Читать книгу: «Моя хирургия: Истории из операционной и не только», страница 2
Боль

Хочу сказать боли несколько слов благодарности. Известно, что ее, боли, задача – предупреждать нас об опасности или неполадках внутри нашего тела. Она вестовой и сторож одновременно; не будь ее, наш срок на земле был бы много короче.
А я признателен боли, которую мне довелось пережить, еще и за то просветление, что наступало, когда боль наконец утихала и я ощущал себя словно родившимся заново. Ведь цель нашей жизни и состоит в просветлении; как же не быть благодарным тому, что нас приближает к нему – пусть и таким жестким способом?
И вот сейчас я даже не знаю, что вспомнить: зубную ли боль, от которой ломит полголовы, – или боль в седалищном нерве, когда не можешь пошевелиться без того, чтобы тебя не прострелило от поясницы к стопе?
Конечно, любая достойна хвалебного слова; но я склонюсь все же к боли в спине. Тем более что эта боль напрямую связана с моей врачебной работой – и с долгим стоянием за операционным столом, и с ежедневным перетаскиванием тяжелых больных с носилок на койки или обратно. Главное свойство такой боли – внезапность. Обыкновенно она настигает где-нибудь на бегу, как гром среди ясного неба. Только что ты был бодр и куда-то спешил – и вдруг тебя как пригвоздило горячею молнией боли к тому месту, где она тебя поразила. Так и замираешь посреди коридора: вот так же, наверное, оцепенела и жена Лота, обратившаяся в соляной столп.
Последний раз, когда подобная боль пронзила меня, я рухнул на четвереньки и простоял на полу пять часов. Ни одеться (я только что встал с постели и собирался идти на работу), ни даже справить нужду я не мог. Пока не приехал мой сын-хирург и не привез сильного обезболивающего, я так и стоял голый на четвереньках. Любая попытка пошевелиться вызывала такой приступ боли, что квартира оглашалась страдальческим стоном.
Конечно, это было несладко: ни себе самому, ни другому я не пожелал бы пережить это вновь. Но вот боль, словно вдоволь натешившись беспомощной жертвой, стала мало-помалу стихать. Видимо, помогло и лекарство, что мне уколол Дмитрий, и время, которое, как известно, есть лучший целитель. Я смог кое-как подняться, одеться и, опираясь на две лыжные палки, добрести до машины, потом заползти – опять-таки на четвереньках – на заднее сиденье, и сын повез меня к неврологам.
Удивительно действие лидокаиновой блокады. Вот ты, кряхтя, укладываешься на кушетку (а боль еще очень сильна); вот тебя протирают спиртовой салфеткой (сколько раз ты и сам обрабатывал спиртом других и вдыхал его бодрый, решительный запах); вот ты вздрагиваешь от укола иглы (хотя он на фоне главной боли кажется комариным укусом) и затем чувствуешь тугое распирание от нагнетаемого в тебя лекарства. И вдруг – тебе даже не верится – боль начинает стихать… Помню, сын, стоявший рядом во время блокады, сказал:
– Пап, я заметил, как у тебя распустилось лицо…
Да, за много часов мое лицо словно окаменело, сжавшись в комок напряженной гримасы, – и вдруг за считаные секунды на нем появилась блаженная и недоумевающая улыбка. Ты словно спрашивал: что это было? Что за сила швырнула тебя на четвереньки, превратив в совершенно беспомощное существо, – и куда теперь эта сила ушла? И насколько она отдалилась – не вернется ли через минуту-другую обратно? А если вернется – то нужно успеть насладиться каждой секундой без боли, каждым вдохом и выдохом, что покамест ты можешь сделать свободно…
Я и наслаждался: за всю свою жизнь я припомню немного столь же блаженных минут, как те, когда я, улыбаясь, лежал на кушетке ничком, а высыхающий спирт все еще холодил мою спину.
Потом мне поставили капельницу, и я минут сорок с интересом разглядывал подвесной потолок над собой. Ничего особенного там не было – одни светло-серые плиты да скрещенья дюралевых планок, – но как же я ими любовался! Ни один пейзаж, ни один портрет, когда-либо рассмотренный мной, не вызывал более отрадного чувства, чем то, что наполняло меня при созерцании этого серого и бесконечно спокойного потолка. Возможно, раненый князь Андрей под Аустерлицем, когда он, опрокинувшись навзничь, увидел над собой высокое серое небо, испытал нечто подобное: чувство покоя, приходящее в редкий миг просветления.
Вот и я чувствовал: все, что есть в мире, – прекрасно. И серые плиты вот этого потолка (я вспомнил, что он называется «Армстронг» – и по мгновенной ассоциации передо мной всплыло лоснящееся лицо музыканта и словно послышались тугие, медовые звуки трубы), и флакон капельницы, и часто падающие капли лекарства, и шаги медсестры у изголовья кушетки, и чудесный запах свежепостиранной простыни; но главное, что было прекрасного в мире, – это то, что из него ушла боль. И пока она не вернулась, счастливей тебя нет человека на свете. И вовсе не нужно тебе ничего из того, чем люди обычно так дорожат и к чему так стремятся, – ни денег, ни славы, ни даже женской любви, – лишь бы тихо лежать на кушетке, ощущая, как сладок каждый твой выдох и вдох, и сознавая, насколько глубок и прекрасен каждый миг бытия…
Больница

Произнести слово «больница» для меня почти то же самое, что сказать: «Мир» или «Родина». То есть больница – нечто настолько огромное и всеобъемлющее, что воспоминания, мысли и чувства, связанные с ней, сопоставимы с впечатлениями чуть ли не всей моей жизни.
Так, больница меня в прямом смысле слова вскормила. Когда мама дежурила (а мои родители оба – врачи), я, шестилетний, приходил к ней в больницу – приемный покой располагался в ста метрах от нашего дома, – и мы вместе обедали. В те годы дежурный врач, прежде чем разрешить раздавать пищу больным, сам был обязан отведать и оценить то, что приготовили в пищеблоке. Иногда врач ходил к поварам, в их душное царство громадных кастрюль и жаровен; иногда же еду приносила ему санитарка.
Не забуду тех стопок из плоских кастрюль, перехваченных ручкой-скобою, в которых нам с мамой приносили «первое-второе-третье»: то есть суп, котлеты с картошкой или макаронами и кисель или компот из сухофруктов. И вот оттого ли, что те впечатления были одними из первых, или оттого, что больничная пища и впрямь была так хороша, – но любовь к больничной еде сохранилась во мне на всю жизнь.
Мое детство проходило буквально на территории психиатрической больницы, меж ее корпусов и деревьев, в садах, окружавших ее, и на дорожках больничного парка, по которым то деловито шагали врачи и медсестры в белых халатах, то бродили больные в синих казенных пижамах. Для нас, детворы, этот мир – особенно летом – был истинным раем. Он был зелен и тих, полон птиц и цветов; да и в отрешенно-задумчивых лицах больных, что бродили по здешним аллеям, порой чудилось нечто ангельски-просветленное.
Но не только райские впечатления нам дарил мир больницы. Так, я впервые увидел здесь смерть.
Был стылый ноябрь; мы, дети, жгли костерок на задворках котельной. Вдруг кто-то крикнул:
– Пацаны, там больная повесилась – айда смотреть!
Мы побежали: суматошно, но как-то небыстро – сама жутковатая цель нашего бега словно притормаживала его. И что ж мы увидели за корпусами, меж голых осенних дубов? На заборе, ограждавшем больничную территорию, висел серый бесформенный куль, в первый миг даже не привлекавший внимания. Лишь вблизи можно было увидеть, что это человеческое тело, обвисшее на веревке и почти касавшееся коленями бурой опавшей листвы. Главное, что все это было обыденным, скучным, унылым: непонятно, зачем мы так торопились сюда? Костер, оставленный нами, был куда интереснее; и мы, даже не досмотрев, как санитары снимают тело и кладут его на носилки, вернулись к огню.
С тех самых пор во мне так и осталось жить чувство унылой, бесцветной, обыденной серости смерти. И все попытки придать ей торжественность и высокопарность – поставить, так сказать, смерть на котурны – мне всегда представлялись надуманно-пошлыми. А больница с тех пор стала видеться много объемнее, глубже, сложнее: одновременно как рай и как ад, как место летних восторгов ликующей жизни – и место осенних, таких безнадежно-унылых смертей.
Но годы летели, я из мальчишки стал юношей, а затем медицинским студентом. Шесть лет, проведенных в Смоленске, также прошли в разнообразных больницах, где мы постигали премудрость врачебной науки. А когда я, уже молодым хирургом-стажером, вернулся в Калугу, то вся моя жизнь до теперешних дней оказалась связана не с психиатрической, а с хирургической больницей скорой помощи.
Рассказывать о ней – все равно что описывать целую, незнакомую прежде страну со своим населением, нравами и языком, со своими писаными и неписаными законами, преданиями и легендами, героями и злодеями, фольклором, полным забавных или леденящих душу историй, – со всем, словом, тем, что составляет народную жизнь и судьбу. И все глубже и глубже погружаясь в больничную жизнь, проводя в ней будни и праздники, ночи и дни, я все чаще думал о том, что наша больница – это Россия в миниатюре.
В городе не сыскать другого подобного места, где сошлось бы столько разных характеров и языков, профессий и судеб, людских страданий, надежд, боли и радости, сколько их сталкивается в стенах больницы скорой помощи.
Мало того: и история целой страны отразилась в больничной истории, словно в капле воды. Я застал еще годы застоя с их неторопливо-размеренной жизнью, со стенгазетами и концертами художественной самодеятельности, с осенними выездами в подшефный колхоз на картошку и с коммунистическими субботниками, завершавшимися непременным пикником где-нибудь на больничных задворках.
Потом, в 90-е годы прошлого века, когда ветер истории разметал сонную дрему застоя и казалось, страна вот-вот рассыплется в прах, нелегко приходилось и нашей больнице. Случалось, нам месяцами не выдавали зарплату и медики выживали, чем бог пошлет; как на войне, не хватало лекарств, бинтов, инструментов; все чаще к нам привозили не ущемленные грыжи и аппендициты, а ножевые или пулевые ранения, и слова «Это не городская больница, а медсанбат» все чаще и чаще звучали из уст как хирургов, так и их пациентов.
Исторические катаклизмы не обходятся без переселений народов, когда сотни тысяч людей бросают родные места, чтобы спасти и себя, и детей где-нибудь на чужбине. И едва ли не первой из тех, кто принимал и до сих пор принимает все эти миграционные волны, опять-таки была наша больница. С Кавказа, из Средней Азии, из Молдавии и Приднестровья – а вот теперь еще из Украины – приезжают медсестры, врачи, пациенты, и наша больница, как и Россия, открыта для всех.
И, коль уж наш разговор о больнице принял такие масштабы, не могу не рассказать о поразительном совпадении, до сих пор вызывающем у меня что-то вроде священного трепета, – совпадении, выводящем нашу калужскую городскую больницу уже на библейскую высоту.
Лет пятнадцать назад я задумал писать о больнице роман. И название подобрал хоть и не оригинальное, но вполне подходящее: «Ковчег». Думаю, нет нужды разъяснять его смысл. Однажды – роман был только в замысле – я решил измерить большими шагами длину и ширину главного больничного корпуса: того, в котором и должно происходить действие будущего произведения. И вот я шагаю, шагаю – и прихожу в изумление. Оказывается, наш «ковчег скорой помощи» имеет сто пятьдесят метров в длину и двадцать пять в ширину; а если вы откроете Ветхий Завет, то узнаете, что ковчег Ноя имел в длину триста локтей, а в ширину пятьдесят – то есть точно такие же размеры, как у нашей больницы! Комментарии, как говорится, излишни. А тогда, закончив мистический этот обмер, я подумал: теперь, хоть умри, написать роман я обязан.
Врачебная ошибка

Начать эту главу стоит мыслью Рене Лериша3, считавшего, что каждый хирург носит в душе собственное кладбище, куда время от времени удаляется помолиться. Правда, русский язык и русская жизнь несколько сократили и огрубили выражение французского доктора; у нас говорят: «У каждого хирурга есть свое кладбище».
Конечно, есть оно и у меня. А всего памятнее мне две смерти, которым я был невольной причиной и о которых хочу теперь рассказать. Они случились давно, более тридцати лет назад, в самом начале моего хирургического пути. Помню даже день – 11 июня, – когда я пошел оперировать гнойный пиелонефрит. А пациентка, пожилая добрая женщина, с которой произошло такое несчастье, годилась мне даже не то что в матери – в бабушки. И помню, как она за час до операции с трудом подошла ко мне в коридоре и сказала:
– Милый доктор, не переживайте: все будет хорошо, – и вдруг добавила: – Позвольте, я вас обниму…
И мы с ней обнялись прямо посреди отделения: уж не знаю, как это выглядело со стороны.
Операция сразу пошла тяжело. Наше вмешательство на пораженной почке было далеко не первым, и все оказалось настолько запаяно грубыми рубцами, что приходилось их рассекать почти наугад, не видя границ между органами. К тому же воспаленные ткани обильно кровоточили, рана почти все время была влажной, и отсос гудел непрерывно. Хирурги поймут меня: очень сложно работать, когда, с одной стороны, нужно быть осторожным, а с другой – необходимо быстрее удалить закрывающий обзор орган, потому что иначе толком не разглядеть источник кровотечения.
С нас сошло семь потов – а больная потеряла более литра крови, – когда гнойную почку мы наконец убрали. И все было вроде неплохо: мы промыли и осушили рану, оставили, как и положено, в ней дренажи – и, когда рана была ушита, повернули больную на спину. И почти тут же по дренажным трубкам потекла кровь.
Мы повернули больную обратно на бок и стали снимать швы. Помылся заведующий. Но при ревизии раны мы ничего особенного не обнаружили: основные сосуды были надежно прошиты, и пока мы минут десять, напряженно пыхтя, во все глаза рассматривали и промокали тупферами ложе удаленной почки, рана оставалась сухой. Снова зашили рану, постояли, глядя на дренажи («Ну, что: все нормально?» – «Да вроде нормально…»), – а затем перевезли пациентку из операционной в реанимацию.
И тут опять по дренажам потекла кровь. Бегом вернули больную в операционную, позвали сосудистого хирурга – и снова стали искать источник загадочного кровотечения.
Оказалось: когда я выделял из рубцов нижний полюс замурованной почки, я оторвал небольшую люмбальную вену, впадавшую в нижнюю полую, главную вену всего организма, со стороны позвоночника – так что, пока больная лежала боком на валике, поврежденная вена прижималась к позвонку, и никакого кровотечения не было. Когда же мы переворачивали пациентку на спину, по дренажам начинала течь кровь.
Разобраться-то мы разобрались и даже сумели ушить дефект нижней полой – но пока все это происходило, пока мы то зашивали, то вновь открывали рану и возили больную туда-сюда, крови вытекло слишком много, и старушка погибла от геморрагического шока. Это была первая смерть, случившаяся по моей вине: ведь именно я, не заметив, оторвал злополучную люмбальную вену.
А всего через несколько месяцев произошло второе несчастье. Пациентом на этот раз оказался тучный старик, который несколько дней не мог помочиться и которому нужно было установить в мочевой пузырь дренажную трубку. Операция эта сама по себе несложная; но когда на часах половина третьего ночи и у тебя нет ассистента (все были заняты на другой операции), когда местная анестезия действует плохо, и старик кряхтит, ерзает, стонет и матерится и когда наплывающий толстый слой жира закрывает обзор – тогда и такое вмешательство превращается в пытку не только для пациента, но и для хирурга. Наконец кое-как дренаж в мочевой пузырь я установил – старику сразу сделалось легче – и пошел подремать в ординаторской те последние пару часов, что отделяли меня от конца дежурства и начала долгожданного отпуска.
Беда была в том, что я, в напряжении торопливой работы, не заметил, как провел дренажную трубку через переходную складку брюшины. Сначала все шло неплохо, но когда у пациента развился парез кишечника и его и так-то огромный живот вздулся еще больше, подшитый к брюшной стенке дренаж выскочил из мочевого пузыря, моча потекла в брюшную полость – и старик в конце концов погиб от перитонита.
Но я обо всем этом узнал, только возвратившись из отпуска: вот, возможно, еще одна из причин, по которой перитонит был распознан не сразу. Все же тех, кого оперировал сам, смотришь внимательней и переживаешь за них куда больше.
Отчего-то именно эти двое погибших – эти старик со старухой – вспоминаются чаще всего. Хоть, конечно, за тридцать три года работы у меня погибали и другие больные – трагический счет идет уже на десятки. Но в других случаях все же больше была виновата болезнь; а вот в тех первых смертях несомненна вина молодого врача – то есть меня самого.
Вообще, груз ошибок, как уже совершенных, так и тех, что еще предстоит совершить, на хирурге лежит постоянно, становясь с каждым годом все тяжелее. И я время от времени – бессонной ли ночью, или сидя над страницами воспоминаний – мысленно прохожу по своему личному врачебному кладбищу, иногда вспоминая (а чаще, признаться, отчетливо не вспоминая) людей, лежащих на нем под могильными плитами, на которых написаны диагнозы и операции. Порою я думаю: а повстречаемся ли мы с моими пациентами – с теми, кто умер, когда я их лечил, – в будущей жизни? Как они встретят меня и что скажут своему лечащему врачу?
В завершение этой главы о врачебных ошибках хочу оправдать – нет, не себя, а ошибку как таковую. Недаром же сказано: не ошибается тот, кто не работает. И действительно: утверждает, что не ошибается, либо бессовестный лжец, либо полный бездельник; вряд ли бы вы захотели лечиться у подобных врачей. Или, иными словами, если врач никогда не ошибается, он плохой врач. Ошибка – такая же часть нашей жизни, как любовь и разлука, как радость и горе, как, в конце концов, смерть. Путь любого врача – путь неизбежных, больших и малых, ошибок; и чем длинней этот путь, тем больше ошибок ложится на память и совесть доктора.
Начислим
+13
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе