Жили-были люди… Сборник

Текст
0
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

Первые пленные немцы появились у нас в сорок пятом. Город наш тогда не имел еще статуса закрытого, несмотря на большой завод, и поэтому пленных стали присылать к нам едва ли не самым первым. Селили их в бараках на окраине, и попервости на них люди смотреть как на диковинку ходили. Как же: вроде звери – а две руки, две ноги и голова, как у всех. Мальчишки на улицах бросали камнями, когда колонну оборванных, угрюмых людей в серо-зеленых шинелях вели на работу. Бабы только что пальцами не показывали. Марья смотреть не ходила ни разу. Что, дескать, я там не видела – горя чужого?

Их водили на работу почти через весь город и почему-то всегда пешком. Много чего сделали пленные в нашем городе; до сих пор стоят кварталы, построенные ими. Странная, причудливая архитектура, неуловимо средневековый стиль; смешение культур – в облике этих вроде бы обычных домов можно уловить и черты лютеранской церкви, и облик милых, добропорядочных европейских буржуа, и русский климат накладывает на фасады свой суровый отпечаток. Первый наш поселковый кинотеатр построен пленными, и даже первые афиши рисовали, говорят, тоже они.

Их водили по шоссе, мимо школы, мимо рыночной площади – заросшей травой лужайки возле магазина, на которой все еще торговали в те голодные годы кто чем: тряпьем разным, лепешками из картофельной муки, маленькими кружками молока, изредка – творогом или сыром. Бабки летом продавали цветы, в изобилии росшие на городских окраинах да в своих палисадниках; скромные тюльпаны, пышные георгины и маки, застенчивые ромашки смотрели с прилавков на тех, кому не жаль было денег за эту красоту. Покупали цветы, в основном, перед сентябрем, в подарок учителям или если кто перед женой провинился. В остальное время ушлые парни воровали их по ночам из тех же палисадников. Бабки, дотошные, вездесущие, поначалу глазели на немцев так, что про товар забывали, а потом долго судачили вслед. Бывало, первые месяцы вслед нестройной колонне кричали кто что, кто «Гитлер капут», кто «Что, гады, съели?», кто «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана». Сгорбленные эти спины только вздрагивали в ответ на плевки и свист.

Потом народ попривык к пленным, перестал таращить на них глаза. Жалкие, ссутуленные фигуры их стали для города привычными. Бывало, покупали и у них что-нибудь, если в воскресный день кто-то из немцев приходил на рынок. Они продавали деревянные игрушки, вырезанные, надо признаться, очень искусной рукой; оловянных солдатиков, из чего уж их только отливали; леденцы на палочке, дешевые, но вкусные; сделанные из жести кружки. Потом, уже после Победы, предприимчивые фрицы открыли свою портняжную артель, и надо сказать, заказов бывало у них немало. В основном, конечно, верхняя одежда, юбки-то и платья да детскую одежонку бабы всегда шили сами.

Где уж нашла Марья того немца, никто не знал. На работе, что ли? Или когда мимо рынка шла? Не враз, не вдруг, но заметили соседки, что изменилась Марья. Платок свой темный не сняла, но повязывать стала не так низко. И глаза засияли, оживилось, словно осветилось все лицо. Стала вечерами задерживаться до темноты, пропадала где-то. И – никому ничего, ни единого слова.

Когда пришла Победа, плач стоял над всей улицей. Смеялись все и рыдали все. О тех рыдали, кто не вернется, и о тех, кто пришел живым, но без рук, без ног… или ослепшим, как сапожник наш, дядя Федор. Плакала и Марья вместе со всеми, и ее черный вдовий платок сбился на затылок, когда обнималась она и целовалась с Нюркой Фирсовой, лучшей своей подружкой, у которой в сорок четвертом погиб муж; и с Евгенией Ивановной, учительницей, которая проводила в сорок третьем сына, едва ему восемнадцать исполнилось, а через три месяца получила похоронную; и с бабой Аней из дома сорок восемь, которая пятерых парней отдала да двоих девок, а вернулись только трое. Но когда попросила Марью Нюрка: спой, мол, Победа ведь – отказалась Марья, головой покачала. Слезы ее душили, не хватало дыхания.

И кто бы мог подумать? Вот никто и не думал, не догадывался ни о чем, пока Марья его за руку домой не привела. Это уже после Победы случилось, осенью сорок пятого. Идет Марья домой с работы, а рядом – высокий, тощий, в серой шинели. Лицо грубое, как из камня вытесанное, глаза в землю, губы сжаты. На белобрысой макушке пилотка рваная едва держится. И говорит он ей что-то не по-нашему, а она будто понимает. Ахнули бабы. Ахнула вся улица. А Марья идет, голову держит высоко, а на лице – улыбка. Не жалкая, виноватая или там оправдывающаяся – гордая. Вот, мол, завидуйте. Вот я – и я его люблю. И такое счастье в глазах, что никто ни слова не вымолвил. Онемела улица.

А Марья за руку провела его в дом. И окно распахнула. Зажгла лампу… а занавески – задернула.

Это уж потом, стороной узнали все бабы. Да, немец. Да, пленный. У себя в Германии рабочим был, но – высокого класса. Он и здесь стал не улицы мести, как многие из них, а по прежней своей профессии работал – плотником. И такие, понимаешь, у него хорошие вещи получались – да не только столы там или табуретки, а шкатулки, игрушки детские, узорная посуда, – что покупать их стали люди. Настоящее ремесло, неважно чьим рукам оно досталось, всегда вызывает уважение. А звать того немца – как в насмешку – Иоганн. А по-русски – Иван, значит.

Как же ты могла, Марья?

Пробовали бабы говорить с ней, совестить, уговаривать – обрывала всех Марья. Мое это дело, дескать, и нечего лезть. Или молчала, глядя мимо, и такое упрямство на лице написано, что сразу понятно – бесполезно все.

Но как же ты могла, Марья?

– Как же ты могла? – спросила ее Нюрка Фирсова. Лучшая подружка, которой Марья с детства все тайны доверяла. А Марья только улыбнулась и головой покачала.

– Разве я сама об этом знала? Так получилось, понимаешь… – и руками развела, виновато вроде и покаянно. А глаза – счастливые.

Но, видно, и вина ее точила. В глубине тех глаз, под счастьем, боль плескалась. Боль и вина.

Надо ли говорить, что Марью с тех пор замечать перестали. Ни в гости не позовет никто, ни по делу не зайдет. В цехе косились, в обеденный перерыв никто словом не перемолвится. А ей словно бы все равно: летает счастливая. Платок свой вдовий сняла, причесываться стала по-иному, коса вокруг головы короной. Лицо сияет. Глаза сияют.

А в глазах под счастьем – боль. И вина.

Пробовали и мужики с немцем этим, Иоганном, говорить. По-мужски, конечно, по-своему. Да он, гад, здоровый, сильный. Видно, в своей Германии драться навострился; да и то сказать, если остался жив, не погиб, а только в плен попал, так, видно, удачлив да силен оказался. Словом, отмахался он. Не без потерь, конечно – сам едва до дому доползал, лицо все в крови. Но отмахался – раз, другой, третий. Марья, по слухам, хотела в милицию пойти – запретил. Понимал, наверное, что милиция мужикам за такое дело еще и орденов навесит. Да и какая разница, чего он там себе думал. Но потом мужики от него отстали. Толку-то, если он все равно от Марьи не отступится, сам сказал. Он к тому времени по-русски кое-как говорить научился, простые фразы уже мог связать. Ладно, черт с ним, с немцем, пусть живет. Может, потом домой уедет, в Германию свою, их ведь к тому времени отпускать уже начали.

А через положенный срок Марья родила. Мальчика. Весна стояла, апрель, теплый, пасмурный, с ветром в лицо. В роддоме, бабы рассказывали, к ней никто подходить не хотел, в лицо говорили: выблядка немецкого сама нагуляла, сама и рожай. Только Анастасия Филипповна, старая акушерка, через руки которой едва ли не полгорода прошло, прикрикнула на медсестричек:

– Дуры, совести у вас нет! Дите разве виновато?

И до конца от Марьи не отходила, вытирала ей взмокший лоб, подбадривала и подшучивала. Марья же, рожая, не закричала ни разу, стонала только. И только когда головка прорезалась, закричала пронзительно:

– Ваня! Ваня!

Выскользнул мальчик, маленький, красный, завопил громче матери. Акушерка усмехнулась:

– Звала, что ли? Вот и пришел твой Ваня. – Запеленала, сунула матери: – Получай.

Так и назвала Марья сына – Иваном. Точно в насмешку, шептались люди. А фамилию свою записала, и отчество – Иванович. Иван Иванович Семенов. С немцем-то они не расписаны были.

Мальчишка получился – вылитый папаша-немец. Такое же грубоватое лицо, такой же белобрысый и худой. И вечно болел. Весь в соплях зеленых, то и дело жар у него. Доктор детская в тридцатый дом на нашей улице зачастила, едва не каждую неделю бегает. И крикливый же пацан был! Целыми ночами напролет матери спать не давал. Похудела Марья, осунулась. С работы уволилась, конечно, куда ей. А все равно, если встречали ее на улице, видели бабы – счастлива.

Когда малышу месяца три было – лето стояло, жара, окна нараспашку – услышали однажды днем люди песню. Ту самую, про соловушку. Подумали сначала, что померещилось, потом на улицу вышли; слышно – песня от дома Семеновых доносится. А уж когда подошли, вроде как мимо и случайно, к окнам, что выходили в палисадник, поняли: это Марья поет. Видно, ребенка днем укладывала, убаюкивала и затянула, чтоб успокоить крикуна.

Полдень, жара, пыль, пух тополиный по обочинам ветерок гоняет. Поет Марья. А люди, попрятавшись за деревьями и кустами, слушают. Про соловушку. Долго она в тот день пела; все песни, какие раньше знала, вспомнила. Бабы, стоя за своими заборами, украдкой слезы вытирали. Мужики матерились по-черному – вспоминали, какие они были счастливые, Иван да Марья. А уж кто в тот день рюмку хлопнул, тех жены не ругали даже. Вроде и не за что было.

Вот так и жила наша улица – как гнездо смирных ос. Вытягивали послевоенный голод, делились друг с другом чем могли… все – вместе, а Марья со своим немцем – отдельно. Косились люди, и долго не могло так продолжаться – чем-то да должно было кончиться. Понимала ли это Марья? Бог весть. И не в том дело, что именно этот Иоганн стрелял в Петра Филиппыча из тридцать девятого дома, или в Ивана, или в Володьку и Сашку бабы-Аниных. А в том, что никто его, немца, сюда не звал. И если б не он со своим Гитлером, жили бы Иван да Марья, как все люди, жили бы, детей рожали, песни бы им пели про соловушку. Своих детей, русских, русоволосых и крепких, а не таких, как этот белобрысый задохлик. А Иоганн мало того, что Ивана нашего убил, так ведь и жену его убивает. Медленно. Потому что это разве жизнь – видеть, как тебя люди стороной обходят, как косятся на тебя и на ребенка, посылают вслед проклятия. Просто потому, что ребенок твой – немец наполовину.

 

То был совершенно обычный день, летний… если не считать, правда, того, что получился он очень душным и жарким. Уже три недели стояло пекло, на раскаленном небе – ни облачка. К вечеру соберутся было тучи, погромыхает где-то – и опять жара, и снова ни облачка, и гроза проходит стороной. А грозу бы так надо! Люди измаялись, духота давила на голову; в воздухе висело напряжение и какая-то бессильная усталость.

Марьиному сыну исполнилось уже три, но на улицу мать его одного еще не выпускала. За эти годы неприязнь людей к немцу не утихла, а, пожалуй, только усилилась. Их ненавидели по-прежнему. За то, что в семье был муж и отец, пусть даже немец, а почти на всей улице дети росли без отцов. За то, что стараниями Иоганна в доме царил пусть и относительный, но достаток – изделия немца по-прежнему хорошо покупали, он все-таки был хорошим плотником. Иоганн подправил скрипучее крыльцо, которое не успел починить Иван, подлатал крышу. За то, что мальчишка Марьин вроде бы перестал болеть, прекратились его бесконечные зеленые сопли, он рос хоть и капризным, но здоровым, а у тетки Натальи из дома напротив зимой умер внук от дифтерита. За то, что пела Марья теперь не только укачивая сына, но и вечерами – для немца. Не уходила никуда, просто пела – в доме, и если окна бывали открыты, это слышали люди. А раньше она пела – для Ивана.

До сих пор, если шла Марья по улице, вслед ей нет-нет да летели грязные слова. Но – только если одна. При немце ее задевать не решались. Вроде и не говорил он ничего и никого не трогал, а как посмотрит исподлобья, поведет плечами неуловимо, так сразу понятно: лучше не лезь. Такой и убить может. Понимал ли он, что им вслед кричали, неизвестно, хотя, говорят, русский мат фрицы вперед «здравствуйте» выучивали. Но глядел недобро – и этого хватало, затихали люди.

Детская врач, которая теперь реже бывала в их доме, рассказала – своей медсестре, а та – знакомым, да так и пошло по городу, – что в большой комнате висит на стене, на самом почетном месте портрет Ивана. Большой портрет, увеличенный с маленькой фотокарточки, на которой снялись Иван да Марья перед войной. Трижды уже отмечала страна День Победы, и всегда в этот день Иоганн не выходил из дома, даже если выпадал этот день на рабочий. Старался не попадаться никому на глаза. Мужики больше не трогали его, обходили стороной, а сам он ни с кем первым не заговаривал. Устроился на работу в бригаду плотников, а в ней – сплошь инвалиды да старики. Но они, если расспрашивали их знакомые и друзья о немце, отвечали сдержанно и ничего особенно плохого о нем не говорили. Вот разве что – не пьет. Разве ж это мужик?

В общем, как уж получилось, что сын Марьи в тот день за ворота вышел, никто не понял. Не то ворота у них оказались не закрыты, не то что, а Марья не уследила, как мальчишка выскочил. В доме была, ужин она, что ли, готовила. На улице, понятное дело, стайка пацанов крутилась: каникулы, и хоть и запрягали их помогать по хозяйству матери, все не на целый день. Дело шло к вечеру, ребятни с окрестных домов уже понабралось.

Конечно, местные ребятишки знали, кто такой этот белобрысый тощий пацан, видели его не раз. Но вот так, одного, без матери и отца встретили впервые. Обступили, загомонили. А тот малой еще, глупый, не понял, что не с добром его встречают. Да и так разобраться, с чего бы ему про взрослые дела знать? Сначала просто рассматривали – как же, немец, интересно. И главное, пацаны-то все – дурачье, старше десяти нет ни одного; был бы с ними кто постарше да поумнее, обошлось бы дело. Что уж там он сказал им или сделал, никто потом разобраться не смог, мальчишки один на другого вину валили, и все кончилось вечным «А че он? А мы ниче совсем не делали!». Словом, кинулись они на него.

Когда Марья выскочила на улицу, привлеченная шумом, голосами и таким знакомым ревом, ее Ванька со всех ног удирал от мальчишек к своим воротам. А они орали вслед что-то про немецкого выкормыша и кидались комьями сухой, спекшейся, твердой, как железо, грязи. Увидев выбежавшую Марью, и в ее адрес прокричали про немецкую подстилку. Ванька – глаз заплыл, на щеке царапина – с плачем добежал до матери, ткнулся в ее подол; обхватив сына руками, Марья почувствовала, как в ужасе вздрагивает все его маленькое тело.

Потом она говорила, что себя не помнила. Толкнув во двор сына, Марья разъяренной кошкой метнулась к мальчишкам, кого-то поймала за руку, кому-то шлепок отвесила, у кого-то выкрутила ухо…

…Торчавшие у окон соседки выбежали на улицу.

…Они кричали Марье в лицо грязные, площадные ругательства и бросали в нее те же самые комья, которые только что летели в спину ее сыну. Они хлестали ее по плечам, по спине снятыми платками, вырванными из заборов кольями, вцепились в волосы, рвали косу. Всю свою горькую жизнь, вдовью долю и обиду на эту долю вымещали на ней, на той, с которой вместе росли и делились секретами; которую утешали в черные дни после похоронки; которая пела про соловушку для их мужей; которая предала их своим счастьем, отгородилась от них своей любовью, забыла мужа, заслонившего их грудью; которая отдалась врагу и родила ему сына. Она не могла быть счастливой, не имела на это права, потому что счастье ее было – с врагом. И пусть Иван, погибший за нее, уже ничего не мог ей сказать – за него сказали эти бабы. А уж что именно он бы ей сказал – ударил бы ее или простил, им было неважно. Им вообще все было неважно.

…Заходился ревом, лежа в воротах своего дома, маленький белобрысый мальчик. Его мать, растрепанная, простоволосая, бежала по улице, закрывая голову руками, прячась от ударов соседок.

Выскочил из переулка возвращавшийся с работы Иоганн, издалека увидевший все. Растолкал обезумевших баб, вырвал из их рук Марью, закрыл собой. Не обращая внимания на удары, подхватил ее на руки, побежал к дому.

Тяжело дышащие, растрепанные, расхристанные женщины опустили сжатые кулаки. Видели, как у ворот он поставил на землю Марью, подхватил свободной рукой сына, скрылся во дворе. Лязгнули, закрываясь, ворота.

Душное небо над головой медленно темнело, наливаясь грозовой темнотой.

Они уехали через два дня. Все это время Марья не показывалась ни на улице, ни во дворе. Иоганн только однажды вышел, вернулся через несколько часов. Ранним воскресным утром он крест-накрест забил досками ставни дома, запер дверь. Марья, похудевшая, бледная, с заметными синяками на лице, снова замотавшая волосы черным платком, несла на руках сына – мальчишка испуганно прижимался к ее плечу. Иоганн нес на плече большой сундук, за спиной висел вещмешок – вот и все имущество.

Отойдя от калитки на несколько шагов, Марья остановилась. Повернулась к воротам, сделала несколько шагов обратно. И низко, до земли поклонилась дому – большому, прочному, построенному для счастливой жизни нескольких семей дому, из которого так нелепо и страшно ушли за какие-то несколько лет все его обитатели.

Прильнув к окнам, заборам, прячась за калитками, смотрели на это люди. Сухими глазами смотрели, провожали Марию со сжатыми губами, в гробовом молчании. А про то, что баба Аня украдкой перекрестила Марию и ребенка, сноха ее Наталья потом никому не сказала.

…Несколько лет назад приехал на нашу улицу пожилой, представительный иностранец, очень спокойный и немногословный, отчужденный и нездешний в своем светлом дорогом костюме и тонких очках в золотой оправе. Он несколько раз прошел по улице из конца в конец, присматриваясь к домам, остановился возле водоколонки. Колонка та уже два года как бездействовала – на нашу окраину провели, наконец, водопровод и канализацию. Спросил что-то у старой, но на удивление крепкой Светланы Васильевны, дочки Нюрки Фирсовой, сидевшей у своих ворот на скамеечке. Та указала ему на дом Семеновых… точнее, на коттедж, стоящий на его месте. Сам дом сгорел через полгода после отъезда-побега Марии и Иоганна, и долго стояло пустым пепелище, долго историю эту помнили на улице, рассказывали вновь заселяющимся. Но потом поумирали старики, а их внукам и правнукам стало уже не так важно. Светлана Васильевна все это помнила смутно, больше знала от матери. Нюрка говорила, что Мария писала ей из Германии… два письма прислала и посылку – леденцы, ткань на платье и несколько коробок печенья, вкусно пахнущего, с нездешними надписями, хрустящего и рассыпчатого печенья. Но Нюрка ни разу ей не ответила, и Мария писать перестала.

Господин в очках сказал, что зовут его Иоганн. Говорил он на хорошем, относительно правильном русском, только с твердым немецким акцентом. Видно, хорошо жил в своей Германии – холеным выглядел, нестарым совсем, богатым. Лицо грубоватое, будто из дерева вырубленное. Постоял, посмотрел в окна дома, построенного десять лет назад совсем другими людьми. А уж видел ли он на его месте тот, прежний дом, вытащил ли хоть что-то из своей трехлетней детской памяти – Бог весть. Посмотрел, сел в машину и уехал.

Да и полно, в самом ли деле это был сын Марии, певшей про соловушку? Мало ли кого как звать могут, а паспорт господин не показывал. А узнать в нем черты немца Иоганна и вовсе было некому.

30.06.15.

Встреча

Обелиск стоял у реки, на самой высокой точке – так, что отовсюду были видны и солдат, опустивший меч, и санитарка, сжимающая сумку. Золотые буквы «Никто не забыт, ничто не забыто», выбитые на граните, цветы, цветы, цветы. Тишина.

Июньское небо плавилось от зноя, солнце лизало горячий камень. Анна осторожно положила гвоздики на черную плиту и коснулась пальцами гранитной руки.

«Ну, здравствуй, сыночек! Как ты тут без меня?

Я уже не плачу, сыночек, кончились мои слезы. А бабушка не смогла приехать… просила поклониться тебе. Возле дома вытянулась к небу та сосенка, что ты посадил, уходя. Только голос твой я стала забывать … а лицо – помню, каждую черточку помню».

Анна выпрямилась, поправила платок на голове. Оглянулась – и чуть отступила в сторону. Она была здесь не одна.

Невысокая белокурая женщина – примерно ровесница Анны – бережно опустила перевязанные лентой поздние тюльпаны к подножию памятника. Выпрямилась, что-то зашептала про себя – Анна увидела, как шевелятся ее губы.

Налетевший ветер рванул волосы и подол платья, вырвал из рук женщины бумажный клочок – тот отлетел к ногам Анны, лег на землю.

Они нагнулись одновременно – и встретились глазами.

– Danke, – сказала женщина негромко. И добавила неуверенно по-русски: – Спас'ибо.

– Не за что, – ответила Анна. Протянула женщине бумагу, мельком бросила взгляд – со старой фотографии смеялся худощавый, светловолосый юноша.

И – поняла…

Отступила на шаг.

– Вы немка?.. – спросила она, все еще не веря.

Да, – ответила женщина. И добавила зачем-то: – Меня зовут Ева. Ева Краузер.

Анна смотрела на нее, сжимая кулаки, и молчала. Седая прядь выбилась из-под платка.

– Я знаю, – проговорила Ева. – Вы ненавидите нас.

Анна разлепила губы.

– У меня был сын, – проговорила она глухо. – Он погиб здесь. В сорок втором. Ему было только восемнадцать. – И добавила с ненавистью: – Уходите!

– Мой сын тоже погиб здесь, – тихо ответила Ева. – Генрих. Я не знала, где его могила. Искала. Писала. И только три года назад узнала, что он погиб здесь. Я копила деньги, чтобы приехать сюда. Учила русский язык. Не знаю, где он похоронен. Но теперь буду думать, что он лежит здесь.

Синее, высокое небо молчало над их головами.

Ева наклонилась и тронула ладонью цветы.

– Он пошел добровольцем. Его не хотели брать, но он пошел. Ему было семнадцать. Я не смогла его отговорить.

Она повернулась и медленно пошла вдоль набережной. Светло-голубая косынка слетела с ее головы и осталась лежать на земле.

Анна стояла и смотрела ей вслед. Потом сделала шаг. Еще один. Еще.

– Подождите, – хрипло позвала она. – Подождите…

Наклонилась, подняла косынку. Медленно, очень медленно подошла к замершей женщине.

Осторожно коснулась руки Евы.

– Вы забыли платок, – сказала тихо.

Палило солнце. Молча смотрел на них гранитный солдат. На плече солдата беззаботно чирикал воробей.

8-9.05.2010.

Куда же еще

Светлой памяти моей бабушки

Гильмизямал Ахметзяновой

Перед рассветом задул холодный ветер. Анна долго лежала, открыв глаза, бессонно глядя в темноту. По окну стучали ветки яблони. По дому разносилось сонное дыхание детей, храп Федора, в подполе скреблась мышь. Анна нашарила в темноте будильник и, напрягая глаза, глянула на циферблат. Потом накинула на плечи платок и пошла умываться.

 

Выйдя во двор, поежилась. Сентябрь, однако. Дни жаркие, а ночи уже холодны. Скоро и печь топить. Возвращаясь в дом, подумала: надо идти сегодня к Вере. Куда еще тянуть-то…

Хлопоча над завтраком, Анна поминутно поглядывала на настенные часы, но легкие шаги зашлепали в доме раньше, чем минутная стрелка коснулась цифры «двенадцать». Катюша, умница, поднялась сама, не дожидаясь побудки, и, зевая, вышла к умывальнику. Анна с гордостью поглядывала на старшую дочь. В седьмой класс ведь пошла девка. Форму новую ей справили, галстук отгладили, еще ленту в косу вплести – красота будет. Худая, как щепка, глазастая – галчонок, зато учится лучше всех в классе.

Утро катилось – успевай поворачиваться. Скоро проснутся двухлетние Сашка и Пашка, успеть бы до этого времени обед приготовить. Федору, правда, во вторую сегодня, ему с утра не вставать; да и встал бы если – толку с него, вчера опять с мужиками чей-то отпуск отмечали. И храпел ночью на весь дом, как боров, и дух от него опять сивушный. Нет, зря на мужика Анна никогда не ругалась: он добрый у нее, и детей любит, и лишней копейки на себя не истратит, но если уж загудит… Верное средство одно – вынуть потихоньку получку из кармана; проспится – и опять человек. А если деньги не спрятать – все спустит. Слаб мужик на это дело. Хотя ей-то грех жаловаться – какой-никакой, а все ж хозяин в доме.

– Мам, – перебил ее мысли жующий кашу Гришка, – тебя Вер-Ванна в школу сегодня вызывала.

– Опять? – охнула Анна, возвращаясь снова на тесную кухню. – Вторую ведь неделю учитесь – что ж ты натворил, неслух?

– Да я… – опустил голову мальчишка, но Катя ехидно перебила его:

– В футбол вчера с пацанами гонял да стекло в учительской высадил.

– Ох, доберется до тебя отец, – пригрозила Анна.

Только на эту слабую угрозу и хватило ее сегодня. Не туда шли мысли, совсем не туда. Веру бы дома застать, вот что.

Проводив детей до ворот, Анна подхватила ведра и вышла к колонке. Ей повезло – Вера стояла там и задумчивым взглядом смотрела куда-то вдаль. Анна оглянулась невольно. Что она там увидела? Все то же рыжее от заводского дыма небо, все та же гора в конце улицы, куда поселковые ребятишки бегают летом за луком, все те же пыльные деревья в палисадниках. Вот разве что листья желтые в зелени берез – так ведь осень уже…

– Здорово, подруга, – первой поздоровалась Вера, переводя взгляд. – Ну, что надумала?

– Приду сегодня, – тихо сказала Анна, опуская ведра на землю.

Вера хмыкнула.

– Решила, значит. Ну, так давай, чего тянуть. Я нынче после полудня дома. Твой-то как?

Анна махнула рукой.

– Да все так же. Спит еще. Встанет – опять страдать будет. Ему во вторую сегодня.

– Ну да, – кивнула Вера. – Хорошо, что во вторую. В общем, приходи. К пяти жду. И простыни не забудь.

Анна кивнула, с силой нажимая на рычаг. Тугая струя вырвалась из трубы и звонко ударила в ведро, брызгами окатив женщину едва не до колен.

Анна кормила близняшек завтраком, когда стукнула щеколда калитки. Не отрываясь, Анна покосилась в окно, но на крыльце уже простучали быстрые шаги. Фатима, подружка, пожаловала. Ой, как некстати. Про юбку-то ее Анна совсем забыла.

– Привет, – сказала Анна, не оглядываясь, как только полная, приземистая фигура подруги показалась в дверях кухни. – Не успела я, Фай, раскроить тебе юбку, замоталась вчера. К вечеру сделаю.

– Анют, слышь, – зачастила Фатима, прислоняясь к косяку, наматывая на палец кончик черной, жесткой косы. – Я не про юбку, я вот чего… Мой-то вчера на рыбалку ходил, слышь. Тебе рыбки не надо? Глянь, лещ какой – огромный, увесистый.

Для верности она приподняла авоську – огромная рыбина покачивалась в ней, поблескивая на Анну тусклым, снулым глазом. Мокрый рыбий запах разлился по кухне, близнята радостно загудели и заскребли ложками по старой клеенке на столе, потянулись к рыбе.

Острая тошнота подступила к горлу. Едва успев бросить полотенце на стол, Анна зажала рот рукой и кинулась к двери.

Когда она вернулась – бледная, едва держащаяся на ногах, – острый, любопытствующий взгляд Фатимы вонзился в нее, как иголка.

– Ты чего? – понизив голос до шепота, спросила подружка. – Неужели опять?

Анна кивнула и, приложив пальцы к губам, оглянулась на дверь.

– С ума сойти, – ахнула Фатима, бросая рыбину на стул. – И сколько уже?

– Две недели задержка, – вяло ответила Анна, зачерпнув воды щербатым ковшиком, жадно глотая.

– А Федор знает?

– Что ты, нет, конечно, – Анна опять оглянулась на дверь.

– И что ж ты делать-то будешь? – в глазах соседки светилось откровенное сочувствие.

– Что! – Анна еле усмехнулась. – К Верке пойду сегодня, что еще…

– Ань, – после паузы спросила Фатима. – А надо ли?

– А что делать-то? – устало спросила Анна, опускаясь на колченогий табурет и слепо тыча ложкой с кашей в перемазанные рты близнят. – Фай, сама подумай, куда мне опять? Этих дай Бог на ноги поднять…

– Ты, подруга, Бога не гневи, – строго проговорила Фатима. – У тебя все-таки мужик есть…

– А толку с него, – махнула рукой Анна. – Одно только слово, что мужик. Все на мне. Чуть не углядишь – он уже у Стеколыча.

Стеколычем они называли пивную у проходной. Все знаменательные даты Федор отмечал там – и если бы только знаменательные. Анна как-то пробовала подсчитать, сколько дней в месяц видит мужа трезвым – и усмехнулась. А кого винить? Некого. Видела ведь, за кого шла.

Анна вышла замуж в восемнадцать лет – не вышла, выскочила за приезжего шофера, красивого, голубоглазого. Федор, старше ее на четыре года, уже отслужил в армии, но возвращаться на родину, на Дальний Восток, почему-то не захотел, остался работать на Урале. На зависть всем местным красоткам бывший сержант почему-то сразу положил взгляд на неказистую, голенастую и худую Анну и добивался ее долго и упорно. Ухаживал красиво, в кино водил; их поселок отличался простотой нравов, и про букеты, которые Федор дарил невесте, долго судачили бабки у ворот. Местные пытались проучить его – он отбивался коротко и умело; «самба» – шепотом рассказывали потом друг другу пацаны. Анна млела, конечно, от такого внимания, но воли его рукам не давала. И все было по-людски – и свадьба с фатой и пьяными выкриками «Горько!», и первая ночь, оставившая ощущение неловкости и страха одновременно, и гордость от штампа в паспорте. Знала она, конечно, что любимый не дурак выпить, да ведь думалось – не он первый, не он последний: все пьют, что тут такого.

Но ей и вправду грех было жаловаться – Федор любил ее. Все вроде как у людей, и жили не хуже других. Только ревновал муж страшно – к каждому столбу, особенно когда пьяный. А пьяным он бывал часто, слишком часто. Но ведь известно – если ревнует, значит, любит…

– Нет, Фай, – проговорила задумчиво Анна, – не хочу я этого больше. Вон пока близнят носила, сколько раз он меня пьяный по огороду гонял. Последний раз думала – скину, уж и срок был немалый… с пузом по капустным-то грядкам побегай! Не хочу. Хватит с меня четверых. Другие бабы и этого не имеют… – Анна помолчала. – Помню, Катерина когда родилась – мы в бараке на Ново-Северном тогда жили, – ох, и горластая девка была! Все ночи орала. А народу-то в бараке сколько, и всем с утра на работу. Так я ее, чтобы людям дать выспаться, на руках в степь уносила. Отойду подальше, хожу с ней – вверх-вниз, вверх-вниз – и реву. Я реву – и она ревет. Так и ходим всю ночь. Как вспомню… – она поежилась и грустно улыбнулась.

– А не боишься? – тихо спросила Фатима, жалостливо глядя на нее.

– Чего бояться-то? – удивилась Анна. – Первый раз, что ли? Я после Катерины раз у нее была, да после Гришки раз… да еще один мертвый родился, – вздохнула она, вытирая перемазанные мордашки близнецов. – Чать, не впервой, не помру, оклемаюсь.

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»