Читать книгу: «Изгои»
«Интересно, – как будто говорил он сам себе, – что, если, в известном смысле, пословица права, и дверь следует или распахнуть, или держать на замке?»
Жан Распай «Стан избранных»
Фотограф Алексей Козлов
Иллюстратор Мария Цуркан
Корректор Арина Нилова
© Алиса Игоревна Чопчик, 2017
© Алексей Козлов, фотографии, 2017
© Мария Цуркан, иллюстрации, 2017
ISBN 978-5-4485-3658-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие
Я не подозревала, что в ближайшие годы посчитаю нужным написать обращение к читателям. Мне казалось это неуместным и бессмысленным занятием: я слишком молода и неопытна и все еще только учусь писать. Что нового я могу сказать читателю, который, наверняка, старше и мудрее меня? И все же, задумав эту идею, и прорабатывая ее, я поняла, что из уважения к людям, которым посвятила повесть, и из уважения к читателям, я должна прояснить пару моментов.
19-летней девушке, ничего не смыслящей в подобной теме, и живущей в далекой Молдове, тяжело знать малейшие детали о судьбе и пути беженцев. Однако это не оправдание, а потому, я заранее хочу извиниться перед более осведомленным читателем, который найдет неточности в сюжете. Я изучила, что могла, чтобы сделать повесть наиболее реалистичной.
Впрочем, хочу уточнить, что если какие-то эпизоды покажутся вам слишком трагичными, неправдоподобными и тому подобное, возможно, вы осудите эпизод, основанный на реальной истории. Жизнь бывает более жестокой и изощренной, чем фантазия автора, которому зачастую приходится описывать событие менее трагичным, каким оно было в реальности.
Я допускаю мысль, что СМИ преувеличивают кризис в Европе, и жизнь беженцев не такая уж невыносимая. Но даже если это и так, и все не настолько страшно и безвыходно, как это хотят показать с телеэкранов, это не сокращает число жертв в Сирии, не отменяет гражданскую войну и не воскрешает погибших.
И если моя повесть на деле совсем не соответствует реальности, она остается художественным произведением (как бы громко это ни звучало).
Я хотела описать, что такое, когда твой дом разрушают, когда твоя родина – персональный рай еще вчера – становится персональным адом сегодня; что такое, когда погибают близкие; когда приходится бросать все, чтобы остаться в живых, и идти туда, где приходится выживать; что такое, когда ты видишь смерть ребенка, и, что еще страшнее, когда ребенок видит смерть другого ребенка. Я хотела описать, каково это быть изгоем, нахлебником, «саранчой» в глазах других; каково не иметь право работать, когда ты можешь и хочешь, понимать, что ты должен, но не в силах защитить семью. Я хотела показать ту степень отчаянья, когда играешь в рулетку со статистикой и, не зная, выживут ли твои дети, все равно рискуешь; что такое повзрослеть насильно.
И если вы, хотя бы на секунду, по-настоящему, представите себя на месте героев, если вы, услышав о беженцах, почувствуете искреннее сочувствие и участие, значит, я справилась.
Пролог
Небо было серое, тяжелое, оно грозно нависало над Нюрнбергом. Пробирало леденящим холодом, от которого не спасал ни свитер, ни батарея прямо у моих ног.
Я стоял у окна, разглядывая уже давно изученный пейзаж. Длинное четырехэтажное здание в виде двух квадратов и соединяющего их корпуса, как всегда было окружено парой обнаженных, кривых деревьев. Неприметное, коричневое, с белыми окнами и шатровой крышей, федеральное ведомство по делам миграции и беженцев, где я работал, вызывало во мне откровенную скуку. Из моего кабинета был виден противоположный корпус. Я мог наблюдать за входящими и выходящими из здания. Последнее время не обходилось без длинной очереди у входа. Каждый день, вот уже полтора года, с самого утра и до последней минуты, ведомство было наполнено сбежавшими от войны арабами.
С этими беженцами работы стало непосильно много, подумал я. Несчастные лица сменялись одно за другим, их слезы, молитвы и разбившиеся надежды не вызывали во мне ничего кроме скуки и усталости. Когда же все это закончится? Впервые я начал задумываться о том, что не люблю свою работу.
Этим утром я поссорился с женой из-за разбитого торшера. Невидящими глазами глядя на толпу беженцев внизу, я обдумывал, где можно купить новую лампу.
В кабинет зашел переводчик, развалился на стуле и недовольно выдохнул.
– В отпуск поскорее бы, – раздраженно сказал он. – Сейчас должна придти?
– Да, – ответил я, повернувшись. Я окинул взглядом стол, разобрал пару бумаг и сел в кресло.
– Ральф, не знаешь, где можно купить торшер? – доставая анкету беженки, спросил я.
– Вроде бы неподалеку видел, на Франкенштрассе, – ответил он, подходя к окну. – Магазинчик такой неприметный, там люстры всякие, занавески. Смотри, снег пошел.
– Поскорее бы домой, – не оборачиваясь, обреченно сказал я.
В кабинет зашла девушка среднего роста, в платке, мешковатом растянутом свитере и в джинсах. Платок на ее голове чуть сполз, и она сняла его легким движением, будто он был для нее простым аксессуаром. Ее темно-русые, почти каштановые волосы, завивались на кончиках и доставали до поясницы.
– Джанан Аббас? – спросил я, отодвинув бумаги и указав на стул напротив себя. – Присаживайтесь. Вы понимаете по-немецки?
– Немного, – она замолкла, видимо смутившись своего хриплого от нервов голоса.
Я подождал пока девушка сядет и снова заговорил:
– Меня зовут Николас Хартманн. Господин Вагнер будет переводить все, что вы скажите. Вы понимаете, что я говорю?
– Да.
У нее были плавные, грациозные движения. В ней уже угадывалась женщина, хоть она и была все еще не вполне развита. Я взглянул в анкету. Джанан Аббас выглядела ровно настолько, сколько ей было – восемнадцать лет. Чистое от косметики лицо, и одежда, скрывающая все формы молодого тела, – она была лишена всякой искусственности и развратности.
Джанан Аббас вела себя так, словно осознавала свою привлекательность, но относилась к ней с пренебрежением. Мне показалось, что если бы она была некрасива, то вела бы себя так же спокойно и уверено. Прошлые беженки, особенно ее возраста, казались оробелыми, присмиревшими овечками, загнанными волком в тупик, но она не выглядела испуганной.
Некоторое время я молча перелистывал бумаги с ее анкетой, сведениями о здоровье, о семье и прочем. Вагнер стоял позади меня, глядя в окно. Я обернулся к нему и заметил его скучающее выражение лица. Ему хотелось сбежать отсюда не меньше моего.
– При регистрации вы сказали, что хотели бы остаться в Нюрнберге. У вас здесь родственники? – чуть погодя, спросил я. Джанан Аббас взглянула на меня потерянно и даже немного глуповато и качнула головой, улыбнувшись. Она не поняла вопроса.
– Ральф, – Вагнер повернул голову, отозвавшись. – Спроси ее насчет родственников в Нюрнберге.
– Да, здесь живет мой дядя, – ответила девушка после объяснения.
Я включил диктофон. Джанан нахмурилась, внимательно его разглядывая, но ничего не сказала.
– Все ваши слова будут записаны на диктофон и внесены в протокол. Прежде чем начать, необходимо уточнить пару деталей.
Джанан сидела ровно, скрепив перед собой руки в замок, и смотрела прямо в глаза. У нее была добрая, искренняя улыбка, хотя и немного нервная, но острый, даже неприятный в своей проницательности взгляд. Сначала было неясно, что же мне не понравилось в нем, но скоро я понял, что взгляд этот был слишком осознанным, слишком холодным и взрослым для такой юной девушки.
Очень быстро я осознал, что эта беженка мне совсем не нравится, и что рядом с ней я напряжен.
Мне вдруг захотелось поскорее отделаться от нее, и я быстро проговорил все нюансы нашего сегодняшнего собеседования. Скучные формальности, вошедшие в привычку, заученные фразы, повторяемые каждый день. Вагнер, не задумываясь, переводил сказанное мною, точно зная наперед, что я скажу и спрошу.
Я догадывался, о чем думала эта девушка. Вероятно, сколько обездоленных, отчужденных беженцев прошло через нас, скольких мы лишили последней надежды, и будет ли она одной из них. Вполне возможно, что будет.
Я взглянул на часы. Еще шесть часов работы, невероятно!
Передернув плечами от раздражения, я спросил у беженки:
– Пока у вас нет вопросов?
Она едва заметно качнула головой. Никаких вопросов, отлично. Я опрокинулся на спинку кресла и больше не смотрел на бумаги, а был полностью сосредоточен на беженке.
Джанан Аббас ответила на мой взгляд грустной, понимающей улыбкой.
– Она знает, что мне плевать, – догадался я. – Может, поэтому так спокойна. В моих руках ее будущее, но, наверняка, ей уже нечего терять.
– Что ж, – выпрямившись, выдохнул я, – можем начать.
Джанан кивнула, будто все это время ждала, когда я буду готов к ее рассказу; прокашлялась, пытаясь привести голос в порядок, и заговорила.
ГЛАВА I. Алеппо
До войны мы с семьей жили в Алеппо. В крупнейшем городе Сирии, в самом сердце исламской культуры. В детстве бабушка говорила мне, что в Алеппо заключена история всего мира.
Когда я была маленькая, у меня была привычка сидеть на подоконнике и смотреть в окно. Смотреть, как солнце прячется за башней Баб Эль-Фарадж, верхушку которой мне было видно, как медленно покачиваются кроны пальм, как постепенно, к вечеру, Алеппо загорается зелеными, желтыми, красными огнями, словно бы город наряжают к какому-нибудь празднику.
До войны Алеппо было пропитано не кровью, а умиротворением. Здания, дышащие многовековой историей, придавали городу мудрость. Даже воздух здесь был не воздухом, а волшебным дыханием вселенной.
Я любила этот город. Любила его узкие улочки, пористые стены домов, об которые не раз царапалась, его белоснежный облик.
Мне нравилось ходить с мамой на рынок Сук Аль-Мадина, неспешно прохаживаться мимо магазинчиков, иногда останавливаться, чтобы рассмотреть все многообразие выбора. Длинный крытый рынок в детстве представлялся мне убежищем, местом, куда не проникнет ни дождь, ни враг, ни несчастье. Словно сам Аллах спустил туда свои сокровища, словно от вездесущего ливня все краски мира стекли в эти магазинчики, набитые одеждой, украшениями, чайничками и позолоченными тарелочками. Все здесь сияло и искрило, и я чувствовала себя настоящей принцессой.
В своей любви к Алеппо я была похожа на собаку, до дрожи преданной хозяину. В этом городе мне виделось все чудесным и совершенным, какими кажутся друг другу влюбленные души.
Как-то раз, когда мне было десять лет, а моей сестре Иффе семь, бабушка отвела нас в мечеть Омейядов. Иффа капризничала: ей хотелось побегать, поиграть с другими детьми; полная энергии и сил она вырывалась из рук, кричала, топала ногами. Я едва замечала ее, прикованная взглядом к минарету, украшенному резными надписями и причудливым орнаментом.
Перед тем как зайти внутрь, бабушка велела нам разуться. Помню, какой горячей была каменная мостовая во дворе, и каким холодным был мраморный пол у самого входа. Он блестел на солнце, точно таявшая льдинка.
Внутри мечети было прохладно, но босые ноги совсем не мерзли из-за ковров. Сквозь разноцветные витражи проникало полуденное солнце, тут и там стояло множество перегородок, разрисованных позолоченными узорами. Аркады, опирающиеся на колонны, завораживали, гипнотизировали.
Полумрак, шепот молитв, мимолетные вспышки от фотоаппаратов, спящие, читающие, перешептывающиеся люди, – все это вводило в транс, окрыляло, возвышало до небес, почти обожествляло каждого зашедшего в обитель Аллаха. Детским умом и сердцем я не осознавала испытываемые чувства, но сейчас я понимаю, что это был восторг, полное блаженство, практически нирвана. У нас это называют Фаной. На мгновение я растворилась в Аллахе и стала его частью.
Немного погодя, бабушка подвела нас к слепым старцам, дервишам. Они молча сидели на подушках и перебирали четки, белыми глазами уставившись куда-то вдаль. Вид стариков испугал нас с сестрой. Иффа заплакала, а я лишь замерла, с дрожащим нутром разглядывая дервишей. Бабушка подвела нас к одному из них, но Иффа вырвалась и спряталась за ближайшую колонну. Я осталась на месте, и тогда бабушка подтолкнула меня вперед и велела сесть на колени. Старец положил руку мне на голову, и она оказалась такой ледяной, что я задрожала. Душа продрогла, но тело пылало, и сердцебиение разрывало грудь.
У него было квадратное лицо с выступающими скулами, глаза маленькие, полуприкрытые, щеки обвислые, и рука его так тряслась, что чуть била меня по затылку. И все же, от него чувствовалась огромная сила, какой-то запас божественной энергии. Я затрепетала, чувствуя исступление вперемешку с детским ужасом. Он начал молиться, а я сидела, опустив голову, и вместе с ним шепотом повторяла слова. Три раза произнеся «Аллах Акбар», молитва была кончена. Бабушка заплатила ему тридцать лир, а потом купила нам с сестрой орехи в йогурте, и, изнеможенные от таких потрясений, мы пошли домой.
– Однажды и вы придете со своими внуками поглядеть на мечеть Омейядов, – сказала бабушка, когда мы уже оставили мечеть позади, и каждый наш последующий шаг отдалял от минарета, дервишей и от той необыкновенной атмосферы, какую я больше нигде не встречала. – А после ваши внуки придут со своими детьми или внуками и так еще сотни-сотни лет. Солнце погаснет, звезды померкнут, а мечеть все будет стоять, неподвластная времени. Помяните мое слово.
Я оглянулась и посмотрела на минарет, сверкнувший и на мгновение ослепивший меня. Величественный и прекрасный, казалось, он доставал до самых облаков.
Иногда мне кажется, более, чем в тот день, я не испытывала подобных эмоций и душевных смут.
Через неделю бабушка умерла. Иффа проплакала весь вечер, а я не проронила ни слезинки и только позже, разглядывая минарет мечети, внутри у меня просыпалась тоска по бабушке и спокойствие за ее душу.
Раньше Иффа любила часам к семи вечера уезжать кататься на велосипеде. Я не знаю, где она пропадала, но возвращалась она запыхавшаяся, с красными, разгоряченными щеками, с прилипшими прядями ко лбу и растрепанными волосами, и взгляд ее горел и всегда был задумчив. Иффа принимала душ и, даже не молясь перед сном, ложилась спать.
Она была ураганом: ее вещи, небрежно брошенные, всегда валялись на полу или у изголовья кровати; она ненавидела хиджабы, не любила молиться, пыталась одеваться как европейская девушка и постоянно учила английский и немецкий. Обычно полная энергии, иногда я замечала в ней упадок сил, и глаза ее тускнели и будто бы наполнялись слезами, но Иффа никогда со мной ничем не делилась. Она была груба и отчужденна по отношению ко мне и брату.
Мы с сестрой были не слишком близки. Я всегда к ней тянулась, к своей противоположности. Когда я находилась рядом с ней, во мне заполнялся какой-то недостающий пазл, жизнь начинала крутиться в бешеном, несвойственном мне ритме. Порой мне казалось, Иффе никто не нужен, но теперь я понимаю, что это не так. Наоборот, ей было невыносимо чувство одиночества, нахождение наедине с самой собой вызывало в ней тревогу. Иффа нуждалась в общении и друзьях так же, как я нуждалась в уединении. Она тянулась к людям, но они ее не принимали, отвергали с упреками и насмешками. Не раз бывало, когда нас приглашали на праздник, Иффа, с таким воодушевлением шедшая туда, в итоге оставалась в стороне. Я подходила к ней, желая составить компанию, но она неизменно отталкивала меня, отвечала раздраженно, будто бы это я была виновницей ее дурного характера, которого не выдерживал и не собирался терпеть ни один ее знакомый.
Война изменила Иффу больше всего и в то же время, она единственная осталась той же Иффой, что была раньше.
Моему младшему брату почти шесть лет. Его зовут Джундуб, но мы с папой зовем его Кузнечиком. У Джундуба большие зеленые глаза и черные волосы, пряди которых вечно спадают ему на лицо. У него открытый и любознательный взгляд, как и у всех детей, но постоянно поджатые дрожащие губы создают впечатление, будто он хочет расплакаться. Его рост едва достает мне до бедра, а походка напоминает воробья, быстро перебирающего лапками.
Каждый раз, когда я смотрю на него, во мне просыпается чувство болезненного умиления, словно бы его должны забрать у меня. Когда он смеется или, поборов стеснительность, начинает о чем-то щебетать, я сдерживаюсь, чтобы не стиснуть его в объятиях, целуя до тех пор, пока тот не начнет визжать и плакать.
Я не видела более доброго мальчика, чем Джундуб, но и не видела более ранимого, чем он. Джундуб – точно побитый и отверженный всеми щенок, до дрожи боящийся окружающего мира; доверчивый и в то же время нелюдимый, с опаской глядящий одинаково на руку, которая его кормит, и на руку, которая бьет. Он подолгу плачет, когда ударяется, и слишком остро воспринимает любые ссоры и крики.
Мама, бесконечно холодная и бесконечно взрывная женщина, отдала ему свою лучшую сторону, а нам с Иффой оставила все остальное. Джундуб был окружен ее лаской, терпением и вниманием, и он не понимал, почему мамин голос так менялся, когда она говорила с нами.
Осознание того, что она любит сына больше дочерей обижало и мучило Иффу. Может, поэтому Иффа будто бы не терпела брата, не обращая внимания на его слезы или желание поиграть; она нервничала, когда он пытался проявить к ней свою привязанность. Через время, смирившись с тем, что его любовь сестре не нужна, он прекратил к ней и вовсе подходить. Почти вздохнув от облегчения, Иффа перестала совсем обращать на него внимание.
На самом деле, мама любила нас всех, просто разной любовью, и любовь к Джундубу была для нее самой приятной. В отличие от нас, он нуждался в ней, нуждался не в трудную минуту, не вечером, когда дневные заботы оборачиваются в кошмары, а всегда.
Отчаянно пытающаяся найти теплые материнские чувства, и не находившая, Иффа тянулась к отцу, подобно заблудшему мотыльку, бьющемуся в фары машины.
У нее с папой была особенная связь: часто, полные каких-то потрясений, они сидели вдали от остальных и о чем-то восторженно разговаривали. Однако Иффа была слишком энергична, чтобы долго говорить об одной теме, и зачастую очень быстро теряла нить разговора. Это было видно по ее скучающему взгляду, коротким репликам, которыми она прерывала отца.
Настоящего собеседника он находил во мне: делясь опасениями и планами, он знал, что я всегда найду нужные слова, и говорил со мной на равных. Иффа ревновала, и ревность была такой жгучей, что доводила ее до слез. Когда отец подзывал меня в кабинет, и мы по часу болтали, когда доверял мне тайны и защищал от истерик Иффы, она в ярости выскакивала на улицу и уезжала кататься на велосипеде.
Иффа не понимала, что отец любил меня больше как друга, но не как дочь. Где-то в потаенных уголках моего эго, я чувствовала некоторую долю зависти и сожаления, что отец чуточку больше любит Иффу, а не меня. И все-таки, мне всегда было приятно наблюдать за их шутками и поддразниваниями, и кротостью Иффы, которую она проявляла только в общении с папой.
Родители никогда не признаются, что любят одного ребенка больше другого. А впрочем, их любовь нельзя измерить в объеме. К первенцу они испытывают мученическую любовь, словно бы это не их ребенок, а они сами, их лучшая часть. К последующим детям, и особенно к младшим, они проявляют остатки всех своих материнских и отцовских чувств, что в какой-то мере превосходит любовь к первенцу, но и уступает.
Они любят первого ребенка больше второго и второго больше первого.
Вспоминая прошлое, я вдруг поняла, что же двигало Иффу всю ее сознательную жизнь. Она внушила себе, что ее недостаточно любили, и делала все, чтобы любили еще меньше. Она тянулась к людям и боялась их, хотела родительской любви и презирала ее.
В нашей жизни все чувства и все события – противоречие. И если в них копаться, можно сойти с ума.
До войны я была счастлива, хоть и не отдавала себе в этом отчета. У нас были семейные ужины, дни совместной уборки, праздники, обычные будние и будние необыкновенные, когда ночью я не могла уснуть от переполняющих эмоций и воспоминаний. У нас были планы и надежды, и уверенность в завтрашнем дне. Каждое лето мы приезжали в Дамаск к бабушке, ходили в гости, были частью городской суматохи. Незаметно для себя и родителей мы росли, не зная настоящих горестей и не подозревая, что ждет впереди. Война казалась чем-то отдаленным, существующим только в книгах и в бегущих строках новостей.
Наша семья, как и тысячи других семей, жили в привычном для нас мирке, жили спокойно и умеренно, не совершая серьезных проступков, которые заслужили бы такое наказание. Иногда я со злостью думала, что решения других не должны влиять на жизни миллионов людей. Кто-то захотел крови, денег, воплощения корыстных целей, а из-за этого страдают и умирают дети. Дети чисты, поэтому Аллах забирает их первыми.
Осознание происходящего пришло не сразу. Словно снежный ком, война лишь со временем начала набирать обороты, вспыхивать и затихать то в одном районе, то в другом. На улицах появились вооруженные боевики, время от времени нападающие и убивающие, подобно набегам варваров на Рим. Казалось, ничего серьезного, но Рим пал от варваров, и Алеппо было суждено повторить его судьбу.
Сначала мне не было дело до каких-то там конфликтов. Я слышала лишь бесконечные разговоры и споры об этом, которые незаметно заменили все привычные темы для обсуждения. К нам все чаще заглядывал сосед, и они с отцом садились в зале и все говорили и говорили о повстанцах, революции, осадах городов. Мама велела нам не мешать им и уходила сама, давая мужчинам поговорить.
Первые неудобства мы почувствовали, когда отец запретил Иффе кататься по вечерам на велосипеде, а мне одной идти на рынок. Он знал, что я люблю ходить туда в одиночестве, а Иффа, годами повторяющая этот ритуал, не может уснуть без прогулки, и все же он запретил, и мы не смели ему перечить.
Война пришла незаметно, как приходит вор в чужой дом, между тем, жизнь в одночасье поменяла привычных ход. В одно утро, когда меня разбудил шум от вертолетов, все более и более усиливающийся, вызывающий тревогу и дискомфорт, какой приносит скрежет ногтей по доске, я вдруг поняла, что теперь будет только хуже.
Я подошла к окну и отдернула штору, и увидела, как где-то там, вдалеке, черный, густой дым поднимается и клубится, а вокруг него летит вертолет, чтобы затем улететь, точно оса, которую прогнали прочь.
– Мы что, умрем? – Джундуб сидел на кровати, сжавшись комочком, и глядел на нас с Иффой своими большими, напуганными глазками, готовый вот-вот разреветься. Я подошла к нему, и он тут же прильнул ко мне в объятия.
– Может быть, – себе под нос сказала Иффа, но я расслышала. Испугавшись, что Джундуб тоже это услышал, я бросила на сестру гневный взгляд.
– Не смотри так на меня, – спокойно произнесла Иффа, снова взглянув в окно. Теперь я не видела ее лица из-за шторы.
– Мне третью ночь подряд снится один и тот же сон, – чуть помолчав, сказала Иффа. – Будто я стою на крыше здания и смотрю на руины. В них я не узнаю Алеппо, но откуда-то знаю, что это останки нашего города, – Иффа грустно вздохнула. – Я смотрела на обломки города и, вдруг услышав щелканье фотоаппаратов, обернулась. Позади была толпа европейцев. Они разглядывали то, что осталось от Алеппо, фотографировали, снимали на камеру, возмущались и плакали, сочувственно качая головой. Но стоило мне сделать шаг им навстречу, как откуда-то появился забор с колючей проволокой. Я схватилась за острые прутья, рыдая о помощи, – Иффа усмехнулась, будто сейчас, наяву, посчитала это глупым и бесполезным.
– А эта безликая толпа, – продолжила она с неприязнью к героям своего сна, – по другую сторону с жалостью смотрела на меня, но продолжала бездейственно наблюдать за моими истеричными попытками попасть на ту сторону забора.
Иффа взглянула на свои ладони, будто бы ожидая увидеть раны от колючей проволоки.
– Когда я сегодня проснулась, я подумала, что отныне ничего не будет как прежде. И мы больше никогда-никогда, Джанан, никогда, – ее голос дрогнул, словно она хотела заплакать, – больше никогда не будем так счастливы, как были до этого.
Иффа задрожала и обхватила себя руками. Джундуб подбежал к ней, чтобы обнять. Иффа опустила голову, недоуменно взглянув на голову брата, прижатую к ее талии.
– Папа защитит нас, – забормотал Джундуб, – папа нас спасет.
Иффа посмотрела на меня и улыбнулась. Я молча улыбнулась ей в ответ.
Неутихающая стрельба, сначала такая оглушительная и пугающая, со временем стала просто фоном, на который я едва обращала внимание. Вскоре за новостями начала следить уже вся семья, отец стал серьезнее и строже, еда становилась все скуднее, и ни о каких лишних расходах и речи быть не могло. Тихие беседы за дверью теперь заставляли нас с Иффой напряженно прислушиваться, точно от этих разговоров зависела наша дальнейшая судьба.
Как-то мимо дома проезжал танк, и этот лязгающий звук крутящихся металлических гусениц вызвал во мне такой ужас, что я замерла, ощущая ледяное дыхание смерти. Я вдруг всем существом прочувствовала, что за дверью живет смерть, что она настоящая, ее можно потрогать и можно призвать. И все же я тогда не знала, что такое война.
Мне сложно передать словами, что я чувствовала, проходя мимо разрушенных зданий, мимо изрешеченных стен от осколков снарядов и пуль; ощущая под ногами, как хрустит разбитое стекло; задыхаясь от вездесущей, поднявшейся пыли. Под ногами тут и там валялись булыжники, одежда и вещи, превратившиеся практически в ничто, торчащие отовсюду провода и железки, колеса, сломанные лестницы и жизни.
Видеть, как война разрушает твою Родину все равно, что видеть, как твой ребенок чувствует себя все хуже и хуже, а ты не можешь ему помочь, не можешь велеть болезни оставить его, и все что тебе остается делать – смотреть, как он умирает, и молиться о его спасении.
Может, поэтому мама стала молиться чаще и еще усердней, чем обычно. Она молилась исступленно, задыхаясь, то повышая голос от переполняющих ее эмоций, то понижая до еле слышимого шепота, и руки у нее тряслись, и голос дрожал, точно натянутая струна, готовая вот-вот оборваться.
Дальше становилось только хуже: танки обстреливали жилые дома, взрывали здания, больницы, школы; мятежники устаивали теракты, бесконечные боевые действия, разрушающие все вокруг, всю историю нашей страны. Мы обеднели, обессилили, увязшие в непрестанном страхе. Словно нищие попрошайки, становились в очередь за хлебом, за водой и другими припасами. И все-таки я еще не понимала, что такое война.
Мы с сестрой пошли на рынок Сук Аль-Мадина купить некоторые продукты на оставшиеся деньги. По пути нам навстречу бежали люди, толкая и будто бы не замечая нас. Казалось, мы идем на плывущий косяк рыб, испуганных сетью. В какой-то момент кто-то схватил меня за руку и тряхнул, вскричав от волнения:
– Куда вы идете? Совсем из ума выжили?
– Отпусти ее! – закричала в ответ Иффа, толкая незнакомца. – Мы идем на базар.
Тот в ответ лишь истерично рассмеялся, тряхнув головой.
– Сук Аль-Мадина больше нет. Только костер.
Он указал в сторону рынка, и мы увидели клубни дыма, вздымающие к небу, точно насмехаясь над Аллахом и его сокровищами, что горели в тот момент.
Словно зачарованная, я глядела на дымящийся рынок вдалеке и пыталась вспомнить резные деревянные фасады и идеально чистенькие каменные улицы, магазинчики наполненные тканями, сувенирами или продуктами, и толпу, вечно снующую туда-сюда в поисках лучшего выбора товара. Я пыталась вспомнить все это и не могла. Перед глазами стояли лишь руины, почерневшие от огня и закоптившиеся от пыли и дыма.
Казалось, это горит не рынок, существовавший еще со времен средневековья, это горит мое детство.
Я посмотрела на Иффу и удивилась, с каким ужасом и даже болью она наблюдала за угасающим пламенем, пожравшим все вокруг. Она никогда не любила это место и ненавидела ходить сюда за продуктами и вещами, и все же ей было нестерпимо видеть, как по крупицам уничтожают душу нашего города.
До этого момента я была будто бы зрителем, не имеющим никакого отношения к происходящему, но ростки ненависти и глухая злоба, что зародились во мне тогда, сделали меня неотъемлемой частью войны.
Пожар на рынке был предисловием к целой истории прочих пожаров. Мятежники поджигали дома, и безжалостное ненасытное пламя, порожденное их фанатизмом, распространилось по многим кварталам. Из райского места Алеппо превратился в пригород ада, где огонь сжигал последние надежды, обещая впереди лишь еще большие страдания.
Как-то вечером к нам зашел сосед, бледный и осунувшийся, постаревший за неделю на десятки лет. Срывающимся, но спокойным голосом он сказал, что его дочь лежит в госпитале в тяжелом состоянии: она находилась рядом, когда взорвали микроавтобус у больниц «Аль-Марказий» и «Аль-Хаят», и ее ранило осколками.
На следующий день мы с Иффой пошли навестить соседскую девочку.
– А нам обязательно к ней идти? Мы же ее почти не знаем! – расстроенная, спросила Иффа перед походом.
– Я сказала, обязательно, и это не обсуждается, – грозный тон мамы расстроил Иффу еще больше, и она вышла в коридор, ожидая меня.
– В это трудное для всех время нельзя забывать о простом человеческом сочувствии, – расстроенная не меньше Иффы, сказала мама, передавая фрукты и сладости для девочки. – Надеюсь, хоть ты понимаешь это, Джанан.
Я ждала, пока мама соберет все необходимое. Мне не хотелось идти, но еще больше не хотелось ругаться.
Мама взглянула на меня и покачала головой.
– Нельзя быть глухим к чужой беде. Когда-нибудь кто-то и о нас позаботится. Держи, – она передала мне корзинку и велела поторопиться к обеду.
Забавно то, что я даже не помню имя соседской девочки, но до мельчайших подробностей запомнила лицо.
Она лежала на койке, отвернув голову к стене, рука ее безвольно свисала с кровати, простынь смялась, одеяло, скомканное, валялось у ног. Когда мы зашли, она слегка повернула голову в нашу сторону и зашевелила пальцами на руке.
Грудь соседской девочки была забинтована, как и лодыжка и кисть левой руки. Девочка стонала и что-то шептала, но мы не могли разобрать слов. Она все дергала рукой, словно хотела поднять ее, но не имела сил.
У нее было желтоватое лицо, губы поджаты, будто в немом укоре, глаза беспокойно бегали из одного угла в другой, но взгляд был бездумный и даже туповатый. Глядя на нее, я вдруг почувствовала неприязнь и непонятное мне неуважение к этой девочке: словно бы лежать здесь в такой позе и с таким выражением лица было унизительно.
Я отвернулась от нее и перестала пытаться расслышать, что та хочет нам сказать. Иффа же, напротив, выказывала участие и сочувствие этой несчастной, давала попить и терпеливо выслушивала ее тихие просьбы.
Когда мы уже собирались уходить, в коридоре началась беготня, засуетились врачи, и послышались короткие указания медсестрам. Очень скоро мы узнали, что произошел очередной теракт, и больница охвачена хаосом из-за прибывшего потока пострадавших.
Почти у самого выхода Иффа остановилась у одной из коек, что оставили прямо в коридоре от нехватки мест. Я сначала не поняла, что привлекло сестру, но потом увидела двух мальчиков: одному на вид было около восьми лет, другому – не больше шести.
Тот, что постарше, по шею был укутан в грубую холщовую, изначально белую, но посеревшую от пыли и грязи, простынь. Он был прижат к самой стене и совсем не шевелился. Сначала я подумала, что он спит, но потом догадалась, что мальчик мертв. Не знаю, как я это поняла. Что-то в его бесконечно умиротворенном лице было от куклы; словно воском залитое, оно не шевелилось, и кожа его казалась фарфоровой и такой хрупкой, что наверняка бы треснула от прикосновения.
Мальчик, что помладше, был весь в ранах и царапинах. Он лежал на спине и от малейшего движения начинал плакать. Бинты, которыми были перевязаны его раны при первой помощи, пропитались кровью. У него дрожали губы, и глаза блестели от слез. В какой-то момент, мальчик будто что-то вспомнил и дернулся, тут же заскулив от боли; его рука начала что-то искать и не находить, и от волнения он стал чаще дышать и шевелить головой, не в силах повернуть ее нормально.
Мальчик продолжал как-то странно дергаться, пока ему не удалось повернуть голову к своему мертвому соседу. Тогда он замер и перестал плакать, и если бы не его рука, все еще тянувшаяся к другому мальчику, я бы решила, что он умер.
– Мне здесь страшно, братик, – тихо сказал малыш, словно опасаясь, что кто-нибудь посторонний услышит его. Он не оставлял попытку дотянуться до брата, и рука его все еще отчаянно цеплялась за простынь рядом с мертвецом, не обращавшим внимания на его попытки.
Мы с Иффой стояли и смотрели на них, не смея вмешаться. В какой-то момент мальчику удалось дотянуться до брата, и он заплакал от боли и снова зашептал:
– Мне здесь так страшно. Проснись, братик.
Он дергал за холщовую простынь, не понимая, что больше нет смысла пытаться того разбудить, что это уже не его брат лежит рядом с ним, а всего лишь одеревеневшая кукла, не способная ни защитить, ни утешить.
– Вот оно, – с тупым безразличием подумала я, – вот, что такое война.
Не в силах больше смотреть на это, я поспешно вышла из больницы.
По сравнению с душными коридорами госпиталя, на улице было прохладно и свежо; поднялся ветерок, словно желая выветрить с меня запах смерти и крови.
Иффа вышла через пятнадцать минут, бледная и заплаканная. Всю дорогу до дома ее трясло, но когда я попыталась ее успокоить, она оттолкнула меня, и почти бегом пошла вперед.
– Да что с тобой! – разозлившись, крикнула ей вслед. – Зачем так из-за них убиваться, какое нам дело до них? Лучше о своем брате подумай, которому ты и пару ласковых слов не сказала!
Иффа остановилась, резко обернувшись. Я остановилась тоже. Она посмотрела на меня долгим, гневным взглядом, а затем отвернулась и пошла дальше, ничего не сказав в ответ.
Ставшие свидетельницами чужой трагедии, нам с Иффой хотелось поскорее придти домой, где, казалось, нет места подобным бедам. Возможно, горячий чай, молитва и теплая постель вернули бы душевное спокойствие, стерев из памяти пугающие подробности дня.
Я вспомнила крыльцо с узкими каменными лесенками и распахнутые настежь деревянные оконные створки и ускорила шаг, нагоняя сестру. По воле рока в ту самую секунду, как никогда хотелось домой. Во мне проснулось приятное нетерпение, мимолетное блаженство, которое вдребезги разбилось, когда мы пришли.
Первым, что я увидела, была толпа, сосредоточено что-то рассматривающая. Я заметила, как Иффа замедлила шаг, увидев то же, что и они, и как через секунду она побежала и тут же скрылась за поворотом. Я так и не увидела происходящее, но неосознанно повторила ее действия: сначала замерла, а после побежала вслед за ней.
За поворотом вместо дома я увидела развалины. Словно из картона, часть здания неправдоподобно скосилась, с одного этажа свисала труба с батареей, некоторые окна вместе с рамами валялись на земле, окруженные бетонными плитами и гравием. Подобно обнажившейся девушке, дом казался уязвимым в своей откровенности: лишившись некоторых стен, можно было разглядеть подробности чужой жизни – какие обои у соседей на кухне, или какие картины весят в гостиной.
Я стояла около руин, около останков нашего дома, и наблюдала, как отец, сгорбленный и изнемогший, ходил между этих разрушенных стен, поднимал то один камешек, то другой и обессилено бросал обратно. Отец даже не замечал озабоченное лицо матери, застывшей среди прочих зевак, будто, как и они, пришедшей поглядеть на чужую беду. Папа не пытался помочь остальным мужчинам проверять, нет ли людей под завалами; неприкаянный бродяга, он не замечал ничего вокруг и продолжал искать остатки семейного очага.
Иффа пинала все, что попадется: одежду, обгоревшую куклу, полурасплавленную пластмассовую миску, – весь этот мусор человеческих жизней, разорванных снарядом. Как и отец, она подняла камень размером с ладонь, но не бросила спокойно обратно, а швырнула куда-то в сторону, словно ее ярость могла вернуть нам дом. Она зашла дальше, мешая напуганным людям переносить тела раненых, а потом, сев на колени, стала что-то рассматривать. Вскоре я разглядела, что это была рамка – даже издалека было видно, что она разбита и деформирована. Некоторое время Иффа не двигалась, погруженная в раздумья, затем вытащила фото из рамы и засунула в карман.
Когда она начала возвращаться, я пошла ей навстречу. Иффа это заметила, и выражение ее лица заставило меня остановиться.
– Ох, ты опять думаешь, что я ничего не чувствую? – словно капризный ребенок,
взмолилась я. – Почему ты делаешь из меня бесчувственную куклу?
– Потому что так и есть, – ответила Иффа, выдернув свою руку, которую я схватила,
когда та проходила мимо.
Сначала ее слова меня возмутили, затем обидели, а после пробудили тревогу. Я вспомнила свою реакцию на соседскую девчонку, виноватую лишь в том, что ей было больно, и мальчика, погруженного в омут страха и горя от неосознанной, но уже предощущаемой потери. Глядя на них, я испытывала целую кипу эмоций, которые мне было сложно отделить друг от друга: сплетенные между собой, по отдельности они теряли свою силу.
Во мне не было равнодушия, и все же среди этих эмоций не было и боли за них, призналась я себе. Значит ли это, что я бесчувственна или жестока, или что я плохой человек?
Порой я чувствовала себя сторонним наблюдателем, который видит эмоции других, но сам их не ощущает, и познает сочувствие лишь сквозь призму чужого восприятия. Я будто бы невежда в театре, которая смеется или плачет вслед за публикой, но сама не имеет представления, как реагировать на высокопарные реплики актеров. Все эти жизненные трагедии для меня – витиеватые речи, не вызывающие во мне никакого отклика. Я не понимаю их и потому отстраняюсь, погруженная в отдаленные раздумья.
Но это не значит, что я бессердечна. Или все-таки значит?
Произошедшее до самого вечера казалось нереальным. Я до конца не осознавала, что дома больше нет. Внешний мир для меня на время стал каким-то туманным, и я была словно оглушена и контужена от разрыва снаряда; голоса доносились отдаленно, точно я находилось под водой, а все звуки были заключены на поверхности.
Эта история казалась фарсом, чьей-то насмешкой, и в какой-то момент, когда мы шли к знакомым, согласившимся приютить нас, я истерически рассмеялась. Мама укоризненно взглянула на меня, но ничего не сказала.
У нее был холодный, колкий взгляд и настолько поджаты губы, что их было почти незаметно. Постороннему человеку могло показаться, что она рассержена и не более, но я знала, чего стоит маме не расплакаться.
Джундуб плелся рядом, еле поспевая за нами, и в выражении его лица сквозила детская тревога, которую он боялся высказать. Может, ему казалось, что если спросить об этом вслух, его опасения станут реальными.
– Не бойся, Кузнечик, – шепотом сказала я. – Все будет хорошо.
– Так всегда говорят, когда должно быть очень плохо, – ответил он, не поднимая головы.
– Мы же все рядом. Когда есть кому тебя утешить, то все не может быть очень плохо, – я сжала руку Джундубу, чтобы он взглянул на меня, а когда он поднял глаза, улыбнулась ему.
– А если кто-то умрет?
От его слов внутри все упало в секундном ужасе. Откуда он знал, что такое умирать?
– Джундуб, иди ко мне, – мама протянула руку, и Кузнечик подбежал к ней. Мы встретились с мамой глазами, и она, нахмурившись, покачала головой.
Война делает всех несчастными, подумала я. Может, в этом и есть ее смысл?
Отец и Иффа шли впереди. У обоих был широкий шаг и вызывающая походка, но отец обдумывал что-то, склонив голову, в то время, как Иффа глядела из стороны в сторону, словно искала на кого скинуть груз обуревавших ее страданий.
Я не испытывала мучительных сожалений о потери крыши над головой, о том, что нам никогда больше не доведется сидеть за столом на кухне или собираться всем в гостиной; что больше не будет крепости, защищавшей нас от военных кошмаров. Дом был нашими шорами, занавесами, скрывающими всю человеческую жестокость и несправедливость. Купол разбился, и, брошенные на произвол судьбы, нам придется вступить в борьбу с внешним миром. И все же я не чувствовала ничего, кроме бешеного сердцебиения, от которого меня тошнило и бросало в холод.
Когда мы пришли к знакомым, я еще более остро почувствовала насколько там все неродное: огромные шкафы, забитые статуэтками и книгами, странные картины, полы без ковров и антресоль без одной дверцы, – эта квартира казалась неуютной и бездушной. Переступив порог, я почувствовала внутреннее опустошение и тоску по своей кровати, и с сожалением осознала, что отныне мы будем лишь гостями, лишенными собственного пристанища.
– Простите за беспорядок, мы не думали, что будут гости, – Гильяна, хозяйка дома, нервно улыбнулась, поправляя на голове платок.
– Нет у вас беспорядка, – с грустью и раздражением подумала я, – но очень неуютно.
– Слава Аллаху, что с вами ничего не случилось, – сказал муж Гильяны. Не помню его имени, да и сам он черным пятном остался в моей памяти.
– Слава Аллаху, – кивнул папа. – Я успел забрать немного денег и некоторые документы. И все же столько всего осталось погребенным!
Отец замолчал, услышав в собственном голосе отчаянье. Давно я не видела его таким подавленным. И все-таки он был полон решительности, и потому я знала… верила, что все образуется.
– Что вы собираетесь делать дальше, Аббас? Мы поможем, чем сможем, но и сами, как видишь, нуждаемся в поддержке.
Мама встала, желая оставить мужчин наедине.
– Гильяна, ты не могла бы постелить детям? – сказала она, учтиво улыбнувшись.
– Конечно-конечно! Девочки могут спать вместе наверху. Джундуб боится темноты? – Гильяна пошла наверх, и мы последовали за ней.
Позже, засыпая в чужом доме и глядя в окно на неизведанное мною небо, во мне вспыхнуло подозрение, что никто из нас не удивлен случившемуся, словно это было лишь вопросом времени: война не терпит счастливые лица.
Пару дней, что мы там пробыли, я совсем не видела отца. Он уходил засветло и возвращался, когда мы все уже спали. Как-то среди ночи я проснулась и услышала за дверью торопливые, напряженные голоса. Отец разговаривал с кем-то, и впервые я слышала, чтобы он говорил с таким отчаяньем и покорностью, словно бы в этот момент от него ничего не зависело, и вся наша жизнь была в чужих руках, способных нас спасти и способных уничтожить.
Еще до моего рождения, папа несколько лет работал в Америке, а после перебрался к брату, моему дяде, который живет в Нюрнберге. Папа остался там почти на пять лет, но вернулся обратно в Сирию. Он вернулся туда, где была его душа, где он чувствовал себя ребенком своей страны, а не навязанным приемным сыном. Он вернулся туда, где его не преследовала тень чужестранца.
Именно поэтому он не хотел бежать из страны, за пределами которой нас будет ждать лишь отторжение. Тем более у нас совсем не осталось денег, не хватило бы даже на два билета, чтобы добраться до Турции, не говоря уже о пяти. В итоге, через пару дней после того, как наш дом был разрушен, отец принял решение ехать в Дамаск, где мы смогли бы жить у бабушки. По маминому лицу было несложно догадаться о ее мнении, но она не имела право голоса.
ГЛАВА II. Дамаск
Автобус медленно отъехал, послышался металлический лязг от дребезжания двигателя, задрожали сидения, вибрацией отдаваясь в груди.
Чем дальше колеса двигались, тем дальше отдалялся город моего детства. Я смотрела, как дорога все сужается и сужается, и горизонт поглощает дома и башни, и все мое прошлое.
– Мы еще вернемся сюда, – тихо, но настойчиво сказал папа, обернувшись с переднего сидения. – Девочки, я обещаю вам, что мы вернемся сюда.
Он взглянул на нас с Иффой, потом на крошечные очертания Алеппо, и покачал головой, словно не веря своим словам, а после отвернулся и за всю поездку не проронил больше ни слова.
Пока мы ехали, я повторяла про себя, что это для нашего же блага и иного выхода у нас нет. И все-таки было в этом что-то неправильное, и сердце мое сжималось в страшном предчувствии.
– Надеюсь, ты попрощалась с этим городом – больше ты его не увидишь, – едва слышно сказала Иффа, глядя в окно.
– Почему ты так считаешь?
Она покачала головой и, не поворачиваясь, ответила:
– Не знаю, чувствую. А ты разве нет?
Иффа посмотрела на меня, и я увидела, что она плачет.
– Мы бежим от войны, только от нее не скрыться. Она нас нагонит, и нам придется уехать из Сирии насовсем. Мы будем, как все эти беженцы, понимаешь?
Голос Иффы дошел до дрожащего шепота на грани рыдания. Она не хотела, чтобы отец ее услышал.
– Папа это понимает, – с надрывом продолжила она. – Посмотри на него.
Я увидела в окне его отражение, и внутри меня словно что-то оборвалось и упало. Холодные щупальца скрутили желудок, и легкие наполнились ядом ужаса.
– Мы не будем как эти беженцы. В Европе нас не ждет ничего хорошего.
– Нас нигде уже не ждет ничего хорошего, – ответив, Иффа отвернулась.
Всю дорогу мне хотелось разрыдаться. Не отрываясь, я следила за отцом, за его взглядом загнанного зверя, смерившегося с поражением, и с каждой минутой во мне росли отчаянье и непримиримость к надвигающемуся.
Приехав в Дамаск, мы как будто попали в другой мир. Как когда идет сильный ливень, стоит выйти из-под гнета тучи, дождь мгновенно прекращается; кажется нереальным такой резкий контраст без перехода. Думается, если ты промок от ливня, то и весь мир должен, если ты истерзан войной, то и остальные не могут жить в согласии.
Я понимала, что война не во всех городах такая ожесточенная, и все же, увидев улочки и дома в целости и сохранности, как не спеша прогуливались люди, я испытала удивление вперемешку с негодованием. Как же они могут быть так спокойны?
Бабушка встретила нас радушно, но больше не было того восторженного чувства, какое бывало раньше. Кроме мамы и Джундуба, в день приезда никто из нас не обмолвился и парой слов. Столица больше не привлекала, наоборот, отвращала. В своем спокойствии она будто издевалась над военными увечьями Алеппо.
Однако позже, заглянув в потемки Дамаска, оказалось, что и у этого города есть свои шрамы. Следы от прошедших боев, истерзавших стены зданий, рассказывали о произошедшем. То тут, то там закрытые магазины с разбитыми витринами кричали о варварстве нагрянувших бойцов. Увидев размашистую роспись битвы, я вспомнила слова Иффы о том, что нам не скрыться от войны, и почувствовала тревогу.
Такой ненавистный и чужой город еще недавно, в ту секунду он показался местом обетованным, и мне отчаянно захотелось остаться.
Бабушка жила в пригороде Дамаска, около Гуты, в пятиэтажном доме, с общим длинным балконом, где она проводила почти все свободное время. Вид из окон значительно уступал нашему: не было видно ни башен, ни огней, ни даже деревьев – лишь побеленные стены другого здания.
Маленькая двухкомнатная квартирка едва вмещала нас всех. Кухня соединялась с залом, где все место занимал диван и квадратный столик, за которым мы ели. Обои в узком коридорчике и в комнатах облезли и пошли белыми пятнами, штукатурка полопалась и сыпалась, когда хлопали дверьми.
И все-таки, это было лучше, чем ничего. У нас была крыша над головой, ужин каждый вечер и завтрак по утрам. Мы не голодали, не мерзли. Мы были счастливцами.
Когда за окном не слышны крики и то отдаленная, то приближающаяся стрельба, время проходит быстрее. День за днем, неделя за неделей, – и вот мы уже так свыклись с новым домом, что Алеппо казался туманным сновидением.
Из-за войны Иффа перестала ходить в школу, но отец настоял, чтобы в Дамаске она снова начала учиться.
Мне посчастливилось окончить школу полгода назад, и теперь я помогала продавать на восточном базаре щербет и кунафу, которые так хорошо умела готовить бабушка. Она научила меня, как правильно делать тесто, когда и сколько добавлять крема, чтобы потом заливать все это сиропом. Почти каждый день с утра мы продавали приготовленные сладости, а на выходных ездили на рынок Сук Аль-Бехрамия из-за хорошей торговли. Мы просыпались раньше солнца и, приезжая туда, вставали на свою точку, подзывали прохожих и по-детски любопытных иностранцев отведать излюбленные печеные каштаны, бурак или пахлаву.
Восточный базар Дамаска немногим отличался от Сук Аль-Мадина. Все та же сутолока и суматоха, мельтешащие ослы и оборванные дети, за которыми нужно следить, как бы они что-нибудь у тебя не украли; все те же шелка, золото, шали, кальяны, мясные туши, ткани и драгоценности; такие же кричащие на разных языках продавцы, которые умело торговались и надували чужеземцев.
И все же этот рынок не был Сук Аль-Мадина.
Длинный широкий коридор здесь был освещен электрическим светом, а стен не было вовсе, вместо них – сплошные ряды лавочек и магазинов. Сук Аль-Бехрамия был базаром, а не сокровищницей Аллаха. Единственное место, в котором, казалось, закупались его жены, было сожжено, уничтожено и развеяно по ветру. Таинство детства было уже не вернуть, оно скрылось за горизонтом вместе с Алеппо.
– Ты что рот разинула? Не видишь, человек тебя ждет? – воскликнула бабушка, передавая сдачу покупателю. Я вздрогнула от ее голоса и поспешно передала мужчине соленые орешки, которые он просил.
– Если ты всегда будешь такой рассеянной, буду брать с собой Иффу. Она хотя бы болтает побольше твоего.
Бабушка покачала головой, пряча деньги. Она поправила платок и села на табуретку, а после заговорила снова:
– Распущенная молодежь нынче пошла. Все больше пытаются быть похожими на европейцев: одеваются как они, говорят как они. Уже не так усердно молятся, если молятся вообще. Молодость все простит, а старость все вспомнит, – бабушка опять покачала головой. – Не будьте подобным тем, которые забыли Аллаха и которых Он заставил забыть самих себя. Они являются нечестивцами. (Коран, 59:19)
Она взглянула на меня и улыбнулась, коснувшись моей руки.
– Но тебя-то мы воспитали как полагается, рух Альби (араб. «душа моего сердца»). Ты проследи, чтобы и Иффа не потеряла себя, в такие-то времена. Дай бог Башару отомстить за нас.
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и стала разглядывать магазинчики напротив.
– Бабушка, скажи, – поразмыслив, спросила я, – если бы в Дамаск вернулась война, ты бы уехала из Сирии?
– Война никуда и не уходила, рух Альби. Посмотри на этих людей, – бабушка показала на инвалидов с протянутыми руками, – они бедны и искалечены. А ведь этот мужчина еще год назад покупал у меня орехи в меде, и ног у него было столько же, сколько у каждой из нас – две, а не полторы. Война прямо сейчас гуляет меж стен Дамаска. Она в наших сердцах. А пули, пули – это не война, как и снаряды, и войска, и танки. Они – всего лишь ее оружие. Но оружие безобидно, пока его не возьмет человек.
Она замолкла, разминая худые дряблые руки, потом добавила:
– Оружия я не боюсь, я боюсь человека, который его держит, но к человеку я привыкла. Так и с войной.
– Но в Европе безопасно. Нам бы позволили там остаться.
Бабушка рассмеялась своим старческим, хриплым смехом.
– Позволили там остаться, – она повторила это еще несколько раз, словно пробовала фразу на вкус. – Я хочу остаться там, где мне не нужно спрашивать разрешения. Я лучше умру на своей земле, чем буду существовать на чужой.
Ее слова взволновали меня, хотя я и не могла понять почему, но бабушка, увидев выражение моего лица, будто бы обо всем догадалась. Она взяла меня за руку, сочувственно улыбнувшись.
– Это, конечно же, не относится к вам. Вы, молодежь, подобно упавшему и укатившемуся плоду, можете пустить корни в любом месте.
К нам подошел покупатель и, хотя мне хотелось продолжить разговор, больше мы к нему не возвращались.
В один из апрельских дней Иффа ворвалась в квартиру, запыхавшаяся и лохматая, впрочем, как обычно, но взгляд у нее был взволнованный, и смотрела она прямо мне в глаза.
– Что стряслось? – спросила мама, тоже заметив ее бегающие от волнения глаза. – Опять что-то натворила?
Иффа разулась, покачала головой, отрицая, и села на диван.
– Все нормально, просто…
– Просто ты не помыла руки. Аллах любит тех, кто в чистоте себя содержит. (Сура «Ат Тауба», 9:108)
От этих слов Иффа передернула плечами, но покорно пошла в ванную. Я направилась за ней следом и встала у двери, наблюдая, как Иффа намыливает руки. Она подняла глаза и посмотрела на мое отражение в зеркале.
– Я тебе сейчас кое-что скажу, только ты не очень расстраивайся, ладно? Хотя, – Иффа ухмыльнулась, смывая мыло с рук, – с этим у тебя проблем быть не должно.
– Что случилось?
Она помедлила, прежде чем заговорить, и не оборачивалась, продолжая общаться через зеркало:
– В школе я узнала, что в Алеппо… ну, знаешь, в Алеппо вечно что-то случается, и…
– Что такое с Алеппо? Опять обстреляли?
Я выпрямилась и подошла к Иффе поближе. Дурное предчувствие холодком прошлось вдоль позвоночника. С напряжением я обдумывала, что же вызвало в Иффе такую нервозность, но она все молчала.
Наконец-то, Иффа сказала:
– Джанан, вчера уничтожили мечеть Омейядов. Нашу мечеть, не столичную.
Несколько секунд я просто смотрела на сестру, не понимая сказанного. Смысл дошел до меня медленно и ворвался в сознание болезненным фейерверком чувств.
Слова не могут причинить физическую боль, но порой они приходятся настоящей пощечиной: после них ты чувствуешь, как горит лицо, словно тебя действительно ударили.
– Что значит уничтожили? Что… что это значит, Иффа?
Она повернулась ко мне, нахмурилась, затем нервно улыбнулась, пожала плечами, опустив глаза, и лишь потом ответила:
– Минарет полностью разрушен.
Я вспомнила, какой огромной в детстве казалась это башня, как величественно она возвышалась над мечетью, и тень ее скрывала от палящего солнца. Думалось, скорее небеса рухнут, чем этот минарет.
Поистине, люди созданы разрушать.
– С тобой все хорошо? – Иффа взволнованно глядела на меня, и в глазах ее сквозило сожаление, что она обо всем рассказала.
– Да, – ответила я рассеянно. – Да, все нормально. Это всего лишь башня.
– Ты любила эту мечеть.
Я ободряюще улыбнулась Иффе, но ничего не ответила.
Весь оставшийся день я была сама не своя: мысли мои летали далеко. Я не думала о минарете, о его многовековой истории, растоптанной кучкой фанатиков, не думала о пустоте, возникшей в груди. Я не думала ни о чем, и все-таки была словно бы в трансе. Эта новость меня потрясла и – что уж скрывать – очень расстроила. Я надеялась, что все как-то образуется, а стало только хуже.
Меньше, чем через месяц, когда мы с бабушкой продавали сладости, я узнала от покупателя, что Алеппо снова обстреляли, и были разрушены многие дома.
– Можно сказать, Алеппо больше не существует, – с небрежным равнодушием, как бы между прочим, сказал покупатель.
Я улыбнулась ему, протягивая сдачу, а в это время внутри меня умирала маленькая девочка, выросшая в этом городе.
Ночью я несколько часов рыдала в подушку, пытаясь не слишком дергать плечами и не всхлипывать, чтобы никого не разбудить и чтобы никто не узнал о моих слезах. На следующий день Иффа как-то странно глядела на меня, и я решила, что она слышала, как я плачу. От осознания того, что Иффа все понимает, я почувствовала себя неловко, и разозлилась на нее. Но мы не говорили об этом, и никто не упоминал об Алеппо, будто этого города и вправду больше не существовало.
Мы прожили почти год в Дамаске, со временем свыкнувшись с положением. Денег по-прежнему не хватало, и отец брался за любую предложенную работу. С момента нашего приезда прошли зима, весна и половина лета.
В августе мама заболела. Она тяжело дышала и кашляла сухим кашлем. На неделю она слегла в постель, вставая время от времени поглядеть на спящего Джундуба.
Как-то, когда я зашла к ней в комнату принести воды, я увидела ее, склоненную над ковриком и шепчущую молитву. С тревогой я заметила, как выпирают косточки ее позвоночника, и как дрожат обессиленные руки. Она похудела не сразу, и все же я в одно мгновение заметила, как истощила ее болезнь.
Закончив молитву, мама поднялась и, присев на край кровати, увидела меня. У нее было серое, осунувшееся лицо, бледные губы стали еще тоньше, и только огромные ясные глаза говорили, что еще не все потеряно.
– Как там Джундуб? – спросила она. У меня сжалось сердце от ее хриплого болезненного голоса.
– С Кузнечиком все хорошо. Я принесла тебе воды.
Мама улыбнулась краешками губ и сделала маленький глоток.
– Мне сегодня лучше.
– Аллах услышал молитвы, – тихо сказала я, взяв ее за руку. Она коснулась моего лица и улыбнулась по-настоящему.
– Только если вы молились за меня. Ведь я молюсь лишь о вас.
Мама вдруг замолчала и с тоской посмотрела на дверь.
– Позови Джундуба, я хочу его повидать.
Она крепко взяла меня за руку и посмотрела в глаза. Какое-то время я молчала, не в силах заговорить, но потом едва слышно произнесла:
– Папа запретил ему сюда приходить.
На долю секунды ее глаза загорелись гневом любящей матери, и она хотела возразить, но сдержалась, покорно покачав головой.
– Да, он прав. Конечно же, прав. Я могу заразить Джундуба.
– К тебе хотела зайти Иффа, ты не против?
– У малышей его возраста плохой иммунитет. Ему нельзя сейчас болеть, – прошептала мама, невидящими глазами глядя в пол.
– Мама, ты слышишь? К тебе зайдет Иффа.
– Что? – она посмотрела на меня так, словно забыла, что я здесь. – Да, хорошо.
Я обняла ее, прежде чем уйти, но она, похоже, даже и не заметила этого.
Вечером того же дня Иффа вышла от мамы молчаливая и угнетенная. В мимолетном гневе, она скинула со стола все книги и, грохнувшись на пол, расплакалась.
Вскоре маме действительно стало лучше. Она начала есть, практически перестала кашлять. К ней вернулся ее стальной характер и громкий голос, но она по-прежнему чувствовала слабость. Отец разрешил Джундубу заглядывать к ней в комнату, и, наверное, это было для нее лучшим лекарством.
Мама шла на поправку, и все вроде бы стало налаживаться, пока ночью мы не проснулись от чьих-то хрипов. Не сразу я поняла, что это хрипит мама, а не умирающая собака на улице или дьявол, вылезший из адской норы – такими ужасными в ночной тишине казались эти хрипы.
Когда мы с Иффой зашли в комнату, кошмар стал еще более осязаемым. Отец сидел на коленях рядом с кроватью и удерживал мечущуюся маму. Она дергалась в конвульсиях, пытаясь сорвать с себя рубашку, кашляла, хрипела, дышала с отдышкой. Когда ее вырвало, отец велел подготовить им одежду: он собирался отвезти маму в больницу.
Настоящий ужас сковал сердце, и я задрожала от чувства, будто черная дыра разверзлась у меня в груди. Иффа стояла, закрыв рот ладонями, и плакала. Когда отец ушел с мамой на руках, Иффа начала сползать по стене. Я не сразу поняла, что она подает в обморок, но когда поняла, подскочила к ней, и начала бить по щекам. Она даже не отбивалась, продолжая рыдать и о чем-то несвязно говорить. Я ударила ее сильнее, и тогда Иффа вдруг посмотрела на меня пристальным взглядом и о чем-то спросила, но из-за ее дрожавшего голоса я ничего не разобрала.
– Все будет хорошо, – прошептала я. – Все будет нормально.
Через час папа приехал один. Не глядя на нас, он начал бегать из одной комнаты в другую, вороша все вокруг. Затем, словно только сейчас вспомнив о нас, велел всем, включая бабушку, собираться и ехать в больницу. Его голос был твердый и даже рассерженный, и мы молча подчинились ему. Джундуб, еще до конца не проснувшийся, попросился на руки к папе и, когда тот его взял, мгновенно уснул.
Все происходящее кажется кошмаром, когда страх сковывает тебя, затрудняет дыхание, сжимает органы в тугой узел, голова становится тяжелой, а ноги ватными; когда ты хочешь проснуться, но не можешь, и делаешь все, чтобы оттянуть кульминацию наихудшего, надеясь, что к тому времени успеешь очнуться. Но мы уже подходили к больнице, а кошмар все продолжался. Я боялась, что папа ведет прощаться с мамой, что кроме обездушенного тела нас ничего там не ждет.
В больнице, как и когда-то в Алеппо, туда-сюда носились медсестры и врачи, пытаясь позаботиться обо всех людских жизнях, потоком поступивших в эту ночь. Все пациенты вели себя одинаково: тяжело дышали, дергались, рвали или лежали, точно тряпичные куклы, не в силах пошевелиться. Медсестры срывали с них одежду и промывали тело водой, проверяли зрачки и давали друг другу короткие указания.
Папа отвел нас в какой-то кабинет, где на кушетке сидели еще пару человек. Он велел нам сесть и куда-то ушел. Испуганная и обессиленная от своих же нервов, Иффа молчала и иногда всхлипывала, покорно делая все, что ей скажут.
Вскоре пришла медсестра. На скорую руку она проделала все то же, что делал остальной медперсонал в коридоре. Задав пару вопросов по поводу самочувствия, она что-то вколола нам, а после побежала к новоприбывшим.
Понемногу страх отступил, и надежда несмелыми ростками начала расцветать во мне: наверняка с мамой все в порядке, ей тоже вкололи препарат от всех симптомов, и сейчас она лежит, спокойная, может, немного усталая, и ожидает, когда ей позволят вернуться домой.
Одного взгляда на вошедшего отца было достаточно, чтобы воскресший во мне страх отравил ростки надежды. Без слов мы последовали за папой, и каждый последующий шаг был тяжелее предыдущего. Хотелось упасть навзничь и разрыдаться, закрыв лицо руками.
У самой палаты я не могла заставить себя зайти внутрь. Пока я не увидела маму, она была для меня жива. Пока я не увидела ее мертвенную неподвижность, она была все еще полна энергии и сил.
Бесплатный фрагмент закончился.
