болела тифом, у нее был жар. Соседи-украинцы снесли вниз кувшин воды и пуховую перину, помогли спуститься по приставной лестнице – у нас ее называли «драбына» – и заперли снаружи на замок, чтобы нас не нашли. Когда открыли погреб, живы были только мы с сестрой. Мне было четыре года, ей – шесть.
3
Несколько лет мы жили у бабушки, потом отец женился и забрал нас в большой донбасский город. Мачеха оказалась доброй: мы были чисто одеты, причесаны и ходили в школу. Сыты бывали редко, недоедали все вокруг. Я думала, люди хотят есть всегда, так устроен человек, иначе и не бывает, не может быть. Как это – не хотеть хлеба?
Сара прилежно училась и помогала нянчить новорожденную Римму. Угождала мачехе и отцу, ластилась, как кошка. Я ревновала, злилась, била ее. Сестра, не умея защититься, пряталась в угол за шкафом и плакала. От слез у нее потом болела голова, мачеха повязывала ей лоб шерстяным платком и наказывала мне не шуметь.
Я не сидела дома, я бежала на улицу: к друзьям, к приключениям. Левая нога у меня короче и вся в шрамах – костный туберкулез, девять операций, – но носилась я, как здоровая. Пробиралась без билета в театр, воображала себя в главных ролях. Быть ли мне балериной или актрисой, я тогда еще не решила – и то и другое было прекрасно, а лучше всего аплодисменты зала. Не спросясь взрослых, записалась в балетную студию при Доме культуры, выступала, танцевала. Солировала – ни хромота не мешала мне, ни крошечный рост, ни злая зима и худые ботинки. Я все могу, если захочу.
Отец приходил домой поздно, видели мы его редко. Когда бывал в настроении, рассказывал истории и сказки – неприличные, но до того смешные, что я обхохатывалась и даже тихоня Сара улыбалась. Он был усатым красавцем, душой компании и отчаянным преферансистом. Работал на шахте бухгалтером – не слишком удачное сочетание профессии и увлечений.
Два года семья жила спокойно, а на третью зиму отец проиграл казенные деньги. Это случалось и раньше, но тогда он успевал отыграться, вовремя покрыть растрату. В этот раз отыграться не вышло; он бросил нас, сбежал и где-то скрывался.
Мачеха помаялась без хлеба и дров, взяла маленькую Римму и уехала к своему брату. Привезти с собой падчериц она не решилась – брат и так кормил большую семью, а в городской школе нам хотя бы давали завтраки.
Мы с Сарой остались одни. Проспали ночь, завернувшись в мамину перину, прижавшись друг к другу, поскуливая от холода и страха – дров не было, печка стояла холодная. В школе нам посоветовали идти в детдом, я хотела пойти в тот же вечер, но тут уперлась Сара. Я тащила ее силой, а она цеплялась за дверь, плакала и просила:
– Голделе, миленькая, давай дождемся папу! Он вернется – а нас нет! Что он будет делать?
То слабенькая такая, а то в притолоку впилась будто клещами, не оторвешь. Ладно, промучились мы в холодной квартире еще ночь, а утром я пошла в детдом. Сара поплелась следом, плелась и всхлипывала: идти в чужое место ей было страшно, остаться одной еще страшнее. За собой она тащила пуховую перину – единственное мамино наследство.
4
Заведовала детским домом Мария Ивановна, старая дева дворянских кровей. Ее семью сожгли с усадьбой в начале революции, жених то ли погиб в белой армии, то ли мыкался где-то за границей. Служила машинисткой, жила одна. Как-то подобрала на улице беспризорную девочку, накормила ее и пошла по учреждениям устраивать в приют. Сама не зная как стала директором и единственной служащей нового детского дома.
Три десятка девочек зависели от нее во всем. Невесть откуда в деликатной застенчивой барышне взялись изворотливость, практичность и настырность. Она могла добыть топливо, одежду и пропитание в самые трудные времена. Гениальной ее идеей было, чтобы дети написали командирам Красной армии патриотические письма со стихами и намеком на временные трудности, то есть голод. Это помогло так, как она и не надеялась: товарищ Ворошилов прислал две подводы манной крупы. Мешки еще летом побывали под дождем, крупа заплесневела и не годилась в пищу красноармейцам. Для детдома это было богатством. Девочки оживали на глазах, личики круглели, глаза веселели, сердце радовалось на них смотреть.
Каждое утро Мария лично выдавала порцию манки дежурным по кухне. Когда первый мешок опустел на треть, она зачерпнула миской, глянула – и почувствовала, что ноги ее не держат, вот-вот упадет. Осела на глинобитный пол кладовой, удержав миску перед собой, не просыпав ни крупинки.
– Девочки… смотрите, девочки…
В нижней части мешка крупа оказалась чистой, без плесени. Дежурные убежали варить завтрак, кто-то разнес новость по детдому, слышались «ура!» и какие-то неразборчивые вопли, а Мария все сидела на полу в темной кладовке, прислонясь головой к мешку, шептала благодарственную молитву и плакала.
Детдом теперь звался коммуной имени Ворошилова, за манку на черном рынке выменивали сахар, жиры, кумач, ботинки и мыло. Кумач был дешевле ситца, поэтому пользовался особенной благосклонностью Марии Ивановны.
После удачного обмена на неисчерпаемую крупу в коммуне появились швейные машинки – по одной на каждую девочку. Старшие научились по книжке шить, все ходили нарядными, в кармашках носили наглаженные носовые платки из того же кумача с аккуратно подрубленными краями. Мария Ивановна учила воспитанниц рукоделию, любви к искусству и безупречному литературному языку.
5
В детдоме я из Голды стала Ольгой и прижилась легко и быстро. Выменивала у девочек порцию компота или ломоть манной бабки за мытье пола вне очереди, за стирку и глажку. У сестры (ее теперь звали Светой) брала еду просто так:
– Светка, я свое съела, а все равно голодная. Можно твою порцию?
Она не отказывала. Ей нужно было меньше еды, чем мне.
Мы спали в койках по двое. Светка плакала по ночам – больше всего на свете она хотела домой, а дома не было. Скучала по отцу, всхлипывала в подушку, боялась разбудить меня – я могла ткнуть кулаком в бок или дернуть за волосы, а то и по-настоящему побить, чтобы не мешала спать. Днем у нее болела голова от ночных слез, но доброй мачехи с ее шерстяным платком здесь не было.
Я ни по кому не скучала: считала отца предателем и злилась на него. Спала я тоже беспокойно, стонала во сне – мучила левая нога. Но бегала и танцевала наравне с другими девочками – да какое там наравне, лучше всех! Возглавила гимнастическую команду, ничего толком не зная о гимнастике, выдумывая все на ходу. В то время были в моде пирамиды: девочки в трусах и майках становились друг другу на плечи и делали ажурные фигуры из своих тел. Мои пирамиды были такими рискованными, что Мария Ивановна охала и закрывала руками глаза.
Раньше, когда я жила у бабушки или мачехи, меня бранили, называли врушей, притворщицей и балаболкой, а в детдоме мною гордились. Мария Ивановна говорила про меня: яркая, солнечная личность.
Правда, и она пыталась меня переделать – убедить, что играть нужно на сцене, но не в жизни, и как такая умная девочка не может понять, что ложь подрывает доверие и принижает мои добрые качества? Я хорошо запомнила эти слова и потом не раз повторяла их в адрес других людей, но к себе их не относила никогда.
Мария Ивановна надеялась, что ее педагогические усилия победят мою актерскую натуру, но увидеть, что из всего этого вышло, ей не пришлось – она вдруг исчезла при таинственных обстоятельствах. Мы так и не узнали, что с нею случилось. Я сочинила жуткую историю про шпионов – целый детектив – и рассказывала всем, пока сама не поверила.
6
Детский дом расформировали, младших отдали в другие заведения, девочек постарше оформили в училища, и выдали каждой на прощанье простыню, одеяло и швейную машинку. Когда я об этом рассказываю, все удивляются: как это нам отдали такую, по тем временам, ценность? Это как сейчас… как если бы квартиру подарили. Но так было, я точно помню. Не знаю, как удалось Марии Ивановне сделать так, что машинки считались не детдомовскими, а нашими собственными. Света свою машинку сохранила до самой войны. А мамину перину она возила за собой всю жизнь и сберегла до последних лет.
Я над вещами не тряслась – тоже мне важность… да у меня сто таких машин будет, если захочу! Сразу продала детдомовское наследство на базаре и купила пронзительно синюю шляпу с невероятной ширины полями. Нацепила на бедовую свою башку и отправилась покорять новую публику.
Пошел дождь, шляпа размокла, обвисла, но все равно казалась мне сказочно красивой. Я не знала, что краска потекла и окрасила мое лицо и даже шею в ярко-синий цвет. В фабрично-заводском училище девушка с обвисшим блином на голове и синей кожей имела оглушительный успех. Кто ни взглянет, не может удержаться от смеха! Краска въелась, никак не смывалась, на меня все училище приходило любоваться, но я держалась по-королевски – что-что, а держаться я умела. Скоро я верховодила своей группой так же, как в детском доме, а позднее – в университете и любом месте, куда меня заносила богатая приключениями жизнь. Случай с линючей шляпой стал одним из моих коронных рассказов, этот номер исполнялся для знакомых, а потом со сцены – и всегда вызывал хохот и аплодисменты.
7
Война застала нас с сестрой в разных городах. Я эвакуировалась с университетом в Среднюю Азию, вышла замуж за однокурсника, проводила его на фронт, родила сына Володечку, а через месяц, в сентябре сорок второго, получила извещение: мой муж пропал без вести.
Света раздобыла разрешение, перебралась ко мне, мы вместе нянчили моего мальчика. Володечка чуть не умер у двух неопытных нянек, но об этом я не рассказываю – не мой жанр. Мы с сестрой вместе работали в нескольких местах: в госпитале, в детском саду, на почте – помогали заполнять бланки и надписывать адреса узбекам, не знавшим русского языка. За это нам платили самой ценной валютой – лепешками и хлебом.
Как мы радовались победе! Света вернулась в донбасский город к бездетным сестрам отца – у обеих на войне погибли мужья. Так и просидела с тетками всю жизнь. Почти всю.
Я доучивалась в университете, хваталась за любое дело ради хлебных карточек: работала массовиком-затейником, выступала с лекциями – слушать меня любили, в конце всегда аплодировали: из своих лекций я устраивала спектакли одного актера.
В сорок седьмом пошла преподавать психологию в военное училище. В университете нам читали что-то психологическое, правда, один только курс, но там ничего особенного знать не нужно: рассказывай житейские истории поинтереснее, вставляй время от времени научные слова – слушатели будут тебя обожать.
На первом занятии я заметила красивого юношу Станислава: голубые глаза, высокие брови, тонкое лицо. Нет, подумала я, этот не годится, слишком красив.
Через год мы поженились. Володечка думал, это отец вернулся с войны. Увидел его в военной форме, бросился на шею с криком: «Папа!» Трогательная получилась сцена. Станислав сразу полюбил моего мальчика и так никогда и не догадался, что я не только актриса, но и режиссер. И даже сценарист, если обстоятельства потребуют.
Мы зажили счастливо, муж очень любил меня. Дочку назвали Аленушкой.
А вот сестре моей в любви не везло. До войны еще, на первом курсе был один, добивался взаимности, а как добился, бросил. Потом оказалось – беременной. Света тогда примчалась ко мне: что делать, как быть? – и я ее выручила. Нашла подпольного врача, добыла денег на аборт. Операция прошла неудачно, сестра попала в больницу, в бреду благодарила меня, твердила, что я ее спасла. Я могла бы угодить в тюрьму: аборты тогда были нелегальными, – но все обошлось, только Света больше не могла иметь детей.
Так у нее и не вышло ничего, всю жизнь прожила одна, хотя она красивей меня, и обе ноги у нее здоровые – аккуратные ножки бутылочками, маленькие ручки, наивные глаза. Годам к сорока наивное выражение сменилось обиженным.
8
Света часто приезжала в гости, любила моих детей надрывно, глупо. Требовала взаимности, будто этого можно требовать. Раз спросила Аленушку:
– Ты кого больше любишь, меня или маму?
– Маму.
– Как это? – обиделась умная Света. – Я ж тебе столько подарков навезла!
В первый день мы ей радовались, на второй – не знали, куда деваться от занудства. Ох, и доставала она меня! Иногда терплю-терплю, да и стукну как следует. Сын раз вошел в комнату и остолбенел – он не знал, что взрослые женщины могут драться. Я, конечно, сразу нашлась – все обернула в шутку.
Способная же была девка моя сестра, почему выросла в дуру? Или нет, это не глупость. Просто ее мир стал невероятно узок, она будто спряталась за шкаф, как в детстве, а какой может быть кругозор из-за шкафа? Мы вместе лишились семьи, вместе голодали. Почему мне это все добавило жадности к жизни, а сестра испугалась ветра большого мира?
Я ветер обожала, всякий, любой: в окно поезда, пахучий сквознячок кулис, водоворот вальса – голова повернута вправо, рука на плече партнера, ноги сами делают единственно правильные движения под уносящую музыку. Другие пары расступаются, все смотрят на нас. Дать жизни себя нести, не бояться – вот как надо! Красивый муж ушел, я поплакала – и дальше кружусь. Я так и жила, как танцевала, меня ничто не останавливало: ни нога, ни болезни, – я все могу, если хочу.
9
Сестра была единственным человеком, кто всегда помнил о моей ноге. Колено сгибалось не полностью, в танце и ходьбе это не очень мешало, но когда я сидела, нога торчала вперед. Об нее спотыкались мужья, дети, любящие мужчины. Я ругалась и шипела от боли. Но Света ни разу не задела «сестричкину больную ножку» – ни разу за всю жизнь.
Она выглядела старше своего возраста, болела. Не могла дождаться пенсии, а дождалась – и стала болеть еще больше. Теперь ей было трудно ездить к нам – она звонила, жаловалась на одиночество: тетки к тому времени померли. Я к ней приезжала редко, мне было некогда. Потом дочка Аленушка уехала за океан, и я собралась следом. Не хотела оставлять сестру одну и решила отправить ее в Израиль. Там прекрасная медицина, есть все нужные лекарства, там хорошие врачи и отличные дома престарелых.
Бегала, оформляла документы, таскала сестру за собой – она еле ходила, искала, где бы присесть. Ее принимали за мою мать, а она, ненормальная, гордилась этим. И всем норовила сказать, что мы почти одногодки.
Она не хотела ехать одна, умоляла взять ее в Америку. Я обещала забрать ее потом – и она поверила. Или дала себя уговорить. На прощанье отдала мне свою самую большую ценность – подушку, набитую пухом из маминой, отощавшей с годами, перины. Сказала:
– У тебя детки, им передашь. Пусть сохранят, это такая память… – и разревелась.
От нее приходили жалобные письма, написанные все менее разборчивым почерком. Потом – записанные под диктовку чужой рукой. А потом моя сестра умерла.
10
Когда пришло то письмо, я была дома одна. Прочла, в голове закружилась фраза: «Света была доброй… такой доброй… такой доброй». Потом всплыли строки читанных когда-то стихов:
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Песок остывает согретый… песок остывает согретый. Я гнала от себя мысль, что отослала сестру умирать в одиночестве. Может, не надо было? Если бы она осталась дома, я могла бы вызвать ее к себе в Америку – вызвала же я младшую сестру, Римму. Но кто бы собрал Свету, кто бы бегал по инстанциям, оформлял документы? Нет, все правильно, тут не о чем жалеть.
Больше я не думала о сестре, старалась не думать. Радовалась сегодняшнему дню, перед отъездом в Америку вышла замуж в четвертый раз. Муж был намного младше, но выглядела моложе я. Любили друг друга, как в юности, бешено ревновали, бурно ссорились, сладко мирились. Семнадцать лет так жили, нами все любовались – какая пара! Двухтысячный год встречали в Париже – не жили, а праздновали жизнь. Одно было плохо: муж пил. Правда, не буянил. Я добивалась, чтобы он бросил, к гипнотизерам его водила, к разным врачам, но все твердили одно: пока сам не захочет, не бросит. Ну, выпивка его, конечно, довела: потерял ко всему интерес, слег – и в два месяца умер.
А я… я к тому времени уже год или два чувствовала, что подступает старость. Просто сама себе не признавалась.
11
Я не помню, сколько мне лет. Спрошу у дочки – и сразу забуду. Сто? Сто двадцать? Что-то около того. Не нужно человеку так долго жить. Боль, бессонница, потеря памяти точат постепенно, завоевывают исподволь, как джунгли занимают брошенный город. Я держусь. Это трудно, но я держусь. Я все могу, если хочу.
За мною ухаживают славные женщины, они меня любят. Мы шутим, смеемся, я читаю им стихи. Мое любимое, апухтинское, я начинаю медленно, величественно. О, как сладко затягивать паузы до последней возможности, когда слушатели боятся дышать, чтобы не пропустить ни звука!
Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх
и можете держать себя свободно.
Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях
я королем был избран всенародно!
Как они слушают, как плачут, не замечая своих слез… Как замирают, когда я хохочу, раскатисто и страшно, после этих строк:
Так я вам докажу, что я в своем уме:
Ты мне жена, а ты – ты брат ее… Что, взяли?
Я так играю, что у самой кровь стынет в жилах. Не знаю, долго ли смогу быть такой, долго ли буду помнить текст и владеть голосом.
Но самое гадкое, самое мерзкое – это страх. Страх и подозрительность. То покажется, что у меня крадут лекарства, то хотят отнять квартиру. Это что же такое, зачем это мне, я никогда не боялась людей! Сиделки понимают: это не я закатываю истерики – это моя болезнь. Они любят меня, пока еще любят.
Тело меня подводило с детства, но с ним я умела справиться. Ум и характер до сих пор не подводили. Но я справлюсь и с ними. Я все могу, все могу…
12
Она пережила сестру почти на целую человеческую жизнь. В последний год ослепла, совсем плохой стала память. Сын жил далеко, в другом штате, а ей казалось, он без ключей стоит под окном. Кричала на сиделок, требовала, чтобы впустили мальчика, хотя имени его не помнила. Звонила дочери среди ночи, спрашивала, все ли у них хорошо. А дети как? А внуки? Ничего не случилось… но почему же тогда так тревожно?
Мужей почти не вспоминала, ни одного из четверых, а вот сестра приходила часто: стояла у кровати, улыбалась, кивала, звала.
– Светочка, Сара, Сареле, я тебя так обижала! Я била тебя, никто не знает, как я тебя била. Ты поняла, зачем люди стареют? – для мыслей о прошлом, для раскаяния. Почему нельзя вернуть, исправить? Я была бы добра к тебе… Я все исправлю, Сареле, вот увидишь! Мне ничего не жаль для тебя. Хочешь мою жизнь – работу, танцы, успех, мужчин? Детей моих – хочешь?
Сестра улыбалась, кивала. Непонятно, соглашалась или звала.
– Бабушка, что ты выдумываешь? – говорила внучка. – Твоя сестра давно умерла.
– Зачем ты городишь чушь? Она жива! Ты просто забыла, – отвечала Ольга с таким королевским негодованием, что внучка не решалась спорить. Тело не слушалось, глаза не видели, но голос был по-прежнему гибким и сильным.
– Бабушка, дай я тебя подвину, что ты легла на самый край? Тебе же неловко.
– Нет-нет, тут моя сестра спит! Пусть отдохнет, она устала.
13
Ольга смотрит слепыми глазами в шершавую темноту, пальцы перебирают кромку одеяла, постепенно замедляясь, успокаиваясь. Потом успокаиваются совсем. Где-то далеко правнук спрашивает на ставшем вдруг чужим языке:
– Мама! Зачем ты закрыла прабабе глаза? Она спит? Она скоро проснется?
– Да, сынок, скоро. Только уже не здесь.
Внучка ошибается, не понимает: Ольга еще здесь. Она еще может сделать последнее важное дело. Она же все может, если хочет.
В темноте видна тонкая полоса света. Это мама, закрывая крышку погреба, позаботилась подложить щепку, чтобы не было так темно. Где-то внизу ноет сестра:
– Голделе, зачем ты туда полезла? У тебя ножка слабая, упадешь!
Четырехлетняя Голда стоит на верхней перекладине стремянки и толкает крышку. Живот свело с голодухи – надо скорей отсюда выбираться. Она оглядывает полутемный погреб. Внизу белеет мамино лицо, чернеют пятна открытых глаз. Поначалу возле нее было беспокойно и жарко, как у печки, потом стало холодно. Сестры кутали мамино тело в перину, кричали, будили, но она не согревалась и не просыпалась. Малышка Маня тоже стала спокойная, больше не пищит.
Внизу Сара вцепилась в стремянку обеими руками и хнычет, плакса… Ага, вон подходящая палка. Голда командует:
– Сарка, хорош реветь, тащи сюда вон тот дрын. Ну и сиди, раз мама велела, а я вылезаю! Бандитов нет, ускакали давно, ты что, глухая? Шевелись давай. А то получишь сейчас у меня!
Ну что она там копается? Наконец снизу появляется палка, качается, не дается в руки. Голда тянется, хватает верхний конец – и слышит тихий хлопок, как далекий выстрел.
Все изменилось. Теперь она стоит внизу, на дне погреба. Тело ощущается иначе, будто раньше в руках и ногах были веселые злые пружинки, как в папиных часах, а теперь их вынули. Щеки мокры от слез, болит голова. Одна рука на перекладине лестницы, другая держит за нижний конец тяжелую палку.
– Получилось! – шелестит в голове старческий голос. – Живи, сестричка, мою жизнь! Это хорошая жизнь, тебе понравится. А я… я буду доброй, как ты. Вот увидишь! Я все могу, если хочу.
Наверху младшая сестра протискивает палку в щель и нажимает всем телом, пытаясь поднять крышку погреба. Лестница шатается. Старшая вцепляется в нее обеими руками и перестает плакать.
Крышку откидывают снаружи, свет больно бьет по глазам. Соседка подхватывает Голду на руки, та отчаянно ревет. Сара держит шаткую стремянку, не разжимая онемевших пальцев. Все еще боится отпустить.
Дровяная печь
Роман Ефимович, гвардии подполковник в отставке, вытащил из кустов стремянку, приставил к окну второго этажа, огляделся – не смотрит ли кто, и полез наверх. На все про все у него минут сорок: пока жена жарит котлеты, она из кухни не выйдет.
Закончил с одним окном, переставил лестницу к другому. Все, пора сворачиваться. Глянул на часы – чувство времени не подвело: тридцать девять минут, ноль-восемь секунд. Еще десяток погожих дней, и все подоконники станут как новые. Домашние не заметят, у них глаз не настроен на эти вещи, а дерево не будет гнить.
Вот вам и семьдесят восемь лет, вот вам и «не лазь, папа, не рискуй»! За шесть лет в Америке вон как детям дом в порядок привел – потихоньку, не спеша, чтобы этот, как его, кардиостимулятор поспевал.
В тринадцать ноль-ноль Роман встречает желтый школьный автобус. Внучки бросают рюкзачки на асфальт и гоняют с соседкиными детьми в пятнашки. Младшая становится на рюкзак и кричит: «No babysitting! No babysitting!» А, понятно, это у них вместо нашего «за одним не гонка, человек не пятитонка».
Пятитонка, полуторка… угловатый зеленый грузовичок… где Роман его недавно видел? А, да, сегодняшний сон! Пыльная сумеречная площадь, он стоит с отцом, что-то важное хочет то ли сказать, то ли услышать. Подъезжает грузовик: дощатые борта, в кузове солдаты – круглолицые, румяные. Отец запрыгивает через борт, Роман еще удивился, как легко у него получилось. Отцовский тулуп на глазах превращается в солдатскую форму Первой мировой войны. Почему Первой – он же воевал на Второй? Грузовик отъезжает, среди румяных солдат выделяется старое лицо отца. Но вот оно разглаживается, розовеет, вот уже неотличимо от других. Так Роман и не успел то ли услышать, то ли сказать что-то важное, теперь уже не узнать что.
Он приводит внучек домой и сдает жене, а сам принимается за дела. По четвергам уборка в гараже – у него все по расписанию, тридцать лет на гражданке не изменили привычек. На цементном полу свалены картонные коробки, их надо разломать и связать в пачки – пойдут в макулатуру. Четыре банки клюквенного сока: видно, сын привез и бросил где пришлось. Три банки Роман ставит в шкафчик, а одну несет в подвал, в свой чулан.
Здесь идеальный порядок: на нижних полках соки и вода, над ними в герметичных контейнерах крупы, мука и орехи – перед тем как запечатать, он их держит в морозилке, чтоб не завелся жучок. Два ящика свечей, три сотни банок консервов – даты надписаны, он регулярно освежает запасы. Если вдруг что, семье хватит перезимовать, еще и соседей поддержать от щедрот. Народ здесь не пуганый, не запасливый, жареный петух в одно место не клевал. Тут никто в жизни не видел пустых магазинов. А если ураган дороги размоет? Или электричество вырубится надолго, месяца эдак на два? Бензина на заправке, и того не нальют – сиди, кукуй: ближний магазин в пяти километрах.
Надо вырыть погреб во дворе, горючего для генератора запасти в запечатанных канистрах – но это потом, первым делом дровяная печь. В доме отопление газовое, а без тока не работает – это ж надо, не предусмотреть ручного режима! Ну и что, что вся Америка так живет? Если все дурни губошлепые, так и самому туда же?
Печку поставить в подвале простую, железную, обложить камнями – чтоб набирали тепло и отдавали постепенно. Когда к морю семьей ездят по выходным, Роман прихватывает домой пару-тройку гладких булыжников – уже целая горка за кустами. Дрова тоже запасает постепенно: участок лесистый, веток падает много, весной здоровенный клен ветром свалило. Попилил, поколол – с полкуба добавил в поленницу за сараем, под самодельную крышу.
Приехали с работы дети. Роман выходит, осматривает машины: не спустило ли колесо, нет ли царапины – в автомагазине краска продается точно в тон. За ужином, когда все наелись маминых котлет и пришли в хорошее настроение, он в который раз заговаривает о печке. Дети переглядываются, вздыхают. Невестка говорит:
– Папа, мы решили пока ничего не делать. Не потянем: страховка вырастет, налоги тоже. Давайте отложим разговор на пару лет?
С невесткой Роман не спорит. На сына может прикрикнуть, а на нее никогда. Тихая вежливая женщина с белыми нежными руками и маленькими, трогательно пухлыми ступнями, она всегда смотрит ласково, говорит спокойно. Устает, бедняжка, не высыпается, на работу выезжает в шесть утра. В школе американских обалдуев учить – тут не только устанешь, тут с ума сойдешь. И платят мало. Но ей важно делать живое дело, а не в корпорации деньги грести. Это Роману понятно, сам такой.
Перед сном они с женой выходят погулять. Небо ясное, звезды крупные. Возле перекрестка Роман обхватывает жену за плечи и ведет дальше обняв, потому что здесь она обычно вспоминает, что хочет увидеть падающую звезду, и перестает смотреть под ноги.
Потом, когда засыпают все дети, и маленькие, и взрослые, он ходит по детской половине дома, гасит свет в ванной и коридоре. Проверяет подвал – так и есть, лампы горят: видно, сын спускался за чем-то.
Под утро ему снится сон. Этот сон ему часто снится, но почему-то всегда забывается. Другие помнятся, а этот нет. Заснеженные маскировочные пригорки раскалываются надвое, расходятся в стороны. Откидываются массивные крышки ракетных шахт. Откуда-то сверху, из космоса, что ли, Роман видит в широких воронках округлые рыла боеголовок. Одна шахта пуста – нет, не может быть… Сердце дает перебой – где ракета? Как она могла исчезнуть?! Это конец, это позор, это расстрел… Уже внизу, под землей, в командном модуле, он орет на дежурного майора, орет страшно, так что чуть не лопается голова, но из горла выходит только сип.
Роман дергается, стонет, и жена, почти не просыпаясь, дует ему на лоб – так она дула на детские лбы, когда сыновьям снились кошмары. Роман успокаивается, сон меняется: все ракеты на месте, в идеальном порядке, готовые к пуску. Вздрагивает земля, из желтоватого дыма, опираясь на короткие огненные столбы, взлетают баллистические ракеты и скрываются в темном небе, как постепенно гаснущие звезды.
От вверенной Роману базы через Северный полюс до США им лететь двадцать минут сорок секунд. Ну и бабахнет там сейчас! Электричество точно вырубится. Ничего, за двадцать минут он успеет поставить детям печку. Дрова есть, зиму перезимуем, а там видно будет. И он улыбается во сне.
Валя и невестка Лида
Новая невестка Вале не понравилась. Не было в ней ни уважения, ни почтения, ни восхищения, которые Валя привыкла видеть в глазах новых знакомых. Лида одинаково ровно разговаривала что со свекровью, что с каким-нибудь забубенным своим приятелем.
Сын привел ее знакомиться, и Валя привычно распустила павлиний хвост: и сын-то у нее лучше всех, и дочь звезды с неба хватает, и сама она журналист, лектор и заслуженный педагог Советского Союза. Невестка сидела спокойно, слушала внимательно, пальцами выковыривала из хрустальной салатницы половинки дорогущих ранних помидоров и отправляла в рот. Валя задохнулась от этакой наглости. Пододвинула невеже тарелку:
– Вот, Лидочка, так вам удобнее будет.
– Та не, Валентина Михайловна, мне и так хорошо.
В другой раз помидоры мелко накрошу, решила Валя на будущее.
В субботу Валя пришла в гости с букетом тюльпанов и дефицитным «Киевским» тортом. Сына дома не было. Невестка усадила ее в комнате перед телевизором, а торт унесла на кухню: там у нее, судя по голосам, сидели приятели. Валю не позвала. На кухне смеялись, звенели посудой. Неужели съедят без меня? Валя выждала сколько могла и постучалась в кухонную дверь.
– Ой, Валентина Михайловна, чего вы там? Идите сюда! Только у нас накурено.
Молодежь сидела тесно, по двое на стуле. Никто не встал и не предложил ей место.
– Да я уж пойду, пора мне. Приятного аппетита.
Невестка проводила ее до двери, хоть на это воспитания достало. В кухне снова загоготали. Надо мной смеются, подумала Валя, сама понимая, что это скорее всего неправда.
* * *
Валя не приехала провожать дочь и ее семью – позвонила из Одессы, сказала, что продлит путевку и задержится в санатории. Дочь с мужем удивились: все же в Америку уезжают, на постоянное жительство. Мама Валя обожает драматизировать, неужели она пропустит возможность устроить красивую сцену? Впрочем, вспомнила дочь, мама устраивает трагедии из пустяков, а когда в самом деле плохо, мобилизуется и ведет себя прилично. Может, это как раз такой случай?
Спустя полгода дочь узнает, что в санатории Валя сломала ногу. Снова левую, ослабленную в детстве костным туберкулезом.
* * *
На вокзале Валю встретил сын. Помог добраться на костылях до такси, на руках внес на лестницу. Невестка пришла с обедом в термосе, оставила бутербродов на утро, спросила, что купить, – и стала приходить каждый день. Больше некому было: сын уехал в экспедицию, взрослый внук от первого его брака наведался один раз – пожаловался, что задолжал денег нехорошим людям, счетчик тикает. Забрал на продажу ткань, что дочь оставила Вале на зимнее пальто, новые сапоги на овечьем меху тоже унес – и больше не появлялся.
Лида ухаживала за нею полгода, пока Валя не получила от общества «Знание» путевку и не укатила на курорт долечивать ногу. Невестку она по-прежнему недолюбливала. Ну выручила в трудную минуту, да. Что ж – обычный поступок порядочного человека. А обхождения в ней все равно нет, ну совершенно никакого.
Натюрморт с селедкой и без
1. Натюрморт с селедкой
Я поднимаюсь по лестнице, останавливаясь каждые пять ступеней. Дыхание сбивается, ноги не идут, но я тороплюсь, тороплюсь я очень и весьма, потому что вижу, как это будет. Блеск бутылки и блеск селедочной кожи отразятся друг в друге, и газета будет слегка затенять их, обнимая и прикрывая селедку – топорщиться будет смятая газета, для нее закон тяготения будет не писан. И алая клеенка их будет подсвечивать снизу кармином.
Селедка должна лежать так, чтобы хвост касался бутылки, бутылкиного белого стекла он будет касаться и, как бы прилипнув к нему, задираться слегка, чтобы хотелось поправить, нестерпимо чтобы хотелось поправить этот хвост.
Эх, мне поправиться бы самому, немного мне бы, чуть-чуть – много нельзя, потому что водка должна быть в бутылке выше этикетки на палец. Я уважаю свое ремесло и водку водою не подменю. Халтурщик налил бы воду, но она иначе преломляет свет, и пусть никто не заметит подмены, но я-то знаю.
Рука дрожит, и ключ не попадает в скважину, вся скважина исцарапана, исчерчена-покарябана моим непопадающим ключом. Стопарика хватит, чтобы поправиться, а больше нельзя, потому что водка не может быть ниже этикетки, это сломает всю композицию, уже живую в моей голове. Да, выше на палец. Ну на полпальца – меньше никак.
Мои ботинки в рыжей глине, рыжая глина на потертой коже ботинок, взгляд прилипает к ней, вязнет в рыжей вязкости, но это я напишу потом – а сейчас я развязываю шнурки, с трудом развязываю, потому что руки мои дрожат, и стаскиваю мокрые ботинки, и ставлю на газету. Я надеваю теплые войлочные тапки, иду на кухню и открываю бутылку – и наливаю, и выпиваю, и занюхиваю хлебом. И выпиваю еще, но больше нельзя, и я останавливаю себя. Я выбрасываю крышечку, не нужна мне блестящая крышечка, а нужна белая тряпица. Туго сворачиваю я ее, в крепкий рулончик скручиваю и затыкаю бутылку.
Руки мои не дрожат, нет, уже не дрожат мои руки. Я ставлю бутылку на красную клеенку и кладу селедку в газете так, как задумал еще в магазине, где мой глаз притянул влажный блеск селедочной кожи. Еще тогда, в магазине, я знал, что реальность преподнесет сюрприз, я знал – и так оно и выходит. Синяя кухонная стена наносит удар, блики на селедочной коже и на стекле бутылки отчаянно сини, много синее, чем я задумал, но я не завешиваю стену простынею, нет. Хотя мог бы. Я принимаю удар, и открываюсь ему, и радуюсь.
И я пишу, и все выходит как надо, потому что мастерства не пропьешь. И когда все закончено, я наливаю водку в стакан и смотрю на свою работу, и закусываю селедкой – и мне хорошо.
2. Войлочные тапки
Не зря я мерз на рынке, как зад без портков, как лысина без шапки, как сторож без тулупа. Продал я натюрморт с селедкой, за бесценок отдал одалиску с голубой сияющей кожей, увез ее иностранец – англичанин или немец. Или вообще француз. Будет смотреть на томную мою селедку, на мощную бутылку будет пялиться у себя в заграницах, на наш колорит. У них своего колорита нет, везут отсюда: у нас-то полно. Как грязи. Как нефти. Как бомжей.
Не зря я на рынке мерз, как цыган на льдине, – денег на все хватило, на все, чего душа пожелала. Хлеб я купил, водку, селедку, убиенную курицу и банку мармелада из мандариновых шкур. Снял в прихожей ботинки, а селедку в пакете за форточку вывесил, на Новый год заначил, чтобы не вышло, как в прошлый раз: праздник, а закусить нечем. Вывесил я ее, красавицу, на мороз и стал искать тапки. Войлочные тапки, из теплого серого войлока, потому что в носках на линолеуме холодно. Не было их ни под вешалкой, где у них стойло, ни у дивана, где смятая постель, ни под шкафом, где пустые бутылки, ни под кухонным столом, где дохлый таракан. Как сквозь линолеум провалились к нижнему соседу. Я бы шлепанцы жены надел, когда б она была женщина крупная, в теле, со складками на боках, с гулким голосом и большими ногами, но нет у меня жены – ни крупной, ни мелкой, ни с боками, ни без.
Сел я по-турецки на табурет, ноги поджал, хлеба отрезал и курице ногу отломил. Предпоследнюю ногу мертвой курице отломил и бутылку откупорил. Масла бы на хлеб, но тогда никаких денег не хватит. Масло дорого, а краски масляные того дороже – хоть акрилом пиши. Но я не готов, я пока еще гордый, акрилом брезгую: в нем прозрачности масляной нет. На мои холсты много масла идет, я слоями краску кладу. А вот холста полно, его я с лучших времен запас – холста в загашнике завались, было бы масло.
Прошла неделя, может две – стало в доме пованивать. По духу я пошел, за носом своим пошел, как собака по следу, – и нашел пакет на кухонном окне. За занавеской он лежал на подоконнике, в аккурат над батареей, а в нем селедка тухлая, разложившийся селедкин труп. Опустил я его в мусоропровод с искренней скорбью – пусть пируют тараканы, могильные черви наших продуктов, – и достал сверток из-за форточки: что же в нем? неужто селедка раздвоилась? А там… там тапки войлочные, заиндевевшие. Положил я их на батарею оттаивать, сел с ногами на табурет и сижу, опечаленный, сижу и скорблю. И сделалось мне видение.
Ясно, подробно, как у малых голландцев, вижу: музей, паркет, экскурсовод – женщина крупная, кудри рыжие, – а лица не вижу, отвернула она лицо. Люди толпятся, шеи тянут, картина лазером охраняется. Женщина гудит гулким голосом то ли по-немецки, то ли по-французски и тычет в картину рукой.
А на картине той, на натюрморте, бутылка стоит, как мощный дуб, как эвкалипт, как кинетический момент. И вижу я: картина мною писана, руку-то я сразу признал. Водка чуть выше этикетки, газета презирает тяготение, а на ней, на газете – тапки войлочные вальяжно, как толстяки в парной, как тюлени на лежбище. И подпись: «Я. Сирота». Моя, стало быть, подпись.
3. Блудный сын
Как я упал? Да как все падают – оступился. На лесах стоял, на верхотуре, ангелочков крыл, золотом крыл им крылья. Полюбоваться шагнул назад, беспечно шагнул, не сторожась, не озираясь, будто сам я ангел невесомый, безгрешный, крылатый – и пал с лесов на мраморный пол. Вот тебе и ангелочки.
Лоб разбил, бок ушиб, руку сломал. Сломал я правую руку в двух местах, вот беда так беда. Хирург мужик понимающий попался – сказал утешительно, белую руку свою длиннопалую на мой гипс положил и сказал: пока правая срастется, надо учиться писать левой. Она, мол, меня еще поразит, левая, она вроде как с другим полушарием в мозгу связана. Люди, сказал хирург, находят нового себя, сменив руку. Ну спасибочки на утешении, только я себя сорок лет как уже нашел. Новый я мне вроде как ни к чему.
Прав был ушлый хирург, ох как прав: поразила меня моя левая, поразила, но не обрадовала. Она, гадина, не то чтобы вовсе писать не умела, нет, умела она, хоть и медленно. Она, гадюка подколодная, иначе писала – как не моя.
Я художник честный, себя уважаю – как вижу, так пишу. Когда правой рукой работаю, свет и тень вижу кусками, смачными такими блямбами, увесистыми ломтями, как добрая хозяйка режет хлеб и масло толсто на хлеб намазывает. Краску я кладу грубо, объемно, мои полотна можно пальцами читать, как шрифт для слепых. Мой способ видеть, он со мною рос, он – это я. А вот поди ж ты. Лучше б я не пытался левой писать, лучше б я не знал, как легко себя, родимого, потерять.
Левая вела точную линию, клала верную тень, соблюдала пропорции – ну чисто тебе фотография. Что на сетчатке, то и на холсте, – передвижник какой-то, а не я. Мучился я неделю, а может две. Кучу холстов перепортил, в угол побросал, в мусорный мешок.
Одно хорошо: левая масла много не брала, тонко писала – не жалко выкидывать. Посмотрел я на это дело, подумал – и вовсе масла ей не стал давать. Дал ей уголь и бумагу, пусть тешится. К тому времени она поднаторела, обнаглела, скорость набрала и ну выписывать, как водяная змея в пруду. Обрадовалась. Да и мне, честно сказать, реалистический этот разврат как-то легче в черно-белом виде перенести.
Набацала она натюрмортов, автопортретов, видов из окна, облаков в небе, зонтов на улице – по самое не хочу. Собрал я листы и потащил в галерею, к галерейщице знакомой потащил я их, как на мусорник. Ну и что? Вышло, как я думал. Как я думал, ровнехонько так и вышло. Приняла галерейщица рисунки, все взяла, еще и разохалась: ах, верная линия! Ах, передача фактуры! Ах, зря вы, Яков, столько лет с маслом потеряли, вы прирожденный график. Несите еще!
Ничего не сказал я, ничего не сказал на это, повернулся и ушел в печали и скорби. Была б она мужиком, дал бы в морду – и все понятно, – а так, что говорить? Праворукие гениальные работы мои она не брала, а этого гладкописца пустоглазого взяла на ура.
Ну вот, прошла неделя. Или две. Зашел я в галерею, огреб денег, накупил масла, какого только захотел, и жду. Завтра снимут гипс, завтра я стану собой, непризнанным гениальным собой стану я, вернусь к себе, как блудный сын, – и буду беден и счастлив.
Вот только мучит меня одна мысль, сверлит мозг, кишки на кулак наматывает – что если левая рука ни при чем? Что если от удара о мраморный пол выпал я из себя, как горох из стручка, – и никогда не вернусь обратно? Да нет же, полная чушь, это я трушу, трушу и боюсь. Никогда ни по кому в жизни так не скучал, как по праворукому себе.
Блудный сын воротился – и я ворочусь. Завтра, завтра к полудню я стану собой, помяните мое слово!
Мойры
Вечером пришли три старухи – мамины здешние подруги. Я подаю чай и фрукты – никакого русского стола, никаких пирожных, все на диете. Мама называет подруг «три мойвы» за худобу и невыразительность. Три древнегреческие рыбы: одна прядет, другая читает, третья обрывает нить.
Муж мой не выходит из кабинета, сидит один, протестует против нашей конспирации. Он убежден, что все имеют право всё знать. Вовсе обамериканился! Пусть своим больным режет правду – так тут принято. А у нас стараются близких оберегать.
Три мойры зашли послушать мою сестру из Израиля. Сдержано задают вопросы – все они бывшее петербурженки, говорят тихо, сидят с прямой спиной. Сестра среди них – как варвар среди римлянок, голос у нее хрипловатый и зычный, для больших пространств. Я бывала в Москве на ее лекциях – в большой аудитории в последнем ряду достает до кишок, даже если залезть под стол. От голоса моей сестры у одной старухи начинает пищать слуховой аппарат, она отворачивается и деликатно крутит пальцем в ухе – регулирует громкость.
Сестра давно уехала из Питера. Сначала Москва, потом Израиль – эти места не способствуют сохранению манер. Вон как разошлась: раскраснелась, жестикулирует одной рукой с обкусанными ногтями. Снова, значит, грызет ногти, как в детстве. Другая рука у нее занята – держит мамины пальцы. Если отпустит, пальцы начинают беспокоиться, шарить по ручке кресла, пока сестра не уймет их ладонью. «Девочка моя», – говорит мама, и всем понятно, кого она зовет. Я для нее сейчас не существую: я-то рядом все время, а сестра раз в пять лет.
Ухожу в кухню, курю под вытяжкой. Выглядываю, даю сестре глазами знак, что готова взять беседу на себя, дать ей передохнуть. Она отвечает глазами: «все в порядке, продержусь». Закуриваю третью сигарету. Сестра говорит и говорит, в кухне только ее голос и слышен:
– Я двадцать лет назад в Израиль приехала, и мне так повезло, так повезло – вообще трудностей адаптации не почувствовала! Война как раз была, девяносто второй год, приняла нас одна семья: у них пятеро детей да моя Татка шестая. Сидим в запечатанной комнате на случай газовой атаки, детям душно и скучно, мне их жаль. Ну, соорудила я кукольный театр: куколок из носков сделала, глазки пришила – самой понравилось. Я ж на иврите не знала ни слова, а с куклами не нужен язык. Мы так хохотали – и дети, и взрослые!
Меня тут же взяли в детский сад работать, к самым младшим. Принесет мамаша такую кроху двух-трех месяцев от роду, забежит покормить раз или два в день – у нее же других детей полно, да еще и работа. В нашем поселке многие мужчины на работу не ходят, только учатся, сидят над книгами круглые сутки. Ночью мимо ешивы идешь – гул от голосов, как водопад Ниагара. Я когда в прошлый раз в Америке была, нас возили на Ниагару, вот такой точно гул. Помнишь, мама?
О чем это я? Ах да, самых маленьких ношу весь день на руках, им так лучше: положит головку на плечо и глазеет. А в манежике что? В манежике плакал бы. Спина? Ну болит, конечно, мне уж и по возрасту положено. На доске ночь посплю, утром как новенькая. Малыши подрастают, в другую группу идут, а я скучаю, заглядываю, как они там. У нас в детском саду двери с окошками, удобно устроено.
Нет, о прежней жизни не тоскую, а зачем? В Питере и Москве было одно, в Израиле другое. Вон мама хранит мою диссертацию – и не лень же было через океан тащить! Я на днях полистала, думала, как нырну сейчас в прежний мир, – нет, не нырнула, даже не окунулась. И зачем столько здоровья угрохала? Наука – интересная игра, но ведь игра, не настоящая жизнь. Сейчас? О да, сейчас настоящая, плотная, густая – настоящее некуда.
О чем это я? Ах да, отчего женщины в ешивах не учатся? Ведь люди разные, в какой-то паре муж к учебе способнее, в какой-то жена.
Нет, у раввина не спрашивала, не хожу я к раввину. Кошерность, какую в ее доме держать нужно, мне Татка объяснит, а к раввину зачем? Я ведь в бога не верю. Не могу я верить, когда он с людьми так жесток. Ну ладно, об этом без меня поговорено и понаписано. Татка? О да, она-то всерьез – и молится, и все. Как мы приехали, она захотела в религиозную школу, да так уж и пошло. Зато четыре внука, пусть будут здоровы. Детки способные, старшему, Авигдору, пять лет, он уже читает. На иврите, конечно.
Спрашивают ли внуки? Конечно, они же видят, что я не молюсь. Поговорка такая есть: не знаешь, что соврать, – скажи правду! Я им объясняю, что росла в другой стране, не научилась вовремя, а бабушки не умеют так хорошо учиться, как они.
О чем это я? Ах да, почему женщины не учатся. Я в журнале вычитала, это потому, что они уже все знают. Нам от природы полная мера знания дана, а мужчинам не дана, им приходится совершенствоваться. Правда, занятное объяснение?
Зять-то? Зять золотой: и работает, и в ешиве, и с детьми старается побыть. Начнет с ними играть, прямо на полу и уснет. Младшие ползают, теребят его, хоть так с папкой побудут. И знаете, смотрю я на дочь – а ведь она счастлива. Я же вижу. В семье любовь… и еще, знаете, они оба стараются жить по тем же правилам, они на одной волне – а это ох как много! Слова дурного ни о ком не скажут, не положено, – разве это плохое ограничение?
Что, мамочка? Я тоже ни о ком не говорю дурно? Ну, может быть, может быть… Но это я не потому, что нельзя, а потому что… ну не знаю.
Нравится ли мне Бостон? Пожалуй, да. Только холодно здесь. А так-то хорошо, работы много. Безработица? Ну вроде все при деле. Что, не у всех работа хорошая? Но работа же!
Нет, насовсем не хочу. Так уж вышло: сестра в Америку, мама за нею, а я в Израиль, сложно было сюда в девяностые, долго. Почему раньше не уехала? А я науку свою очень любила – на втором месте она у меня была, сразу после Татки. Разве мог кто знать, какой кошмар случится с наукой?
Жили бы здесь – были бы другими людьми. Совсем другими. И еще другими, если бы не уезжали вовсе. Ну… может и так, может Татка все равно была бы религиозной, а я работала бы в детском саду. Впрочем, нет, не верю я в судьбу! Да и какая разница, рассуждай не рассуждай, не бывает альтернативной истории в человеческой жизни. Это так, пустые разговоры от скуки.
Да, завтра самолет. Еще паковаться, мусорную машину в чемодан запихнуть. Дети обожают мусорные машины, особенно старший, Авигдор, ему пять лет. Я, когда на второй смене, внуков в садик одеваю с утра. Так он услышит мусорку – бежит к окну и кричит: «Савта, савта, подними меня!». Савта – это бабушка по-нашему.
Ну мама, не надо плакать, все же хорошо! Я приеду еще лет через пять, а то и раньше. Не выдумывай, пожалуйста, доживешь, отлично доживешь. Ты точно так же говорила в прошлый раз – и что, дожила же?!
* * *
Три старухи желают моей сестре хорошо долететь и уходят одна за другой, с достоинством неся узкие тела, как судьи после вынесения приговора. Лица у них в самом деле немножко рыбьи.
Мама целует сестру на ночь, потом меня, потом еще раз сестру и идет в ванную комнату. Я набираю ванну, помогаю маме раздеться, включаю тонкой струей горячую воду и ставлю таймер на полчаса. Она смотрит мне в переносицу, она всегда так делает, когда хочет выпытать правду. Я тогда не могу соврать – и в детстве так было, и сейчас.
– Она здорова? – спрашивает мама. – Анализы… в порядке?
Я киваю. Ей не приходит в голову спросить обо мне. Я благополучная дочь, со мной никогда не случается ничего плохого.
Сестра лежит в большой спальне поперек кровати, смотрит в потолок. Когда она приезжает, я выселяю мужа в кабинет – это наша с сестрой неделя. Одна неделя раз в пять лет.
– На вот таблетку, – говорю я.
– Дай две.
– Ты уже две приняла сегодня. Наглотаешься, будешь как зомби.
– Ничего, мне один день продержаться. Слушай, устрой, чтобы мама не ехала в аэропорт. Скажи, твоя машина сломалась, мы на спортивной, а?
– Ты же ее знаешь.
– Да, – соглашается сестра, – знаю. Она вызовет такси или пойдет пешком.
Я беру ее руку, разглядываю.
– Как ты ухитряешься грызть ногти, у тебя же на передних зубах коронки? Я пробовала – не выходит.
– А ты клыками, – сестра отнимает руку, садится и спрашивает, заглядывая в глаза, будто она младшая, а не я: – Ну как, все нормально? Мама ничего не заметила? Не спрашивала ничего?
– Спрашивала. Отчего ты скверно выглядишь и зачем так ужасно много говоришь.
– А ты что?
– А я сказала, это старость.
– А она что?
– А она сказала: «Побойся бога, какая старость? Девочке пятьдесят шесть лет!»
Мы с сестрой обнимаемся и сидим на кровати.
– Знаешь, – щекотно шепчет мне в ухо сестра, – я боюсь молчать. Боюсь, мама посмотрит и сразу догадается. Говорить куда как легче. Я просто переношусь на три года назад, будто не было того автобуса, не было взрыва, и рассказываю, как мы жили тогда. Так вхожу в образ, не хочется выходить.
– Я бы не смогла, я бы… – прикусываю язык, чуть не сорвалось, что на месте сестры я сошла бы с ума. Этого говорить не надо.
– Ты не понимаешь, – поднимает голову сестра. Она говорит медленно, с нажимом, глаза блестят, как от высокой температуры: – Ты не понимаешь! Когда я вот так о нашей жизни рассказываю, все будто возвращается на три года назад. Пока я говорю, Татка будто снова жива. И дети. Потому что мама в это верит, понимаешь? Потому, что мама в это верит!
От ее голоса звенит лампа. Сестра молчит, только дышит тяжело. Потом спрашивает:
– Но я же не прокололась, правда? Ну, когда ляпнула, что бог жесток?
– Нет, это ничего. Ты в другом прокололась. Ты дважды сказала, что Авигдору пять лет.
– Ой! – говорит сестра. – Да, конечно, ему сейчас было бы восемь.
Она трет лоб знакомым жестом и от этого у меня колет в сердце. Я снова обнимаю ее и держу крепко, будто она может исчезнуть.
– Да, – говорит сестра, осторожно разнимая мои руки, – я решила, куда потратить эти деньги – ну, ваш подарок. Треть зятю – ему невесту нашли: наша девочка, тоже питерская. А две трети в детский сад, на ремонт.
Окна
Дед хорошо выглядел для своих семидесяти: коренастый, жилистый, проворный, он мог двадцать раз подтянуться на турнике и решить судоку высокого уровня. У него был густой чуб, загорелая кожа и маленькие ступни – обувь он покупал в детском отделе, в мужском его размер попадался редко. По вечерам тренировал школьную команду легкоатлетов – все лучше, чем дома сидеть. Внучка Дана не тренировалась, ей не было интересно.
По пятницам дед с бабой ужинали у дочери в соседнем дворе, на четвертом этаже старого дома. Баба там кашеварила с утра, дед приходил после тренировки.
Как-то февральским вечером у дочкиного дома его остановил высокий парень в черной куртке.
– Вы к Ямпольским? Передайте Дане, я тут стою.
Дед оглянулся в дверях парадного – парень топтался на тонких ногах, подняв капюшон, сгорбившись, отвернувшись от ветра. Было холодно, мелкий снег в свете фонаря не падал, а летел почти параллельно земле. Дед поднялся в квартиру, сказал внучке, что на улице мерзнет человек. Она не удивилась:
– А, это Кош. Длинный, тощий, глаза, как у жабы? Точно, он, Кощей Бессмертный. Каждый вечер здесь торчит.
– Пойти, что ли, накостылять?
– Не-а, он безобидный. Постоит и уйдет. Будет весь день глазеть с задней парты. Ничего, деда, я привыкла.
Когда дед с бабой шли домой, Кош все еще стоял, смотрел вверх на желтое окно, прикрыв шею ладонями в черных перчатках. В белом свете фонаря его худое лицо казалось неживым.
Повернули за угол, баба шепнула:
– Ну чисто мертвяк! Аж мороз по коже.
Потом еще неделю вспоминала, ворчала себе под нос:
– Хоть бы оделся потеплей, не лето же. Что с людьми любовь делает…
Дана красивая девочка, прохожие на нее оглядываются. А когда закидывает волосы за плечо особенным медленным жестом, мальчики останавливаются, как в игре «замри», – дед сам во дворе видел не раз. Точь-в-точь баба в юности, только у внучки характер невозмутимый, в деда.
Баба – та взрывная, скандальная. В молодости, когда ссорились, первым делом выпроваживали за дверь детей. Знали, сейчас по комнате полетят осколки – баба чуть что принималась вазы бить. Мирились, дед приносил цветы, а ставить-то не во что – вазы все перебиты. Ох, как они смеялись! Обнимались вчетвером с детьми и хохотали. Перед детишками баба извинялась:
– Смотрите на меня и учитесь, как не надо!
Перед дедом извиняться не считала нужным, только подмигивала: свои люди, сочтемся. Любила его как сумасшедшая, еще с девятого класса. Говорила:
– Не может быть, чтоб другие люди чувствовали то же, что мы. Они б все тогда взлетели, как воздушные шарики!
– Но мы же не взлетаем? – возвращал ее на землю дед.
– Взлетаем! Ой, держите меня, люди добрые, привяжите меня за ниточку!
Цветы после ссор она в банки ставила. Банок не била – слишком дешевы, нет того удовлетворения.
Дана вышла замуж рано, едва окончив школу. Жила в частном доме за городом, нянчила сына. Дед с бабой ездили к ней по выходным как на службу: правнука присмотреть, внучку с мужем отпустить погулять. В одиночку дед бабу за город не пускал – не прихватил бы по дороге приступ.
Баба с юности смолила сигареты по две пачки в день и к старости стала задыхаться. Дед бегал с кислородной подушкой, отпаивал, откачивал, вызывал скорую, провожал в больницу. На другой день забирал под расписку – лежать в больничной палате баба терпеть не могла. Однажды в августе вот так на скорой уехала, а назад не вернулась. Вышел врач, что-то сказал соболезнующее. Дед ничего не почувствовал – ни когда слушал врача, ни когда хоронил жену, ни когда вернулся домой. Нечем было ему чувствовать: пустота заполнила грудь и живот, поселилась в руках и ногах. Снаружи кожа, а внутри черная пустота.
Снял покрывало с зеркала, удивился своему лицу: те же глаза и брови, тот же нос. Жены нет, а у него то же лицо.
Дана позвала жить к себе. Он дал перевезти вещи – ему было все равно. Не радовали ни правнук, ни любимый когда-то лес. По привычке делал зарядку, убирал листья во дворе, водил мальчика к озеру кормить уток. Вечерами ходил один, наматывал километр за километром до изнеможения. Шел и не замечал ничего, будто жил в черном мешке. Или не жил, а так, пережидал, пока можно будет уйти.
Внучка заглядывала в глаза, спрашивала:
– Деда, как ты спал? Деда, как ты себя чувствуешь?
Он не мог ответить ничем, кроме дежурного «нормально», не мог ни с кем по-настоящему говорить. События и люди не вступали с ним в контакт, будто проскальзывали какие-то шестеренки в мозгу. Все было как за стеклом, за толстым прозрачным стеклом.
Приезжала на выходные дочь, возилась с малышом, смотрела на деда жалостливо. Опасалась при нем слово сказать – спохватывалась, прикрывала рот ладонью: не напомнила ли о покойной бабе? Дед думал: зря она так боится – слова не могут ни помочь ему, ни сделать хуже.
Мысли в голове бродили смутно, испарялись бесследно. Баба любила вдруг спросить, о чем он думает. Он редко мог ответить. Она смеялась – как человек может не знать, что у него в голове? Теперь некому было спрашивать, и дед своих мыслей не замечал.
В ноябре выпал снег, навалило сразу по щиколотку. Дед взял лопату, вышел расчищать дорожки. У крыльца остановился, согнувшись – сильно кольнуло в груди. Постоял, подождал: пусть еще кольнет – сильнее, окончательнее. Не дождался, принялся чистить снег. Махал лопатой, не жалел себя. Стало жарко, сбросил куртку, остался в свитере. Свитер связала баба, правый рукав был длиннее, дед всегда подворачивал манжету.
Оступился, чуть не упал, промелькнула перед глазами картинка: вот он ударяется виском об угол ступеньки, вот лежит лицом вверх, снежинки падают на глаза, он их не смаргивает. Подумал: не с моим счастьем.
Дед знал, он мается среди живых по ошибке. Люди чего-то хотят, как-то поступают, принимают решения… Он ничего этого больше не хочет и не умеет – у мертвых свои дела, у живых свои, не нужно их смешивать.
Наутро дед увидел на свежем снегу цепочку следов. Отпечатки были огромными, не Даниного мужа, и вели за угол дома. Напротив стеклянной двери гостиной, выходящей во двор, вытоптана целая поляна.
– Дана, что там за следы?
– А… да так, Кощеевы.
– Звони в полицию! Он ненормальный, это надо прекратить.
– Не-а, он безобидный. Потопчется до полуночи и последним автобусом уедет в город.
– Он что, приходит каждую ночь?
– По-разному. Я не слежу, мне до него дела нет.
Вечером дед вышел на прогулку позже обычного. Облака разошлись, светила луна, на белом снегу лежали четкие тени ветвей, как трещины в черную глубину земли.
Не пошел привычной дорожкой к озеру, обогнул дом и встал напротив раздвижной стеклянной двери. Комната казалась отсюда куском прозрачного янтаря.
В теплом свете торшера маленький мальчик рисовал в тетради, наклонив голову к плечу. Необыкновенно красивая женщина лежала на диване с книгой. Дед видел ее профиль, острые плечи, нежный изгиб спины. Мальчик что-то сказал. Женщина поднялась с дивана, потянулась в медовом свете, наклонилась к ребенку. Волосы перетекли вперед, она их откинула тонкой рукой за плечо – особенным, медленным жестом.
Время растянулось. Движение в освещенной комнате, шум ветра в соснах, запах дыма из каминной трубы – все стало значительным, ясным, как не бывает в обычной жизни. Это было так странно, так остро, что околдованный дед не замечал холода.
Впервые после смерти жены он почувствовал себя живым. Слезы покатились одна за другой, закапали в снег, пробивая аккуратные черные дырочки.
Голос за спиною сказал:
– Правда красиво? Как Рембрандт… нет, как Вермеер… только лучше.
Дед не обернулся, не хотел показывать мокрые щеки. Голос продолжал:
– Хорошо, что вы наружу вышли. И повезло, что зимой, в холод это особенно… сильно. Знаете, я раньше так хотел к ней туда, в цветное. Очень хотел… А теперь нет. Оттуда не видно, как там внутри хорошо. Понимаете?
Голос сбивался, перескакивал, пытался сказать все сразу. Дед не двигался, не оборачивался.
– Я еще хорошие окна знаю. Хотите, вас поведу?
Женщина в доме посмотрела на часы, взяла телефон, набрала номер. В кармане дедовой дубленки заиграла мелодия. Это было неправильно, это было как пенопластом по стеклу – о чем ему говорить с людьми в янтаре? Между холодным миром снаружи и теплым внутри не может быть связи. Дед взял трубку, сказал:
– Со мной все в порядке. Я ухожу. Не волнуйся, – и, не слушая ответа, выключил телефон.
Высокий парень в черной куртке быстро шел в сторону автобусной остановки. Тень его ломалась на сугробах вдоль дорожки, изгибалась, кривлялась, паясничала. Дед аккуратно положил телефон на ступеньку крыльца и пошел за парнем, оставляя поверх огромных следов цепочку своих – маленьких. По сугробам тащилась его послушная тень, то удлиняясь, то укорачиваясь в белом свете луны.
Зеркальная планета
Давай играть, что нам с тобою восемь, и наши сны невинны и легки…
Рита Александрович
Нянечка, убираясь в палате, выбросила мой научный эксперимент. Я начала его в прошлое воскресенье, когда не приехала мама. Я тогда ходила вдоль забора под соснами и нашла целую россыпь мертвых жуков. Маленькие, чуть больше зернышка гречки, с блестящими черными спинками и крепко поджатыми лапками. Я думала, они светятся в темноте, как в книжке про Карика и Валю, и собрала, наверное, тысячу штук, чтобы читать ночью под одеялом. У меня был пузырек из-под одеколона «Кармен» с картинкой на этикетке, где женщина нюхает розу, – вот в него я их и запихнула.
Жуки не светились в темноте, и я решила, им нужно дать хорошенько сгнить, чтоб получились гнилушки, тогда они будут светиться. Они гнили в тумбочке три дня, а сегодня, пока мы были на утренней прогулке, нянечка их выбросила. Я плакала до самого обеда, даже в столовую опоздала, воспитательница звала, а я не шла, потому что плакала.
В столовой я увидела, что за нашим столом сидит кто-то в оранжевой шапке. Это была новая девочка, а оранжевое – вовсе не шапка, а кудрявые рыжие волосы. Девочка ела с аппетитом, у нас в туберкулезном санатории такое редкость. А когда из большого чайника разлили сладкий чай, она взяла с блюдечка свой кружочек масла и положила в стакан. Другие девочки поморщились и даже чуть-чуть завизжали.
Мне стало весело. Я тоже взяла свое масло и бросила в чай. Девочки снова завизжали, а одна сделала вид, будто ее сейчас вырвет. Чай с маслом оказался вкусным. Ну по крайней мере, ни на что не похожим.
* * *
Наш санаторий называется туберкулезный, но туберкулеза у меня нет, только сомнительное пирке. Когда я была маленькой, мне нравился рыбий жир, а здесь я стала его ненавидеть, потому что все девочки ужасно мучаются, когда его приходится пить. Раньше я просто не догадывалась, какой он противный, а теперь меня тоже от него тошнит. Медсестра дает нам рыбий жир с ложки, следит, чтобы мы проглотили, и высыпает из бумажки на язык кислющую аскорбинку. Остальные витамины, похожие на разноцветные конфеты драже, она сыплет каждому в ладонь. Мы их скармливаем Жучке, она всегда голодная и всегда ждет нас у ступенек корпуса. Хвост у нее белый, пушистый и загибается на спину, а бока облезлые. Воспитательница говорит, собакам вредно столько витаминов.
На прогулке мы с новенькой девочкой ходили под соснами вдоль забора, и я узнала, что ее звать Мирра, а пить чай с маслом ее научила соседка по квартире, старая большевичка. Такая старая, что в революцию была в отряде Котовского. Я знаю Котовского, он лысый, с большой головой и очень быстро ото всех убегает – нам в санатории показывали кино.
Еще мы с Миррой играли, будто беседка – это корабль, мы переплыли океан, высадились в Патагонии, и Мирру утащил гигантский кондор. Я поразила его метким выстрелом в голову, и Мирра бездыханно упала на землю, раскинув руки, но потом ожила, и мы радовались и пировали, и ели халву из сосновой коры на блюдцах из листьев, а рассеянный Паганель съел халву вместе с блюдцем и сказал, что вкусно, но чуть жестковато. Это было так смешно, что мы и в столовой за ужином не могли перестать смеяться, и воспитательница сказала, что рассадит нас по разным столам, но мы все равно не могли удержаться, даже есть не могли от смеха.
Вечером я показала Мирре, как гладят ленты без утюга: надо их намочить и туго намотать на спинку кровати, на блестящую железную трубку. Утром ленты сухие и глаженые. У Мирры косички толстые, потому что волосы кудрявые, а у меня тонкие. Зато дома у меня есть лента, которая не мнется. Она из капрона, голубая, почти прозрачная, как вода. Няня не дала мне ее в санаторий – сказала, что потеряю, – и разрешила взять только атласные. Мама бы разрешила, но чемодан мы собирали без мамы.
Я часто теряю вещи. Однажды пришла домой без пальто, потому что было тепло. Потом бродила по соседним дворам, искала и думала, как няня будет меня весь день ругать. Пальто нашлось на бревнах возле сараев.
В субботу в санатории крутили кино про голубей, мы все плакали. Там была злая соседка, она во дворе сушила белье. Голубь сел на веревку, капнул на простыню, а соседка взяла и убила его. Свернула шею. Прямо руками.
Мирра плакала громче всех. Она кричала, что как можно показывать такое кино больным детям, тем более на ночь, и стала икать и не могла остановиться, все время икала, хотя уже не плакала. Воспитательница поила ее водой.
Завтра воскресенье, завтра приедет мама.
* * *
Мама не приехала. Зато приехал брат Вовка, я его не ждала и очень обрадовалась. Ему в санатории выдали меня, потому что он взрослый, на десять лет старше. Недавно ему исполнилось восемнадцать – это легко сосчитать. Мы шли среди полей по мягкой дороге, я держалась брата за палец, а он рассказывал о собаках Стрелке и Белке, как они вот только что летали на ракете в космос, где совершенно нет воздуха, и живыми вернулись обратно. Я ничего об этом не знала, потому что в санатории нам не сказали. Еще он говорил о звездах, о разных планетах, и что скоро люди станут жить на Луне и Марсе.
Мне тоже хотелось рассказать что-нибудь такое, чтобы Вовка сказал: «Ух ты!» Я хорошо знаю это желание, оно растет внутри, как если бы кто-то надувал шарик, и я сначала креплюсь, а потом уже не могу – и тогда я вру. Или еще что-нибудь неподходящее делаю. Однажды я была дома одна, и пришел мамин знакомый, строгий дядька с портфелем и в шляпе. Он остался ждать маму, сидел на стуле, держал шляпу на коленях. Я хотела удивить его и вспомнила, как надо мной недавно во дворе подшутил один мальчик:
– Знаете, как расшифровывается имя «Коля»?
Дядька не знал, и я сказала:
– Корова отелилась летом!
Он, конечно же, спросил:
– А «я»?
– А вы зимой! – сказала я, уже чувствуя, что происходит что-то не то.
Дядька сразу стал красным, надел свою шляпу и вышел. Тут как раз открылась наружная дверь, и я услышала, как мама сказала радостно:
– Николай Сергеевич!
А потом еще раз, уже удивленно:
– Николай Сергеевич?..
Мама стояла, не закрывала дверь, и было слышно, как дядька топает по лестнице. Лестница у нас крутая, деревянная, по ней можно громко топать. Потом мама вошла в комнату и спросила:
– Что это с ним?
Я промолчала. А дядька этот, между прочим, к нам больше не приходил.
* * *
Мы с Вовкой шли по мягкой дороге, по обе стороны было немного зеленой травы, а дальше поля: серая земля и желтая солома. Возле дороги росли цветы, похожие на васильки, только бледнее и помногу на стебле. Я хотела собрать букет, но Вовка сказал, что любит цветы, когда они на своем месте. Я удивилась, потому что никогда не слышала такого, всегда рвала цветы для мамы, а если мамы не было, то просто так.
Я спросила Вовку, какой у него любимый цвет. Он посмотрел на небо и сказал: голубой. Это тоже удивило меня, я думала он назовет какой-нибудь густой и сильный цвет. Еще я ему рассказала о недавнем моем открытии: я сама догадалась, что когда говорят «здравствуйте» – это желают здоровья. А «до свидания» – значит, еще хорошо бы увидеться.
Вовку мои открытия не удивили, он просто кивнул. И тогда я стала врать, будто нашла под подушкой записку от мальчика, в ней было написано, чтобы я пришла в беседку после ужина.
Вовка остановился и спросил неприятным голосом:
– И что ты ответила?
Я сначала растерялась, но тут же сообразила и соврала, что нарисовала на листке бумаги фигу и положила в беседке на стол. Это был удачный ответ: Вовка смеялся и называл меня молодцом. И потом еще вспоминал и улыбался. А я подумала: что, если он попросит нарисовать фигу, я же не умею? Но он ничего такого не попросил.
Мы пошли обратно в санаторий, Вовка спел песню, как он дежурит по апрелю, и быстро побежал на электричку. Я не плакала, потому что он сказал, чтобы я не была ревой-коровой. И я не была.
* * *
В санатории я хотела рассказать Мирре про Белку и Стрелку, но ее нигде не было: ни в палате, ни в игровой, ни на площадке – совсем нигде. Ворота в хозяйственный двор были заперты на цепь и замок, но в щель можно было протиснуться, и я подумала, может быть, Мирра там.
В самом дальнем углу хозяйственного двора прямо в траве лежали четыре квадратных коврика. Они были светло-зелеными, будто светились изнутри, и каждый обрамлен темными досками. Четыре коврика в ряд. Я никогда не видела такой нежной, мягкой на вид ткани. Как мех, но не из волосков, вроде моей цигейковой шубы, а сплошь из махоньких, налезающих друг на друга выпуклых лепестков. На них приятно было бы ступить босиком. Я сняла сандалии, но стояла, не шла на коврик. Что-то было не так с этой светло-зеленой тканью.
На земле валялся обломок ветки, я подняла его, бросила в ближний квадрат – и отшатнулась. Коврик всколыхнулся, заколебался, как если бы зашевелилась земля. Ткань лопнула, разошелся слой зелени, открыл черную воду. Я стояла, боясь шевельнуться. Потом очень медленно пошла к воротам, чувствуя спиной, как притягивает водяная пропасть. Медленно, потому что если бежать, станет еще страшнее.
За воротами хозяйственного двора я надела сандалии и огляделась. Здесь все как раньше: вот корпуса, качели, сосны, беседка – будто ничего не случилось и не было того, страшного, за спиной.
На крыше беседки лежит Мирра – ее видно от ворот пустого по случаю воскресенья хозяйственного двора. Она лежит на спине и смотрит в небо. Как она туда забралась? А, вот же стремянка, вымазанная засохшей белой и синей краской. Я лезу наверх, на крышу, ложусь рядом и тоже смотрю на медленные облака. Я думаю о черной воде, и что если бы не обломок ветки, я могла бы больше не видеть облаков.
– Хочешь, скажу секрет? – спрашивает Мирра. – Я скоро умру.
Я поворачиваю голову, не удивляясь созвучности мыслей. Мирра смотрит вверх, сильно сжав губы, так что вокруг рта у нее белое.
– Мне соседка сказала, старая большевичка. Туберкулез, от него умирают, – говорит Мирра и снова сжимает губы.
– Дура, – говорю я, – дура-дура-дура-дура! – и Мирра успокаивается. Кожа вокруг рта розовеет.
Соседка дура, а не Мирра, но мне сейчас неохота объяснять. Я спрашиваю:
– Хочешь, скажу секрет?
И я ей рассказываю, чего еще никому не говорила, даже Саше Подольскому, моему лучшему другу в школе, мы с ним на всех переменках сочиняем истории о маленьких человечках. Не говорила, потому что это важный секрет, на переменке им не поделишься.
– Там наверху, – говорю я протяжно, как мама, когда начинает сказку, – есть точно такая планета, как наша. На ней живет точно такая девочка, как я. Сейчас она со своей подругой лежит на крыше беседки, смотрит прямо на нас – и рассказывает о нас с тобой.
Мирра садится:
– Как ты знаешь?
– Знаю.
– Как зовется эта планета?
– Они называют ее Земля.
Мы садимся на край крыши, свесив ноги, и там, далеко в космосе две девочки зеркально повторяют наше движение. Или мы повторяем их? Ни то ни другое, мы делаем это одновременно, потому что нам, всем четверым, захотелось сидеть на краю и смотреть вниз.
– А давай спрыгнем! – говорит Мирра. – И эти, на планете, пускай тоже спрыгнут.
Я не уверена, что мне этого хочется. Зимой во дворе мы прыгаем с крыш сараев в снег, но там не так высоко.
Мирра берет меня за руку, сжимает крепко:
– Только не отпускай. Не отпускай меня, когда будем лететь. Раз, два… три!
Прыгаем. Летим. Удар по пяткам, звон в голове, вспышка перед глазами. Наши руки разъединились в полете, но это ничего, нам теперь весело, хочется бегать и кричать. Мы носимся вокруг беседки и пищим, как спутники в космосе: «би-би-би». Мне Вовка спутник зимой показывал: такая же звездочка, как другие, только ползет по небу, вроде мухи на стекле. Зимой хорошо видны звезды и спутники тоже. Если, конечно, знать, куда смотреть.
* * *
Ура, меня забирают! Приехали сразу мама и Вовка, мы все вместе едем домой. Только пообедаю в санатории, даже на сон не останусь. Ужасно долго не зовут в столовую. Я уже забрала из камеры хранения чемодан, уложила все, оттащила Вовке, сдала книжки в библиотеку. Жаль, не успела дочитать про детей капитана Гранта. Как они выберутся из Патагонии?
Бесплатный фрагмент закончился.
