Читать книгу: «Не родит сокола сова (сборник)», страница 6
V
Свадьба между тем, обходя слабое Ванюшкино разумение, торопливо вызревала, чтобы со дня на день всхлипнуть гармошкой для зачина и вдруг пыхнуть, распуститься крикливым деревенским застольем с песнями и разнобойным, удалым чоканьем каблуков, потом гомонящим роем выкатиться в ограду и так загудеть, что и земля дрогнет, и небо закачается хмельной чашей, проливая на землю загустелую синеву, сверкающую звездными искрами. Скоро, теперь уже совсем скоро, зашатается до краев налитый вином и брагой, затрясется в пьяном веселье всеми скрипучими половицами и замшелыми венцами старый дом Краснобаевых; а пока сумрачно и отчужденно помалкивал в череде изб, степенных и пустомельных, форсисто принаряженных и нищебродных. Ворчливо косясь на соседние усадьбы, призадумался дом напосля, замер в томительном и пугливом ожидании.
Отец не шибко обрадовался, что молодые прикатили справлять свадьбу в Сосново-Озёрск, – такие хлопоты и расходы свалились вдруг на его костлявые плечи! Жили тогда хуже, чем до войны при старших сыновьях, теперь разлетевшихся по далеким городам. Раз в три года покажут нос в деревне, а потом лишь редкие письма. Вот большак Степан шлет весточку с иркутского севера: дескать, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, ездил в Сочи на три ночи, но это, мол, смехом, а ежели серьезно, то скатал на кислые воды отдохнуть, и хорошо бы маме там ноги полечить и спину… Егор завет во Владивосток: дескать, соленая океанская вода шибко полезна от ревматизма… Мать, чем дальше утекало время от последнего приезда сыновей, ощущала за строчками писем отстраненность детей от себя, будто писали они не столь от тоски по дому, по матери, отцу, сколь по долгу, о котором нет-нет да и забывали. И переживая за ребят, радуясь весточке, мать все же с горечью чуяла, что письма приходят из чужой, неведомой ей жизни, той жизни, какую ей сроду не постичь, да сыновья и не пытались растолковать ее матери, отчего она иной раз плакала, словно ребят угнали на чужбину, где всё не по-нашенски, откуда им уже нет возврата. Между письмами приходили посылки, от которых скопилось у отца поношенных рубах и кальсон – до смерти носить не сносить, а мать уже сундук по самую крышку забила платками и платьями молодух, застиранными, но ловко где надо зачиненными и проглаженными. Посылая платья и белье, молодухи, все как на подбор домовитые, грех жаловаться, приписывали: дескать, жалко на тряпки рвать, а в деревне сгодится, носи, мама родная или папа, такой же родной. Мать тут же засаживала Таньку за стол отписывать низкие поклоны: мол, зачем вы такие бравые платья посылаете – носили бы сами, а мне их куда надевать, стайки чистить, корову доить?! Отец, разглядывая пожелтевшую, заштопанную рубаху, посмеивался: что не мило – вали попу в кадило. Как у бабки Шлычихи, которую для освежения избяного духа сын Хитрый Митрий перевел вместе с дедом Кирей в теплячок, бывшую куричью стаюшку. Бывало, приманит старуха ребятишек и, перекрестясь на стертую икону, видя там лишь по памяти Богородицу и Сына Божия, посадит их за стол и среди прочих гостинцев отпотчует крашеными яйцами. «Ешьте, милые, ешьте – а потом и выболтнет нечаянно: – С Пасхи еще держу, жалко выбрасывать – харч, поди, какой ни на есть…» А дело на Троицу, уже трава позеленела. Ну, конечно, яиц тех никто не ест, только колупнут из любопытства да зажмут носы от гнилостного духа и ходу из старухиного зимовья. «Но то старуха, последний умишко Богу отпустившая, а тут-то молодые, грамотные молодухи, – ворчал отец. – От таких посылочек не больно-то разбогатеешь – в год скопи по копейке, скорее станешь богатейкой, как мама говорила, Царство ей Небесно».
Когда-то ладное хозяйство Краснобаевых худело на глазах, светилось сиротскими прорехами. Врастала в землю изба, сложенная из дедова амбара, – родовой дом при раскулачивании отобрали, – пугливо скособочилась, по тесовой крыше поползла жирная зелень; отрухлявили стайки, крытые листвяничным корьем, – пни сильнее, и потрусится из нижних венцов желтоватый печальный прах, а нога в саму стайку и угодит. Да и от скотины лишь осталось: стародойная коровенка, иманы25 с иманятами, поросенок да куры с утками. Мужичьей работы не справляя, торговал отец в то лето керосином, открывая каменную керосинку раза два на неделе, получал за то жалкие гроши и к сему, коря Сёмкина, и сам привадился заглядывать в рюмку. И кабы не коровенка да не рыба – ее отец завсегда умел добыть – можно было смело класть зубы на полку, пусть отдохнут. Рыба, слава богу, и поила, и кормила, и мало-мало одевала, если бочку-другую соленого окуня и чебака толкнешь в город со знакомыми шоферами. В свое время привыкший жить с большими, работящими ребятами, теперь без пособников отец вроде как обезручел; привык бригадирить, разучиваться поздно, а гонять стало некого (Ванюшку и двух девок он в расчет не брал – с них как с быка молока, не ранешние, не лежит душа к хозяйству, всё нужно силком заставлять); и отец потихоньку разленился, махнул рукой на хозяйство, загулял не чище того же Сёмкина, правда, как похвалялся, ума не пропивая, за ту же рыбу, за бутылку добывая и зерна, и мяса, и комбикорма или отрубей для поросенка. Само же хозяйство держалось теперь на матери.
Вот так уныло, хмельно, не шатко и не валко текла отцовская жизнь в конце пятидесятых годов. Но месяца за полтора до приезда молодых, получив от Алексея, любимца своего, желанную весточку, отец подбодрился: и крышу на стайке подновил, залепив свеженадрапным листвяничным корьем дыры, и насчет леса договорился, чтобы напару с Алексеем поменять у стаек трухлявые венцы, и огородный частокол подладил, заменив сгнившие колья на свежие, и даже, хитрыми путями разжившись краской, зеленью выкрасил ворота, калитку, а голубым – палисадник, ставни и наличники – счерневшая изба теперь как будто накинула на свое морщинистое тело яркую шаль, смущаясь и тяготясь таким нарядом, какой лишь к лицу молодым и веселым. И все же суетливо поджидая Алексея, на которого возлагал свои особые сокровенные надежды, отец и не думал, не гадал, что молодые нагрянут в деревню справлять свадьбу и что ему, отцу, надо будет раскошеливаться. Ждал подмоги, надеялся, что сынок подбросит деньжат, а тут на тебе, самому надо трясти мошной, а мошна тошша… – одна вша.
Алексей, чуя пустой отцовский карман, лишь руками разводил: дескать, видит бог, я тут, папка, ни при чем, это все она, Марина, заегозила: в деревню да в деревню; мол, папа про нее частенько вспоминал… По мне так можно было и в городе тихонько посидеть – не велики баре. Дескать, упреждал ее: не жди ни троек с бубенцами да лентами, ни гармошек – ничего такого, что в кино кажут, – тоска одна: пыльная полубурятская деревня в степи, без палисадов с деревцами и кустиками, стоячее озеро в зеленой ряске и тине, комары да мошка, вот и вся радость. Делать там нечего, в степной деревне; через неделю такая скука навалится, что хоть волком вой. Нет, заладила: в деревне, говорит, хочу свадьбу сыграть, чтоб на всю жизнь запомнилась, а потом, дескать, хоть погляжу, как там люди живут, а то все проездом да проездом.
Отец, слушая цветистые Алексеевы басни, жмурился, как жмурится тертый, себе на уме, хитрый мужик, – прищуристыми глазами, вернее даже, морщинками возле них усмехался и, конечно, смекал, что Алексей, разводя сдобные оладьи, зубы ему заговаривает, лазаря поет. Вычитав из письма, что Алексей присватался к дочери своего старинного товарища, с коим заправлял в «Заготконторе» и у которого Алексей ныне робил личным кучером, радостно подивился сыновьей ловкости – в такую, паря, семью угодил, там, поди, спят и едят на коврах, коврами укрываются, там, поди, одного птичьего молока нету, остальное вдосталь. Исай Самуилыч, по слухам, какие привозили земляки из города вместе с цветастым ситчиком, ходил теперь в директорах автобазы. Словом, жил на широку ногу… Но вот сейчас из досадливых и отрывистых ответов сына доспел отец, что товарищок его, Исай Самуилыч, уже лет с пять, как разбежался со старой семьей и сплелся с молодой красой, русой косой, а Марина с матерью и братом поменьше не то что бы с хлеба на воду перебиваются, но живут не до жиру, быть бы живу. Самуилыч мало-мало кидает, да опять же и не балует – видно, молодая жёнка доит мужика за все титьки, тянет жилы цепкими ручонками. Мать прихварывает, путём не робит, да и у Марины заработки негустые. Отец припомнил Маринину мать, хохлушку, широкую, дебелую, в отличие от Исая, сухонького, заросшего черной шерстью, похожего на отощавшую ворону, какие высматривают и выкаркивают себе падаль на скотских могильниках. Дочь-то, видно, от матери взяла дородность, а уж чернявость, юркость – от папаши.
VI
«Да-а, загадал, что с Самуилычем породнимся, а тут вон оно чо…» – тайком от Алексея сокрушался отец и, томясь неведением, непониманием, на второй же день сунулся к молодым в тепляк, чтобы поговорить начистоту, с глазу на глаз. Алексей в послеобеденный зной спал, отвернувшись к стене, а Марина в долгополом, блескучем халате сидела за колченогим столом, показывала Ванюшке карточки из альбома и шепотом поясняла. Глаза Ванюшки, распертые удивлением и восторгом, сияли, но глядел парнишка в альбом мимоходом, а больше – на свою тетю Малину. Когда отец вошел, присел на лавку возле стола и скосился в альбом, Ванюшка сник, напряженно затаился.
– Посмотрите с нами, – чтобы как-то снять неловкость, позвала Марина. – А вот, кстати, и папа. Вы же с ним дружили. Узнаете?
Отец взял карточку тряскими пальцами, поднес к самым глазам и долго, вдумчиво разглядывал, шевеля сухими губами. Узенький, чернобородый мужичок в светлом пиджаке и расклешенных черных брюках топорщился на диковинном, оплывшем книзу дереве, с обезьяньей ловкостью ухватившись рукой и будто даже ногой за сучок, вторую же ногу и руку откинув в сторону и как бы зависнув над землей. Цирк да и только, подивился отец. Да, это был все тот же Исай, худенький, ловконький, в круглых очечках над крючковатым носом, с отвисшей, толстой нижней губой. Даже здесь, на карточке, он будто и смеялся, а в ночной бороде, в сумеречных глазах неколышимо стояла брезгливая усмешка.
– А вот еще одна, – Марина, не дождавшись, когда отец разглядит карточку, сунула другую: Исай Самуилыч в тесных исподниках странно полулежал на огромном камне или на скале, упершись ногами в чуть приметные выступы и распяв руки; у ног его, едва укрыв пышные прелести горошистыми лоскутками, лежала полунагая дева; и над ними, взметнув крылья, замер царственно окаменемевшй российский орел, а в низу карточки среди виньеток было лихо черкнуто: «Сочи». – Это мы прошлым летом на курорт ездили, и Лёша с нами был. Сейчас найду фотографию – там мы все сняты. Вот она, – на снимке замерли две пары: Алексей с Мариной, Исай Самуилыч со свежей жёнкой, что и красовалась на карточке под российским орлом, черняво цыганистой, узенькой, змеистой, с негаданной при худобе грудью, выменем дойной коровы нависающей над впалым животом.
«Голодом ее Самуилыч морит, ли чо ли?…» – прикинул отец.
– Да-а, папаня твой почти не менятся, – прокашлявшись, вздохнул будущий Маринин свекор. – И годы не берут. Голова маленечко разулась, полысела, а так… каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой… Как у него здоровьишко-то?
– Да ничего, он у нас крепкий, – настороженно ответила молодуха.
– А мы с твоим отцом в «Заготконторе» вместе заправляли.
– Папа мне рассказывал.
– Больши-ие мы с им были друзья. Он тогда начальником числился, а я вроде как заместитель. Отец-то у тебя умный мужик; нашим-то деревенским начальникам гоняться да гоняться за ним. Недаром Мудрецом кликали… Браво мы с им работали, тут и говорить нечего, – отец, конечно, умолчал, что «бравая жизнь» оборвалась махом – ели, пили, веселились, посчитали, прослезились, – наехала комиссия, проверила документы, наличность принятого сырья: овчин, кож, шерсти, и долбить бы закадычным дружкам мерзлую земельку, да вывезла кривая – сел тогда Ванюшкин дядя Иван Житихин, приемщик «Заготконторы», который, может быть, и имел-то жалкие крохи с барского стола. Самуилыч срочно укочевал в город, а отца вскоре погнали из партии поганой метлой, и начальственных портфелей больше не давали. Иван Житихин отсидел года два, вернулся в Сосново-Озёрск и, похоронив жену, уехал на кордон лесничить, где сошелся с овдовевшей буряткой. Обиды Иван не таил, а приезжая в деревню, сразу же заворачивал к Краснобаевым; сестре своей, Ванюшкиной матери, и ребятишкам привозил гостинцы.
– Да, жили мы с им душа в душу, – и тут отец не досказал, как бывало, ночами напролет пили и кутили по гулящим бабонькам, куда улетала часть неучтенного навара.
– Папа часто вспоминал вас. Если, говорит, есть в Сосново-Озёрске умный, деловой мужик, так это Петр Калистратович.
Отец горделиво взблеснул глазами, но тут же и насмешливо кашлянул, – шибко уж прямая, в глаза лесть, можно бы и потоньше, и, уже не мешкая, спросил напрямую:
– Вам-то c матерью подсобляет?
– Конечно… – смутно отозвалась Марина, – помогает.
– Мать, поди, переживает?
Марина смекнула, на что будущий свекр намекает, вздохнула невесело, – не зажила, не закоросталась рана, – и ответила без родового лукавства, не юля:
– Ну а что поделаешь, раз папа другую полюбил?! Жил бы с нами, сам мучался и нас с мамой мучал. Какая это жизнь?! Лучше уж так, чем тайком бегать. Вначале мама сильно переживала, даже слегла, – нервное истощение, сердечная недостаточность, а потом ничего, стала поправляться. Успокоилась, смирилась. Папа несколько раз на дачу приезжал вместе с ней… ну, со своей женой. Мама вначале дулась, а потом ничего, вместе чай пили на веранде.
Отец, стараясь не подать вида, изумился эдакому диву: всякого на своем веку повидал, сам погулял вволю, но чтобы богоданная жена села за один стол с разлучницей, такого сроду не знал, это ему было внове.
– Вот Лёша его и привозил на машине. Мы как-то весь день вместе на речке загорали, потом на участке клубнику собирали.
«Ползуниху вы там с Лёхой собирали, на карачках ползали, – грубовато прикинул отец и по-мужицки оценивающим взглядом покосился на молодуху. – Докатались вы, милые, по дачам, там, наверно, и схлестнулась за папиной спиной, и мать не углядела. А может, и не вставала поперек. Лёха молодой, здоровый, ловкий, какого еще лысого искать, тем более, ежли уж вроде разок сходила замуж…»
– Папа Лёшу хвалит. Говорит: техникум окончишь, в механиках покрутишься, опыту наберешься, инженером поставлю, потом и на свое место посажу, а сам, мол, на пенсию со спокойной душой. Лёша, он упрямый: днем баранку крутит, вечером на занятия, а потом еще всякие контрольные – за столом засыпает. У него комнатенка маленькая, в коммуналке старуха-соседка зайдет, растолкает, чтобы разделся, лег… После техникума хочет еще и в институт…
– Отец-то ничего, не обиделся на вас, приедет сюда?
– Приедет, обязательно приедет. Он как раз с курорта прилетел, я ему все сказала. Одобрил… Приедет, вы даже и не переживайте. Папа мне иногда говорил: эх, бросить бы все да махнуть к Петру Калистратычу на его озера, порыбачить, отдохнуть. Замотался он со своей работой, да и болячки уже накопились…
– Ну, я бы его тут скорее докторов вылечил… О-ой, браво мы с ним раньше рыбачили. Хотя он и рыбак – из котелка больше, но рыбку любит. Укатим на другую сторону озера, бутылочку возьмем… – отец в хвастливом запале чуть было не сболтнул: дескать, Самуилыч, как и случалось раньше, может прихватить и сухараночку для утехи, но во время прикусил язык. – Я ему, доченька, такую рыбалку покажу, где рыба сама из озера в уху скачет, – успевай присаливай, помешивай да рюмочки наливай…
– Папе вредно, у него гастрит.
– О-ой, выпьет, окуньком с рожня закусит и забудет, где желудок, где печень. С нашей ухой и язвеннику выпить не грех – заместо снадобья. Рыбий жир охальной… Ну, да чо оладьи разводить, лишь бы приехал.
– Приедет, обещал…
– Вот и ладно, а то неловко получается…
– На работе бы не задержали. Сейчас после отпуска опять впряжется.
– Да уж вырвется – поди, не кажин день дочерей отдают замуж, – отец поднялся, собрался выйти из теплячка, нагнулся, но потом, обернувшись, спросил: – Ты, Исаевна, деда-то помнишь?
– Смутно, – пытливо глянув на свекра, пожала плечами молодуха. – Я же тогда маленькая была. Помню, что добрый был, ласковый, посадит меня на коленки и щекотит бородой, я аж заливаюсь.
– Дед-то у тебя, милая, ши-ибко знаменитый был. Ранешние старики помнят. Он тут неподалече на выселке сидел – да при царе ишо, а в тридцатых кулаков потрошил. Его, правда, всё больше по-партейной кличке звали – Самуил Лейбман-Байкальский, – …Я еще застал его, под его началом сельских мироедов к ногтю жали… Вот довелось и с дедом твоим, и с отцом поработать. Да… Погоди, ему тут ишшо и статуй поставят, деду твоему, вот увидишь. Я тут учителку на улице встречаю, – у Таньки нашей историю ведет, – и спрашиваю: а такого, мол, знаете, Самуила Байкальского? Та ни сном ни духом. Здорово… Я даже пристыдил ее на людях: как же вы, говорю, историю ведете, а Самуила Байкальского не знаете. Документы бы какие пошукали – где-то же в архиве, поди, есть, да и открыли бы в школе музей. Человек, можно сказать, кровь за вас проливал… Дивненько уж времечко прошло, опять ее встречаю, она мне: дескать, был такой, Самуил Лейбман, но его в тридцатых Сталин к рукам прибрал – не то за перегиб, не то за пережим. В колхоз, мол, за узду тащил. Линию искривлял… Э-э-э, думаю, куричьи твои мозги, как же тут без пережимов да без перегибов обойтись, когда народ еще понять не мог, чо к чему?! Дедко твой верно говорил: народ русский надо носом тыкнуть, чтоб выгоду свою учуял. А потом еще пинка дать под зад… Линию он искривлял… Сама ты линия кривая, – хотел в сердцах-то учителке сказать, да не стал связываться. Теперичи легко рассуждать – линия… У меня вон отца родного раскулачили, на выселку послали, да потом одумались, отпустили с богом; мы же батраков-то не держали, у нас своих ребят – колхозная бригада: одиннадцать парней и девок шестеро. Робили, как кони, от темна до темна, света белого не видели, но, правда, и жили в достатке. Жалко, что избу отняли и хозяйство убавили, – отец вздохнул, немного посмурнел, но потом махнул рукой. – Но чо уж теперь ранешнее поминать?! Снявши голову по кудрям не плачут… Ладно, доченька, пойду я. Главное, чтоб папка подъехал. А то без отца-то, сама понимаш, не свадьба…
– Подъедет он, подъедет, – еще раз с улыбкой успокоила его молодуха.
VII
Наслушавшись сына, отец усмехнулся про себя:
«О-ой, не свисти, паря, не свисти – денег из кармана утекут, а уж лучше напрямки скажи, что решил папашу маленько подоить. Тестюшка-то ненаглядный, видать, пока ни мычит ни телется, и еще неведомо, чего отвалит, а то покажет кукиш, и Машка не сарапайся, и Васька не чешись. А на кукиш много не купишь, а купишь, дак и не облупишь. Самуилыч, конечно, мужик хороший, добрый, но больно уж любил за чужой карман архидничить26, чужими мягкими своих поминать. Мудрец, одно слово… Как бы и тут не отвертелся. Песни-то под гармошку в деревне еще горланят, и коней запрячь дело нехитрое: на любой конный двор пошел, с конюхом четушку распил – вот тебе и конь, и сбруя, и бричка на резиновом ходу. Шаркунцы-бубенцы ноне и днем с огнем не сыскать, да тоже не беда, в амбаре медное ботало валяется… блудливым коровам вязать, – на дугу привесить, тоже браво звенит, от бубенца не отличишь. Но платок-то красный к дуге, однако, грех вязать да после свадьбы красу по деревне развозить, как в досельну пору, – не выдержанна девка, надкушенный пирог. Да какой уж там, прости, Господи, платок, ежли от одного мужика откачнулась, ко второму пристала, тут уж, поди, крестинами вовсю припахиват…»
Отец, как и деревенские кумушки, тоже был наслышан кой о чем, хотя Алексей напустил такого густого тумана, что без бутылки и не разобрать. И если соседские кумушки в обсудке счернили краски, от себя присбирывали, то отец все же знал дело вернее.
«Можно, конечно, и аленький платочек, – размышлял он, сидя с Алексеем на лавочке во второй день, подымливая в серое небушко. – Кто проверит, выдержанна девка или нет? Не стары времена, чтоб уж непременно нерасчатая была. Да будь ты старее поповой собаки и пусть с тобой только ленивый по кустам не шастал, была б с лица смазлива, и отбою не будет от женихов. Не в том дело, а чем гостей напоить, накормить, – вот об чём голова болит. Молодым же охота, чтоб все чин-чинарём, а об том не было печи, что тут и без свадьбы едва концы с концами сводишь. Это не на четушку белой наскрести, это ж скольких надо отпотчевать, чтоб не взыскали?! К тому же молодым надо и на дорогу рыбки подкоптить, подсолить, да и деньгами подсобить – кто знает, может, с ночного горшка семья пойдет. Тестюшка, сколь помню, шибко-то не раскошелится. Но рыба – дело пятое, тут и печали нет, а где деньжатами разжиться – вот беда-бединушка, и времечко прижимает. Придется, однако, – со вздохом решил отец, – коровенку сдавать, тем более стародойка и нестельная ноне. Хотел до осени погодить, чтоб весу нагуляла, да уж, видно, некуда годить».
Конечно, пятиться назад было поздно, поэтому отец даже без Алексеева нажима решил сыграть свадьбу честь по чести, чтоб всё как у путних людей; потянуть маленько жилы, но уж тряхнуть мощной, а потом хошь с сумой, поширше плюнуть, чтоб не хуже других, чтоб знали, что и Краснобаевы не голь перекатная. Корову сдать – будет чем брякнуть, а будет чем брякнуть – можно и крякнуть. К тому же у отца шли тут и свои соображения: перво-наперво, женился любимый парень, одна, похоже, надёжа на старости – расторопный, весь в краснобаевскую родову, а потом, отец все чаще и навязчивее подумывал бросить Сосново-Озёрск и уехать в город поближе к Алексею, но пока еще мучительно колебался и надеялся, что сын разрешит его колебания. Тот, чтобы угодить отцу накануне свадьбы, поддерживал отцовскую задумку: дескать, и в самом деле, чего вам здесь одним куковать на старости лет?! Конечно, надо в город выгребать. Правда, к себе не манил: дескать, сам еще толком не обжился, и советовал списаться со Степаном, старшим братом, который жил на иркутском севере, в золотом городке, и покрепче его стоял на ногах.