Читать книгу: «Камни поют»

Шрифт:

Редактор Мария Головей

Издатель Павел Подкосов

Главный редактор Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта Мария Ведюшкина

Художественное оформление и макет Юрий Буга

Корректоры Анастасия Никульшина, Юлия Сысоева

Компьютерная верстка Андрей Ларионов

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© А. Шалашова, 2024

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *

Посвящается А. Л.



2000

Снилось, что сошел с ума, долго ходил по какому-то помещению, швырял предметы, плакал, рыдал в голос – люди, знакомые люди отворачивались, стыдились меня. Потом извинялся почему-то перед мамой – все удивляются, что я помню ее лицо, почему за тридцать лет не истаяло, не исчезло, но оно становится только отчетливее, приобретает мои некрасивые, но определенные черты – она стояла мрачная, и я понимал, что дело не в извинениях, хотя, конечно, можно попросить прощения, – а в том, что я сошел с ума навсегда и неясно, как теперь быть со мной: запереть дома, как чудовище, как больное животное, которому к людям нельзя? Или отпустить, чтобы разнес к черту мир, который не нравился и ей, который ее тоже довел? Ведь так и не узнал, почему она прыгнула.

Потом понял, что во сне она была не мертвая, как будто и не было балкона никогда.

Пять лет не приближался к лагерю, поляне, Кадошскому маяку, ручью нашему, но однажды не выдержал, возвращаясь домой откуда-то, – нарочно сошел на остановку раньше и скользнул взглядом вдоль ручья: конечно, они там.

Ребята, низко наклоняясь, поднимают камешки со дна ручья, сначала сами придирчиво рассматривают, проверяя что-то, а потом несут ему.

Он стоит по колено в воде – не холодно? Раньше нельзя было переохлаждаться. Берет в ладони принесенные детьми камни. Потом ударяет камешки один о другой – выходит музыка.

Он и мне показывал.

Можно несколько октав выложить, говорит он, и вот так бьешь слегка, тихонечко – получается нота.

Не слегка, блин, вовсе даже не слегка, что ты говоришь такое – некоторые камни нужно бить резко, горько, потому что иначе они не зазвучат, они капризные; а некоторые – нежные, с ними нужно ласково, тонкими женскими пальчиками: поглаживаешь больше, не бьешь.

Ну?

Почему ты им не скажешь?

Или все забыл, все забыл без меня?

ВОВСЕ ДАЖЕ НЕ СЛЕГКА, ДА?

НАОТМАШЬ.

ТЫ МЕНЯ СЛЫШИШЬ?

Меня слушают камни, начинают мелодию.

Ручей струится.

Музыка бежит.

Камни поют.

– Видите, – с удовольствием говорит Лис, – нас и прохожий остановился послушать.

Прохожий?

Но ведь нет никого, мало кто решится от дороги выйти к ручью, или –

Или это я прохожий, незнакомый прохожий?

Оглянись, незнакомый прохожий.

Ты видишь, что у меня тоже отросла короткая бородка – как и у тебя в лучшее, прошедшее время, потому что в нашу последнюю встречу ты был гладко выбритым, даже с заметными ранками от неосторожного лезвия, что все больше выдавало того, кто редко бреется: руки не привыкли к упругим, плотным движениям.

В твоих волосах теперь больше седого, чем рыжего, – седина и раньше была, я просто не думал, что так –

Но прохожий не пойдет своей дорогой, я много всего передумал, пока камни слушал. Ну, ударь еще раз. Сделай так, чтобы горные отроги откликнулись звоном, малым квартсекстаккордом.

– О, так это знакомые лица, – скучным, неинтересным голосом говорит он. – Ребята, поздоровайтесь с дядей.

Хором, нестройно: здравствуйте, здравствуйте.

Привет, отзываюсь хрипло – не серебряный колокольчик, посадил сильно со своими интернатскими, про хламидомонаду рассказывая. Не понимаю, отчего смеются.

Понимаю, почему смеются.

– Какими судьбами здесь?

– Да вот. – И ненавижу себя за неуверенный голос, за грязноватые джинсы, за мятую рубашку с коротким рукавом, а ведь должен был принцем появиться, красавцем, доктором наук, знаменитым певцом, а кто на самом деле? кем спустился от остановки? жалким, жалким.

И всегда только жалость вызывал – у Наташи, у него, у Маши, у Дани, у Айтугана, у семьи Бялых, у Марии Семеновны, у дочки даже, у Женьки, хотя ей-то, ей-то что?

– Проходил мимо, решил зайти? Да? – спокойно продолжает Лис.

У него изменилось лицо – набрякли мешки под глазами, будто не спал долго-долго, кожа загорела неровно, нос облупился, на щеках выступили коричневые веснушки, которые только у стариков бывают. Но на старика не сделался похожим, нет-нет.

Но только что спасло, что понравилось, что зацепило – он все еще с ними сам, один, хотя и не так рассказывает, как раньше, а все равно в воде стоит, все равно детишки вокруг – веночком.

– Да. Можно сказать – соскучился.

И всю злость, и всю радость, и всю зазвеневшую новую весну – в глаза, в улыбку. Странно, что узнал вообще, что не стал дальше как о прохожем говорить.

– Тогда – добро пожаловать. Иди за мной.

– Я помню дорогу.

– Нет, не помнишь, мы тут всё немного поменяли… Иди давай.

Лагерь сделался немноголюдным, каким-то непривычно тихим. Палатки стоят, костров не видно.

– В этом году запретили разводить, только спиртовки. Спиртовки есть, всё есть. Ребят меньше, да. Мне почти пятьдесят лет, Лешка.

Лешк.

Лешк.

Ле

Ударило в сердце, разорвалось, болью отозвалось, вспыхнуло и погасло.

Нет

Нет

Только не снова

Только не свет в глаза

Почему воздух холодный и теплый, сразу холодный и теплый, словно его подают по двум тоненьким проводкам прямо в горло?

Теперь холодный, один холодный остался

Нет

Лешка.

Лешка.

Алексей.

Просыпайся, хватит.

Это кто?

Это меня?

* * *

Маша, милая,

прости, что это перед самым Новым годом происходит, но ведь ты, я уверен, и без меня выслушаешь то, что хочет сказать Генеральный секретарь, а он хочет сказать совершенно привычные, повторяющиеся каждый год вещи, а потом заиграет песня – вот тут на самом деле неясно какая, потому что «Надежда – мой компас земной» не прошла проверку цензорского комитета, и мы никогда не поймем почему. Потому что там о доме поется? Да, верно, о доме, и я бы так хотел, чтобы для нас, чтобы и у нас был дом; но никогда не было.

Прости, что не было.

Прости, что не было ничегошеньки, ни дома, ни сада, ни –

чего я там еще хотел, сына?

Какая глупость, зачем мне сын, я бы с ним не справился, не смог придумать никаких мужских общих правильных дел вроде рыбалки, обыкновеннейшего похода с палатками – и это я-то, который должен бы знать все о таких походах, – но только больше плакал бы, не ходил.

Дома не было.

хотя есть и квартира, и даже было такое, где чувствовал себя –

тебя очень любил, раньше тебя любил, но знаешь как хотелось любить и дальше. Думаю, что дело в препаратах, думал, что дело в препаратах, но на самом деле мне давно отменили аминазин, поэтому нельзя во всем винить его. Утешали, что после отмены пройдет. И женская эта грудь наметившаяся уйдет, и полнота. Ничего не ушло, уходить не собирается. Но сейчас не об этом, хотя, конечно, страшно жирный сделался, на меня неприятно смотреть. Не говори, что ничего, что ничего не замечала, привыкла. Невозможно не заметить. Джинсы треснули под коленками – это как?

Футболка задралась на животе, обнажив багрово-синюшные растяжки, – это как?

Тебе никак, то есть делаешь вид, что все равно, что не брезгуешь.

А я брезгую собой.

Но что я хотел бы на самом деле сказать – но то, что люблю, все равно выношу в начало, в самую первую строчку. Но дело все в том, что я люблю не только тебя. Звучит невероятно глупо. Как будто у меня есть другая женщина, как будто это вообще возможно. В моем случае нет, совсем, не из-за физической немощи. Может быть, из-за него, из-за Алексея Георгиевича. Ты просила меня забыть о нем, и я клялся, что забыл, но только я проклятый лгун был.

Когда мы познакомились? Мне было четырнадцать лет. Мама выпрыгнула из окна, когда мне было шесть. Только не думай, пожалуйста, что это у нас семейное, потому что я – по своим, особым обстоятельствам. И не из-за него, нет, конечно.

Мне было четырнадцать лет, потом почти сразу исполнилось пятнадцать, так незаметно прошло время. Ему – тридцать. Так вот, Маша: я любил его, дорогая Маша, что еще могу сказать?

Я любил его, и мне было четырнадцать лет. Он был мой учитель. Я его помню, а ты не знаешь, что такое помнить, – ты даже имена своих родителей все время забываешь, потому что они забытые, о них написано только в одном особом документе. Я случайно узнал, что такой документ существует, – не узнал даже, а вычислил, потому что он непременно должен существовать, реестр забытых, потому что как иначе вести учет?

Ничего особенного в том документе нет, только имя, год и место рождения – если, допустим, сын или дочь забытого захочет что-то сделать такое, для чего потребуются имена родителей. Вряд ли это важно сейчас, конечно. Мало где требуются имена. И я всегда радовался – счастье еще, что к Маше, как к дочери забытых, не применялись никакие санкции, мы просто жили, просто поженились. Раньше, говорят, высылали, запрещали жить в столицах. Давно это было, а сейчас время стало милосерднее, справедливее.

Маша забыла, Маша не помнит свое отчество, а я почему-то – помню всегда, значит ли это, что на меня эта новая машина, этот Читатель, не действует?

И зачем пишу про реестр, разве это по-настоящему важно?

Отодвигаю записку на край стола. Думал – действительно записка будет, а выходит письмо, длинное, жалостливое.

Когда проявился диабет – подумал, что все на этом, что привычная жизнь закончилась. Но потом врач объяснила – все хорошо у тебя, мужик, живи дальше. Диета. Физические нагрузки. Клетчатка. Избегать чрезмерной инсоляции – пришлось в словаре искать слово, но только не было смысла: это когда я в последний раз загорал, смешно. На Лыткаринский карьер ездил, это если из недавнего вспоминать. Маше на даче помогал. О, ежевика, кисловато-колючая ягода, плотно спаянные с мякотью косточки, что так неприятно чувствуются на языке, – сколько обрывал соседскую, запущенную и разросшуюся, тянущуюся сквозь забор, а своей не завел. У нас только смородина, а я ненавижу ее запах. Пережил, думал, что и остальное переживу. Маше хотелось приезжать каждые выходные, оставаться с ночевкой, а это значит – везти много еды, макароны, подсолнечное масло в пластиковых бутылках, «Золотая семечка», ох уж эта «Золотая семечка», сковородки, стаканы, матрасы, дачную одежду, которой столько накопилось, что ящики шкафа не закрываются нормально, приходится силой, а обратно никакой силы не хватает. Видел уже, как сидим среди пенсионеров и немолодых женщин, сидим на влажном дерматине, которым обиты лавочки в электричках, и сильно пахнет гарью – горят торфяники в Шатуре, горят, сколько помню себя.

И запах смородины.

Он и сейчас вспыхивает, хотя открыта форточка, а там зима, конец скучного темного года без вкуса и запаха. Раньше что-то чувствовалось – деревянные лопаты дворников, убирающих снег, реагент на льду, какой-то особый колючий воздух, сухой горячий ветер метрополитена, такой разный: плотный и неприятно сухой в дверях, холодный, пронизывающий или никакой – в туннелях. Сейчас чувствовать перестал, хоть полностью высунься, хоть склонись над балконными перилами. Почему мы не можем застеклить балкон, говорила Маша, посмотри – мы же одни как не знаю кто живем, как раньше, как неблагополучные какие. Нельзя, говорил и повторял терпеливо всякий раз, потому что иначе как я буду курить, облокачиваясь на перила? Никак не выйдет. Стеклянный колпак ведь какой-то выйдет, колбочка, реторта.

И не делал, оправдывался.

Денег тоже не было, конечно. Сколько стоит сейчас застеклить балкон?

Остекление балконов под ключ балконы и лоджии без металлоконструкций в Москве по выгодной цене недорогое остекление балконов балконы с утеплением и отделкой –

И вот дальше никогда не шел, останавливался.

С утеплением и отделкой –

Что сделалось так тепло, так покойно, что представить себе не мог.

Но только чтобы закрыться, самому заключить себя в стекло, в пластик – о, ежевика, твой колючий вкус, если снова придется ехать на дачу с Машей, вообще ничего делать больше не буду, в дом не войду, не наполню ведра и лейки водой, а только пойду по тропинке вдоль соседнего заброшенного участка, стану срывать с кустов, пробовать, разгрызать, чтобы к своей смородине не возвращаться. Она еще красноватая, незрелая, не так сильно пахнет, но когда начнет –

Хорошо, не сейчас. Сейчас она под снегом стоит, все под снегом, и я –

Опираюсь на рассохшиеся перила. Они для того нужны. Сильно, сильнее. Если усилить нажатие, выступит кровь – в самый раз рука на ржавой шляпке гвоздя лежит.

Еще больнее, еще сильнее.

Еще.

Звук – тырр-ррры, такой звук, никакой не звон, который сам отключил, остался только тырр-рры, от которого и приятно, но только не теперь.

Леша я буду через пятнадцать минут

Маша теперь пишет когда – это потому, что врач просил не оставлять надолго, но что такое надолго? Чтобы я видел какой-то обозримый период времени, чтобы понимал. С той поры и началось Леша я буду через два часа десять минут Леша я буду через сорок пять минут через полчаса буду Леша через три минуты поднимаюсь бегу

Маша не поднимается, конечно, – на девятый далеко бы пришлось. Да и лифт, кажется, едет не три минуты, а много дольше. Но никогда не капризничал, не возмущался, даже если она опаздывала. Не все так плохо, да и боль поддерживает, помогает. Я же не ребенок, ну. Я могу сам, могу сам за себя.

Если захочу, то смогу даже и вниз не смотреть.

Леш, может быть, ты будешь курить в квартире?

Пятнадцать лет было нельзя, двадцать лет было нельзя – у нас чистые, розовато-белые обои, не как у моих курящих приятелей. Чистота. Я выхожу в подъезд, выхожу на балкон. Не стану курить дома только поэтому. И сама не знаешь, что предлагаешь, Маш, – так любишь, чтобы было красиво, пылесосом проходишься каждый день, через день. И тогда скоро аккуратно дала мне тряпку – разрезанную на несколько частей мою некогда белую футболку, не иначе как тоже врач велел. Должно быть занятие, трудотерапия, не знаю.

И я мыл пол, и мыл балкон.

Через пятнадцать – значит, осталось десять.

Маша будет через десять минут.

И я мыл пол.

И пахло смородиной.

Зимой вечно невыносимо пахнет смородиной. Смердит смородиной. Смеркается.

У меня осталось десять минут до Маши, потому что она зайдет с полными пакетами из продуктового – сделала все, чтобы они полными были, вот только я ничего; будет предлагать глазированные сырки и сладкий малиновый йогурт, хотя за последние два года я сильно, безобразно поправился. Раз взвесился у соседки смеха ради – сто пять килограммов, а раньше восемьдесят было, а в двадцать лет, может, и семьдесят, тогда не взвешивался, не было привычки. Может, из-за этого веса Маша и уговорила показаться терапевту, потом эндокринологу. И обнаружилось. Потому что диабет – подлый такой, коварный: болеешь, не замечаешь, а он тихонечко подтачивает, подтачивает изнутри, разъедает глаза, сосуды. Я так себе представляю. И то – я высокий, крепкий, спокойный, а в кого превратился?

Ну что же ты, а.

Крепкий.

Наверное, так легче будет – если вначале свеситься вниз, да, сильно-сильно, вот так.

Кружится голова. Может быть, и зря не застеклили – сейчас бы оставил записку, что хочу окна помыть; вот бы и вышло. Мыл, наклонился неловко. Тут движения одного достаточно, в самый раз будет.

Никогда не мыл окон, разве только смотрел, как мама –

Как мама мыла раму, и чем закончилось?

Нелепо. Никто не пишет в записке, что собирается мыть окна, Маша сразу поймет. А Женька, может быть, даже и не приедет. В трубку посочувствует. И ей подружки скажут – у тебя умер отец, так рано, ну надо же, несчастный случай, грустно-то как. И ни слезинки.

Может быть, неправильно представляю.

И когда я тушу свою переваливаю через перила балкона, понимаю, что совсем не задержусь, не повисну на руках, что так мне и надо, – в квартиру заходит Маша и пакет шелестит в ее руках.

Я не могу писать, продолжаю проговаривать про себя то, что могло быть продолжением записки, и это не простипростипрости:

Надеюсь, что будет не слишком грустно, потому что каждому понятно – и врачу, и всем, что я никогда не буду прежним Лешей, а останусь только бессмысленной тушей, не способной ни к музыке, ни к путешествиям.

Маш, Алексей Георгиевич не должен был от нас уезжать. Это же и его дом был.

Как же я его не защитил? Я ведь всегда был сильнее – а теперь почему-то нет. И если ты нашла это, если прочитала, то знай, что я уже –

Но вообще-то об этом сложно, невероятно сложно, поэтому лучше просто ответь сейчас на вопрос, даже если я не услышу, даже если в мои разбившиеся, закатившиеся глаза заглянет фельдшер скорой помощи, но ты все равно скажи: правда же, что это не я виноват?

Правда?


Правда, говорит Маша и плачет надо мной.

1979

Лешка, там к тебе дядька пришел, сказали, выкрикнули с завистью.

– Не х тебе, – поправляет Наташка, нянечка, – не тока ж к Лиешке пришли, а и ко всем. Он-то завсехда говорит, что ко всем.

– Да ну его. Видать же, что этот, как его, бля, дядечка-то только Леху любит. Сладкое таскает, как девке.

– Какое еще вам бля, вот я воспитателю расскажусь, – ворчит Наташка, но никто не верит, не расскажется, не из таких.

Пацаны переглядываются, ржут, Наташка вздыхает: чехо ржете, охлоеды, сами над собою, да? А дядьку ждал, думал, заберет, каждую субботу думал, что заберет. И с каждой неделей пацаны все меньше смеялись, все меньше завидовали, даже сочувствовали немного по-своему, понимая, что уже никогда.

Кто тебя заберет, Лешка-Лысый, кто? Ты ж гонорейный, вот ты кто.

Вот ты хто, хотя Наташа не дразнила, утешала даже.

Гонорейным стал из-за этих прыщиков возле рта и на руках, но только они получаются, высыпают как – если нервничаю, если не сплю, а смотрю над собой в темноту и всякое представляю, если драться нужно, а если бы о маме хоть чуть-чуть подумал, хоть секундочку, то обсыпало бы всего как пить дать, живого места бы не было, весь в этой проклятой парше, в гонорее. Это Мишка придумал, что гонорея, он говорил – гонерея, это с его губ такое слово первым сорвалось. Срывались и похуже. У нас у всех были худшие слова.

И ведь только в тринадцать лет гонерея вылезла, раньше не было, гладкая кожа – так, может, чирей какой изредка. Наташка тайком из дома какое-то вонючее масло приносит, говорит, надо на ночь втирать, да не просто так, а с молитвой, – но только ж не помогает ни хрена. Может быть, оттого, что я все время стесняюсь и забываю про молитву? Коль бы чиста казанская медь, толь бы чист был раб Божий Алексий. Сойди свороба и чесота, вся байняя нечисть окаянная, вереда вся. Аминь.

Простая вроде молитва, а не запомнишь – и отчего-то непременно нужно было странно коверкать имя, переставлять ударение, иначе не подействует. Если аминь не скажешь – тоже.

Так-то бы мог, ну если надо. Просто все никак не могу спросить – надо ли непременно вслух? Потому что если вслух, то не выйдет. Нас в спальне шестнадцать парней, и если ты что-то такое забормочешь – с койки скинут, по сопатке врежут, мочой обольют. У нас было, они могут. Не со мной, с другим пареньком, новеньким, что помладше. Но только после того случая я не стал бояться, а решил, что буду делать. Вот что: встану и начну бить, махать руками, сжатыми кулаками, все равно кого, просто кого достану, такой злой буду, как маленькое животное. Однажды видел по телевизору мелкого коричневого зверька, что дерется с яростью и отчаянием, – не запомнил только, как он называется, что-то вроде медведя, но с вытянутой крысиной мордой. И вот решил, что тоже буду таким зверьком, а остальные чувствовали, не подходили.

В мае в интернат пришли люди из Дома пионеров, рассказывали про кружки, кукольный театр, танцы, авиамоделирование. Они прямо с куклами заявились, такими размалеванными и смешными, но хорошими, а ребята поскучали над ними, попереглядывались, пальчиками потыкали, одну даже сломали. Вот директриса выла! А они, эти, из Дома пионеров которые, ничего, стерпели.

Картинки показывали, приглашали. Те, кому четырнадцать уже исполнилось, могли и сами ходить на кружки, вот и решили звать. Воспитатели встали за нами, руки на груди сложили, а больше никого не было, ни учителей, ни нянечки, ни повара, – поэтому Наташка, например, не сразу увидела тогда Алексея Георгиевича, поэтому долго повторяла, что он, может, меня заберет. Она думала, что он взрослый, а он – взрослый, конечно, но неправильный взрослый.

Он сказал, что тоже не знает, как называется зверек, но мы можем попробовать найти.

Я инструктор по туризму, сказал он воспитателям.

Будем ходить по долам, по горам.

Как же не знаешь, как называется зверек? Раз инструктор по туризму. Непременно должен знать. Но я не обиделся, задумался. Может, самому нужно узнать. Может, судьба мне найти такого юркого злого зверька.

А вот тот человек, который про этих животных рассказывает и знает, – кажется, уже всех нашел, даже дальневосточного журавля. Вот он стоит, а за ним кто-то поднимается, что-то происходит, шелестит сухая трава. И голос его вкрадчивый, парни ржут, а мне нравится. Так вот, когда Алексей Георгиевич впервые пришел, он мне на этого из передачи похожим показался. Не лицом, не голосом. Другим, неуловимым.

Подмигнул нам, а показалось – мне. По долам, по горам. Разве отпустят? А потом началось: Лиешка, тут к тебе дядька пришел, давай вылезай. И не сообразил ведь сразу, что он тоже – Леша, раз Алексей Георгиевич; наверное, потому, что на самом деле не Леша никакой, его так никогда не звали, а сам не представлялся. Только в первый раз, среди всех стоя в большой комнате перед выключенным телевизором и диванами, на которых расселись мы, – и потом, много лет спустя, когда я стал видеть это Алексей Георгиевич везде – в газетах, в интервью, рассказах каких-то смутно знакомых людей, что сами не присутствовали, но теперь-то имели мнение и выражали его. Упоминания, обещания в глаза лезли, кололи.

– Ждешь дядьку-то? Он, ховор’ят, и на ынстурменте играть может. На хитаре, што ль? Ну так пущай играет, тебя это, мож, развеселит. А то ходишь смурной.

Говорит Наташка. Остальные отсмеялись, отстали.

– Нет, а чего? Не знаю.

– Ничего не знаете, что за народ такой? Бехи, встречай.

– Да ну его.

– Что – да ну? Человек х тиебе ведь пришел, не к кому. Остальные-то сами в этот, как его, в Дом-то пионеров ходют, просто на карты смотреть там, не знаю, костры разжигать учиться. А он к тиебе сам. Когда заберет-то? А?

– Наташ, он не может никого забрать.

– Это почему?

– Не знаю. Но он же не… не папа. Не чей-нибудь папа.

Были мужчины здесь, о которых можно сказать: вот папа пришел, он уже папа, может быть папой. А про тридцатилетнего Лиса, пусть он и старше выглядит, пусть у него борода каштаново-рыжая, – разве скажешь?

– Ние знаю. Так ты будь с ним поласковее, посмиешнее. Знаешь, сейчас-то ребят полно-полниехонько, так што неласковых нихто не возьмиет. Не делай рожу больно-то мрачной, за книжками не прячься, успеешь еще начитаться. Ты и в спальню книги тащишь, я уж видела. Давай, давай, не прячься.

И Наташка шутливо, но сильно так, ухватисто забирает книжку, это «Дети капитана Гранта», от которой все не оторвусь. Но сейчас будет Лис, и нужно быть посмешнее. Лис любит смеяться.

У Лиса рыжеватые волнистые волосы, такие длинные, каких никогда не видел, и потому еще народ смеется – как, такие длинные, да как может быть? Он мужик или баба вообще? Ха-ха. Но ведь на самом деле дураку понятно, что мужик. Взрослый мужик, у него, может, сын как я. Ну ладно, может, немного младше, может, он совсем маленький ребенок. Вдруг становится стыдно об этом думать.

Он потом объяснит, к чему длинные волосы.

Ты знаешь, кто такой Иэн Гиллан, спросит он. Я не знал, конечно, откуда, – но ведь никто не знал, и вообще Лису тоже неоткуда.

Мне приснился человек в длинной светлой рубахе, с длинными темными волосами, он стоял на сцене и пел. То есть наверняка это была сцена – пустое темное пространство, в котором видно только его.

И о чем же он пел, спрошу я.

Он пел о том, что, мол, я хочу сказать только одно: Господи, если есть какой-то способ сделать так, чтобы мне не принимать такие страшные страдания, то найди, пожалуйста, этот способ, ведь я так не хочу умирать. Я горю в огне, я уже не такой, как был вначале, я уже не так уверен. Но если, Господи, все-таки нет такого способа и я все-таки должен умереть, то объясни, почему это должно быть так больно и страшно, можно ли тогда хотя бы сделать так, чтобы не было так больно?

Но если ты не можешь ответить ни на один вопрос, то хотя бы убей меня сейчас, пока я не передумал.

А как же ты узнал, как зовут этого человека?

А я сразу понял, когда увидел. Мне снится человек по имени Иэн Гиллан, не знаю, кто он и откуда, даже не все слова песни понимаю – только приблизительный, произвольный смысл.

И после того сна понял, что у меня тоже будут длинные волосы, а коротко стричься должны только военные и государственные служащие, а если ты вольный человек, если ты обращаешься вот так к богу – то должно быть именно так.

Но вот появляется Лис, и, сам не знаю почему, несусь навстречу и вижу перед собой бело-синий эмалевый значок инструктор туризма – раньше не мог разглядеть, а теперь вижу, что там узкий двуцветный пропеллер. Ледник и пропеллер, небо. Путешествуйте по горам Кавказа. Все видел в Доме пионеров, но только за́пах – там пахло бумагой, старыми картами, крепкой заваркой, одеколоном, а тут – только Лисом, его рубашкой, его рассказами и разговорами.

– Ну что? Как оно?

Вечно встречал вопросами, на которые – ну что ответишь? Спал, ел, дрался, дулся, ничего не делал. Книжку читал. У Лиса-то жизнь, другая, веселая жизнь.

– Слушай, Лешк, а я тебя ведь отпросил на сегодня у начальницы твоей. Пойдешь гулять?

Захотелось крикнуть – да, да, конечно, почему ты спрашиваешь, иду гулять, могу прямо вот так побежать, в коротких форменных штанах, что мы в помещении здесь носим, но что-то заставило отстраниться, помолчать.

А отстранившись, спросить:

– Лис, мы одни пойдем?

– Нет, ну зачем – одни, одним не так весело будет, другим же тоже… интересно. Все пацаны пойдут, которые в секцию записаны. За город поедем. На автобусе.

– На автобусе… У меня денег нет на автобус.

– У меня есть.

– Ну я не знаю…

Лис сдвигает брови, невероятная его, золотая и радостная улыбка меркнет:

– Лешк, ты что, не хочешь гулять? Смотри, погода какая – скоро ведь не будет. Золотая осень, красота. Речку пойдем смотреть, к морю спустимся, я дикий пляж знаю, где ни местных, ни туристов… Я, может, что-то о растениях расскажу, ты ж, небось, яблоню от груши не отличаешь? Вот и будем смотреть.

Как же – яблоню от груши… Яблоки-то все едят, зачем ерунду говорить? И груши видел: они гниют под ногами, быстро становятся несъедобными, каким-то белесо-муравьиным месивом. Но не спорю.

Хочу гулять, но как сказать, не знаю. С кем поедем – неужели вот с этими? Они затаились, когда Лис пришел, все-таки сторонятся взрослого, прямо как Наташка, но она не из страха, а потому, что любит меня сильно: не хочет мешать, она скромная, Наташка.

Хочу, опускаю глаза – может, поймет? Но ведь стыдно только будет, если поймет. Подумает, что я только о себе думаю, что я как все, а человек не должен быть таким, а должен – хорошим товарищем, сильным и смелым. И эти, которые в секции, – они товарищи, я должен их любить. Может быть, и не именно любить, но точно обязан быть хорошим товарищем. Поэтому говорю – нет, Лис, что ты, Лис, конечно, пойду.

– Подождешь, пока переоденусь?

– Переоденешься, а что… А, ну да. Надо будет тебе приличную туристическую амуницию справить, а то как Гаврош бегаешь. Иди, я тут подожду.

– Бегаю – как что? Как кто?..

– Не знаешь, кто такой Гаврош? Ну ничего, я потом когда-нибудь расскажу. Поспеши.

Но только он, кажется, так и не рассказал никогда, а я сам узнал, когда прочитал Гюго. Но вообще-то я не был тогда похож на этого самого Гавроша – он смелый был, и одежда рваная была оттого, что на улице спал, а у меня чистенькая, неприметная, такая у всех парней была.

И я спешу. И после слов не то чтобы теплее становится, а просто думаю, что он же не скажет всем, что нужно амуницию покупать, это только для меня слова? И дело не в том, что хочет купить, у него самого денег нет, ну разве только на автобус, а потому что посмотрел, увидел, что для долгих прогулок у меня не очень подходящий вид, обратил внимание.

Я тогда куда угодно пойду, буду слушать про растения, про температуру воды в горной реке, про методы очистки воды, про все-все.

Натягиваю длинные штаны, рубашку поверх майки- соко́лки – кто его знает, почему соко́лки, а только так старшие пацаны говорили, а мы подхватили. Теплее одеваться смысла нет, и в этом-то заживо спекусь, но только ведь Наташа увидит, что мимо нее без ничего бегу, заругается. Как так – без ничего, голышом, что ли? Смешно. Но только она говорит без ништо, и никто не смеется.

Стоило бы носки другие поискать, без дырок, но не ищу – Лис ждет. Бегу вприпрыжку, а он не один – стоит напротив Сонечка, маленькая, беленькая. И тут снова зло взяло: вообще Сонечка хорошая, нормальная девочка, она не шлялась ни с кем, не расковыривала прыщи, не воровала у воспитательниц карандаши для губ, вообще ничего такого не делала, просто сидела день-деньской на крылечке нашего корпуса или на качелях синих, скрипучих, не читала, не писала, не рисовала, только улыбалась странненько, отуманенно.

– Ого, уже собрался? – Лис кивает. – Молодец. Тут Соня с нами хочет идти. Не знаю, милая, ты же не в секции, отпустят ли? Я, конечно, попрошу…

Ты попросишь, думаю, конечно, тебе отдадут, кому она нужна; все рассчитывали, что Соню заберут быстро, потому как такая хорошенькая, беленькая, тихая, любит цветы поливать – вечно лужа на подоконнике стоит, вниз стекает, – но отчего-то не брали. Потому что, если с ней заговоришь, поздороваешься просто – не услышишь ответа. Она не реагирует, моргает, редко-редко что-нибудь сама скажет, может, о еде что или об игрушках. Она из этих, ну, зэпээр. Тринадцать лет, а до сих пор в третьем классе. Никому плохого не делала, ничего, сама за собой следит, чистая, носит в ладошках цвет шиповника, какие-то листья, ягоды, что удается найти, но люди, видно, не хотят такую. И только Лис со всем вниманием к ней, трепетно рассматривает ерунду всякую, что она во дворе на тропинках подбирает. Ой, что это у тебя? Ты знаешь, что это был такой жук, у которого… Да ты не бойся. Он мертвый, жук. Видишь? Но даже и тогда Сонечка не завизжит, не бросит жука с ладони на пол. Станет приглядываться, словно проверяя: точно ли мертвый?

Точно, точно.

Лис не обманет.

Он-то видел множество мертвых жуков на тропинках.

– Да берите ее с собой, Алексей Георгиевич, – вмешивается Наташка, – берите, берите, никого не спрашивайте. Она только с вами гуляет, с другими боится выходить.

– Но, Наташ, мы же далеко поедем… С пацанами, большими уже. Куда с девочкой? Нет, я с ней потом с радостью погуляю, но сейчас даже не знаю вот…

Соня с места не двинулась, не заплакала, не обиделась. Точно окаменевшее лицо у нее.

– Да ладно, Лис… то есть Алексей Георгиевич, – сам не ожидал от себя, говорю тихо, сдавленно, – давайте возьмем. Она вправду с нами никуда не выходит, за лето не загорела вон даже. А так Соня спокойная, неприятного ничего не будет. Я… то есть я буду присматривать, если хотите.

И тут Лис так посмотрел, что я понял – он хотел, чтобы я так сказал, он доволен, счастлив просто.

Конечно, спросил у директрисы, и мы ждали вдвоем, пока он спрашивал, даже пацаны потеряли интерес и пошли на обед, а я не смог пойти обедать, потому что неприлично, когда с минуты на минуту может вернуться человек, да и он все время в городе покупал какие-то вкусные вещи: сочники с творогом в кулинарии, жареные пирожки с мясом, маленькие груши, лимонад. А после обеда, к которому привык и что даже противно есть иногда, это все не покажется таким здоровским, когда вкус во рту от разваренных макарон, хлебных котлет, косточек из компота. А когда младше был, все любил. Все ел, даже пшеничный хлеб, который сейчас и вовсе возле тарелок оставить можно; только не оставляю. В прошлом интернате за такое по рукам били, за любое: хлеб просто на стол положишь, не на тарелку, – бац по рукам. Раскрошишь слишком – по рукам. До синяков, до крови. То есть за разное били, тут как-то поспокойнее. Хотя и злые мужики-воспитатели есть, то есть не злые, а…

– Ну… – Он возвращается, улыбается нам с Соней. – Все хорошо, можем идти. Но вот что придумал, чтобы не так скучно, – бежим? А? Вот кто быстрее до остановки?

И сам первым припустился к выходу, не очень быстро: чтобы мы сумели догнать.

Стоим на остановке, а тут долго ждать – сажусь на бордюр, штаны в пыли испачкал, а Лис не посмотрел осуждающе: он первый, кому все равно, кто понимает, что я вовсе не вымажусь непоправимо, а если и пятна будут, отстираю сам под краном, зря, что ли, хозяйственное мыло на раковине лежит? Руки как-то не сразу привык мыть, что их мыть – в лесу, возле реки? А в интернате орут: мол, руки, мыло, чума, холера, дизентерия, а ну марш отмываться, чучело такое. Хотя ни разу ничего такого, ни разу. Разве что животы болели. Поэтому он не на меня смотрит, Лис, а на Соню, хотя это я должен смотреть, раз вызвался.

– Сонь, а ты знаешь, какое это дерево? – вдруг говорит Лис.

Показывает на сосну, господи, всякий дурак знает сосну, только не Сонечка. Она качает головой, улыбается. И ведь эта сосна видна отовсюду, из каждого окна, выходящего не во внутренний дворик, а сюда, на улицу.

А к забору вывезли Алену, я совсем забыл про Алену, подумал: блин, мало мне Сони, так тут еще и она. Но если не покажемся, если не покажусь сам – она не заметит. Плохо видит, да и голова часто запрокинута – нянечки говорят, что, если мы видим такое, нужно поправить, повернуть голову, а то Алена собственной слюной подавиться может, захлебнуться и умереть. Но она вечно запрокидывает, так что если бы могла захлебнуться, то уже давно. Мы помогаем, понятно. Но кто-то стоит просто так, даже когда она явно хрипит, возится. Боятся, ну то есть говорят, что боятся, на самом деле – брезгуют. У нее слюна по подбородку течет, и не капельками, а струей, а ее только Наташа и вытирает.

Вот так говорю, но отчего-то не противно. И никогда не было противно смотреть на человеческие лица, на всякие несчастья тела.

На самом деле Алене много лет, она должна не здесь находиться, а во взрослом приюте для таких людей, то есть если есть такое место для взрослых людей.

Ее прячут.

Мы прячем.

То есть у нас прячут, мы не можем ничего, не знаем.

Когда я впервые увидел Алену, было утро. Вышел из корпуса после зарядки, осмотрелся испуганно, вроде не было никого, а как хотелось забиться хоть на веранду, хоть куда-нибудь. Дождь накрапывал. Это был мой второй день в новом интернате.

Забиться бы.

Не разговаривать.

Не смотреть.

Коляска стояла под козырьком над входом, но капли все равно попадали на теплое коричневое одеяло, которым были укрыты ее ноги. Смотрел и смотрел, как дождь растекался, пропитывал понемногу, но если так дальше продолжится, то почти наверняка вымокнет, будет холодным и тяжелым, неприятным. Решил вначале, что в коляске сидит маленький ребенок, девочка лет восьми. Только смутили короткие толстые руки возле лица – никогда не видел, чтобы так прижимали, так держали.

Не знаю, почему не испугался.

У нее взрослое длинное и большое лицо, детское тело, потому и замер, когда увидел, но поздно: она заметила, но не приподняла головы, одними глазами посмотрела.

– Привет, – сказал.

– Привет.

У нее странный глухой голос, потом узнал – не потому, что простудилась, а всегда такой.

– Ты отсюда?

– Да.

– Я тоже теперь.

– Нравится?

– Да так, нормально. – Я пожал плечами. – Булочки вкусные вчера давали с маком. Поджаристые.

– А ты не ел такие раньше?

– Да нет. Там-то… там-то только хлеб был обычный.

(Потом Лис скажет: я тебя увидел очень худым, прозрачным, слишком маленьким для четырнадцати лет, потому пожалел. То есть не пожалел, конечно, а решил присмотреться повнимательнее. Поэтому про еду много спрашивал – а это, а это ты ешь? А пирожки? С чем больше любишь, с картошкой или с рисом и яйцом? Потом приносил много раз, всех в группе нашей кормил, я думал, его мама пекла или что-то вроде этого. Оказалось, в кулинарии покупал, но так только вкуснее – нет грустного, гнетущего, душу тянущего домашнего запаха, какой, бывало, чувствовался во всем, что приносила по праздникам Наташа. Воспитатели сквозь пальцы смотрели, хотя вообще-то не положено. Она приносила торты из печенья с вареной сгущенкой, взрослых тоже угощала. Почему-то они отказывались, отходили смущенно, хотя торты были очень вкусными, мы до крошечки с блюда подбирали.)

– Почему ты тут одна?

– А с кем надо?

– Не знаю… ну, с девочками. Девочки же все время вместе. Вместе ходят. В уборную там, всюду. С уроков отпрашиваются. А в каком ты классе?

Алена промолчала, повела бровями: потом я узнаю, что это у нее боль означает и нужно позвать кого-нибудь, чтобы сделали укол. Вслух она про боль тогда не говорила, и не заговорит никогда.

– Это что, секрет какой?

Снова зажмурилась.

Ладно, я решил, девочки иногда странные бывают, да и коляска эта, и руки, и ноги, и волосы, и…

– Хотел спросить, что с тобой случилось? Ты такая всегда была?

– Всегда, всегда была. Еще вопросы есть?

– Да. Сколько тебе лет?

– Двадцать семь.

В тот день, когда Лис пришел и позвал на прогулку к морю, мне уже пятнадцать исполнилось, а тогда было четырнадцать.

И я упал, нет, нет, не упал, просто отшатнулся. Она с нами жила, совершенно точно, ее наши же нянечки на улицу вывозили. А тут – взрослая, с ума сойти, двадцатисемилетняя. Почему? Не поверил, покачал головой.

– Хорош гнать, – сказал откровенно, – тебе, наверное, тринадцать. Или четырнадцать. Четырнадцать, да? Говори.

Аленка промолчала, я немного обиделся – потом, потом узнаю, что она быстро устает от разговоров, может даже начать плакать.

– Леш, – окликает Лис, – о чем задумался? Мы автобус пропустили.

Моргаю, поднимаюсь с бордюра, что, взаправду пропустили?

Прости.

– Нет, ну ладно, шучу я, если бы автобус подошел, мы бы тебя растолкали, правда, Сонь?

Она кивает.

Никому и никогда, только Лису.

Ты знаешь, что ты волшебник?

Она ведь не слышит, когда обращаются, – даже когда приходит специальный педагог, который умеет учить таких детей, раскладывает перед ней предметы, пирамидки, кубики всякие, просит: Соня, возьми, пожалуйста, красное кольцо; Соня, возьми с ковра что-нибудь круглое. И она берет, но только как хочется самой, не круглое и не квадратное, а случайное. И даже тогда педагог ее почему-то не ругает, а снова и снова терпеливо повторяет – возьми с пола красное кольцо, Соня. Красное. Нет, красное. Потом педагог перестал приходить, а воспитатели с ней не занимались совсем. Про уроки не знаю, что ей в третьем классе делать? Надеюсь, они хотя бы не слишком ржут над ней.

Я иногда думаю: вдруг Соня просто не понимает, что такое красное? Хочет взять, хочет быть хорошей, полезной, правильной – но просто ей все равно, все одинаково? Ведь всматривается же она в землю, различает почки, косточки, насекомых, а они гораздо меньше и сложнее красного кольца, она наверняка скоро и сосну запомнит, и можжевельник, если Лис захочет? И уж точно отличит яблоню от груши? Может быть, ей просто неинтересно сидеть на ковре с педагогом и искать предметы?

Даже не знаю, если честно, как это она учится в третьем классе.

Я в третьем классе…

– Леш, ну ты снова задумался. А теперь на самом деле автобус едет, готовься. Знакомую увидел? Эту девочку?

– Да, знакомую. Ее зовут Алена.

– Алена. – Лис как-то странно смотрит на меня. – Хотел бы, чтобы мы ее с собой взяли?

– Ну а как, – я рассуждаю, рассудительно говорю, – на мне Соня, а ты должен будешь следить за всеми. Мы будем учиться разводить костры?

– Да, да. Конечно.

Он как-то растерянно заговорил, все оглядываясь на коляску Алены.

– Слушай, если ты думаешь, что мы на самом деле должны ее взять, тогда…

– Ну автобус подъезжает же, мы не успеем, – обрываю, хотя и невежливо, нельзя со взрослыми.

Но это же Лис. Он все-все понимает: даже когда я страшно невежливый, когда говорю мерзкие слова.

И сам первым двигаюсь к дороге, проследив, чтобы Соня тоже шла. В автобусе сажаю ее сразу, но перед тем, как дверь закрывается, успеваю в последний раз оглянуться на Алену – она что-то беззвучно кричит. То есть, наверное, и на самом деле кричит, но уже глуховато, через воздух и закрытую дверь шевелит губами:

– Гонорейный, – слышу.

Эй ты, гонорейный.

Она от обиды, а на самом деле никогда не слышал от Аленки обидного.

И я поднимаю руку, прикрываю рот, губы, чтобы никому больше не было видно. Там прыщики, говорю. Гонерейные отвратительные прыщики.

– Ты что такой надутый едешь? Сейчас в Дом заедем, возьмем амуницию, спички. А то куда без спичек. Хотел сразу взять, но не знал, отпустят ли вас…

(Как будто когда-то не отпускали. Директриса молится на Лиса – ха, директриса молится на Лиса, смешно получилось. На самом деле он хочет нас, как это, к самостоятельности приучить, чтобы на себя рассчитывали, на свое мужество. Но потом, через несколько минут, он уже сочувственно посмотрел – будто тоже разобрал немой крик гонорейный и не знает, как утешить.)

Гонорейный, гонерейный – это какой?

Это плохой.

* * *

Когда Маша заходит, начинаю плакать. Не вижу ее, а только думаю: ведь можно было что-то придумать, дурак, слюнтяй, дверь изнутри подпереть, забаррикадировать, не знаю. Маша может очень быстро открыть, и все равно, чем я тут занимаюсь. Одно время полюбил себя ласкать, ну, просто от тоски, вроде как после этого чуть легче становилось, так Маша вернулась неожиданно с работы, тихо открыла и вошла. И увидела.

Не стыдила, глаза отвела.

Потом сама извинялась – мол, что ж это она, надо было хоть звонком предупредить, хоть стуком, и она все понимает, что и врач говорит, что нормальное, обычное дело, а потом я и по-настоящему захочу, с женщиной, то есть с женой. Но я никогда не захочу по-настоящему, мы оба знаем.

Однажды Маша разделась при мне – и раньше раздевалась, до всего, а потом стала вести себя как с ребенком, с пациентом. Стала спать в другой комнате, переодевалась только там или в ванной, не расхаживала по квартире голышом. И вот несколько месяцев назад, кажется, решила, что стоит попробовать, – не вовсе же у меня атрофировалось, может, мы сумеем вернуть частные супружеские отношения. Она стояла возле письменного стола и вдруг стянула футболку через голову, осталась в черных жестких джинсах и белом большом лифчике, таком плотном, с огромными чашечками – из тех, что женщины продают у метро, я-то всегда думал, что там старухи какие покупают, но оказалось, что и она. Она расстегнула лифчик, и вот уже заскользил взглядом по сморщенным коричневым соскам, темным воспаленным пупырышкам, редким темным волоскам. Раньше не видел.

Она застыла с поднятыми руками, чего ты? – спросил, хотел спросить. А потом увидел, что у нее по всему телу, по всей бледной неплотной коже черные родинки, похожие на льняное семя, и они облепили ее всю.

Дернулся, заметила. Опустила руки. Что, сказала, совсем никак теперь? Тебе противно? Мне – было – стало – оказалось – противно, невероятно противно, до тошноты. Но как притворился, как виртуозно сделал вид, что ничего не происходит, смутился, опустил глаза.

А всё родинки – так и ждешь, что они по коже побегут, перекинутся на меня.

Так противно, настаивала она. Слезы под глазами собрались, хотя я не помню, чтобы она плакала раньше. Помню, впрочем, ее глаза, когда после обморока очнулся, просто проснулся в больнице, но не словно после сна, они другие стали. Странно, но я совсем не хотел, чтобы кто-то еще так ощущал, даже она, потому что никто не имел права. Она могла только сочувственно смотреть на меня, в мою сторону, брать за руку. Не подходить, не досаждать бытовыми заботами, не заговаривать первой, ожидая, когда сам. Потому что только мое горе неподдельно.

Но тогда, когда я смотрел на родинки Маши, она заплакала. Сразу же надела футболку обратно, убежала на кухню. А у меня перед глазами стояли – черные точки, белая кожа, красноватые следы от лифчика, глубоко вдавленные в тело.

Удивительным образом все в голове проносится, когда она заходит, и сам плачу, вспоминая.

Противно?

Раньше не было противно – и из-за чего тут чувствовать отвращение, из-за родинок? Видел в больнице уродливые растяжки на животах мужчин, ноги, мокрые от подтекающих мочеприемников, – ничего, не брезговал.

Лешка.

И пакеты падают на пол.

Лешка.

Я не перебросил тело через перила, нет. Наклонился только, а теперь не успею, да и нехорошо на глазах.

– Ну что ты, – причитает Маша. – Что, что я тебе сделала?

Ничего не сделала, оставь меня.

Оставь меня.

Молоко растекается, течет по полу, заливает ее черные заношенные ботинки, и почему-то один вид их потертых мысков приводит в гнев – ну ты как специально вырядилась, чтобы быть жалкой, некрасивой. Как будто это я виноват, что не можешь купить себе ботинки, сходить в парикмахерскую, накрасить губы, что столько за мной смотришь, что о себе забыла.

Как за ребенком.

А я не ребенок, я не хочу, чтобы смотрели.

Не хочу, чтобы молоко текло.

Может быть, так:

Лешенька, что случилось? (А тогда я пришел к ней, сидящей на кухне, встал на колени рядом, прошептал: ну ладно тебе, ладно, неужели же так виноват, что не можешь перестать плакать? А Маша натягивала на подбородок хлопчатобумажную футболку и все повторяла: жалко, что ты не остался в больнице, жалко, я бы могла оставить, признать, я вытащила тебя, я. Я знаю, что ты. Но только что мне от этого, неужели непременно должен с тобой спать? А что, если я не могу? Нужно было спросить у доктора, почему ты не можешь, потому что действие препаратов – я знаю, знаю, что оно давно кончилось. Но как объяснить, что ты давно не та женщина, да и была той лишь какое-то маленькое, определенное время? Когда в первый раз спал – радовался, второй – радовался. На третий охрип. Не знаю, Маш, не знаю. Не так уж я и виноват.)

Но тогда помирились как-то, забыли. Теперь:

– Господи, Леша, что ты делаешь?

Сползаю обратно, дышу тяжело, трогаю пальцами ног старые балконные доски. Отчего-то гладкие, хотя ни разу не делал ремонт, не подновлял краску, ничего такого. Видимо, за прошедшее время дерево приспособилось к моим босым ногам.

– Ничего не делаю, видишь же.

– Я же писала, писала, что приду через десять…

– Через десять минут, да, видел.

– Ты что, не мог подождать? Что ты тут устроил? Зачем?

– Давай молоко вытрем.

Маша не спохватывается, не смотрит вниз, хотя раньше бы – о господи боже мой, что же я такая неуклюжая, сейчас тряпку возьму, сейчас-сейчас. А сейчас точно забыла, что в мире существуют тряпки.

– С волосами что?

Вдруг замечаю, хотя должен был увидеть давно (давно – сколько: две минуты? одну? а раньше, когда был настоящим, здоровым мужчиной, не заметил бы совсем).

– В парикмахерской была. – И проводит руками по голой шее, поворачивается, показывается.

Это все хорошо, а что же с молоком?..

И странно, что ей на самом деле идет, – никогда не носила длинных волос, а заплетала тоненькую косичку, хвостик, распускала редко, не считала волосы важной частью себя. Мы с ней на слете каком-то познакомились, конечно, и раньше я помнил на каком. Костер помнил, кан, гитару, ощущение дерева, лака под руками. Тогда ее за пацана принял, тыкал, как-то шутил смешно, неприлично. Потом понял, все краснел – не привык с женщинами, не имел права так легко, так беззаботно. Но она простила, она поняла, потому что и сама осознавала, что неженственная, так пусть лучше и обращаются как с неженственной, как со своей, чем придумывают черт знает что, притворяются, делают вид, что она царевна какая, тонкая, красивая. Не тонкая, нет. Красивая? Была когда-то, когда еще балкон – когда я – когда можно было курить на балконе.

Нет.

Не на слете, какой слет, она никогда не была на них, вообще туризмом не интересовалась – из другой семьи, музыкальная девочка с тонкими пальчиками, а мы познакомились…

Что с памятью творится.

Словно лужица тьмы поднялась с пола и накрыла, когда не ждал.

А нужно думать, тренировать себя даже во тьме – но только как можно это делать, когда в ней нет и меня тоже, когда сам по себе исчезаю?

Сейчас стряхиваю, хочу стать собой.

Делаю два шага к жене.

Потом решаюсь, иду в ванную и беру с края ведра замызганную половую тряпку, быстро стираю с пола молоко и растекшуюся грязь.

Ничего, все еще будет, будет, будет, быстро говорила Маша и гладила по голове, и мои руки наконец-то почувствовали молоко.

Погоди, говорю, тряпку прополощу.

Она трясется, не может выговорить.

– Что? Ну что?

– Ты, – говорит, – впервые после обморока того ты взял что-то в руки, сам, сам захотел убраться. Я до этого всегда делала, а ты просто смотрел. Понимаю, что тяжело, но…

Все чувствую, когда полощу тряпку, – руки, волокна, пылинки, хорошо так сделалось.

Хочу заставить себя сказать: как же тебе хорошо с короткой стрижкой, какая тонкая и красивая шея, девичья голова – не могу, а под ногти краска и грязь с перил балкона забилась и болит.

– Ты прости, что я так долго поднималась, – вдруг снова заговаривает она, – просто на лестнице кто-то был, кто-то стоял, а я его никогда не видела раньше, испугалась. Не могла решиться подняться, потому что в новостях рассказывают разное…

– А потом что – ушел он?

– Нет, квартиру своим ключом открыл. Триста одиннадцатую.

– Триста одиннадцатую? Странно, там же жили эти, как их… Ну, семья, девочки еще в очках с такими толстыми…

– Да нет, без очков они ходили, что ты придумываешь? И не девочки, а, кажется, одна девочка, очков не помню, взрослая уже, но она же так редко появлялась, странно, что ты вообще на нее внимание обратил. Там был хозяин, Павел… Павел Михайлович, если я не ошибаюсь, хотя с именами так сложно в последнее время, почти не вспоминаются. Старая стала.

Улыбается кривовато, незаметно, думает, что поправлю, но только зачем поправлять, если и сам так чувствую, но только мне жаловаться нельзя, и так уже всем надоел, вычерпал-исчерпал терпение, да и про это точно нельзя – должен быть сильным, должен быть смелым, но только сегодня совсем перестал.

И Маша видела.

– Ну так этот, на площадке, не был на него похож?

– Не был, ни капельки.

Павел Михайлович.

Я его отлично помню – значит, он не совсем забытый, может быть, хоть в этом могу помочь. Что помню? А то, что мы встречались во дворе, когда он шел со своей старенькой смешной таксой с сединой на морде; и что он никогда не тянул слишком за поводок, понукая, а просто шел спокойно, вежливо дожидался последнего медленного уже ее движения. Поэтому и помню. Хорошо бы, чтобы этот мужчина, которого Маша сейчас встретила, все же не Павлом оказался, – он, по видимости, хороший человек, не заслуживший такой судьбы. Хочу думать, что он просто с таксой уехал в маленький южный город. Иногда думаю – а каково становиться забытым, что человек сам в этот момент чувствует, страшно ли, больно?.. Наверняка больно. Все болит внутри, когда ни у кого улыбки узнавания не возникает. Даже у библиотекарши, к которой ты всю начальную школу плакать бегал, и уж она-то могла бы точно запомнить твое лицо, пусть даже и залитое слезами, с распухшим носом.

Иногда таксу выводили девочки, да, две девочки в очках с толстыми линзами, я совершенно точно помню.

Я молчу долго, потом все-таки бормочу, словно пытаюсь оставить за собой слово, – и все-таки я помню девочек, помнюпомнюпомню.

1979

Мы едем к Кадошскому маяку. От Туапсе до него два километра, рассказывает Лис, вы были? Но мы не были, а я так и нигде не был.

– Неужели вас не возили?

Мотаю головой.

– Странно.

Нормально, кто нас поведет? Наташа? Так ей только есть время за едой следить, за уборкой. Чтобы на занятия ходили, не поубивали друг друга. Какой еще маяк?

– Я даже наверх поднимался, просил смотрителя… – продолжает рассказывать Лис: – Он ничего мужик, только молчаливый, понятно, от одиночества. Говорить разучился. Я бы и вас привел, только… Предупредить, наверное, надо бы. Вы поняли.

Мы поняли.

Я, Конунг, Митя и Соня – все прекрасно поняли. Да, и Соня поняла, я уверен. Конунга с Митей мы уже в Доме пионеров встретили, прихватили. А больше никого нет – начался учебный год, родители, верно, за учебники после лагерей и дач засадили. А нам и хорошо – меньше людей, меньше боится Соня. Хотя она сегодня прямо спокойная, пусть в автобусе немного волновалась, все на меня оглядывалась. Почувствовала, что я после крика Алены и сам расплакаться был готов?

(А потом я понял другое – что никакого смотрителя нет, что Лис просто выдумал для красоты, для легенды. В самом деле, зачем смотритель? Маяком-то никто не пользуется давно, травы у входа поднялись.)

– А вот скажите, народ. – Он оглядывается, ветер треплет его длинные рыжевато-каштановые волосы. – Можно ли здесь, на этом берегу, на дневку расположиться? А на привал?

Мы оглядываемся: мыс, поросший лесом, внизу дикий пляж, один только мужик в плавках стоит, на нас пялится.

– Смысла, наверное, нет, – осторожно говорит Конунг, у него волосы – точно шлем, густые, нечесаные, а голос зычный, низкий для пацана, вот так его Лис и прозвал, а почему точно, не знаю, забыл, кто такие конунги, – без питьевой воды.

– Мы же не искали. И потом – немного-то воды с собой тащим.

Мы набрали в Доме, да, не забыли, хотя мне в последнее время редко хочется пить. По фляжке на брата, но еду, конечно, не приготовишь, поэтому всегда нужно искать ручеек, речку, источник. Или еще есть специальные опреснители морской воды, но трудно достать. Еще в одной книжке написано, будто бы можно пропускать воду через плоть рыбы, тогда морская вода станет пресной. Так Лис говорит: это уж точно байки, мы не дурачки какие, понимаем. А если палатку ставить, то верхний слой дерна снимать, выкладывать плоскими камнями, чтобы нигде перекоса не было. Что еще помню из его рассказов? Все помню, потому что каждое слово нарочно запоминал.

– Ага, понятно, а ты, Лешк, что скажешь?

Что-то затеплелось внутри: Лис ко мне обращается, Конунг ответил неправильно, поспешно или как-то еще, а Митя не ответил совсем; рассматривал белый маяк, подступы к нему. На море не смотрел, привык к морю. Это я головой верчу – легкая веселая вода, маяк, склон, поросший невысокими деревьями.

Но только плохо, что я не знаю.

Не знаю, почему здесь нельзя останавливаться, – точно ведь нельзя, но надо понять почему. Почему? Холодно, жарко, море близко? Маяк ночью светит слишком ярко, будет проникать через ткань палатки и мешать спать? Ах, нет, он же не –

Но да что мы, нежные какие, ведь спать будем крепко-крепко, из пушки не разбудить? Нет, дело должно быть не в том, а –

– Может быть, тут прилив? Может быть, нас просто затопит?

Лис не отвечает, но Митя и Конунг – местные, туапсинские – не ржут, значит, не ерунду сказал, хотя про приливы и отливы плохо понимаю. Неужели они есть на самом деле?

– Ну что, искупаемся? – вдруг бодро оборачивается Лис, чуть подпрыгивает, вылезая, вылетая из кожи.

Пацаны бросаются радостно, а я застываю.

– Что? – Смотрит недоуменно, а пальцы уже на пуговицах рубашки. – Что такое, не хочешь? Но море еще теплое, местные чуть ли не до ноября…

– Не в том дело.

Соня. Разве ты не понимаешь? Ты же инструктор, преподаватель, взрослый, должен понимать. Соня, она же девчонка. Она сюда без купальных вещичек поехала. И вообще. Ты плохо понимаешь про Соню?

Но Лис понимает с полувзгляда, опускает руки.

– Ладно, пожалуй, я не буду купаться, что-то горло побаливает. А ты иди, Лешк. А мы с Софией пока тут походим, поглядим, как к маяку удобнее подняться будет.

– Иди с пацанами, я схожу с Соней к маяку.

Он щурится, не верит. Все время думаю, что он скоро наденет очки, – может быть, и уже носит, когда пишет или читает. Пока не видел, но и вообще редко видимся в спокойной обстановке, в помещении.

– Ты точно уверен?

– Ну да. Я искупаюсь как-нибудь потом, не особо люблю, а Соня… Ну, я же сказал, что буду за ней присматривать. Не волнуйся, силы хватит ее за собой по склону подтянуть, если что.

– Но ты обещаешь идти как учил? И падать лицом к горе, если вдруг придется падать?

– Да с чего… Ладно, обещаю. Обещаю.

Он колеблется, поэтому добавляю – иди лучше вниз, пока они без тебя не утонули. Тогда только он вспоминает, что не только за нас, интернатских, отвечает, а вот и за этих, домашних, что после этого за родительский стол сядут, станут есть загустевшую солянку, но почти не завидую. А они уже одежду скидывают, по гальке, ругаясь, прыгают, сейчас пойдут плескаться. И ничего, что они, может, еще лучше Лиса плавают (обещаю себе, что посмотрю с холма).

Лис кивает и идет к ним, прыгает по камням, на ходу расстегивая рубашку.

Он иногда говорит: мол, хорошо бы придумать такую новую семью, не объединение и не кружок, где такие, как я, как Соня и Алена, как все дети, что растут в семьях, но кому чего-то не хватает (не понимаю чего, у меня нет такого слова), – могли чувствовать себя хорошо, сплоченно. Но не потому, что будет объединять какой-то кружок, Дом, – ведь не все хотят именно заниматься туризмом, есть же девочки, например, которым это не надо, да и мальчики, больше любящие книжки читать и что-то делать руками; нужно придумать другое.

Что, я спрашивал, что можно придумать?

Родные братья с сестрами ссорятся.

Родители бросают.

Родители бросают (не хочу думать, хотя в ту пору практически забыл, иногда только, после бессонной слезной ночи перед рассветом, в самое томительное и мерзкое время).

Что ты придумываешь?

Дело же не в том, что в такой новой семье у всех будут длинные волосы. Мне вот никогда в жизни их в интернате не разрешат. Но разве в этом дело?..

Это я про себя думал, конечно, чтобы не обидеть Лиса. Ведь в нем и хорошее было, вернее – в нем все было хорошо, кроме вот этой странной, непонятной и непрактичной идеи. Есть Дом пионеров, чего еще?

И тогда, глядя, как он торопится вслед Мите и Конунгу, ловко перепрыгивает через ямы и скользкие корни на тропинке, я подумал – ничего у тебя не выйдет.

Соня вдруг подходит, стеснительно садится рядом, трогает за руку, не спрашиваю ни о чем.

Я выйду за тебя замуж, вдруг говорит она, и я забываю, что она нездорова, и стыдно слушать, так только маленькие девочки взрослым мужикам говорят, отцовым друзьям, а лет в тринадцать забывают, иногда и раньше.

Зачем тебе за меня замуж, говорю, вон Лис есть, он гораздо лучше меня.

Соня упрямо качает головой, держится крепче – ногти у нее отросли, хотя и не положено в интернате, девчонки вечно отращивают хоть немножечко, пока Наташа, ворча, не выдаст им на пять минут тупые маникюрные ножницы. И за пять минут нужно остричь коротко-коротко, потому что в следующий раз ножницы дадут неизвестно когда, а если кто из воспитателей с длинными увидит – могут и прибить. На самом деле. Вообще Наташка – она нормальная, она бы хоть каждый день ножницы давала, но за этим смотрят те, другие. Иногда вот о чем думаю: им на самом деле нравится, когда находится что-то, за что можно прибить.

Да и на Наташу орать станут: что они у тебя как проститутки ходят, не положены длинные волосы, длинные ногти, светлые глаза. У меня как раз светлые.

(Почему?)

Осторожнее, хочу сказать, потому что ногти ее, кажется, сейчас оставят кровавые лунки на руке, но жалею, да и стыдно говорить девочке, что больно делает. Терплю.

– Так я выйду за тебя замуж? – повторяет она.

Рука уже красным набухла, пульсирует. Господи, как же ей удалось так ногти отрастить – руки от воспитательниц прятала, что ли?

Да, да, хорошо, хорошо. Ты выйдешь за меня замуж, только давай сначала вырастем и дождемся ребят из моря, мы же не можем пожениться, пока они в море, правда?

Думает Соня, притихла. Мало говорит, глупое говорит, вот и сейчас все слова, что знала, произнесла.

* * *

– Ну и что, она вышла за тебя замуж?

Улыбается Маша, Маша, моя жена.

Нет, она разлюбила меня, когда мы выпустились из интерната. Не знаю, наверное, все-таки и на самом деле стала чьей-то женой – сейчас она такая взрослая женщина с детскими глазами, не хочу о ней.

– Да кто же знает, с какими она там глазами, – или видел потом?

– Да ну, с чего бы? Просто представляю.

Сидим на лавочке во внутреннем дворе больницы имени Ганнушкина, смотрим, подняв подбородки, в стену с эркером в белых фальшколоннах. Нам так легче, потому что Маша боится смотреть. МашаМашаМаша а ты не знаешь что в этом эркере и я не знаю потому что это наверняка какой-нибудь административный корпус а я лежал в другом но и там были высокие потолки.

Сегодня впервые разрешили выйти, а в самом начале и жену не пускали.

Странно – она меня, что называется, сдала, но саму же и не пускали.

Себя гнобила.

Женька ее гнобила.

Говорила – мам, ну ты чего себя как дура ведешь, я понимаю, что вы из-за меня все это время вместе были (хоть это и неправда), но сейчас я выросла, что ты мучаешься? Да, да, я говорю так про отца, да, понимаю, что это плохо, – но у него же окончательно поехала крыша. И одно дело, когда он по настоящей болезни в больнице лежал, а теперь – господи, он же в психушке, он же психопат, откуда нам знать, что он выкинет в следующий раз?

И прости меня, но вам лучше бы развестись. Так на самом деле будет спокойнее всем. Может быть, жалко только квартиру делить, но я думаю, что удастся разменяться на двухкомнатную и комнату, ну, где-то подальше, подумаешь, ничего. Но зато мы будем в безопасности. И я, конечно, буду с ним общаться, я люблю папу, я и раньше любила папу, но…

Ты же вдова при живом муже, мам. Не обижайся, так все думают.

Я, конечно, не слышал, чтобы Женя так говорила, но иногда ночью представлял.

Будто бы дочь говорила – они у него в больнице душу заберут, сделают нечеловеком. У них там такие таблетки есть, что ничего не остается от человека. Это почти правда, и я видел таких, в которых не осталось, – но самому чуть-чуть повезло, совсем сильными не пичкали.

Думал, что молодежь ни в какую душу не верит, а только в победу коммунизма, но в них в последнее время что-то такое появилось странное, чего не было в нас (иногда думаю, что Лис хотел именно этого, но не могу сформулировать).

Нам больше нравилось на юге, но лет десять назад Лис решил, что ему нужно жить в Москве. В Москве, как это, только и жизнь. А то, что всю жизнь в Туапсе, что я всю жизнь в Туапсе, да и Маша тоже с тех пор, как приехала ко мне и больше не уезжала, – ничего, фигня. Квартиру велел продать, чтобы нас больше ничего не связывало с городом. Маша не хотела, конечно, да и Женька маленькая была, куда?

То есть она хотела – но нам троим, без него.

Я не мог без него.

Но я очень настаивал, а однажды даже заплакал. Она согласилась.

Зеленые стены гладкие-гладкие от недавнего косметического ремонта, вот красиво нам сделали, не наглядишься. Я-то нагляделся, когда получше сделалось: выпускали только курящих, а я тогда уже какое-то время не курил из-за диабета. Тут стал снова, чтобы в ряды курящих попасть, выходить вместе, смотреть на стены, на небо, застывший воздух. Улица называется Потешная, но над этим уже отсмеялись. Не смеялся только, когда в первую же ночь подгузники велели надеть. Вы что же, спросил, совсем, я же хожу, что, до сортира не дойду? А они: нет, ночью шляться нечего, закроем палату. Не надел, до утра просидел на койке, мучился. Потом-то они посмотрели, конечно, в карте, что диабет, что мне чаще нужно, а терпеть совсем нельзя. Снова положили подгузники. Но что-то случилось после того, хотя и хорошо, что сумел выдержать, – некоторые вообще не заморачивались таким. Видел, как один мужик отливал в уголок, просто под подоконник. А другие лежали с тяжелыми лицами – по-настоящему свет не выключают, все время что-то светится под потолком, капает.

Но Маше такого не расскажу.

– Как Женька? – Перевожу взгляд с зеленого на ее лицо, тоже болезненно-зеленоватое, совсем московское и нездоровое теперь, с беловатыми лепестками отцветшего загара.

– Ничего. Звонила. Говорила…

– Ладно, что тут скажешь.

– Говорила, что приедет, – упрямо продолжает Маша.

– Ну пусть приезжает, если заняться нечем.

– Ну что ты такое говоришь, как так нечем? Она беспокоится. Отец есть отец.

– Отец-то отец, – зачем-то повторяю. Слюна на подбородке, не вытираю, пусть буду слюнявый, мерзкий. – А я тебе никогда не рассказывал, что случилось с матерью?

– С чьей матерью? – оторопело.

– Ты нарочно? Я бы не стал рассказывать о чужой матери.

– Думала, что ты просто не помнишь. За столько-то лет – и ни разу.

– Я и не помнил. Просто сейчас отчего-то в голову пришло.

И это чтобы не крикнуть – прости, прости меня, исправился, потому не оставляй в темной комнате с раздавленными на полу абрикосами и гниющей яблочной кожурой, горящими светлячками и спрятанными в тумбочках таблетками, а потом приходит Наташа, ой, какая Наташа, приходит незнакомая женщина с грубыми руками и открывает верхний ящик, сдвигает всякий мусор и бумаги в сторону, видит таблетки и говорит: а вот ты сейчас выпьешь все разом, выпьешь прямо такими, изломанными и в мусоре.

И ты пьешь.

И я говорю.

1970

На экране Марис Лиепа, его странно жесткое, удивительное лицо, не похожее на привычные его фотографии. Откуда знаю по фотографиям? Это мама, все мама. Дело в гриме, в линиях, нарисованных шрамах. Она любила его: не только его, заклеивала стены (Джульетта, Майя Плисецкая, летит на черном сплошном фоне – буквально, не имея под собой опоры, к свету летит) газетными вырезками, но на почетном месте всегда был только он. Почему ей так нравился, что в альбоме – ни одной моей детской фотографии, ни одного рисунка, а только это красивое и чужое лицо?

Марис Лиепа.

Мам, это кого показывают, что это? Кто это – знал, конечно, выучил имя, которое на улице нельзя услышать. Это танцор, он из Латвии, когда-то объяснила мама. Люблю его больше всего на свете.

Странно любить этого дядю, этого мужчину, неужели самый близкий нам?

Сегодня «Спартаку» дали Ленинскую премию, говорит мама. Она не поднимается из кресла, и мне хочется теребить ее – за руки, за лицо, трогать волосы.

Не понимаю про Ленинскую премию, хочу, чтобы мама встала.

И она встала, и вдруг подошла к открытой двери балкона, открытой из-за весны – было необычно тепло в апреле, да-да, необычно тепло.

Точно помню, что балконная дверь была открыта.

Мама вышла на балкон, постояла немного, сильно наклонившись вниз. Я подумал, что у нее что-то с животом, что тошнит, – один раз уже было такое, приезжали врачи, долго трогали и мяли ее живот, а потом увезли, только ее, меня, конечно, оставили в опустевшей квартире. Мама сквозь боль соврала, что ко мне сейчас бабушка с другого этажа спустится, она уже знает, но никто не спустился. Бабушки у нас не было, и никого не было, а на скорой не знали, да и времени у них не было подумать. Они уехали, и я несколько дней проторчал дома один, не выходил на улицу: в суматохе сборов мама прихватила два комплекта ключей, и потому дверь никак нельзя было запереть снаружи. А я видел по телевизору: ни в коем случае нельзя оставлять дверь открытой, потому что залезут и всю квартиру вынесут.

Не знаю, как можно вынести квартиру, она же плотно и крепко в доме стоит, в одном ей предназначенном месте, ее нельзя вытащить, только сжечь, испепелить полностью – однажды видел и такое: гладкие черные потеки по балкону, и это означало, что квартира выгорела, что там живут погорельцы. Что жили. Не знаю, сумеют ли они когда-нибудь выйти снова на этот страшный заметный балкон, на который просмотрел половину детства.

Так и решил про себя, когда маму увозили в больницу, – только бы не посмотреть на черный балкон, только бы, потому что иначе испугаюсь и буду плакать, изрыдаюсь весь до ее появления, буду красный и мокрый, с грязными противными дорожками по лицу. И она заметит, и скажет – надо же, а я-то думала, что ты такой взрослый самостоятельный мальчик, несколько часов не мог дома один побыть, какой стыд.

Мама, но это же балкон – мог бы попытаться объяснить я; не мог.

Но тогда через два дня мама вернулась, бледная, и ей можно было есть только картофельное и овощное пюре, потому и я стал из солидарности, мы вместе варили картошку, толкли ее в кастрюле, заправляли двумя ложками растительного масла. Мама ела до странности неохотно, повторяя – нельзя же картошку, нельзя. А почему нельзя, если в больнице сказали? Ее нельзя было другим, ее собственным, изобретенным для себя.

Но только теперь она просто стояла на балконе, с животом все хорошо было. Мам, я говорю, тебе плохо, мам?

Она не отвечает.

А потом исчезает, и «Спартак» исчезает, и красивое жесткое лицо Мариса Лиепы исчезает.

А потом появляется интернат, и сушеный чернослив под подушкой, и кровь на наволочке, а потом приходит Сонечка, сквозь ее лицо проникают лучи. Она засовывает палец в рот и смотрит не мигая.

* * *

Значит, ты поэтому никогда не смотришь балет?

Нет.

Нет.

Просто не могу наблюдать долго, голова кружится. Поэтому. Ну как бы я представляю, вспоминаю, все время думаю – почему это она не ела картошку, ну вот что в ней такого плохого? Мне только давала, а мне не нравилось есть одному – как же это, когда сидишь как дурачок, вилкой ковыряешься, а на тебя только смотрят.

1980

– Через полтора года выйдешь из интерната. Что делать будешь? – спрашивает Лис.

Теряюсь, отмалчиваюсь, а только перед ним отмолчишься разве?

– Не знаю. Ничего. Не думал об этом.

Но он не обманется моим ничего, знаю.

Мы сидим под Кадошским маяком, рядом – Конунг, Митя, Даня, Голый, Остап, Айтуган. И Сонечка. И Влада с Королевой, эти из самого первого набора секции, они остались, когда другим не понравилось: Лис не любил рассказывать про своих самых первых учеников, потому не странно, что только эти девушки пришли. Эти-то, может, и не спят – взрослые. Но не подслушивают, а Лиса слушают – у нас так принято. Быстро сложилось это у нас, даже не заметил. Просто про интернат противно думать так, когда у нас больше разговоров происходит даже и с Наташкой той же, иногда с Аленкой, чем с одноклассниками или с теми, с кем спальню делим. Что там, в спальне. Разное было. Бывает. Поверить не могу, что через полтора года это закончится: не из-за того, что обижают как-то, я свое место уже давно отстоял. Вот когда: когда Аленка все про себя рассказала, дождь закончился, а мы пошли в группу. Там впервые и захотели отпиздить, а только не на такого напали. В прошлом интернате пальцы на спор в дверь совали, а другой закрывал медленно – кто дольше не заорет, тот мужик.

Я был мужик.

Наверное, по-настоящему сложилось в тот день, когда Лис настоял на том, чтобы привезти сюда Алену.

1980

Ее кресло поставили в тени сосен, только чтобы голову не напекло, только чтобы голову, просила перед тем Наташка, и Лис, кажется, сделал для этого все: сложил из «Правды» панамку, он умеет складывать такие замечательные панамки, что не как у всех выходят, нарочитые и дурацкие, а нормальные, чтобы не стыдно надеть; вот он и нахлобучил Аленке такую, немного великоватую, но она не может поправить. Тогда я сажусь перед ней на корточки, оглядываюсь на солнце:

– Слышишь, Лен, тебе нормально вообще? Может, вперед сдвинуть?

Но Аленка странная: широко раскрыла глаза, приоткрыла рот, точно кошка, – жарко ей?

– Эй, принести водички?

– А в автобусе было жарко, – вдруг неотчетливо говорит.

Панамка из газеты практически закрыла ей глаза.

Вообще не слышно, ну Лен, ну попробуй еще раз – сетую, склоняясь к ней, – о, или вот так: лучше будет?

И я беру ее панамку за краешек, надевая одновременно на нас обоих, – Лис сделал огромный, просто огромный головной убор, так что можно накрыть всех ребят из экспедиции, не только нас, – и чувствую, как ее пушащиеся на висках волосы щекочут мои щеки, у нее странно пахнут волосы – не неприятно, нет, но каким-то слежавшимся мягким запахом, и ясно почему. Наташка моет ей волосы так часто, как может, но только может не всегда: такие длинные, густые, тут целая история выходит. Нас-то все коротко стригут, а с Аленкой такое не выйдет: не знаю даже, что с ней будет, если кто-то чужой притронется к ее косе. Не хочу представлять.

Но только мне можно, мне каким-то удивительным образом можно.

Ну что с тобой, говорю, продолжая укрывать наши головы одной панамкой, расскажешь, что там с автобусом? И вообще…

Пахнет раскаленной типографской краской, желтоватой бумагой, солнце выжигает черные дыры в словах О достижениях трудящихся РСФСР к концу десятой пятилетки, а я не слышу близкое море, мне так хочется ее понять, уразуметь, что же она бормочет, отворачиваясь от всех, о чем шепчет Наташке и плачет, и плачет, и плачет, все никак не может перестать: от этого уже и щеки прозрачные стали, а все не выплакала.

Я прижимаюсь теснее и вижу.

У автобуса неудобная первая ступенька – высоко от земли, и стоит автобус из-за малолюдности и отдаленности района недолго. Я десять, двадцать раз пожалела, что согласилась – то есть как согласилась: хм, сказала, ну давайте попробуем, интересно, что у вас там за море, что за маяк. Конечно, видела море, хоть отсюда и не разглядишь. Мной занимались, то есть реабилитацией занимались, а это бассейн, если живешь где-то далеко, а здесь больше море. Тренер держит тебя, ласкает рукой подобравшийся нечувствующий живот, а ты пытаешься двигать руками и ногами, загребать, но ничего не получается, вернее, даже не так – ты не знаешь, получается ли.

Мне кажется, что в детстве получалось. Тренера звали Алик, он молодой был, гладкий, подвижный. Мои ноги задвигались, руки – почувствовали. Русалочка, он говорил, ты моя русалочка. И я старалась, подбирала живот еще больше, чтобы не выглядеть неуклюжей, размазней. Видела, как он занимается и с обычными девочками, – думаю, что их животы настоящие, сами они хорошие, плотные. Мама возила на занятия к Алику, и с каждым днем я становилась живее, а один раз даже вышла на улицу и гуляла целый час только с костылями. Дома делала шажочки без них. Мама молилась Николаю Чудотворцу, Брижит Бардо, главврачу детской городской больницы, благодарила весь свет, оставляла возле икон полные коробки шоколадных конфет, баночки меда, связки чурчхелы, выясняя, что больше сработает.

А однажды мы пришли на занятие раньше на полчаса, и я услышала, как Алик говорит незнакомой смуглой девочке: ты моя русалочка. Она плыла сама, занималась с дощечкой. А потом вылезла – гладкая, высокая, четырнадцатилетняя, совершенно не русалочка: волосы выбились из-под купальной шапочки, прилипли к щекам черными водорослями (когда обычная, умеющая рисовать девочка злится на своих принцесс, она рисует им шариковой ручкой каракули поперек лиц, перечеркивает).

Может быть, все было бы не так, будь она как я.

Даже имя запомнила – Жанна, Жанка. Жаба. Какая из тебя русалочка?

Какая из меня русалочка?

Да, да. Из меня. Мед потек из баночки перед иконой, а баночка треснула.

С того дня я больше не гуляла на костылях.

И вообще не гуляла, потому что располнела, ноги и руки стали непропорциональными, ватными, слоновьими, маме стало тяжело спускать коляску в нашем подъезде без лифта – все понимаю, не виню. На балкон вначале вывозила, потом перестала – зима, промозгло, слякотно, плохо дверь открытой держать долго, а если закрыть, то может быть как в тот раз.

В тот раз она меня забыла.

Забыла и забыла, но – плюс пять или плюс семь, не помню точно, сбилось шерстяное одеяло. А у меня терморегуляция не очень, врачи говорили – из-за повреждения мозга в родах, как будто всего остального мало.

Странно как.

Очнулась в больнице – сама не своя, двигаться тяжело, хочется спать и выспаться навсегда, но отчего-то нельзя, тормошит персонал, не дает скинуть одеяло, хотя как будто бы и жарко внутри сделалось.

Мама плакала где-то далеко.

Аленушка, что –

Н-ничего, сказала я, видимо, получилось.

Получилось переохлаждение, а потом еще что-то произошло из-за маминой усталости, потом к нам долго ходили какие-то тетки, потом меня у мамы забрали.

Забавно, что в интернате я ждала не ее, а Алика.

А за маму даже немного обрадовалась: теперь никто не станет ругать, что тяжеленную коляску вниз не таскаешь, что кормишь неправильно, что в беременность тяжести поднимала, вообще от алкаша родила, потому и ребенок такой получился.

Я.

Я. Я.

Ребенок.

Отдохни, мамочка. Скоро придет Алик и совсем заберет, извинится за все, что сделал, а я прощу, непременно прощу.

Но он не приходил: наверняка потому, что не знал, где я, никто не сказал. Я даже просила первое время Наташку писать письма, ну, записки – где говорю обо всем, даю адрес, прошу прийти, забрать, украсть, как-то вызволить. Не то чтобы невыносимо в интернате, нет. Нет.

Просто здесь-то я окончательно перестану быть русалочкой, потому что уехала далеко от моря, сколько – минут сорок ехать, полчаса? А пока не ездила даже.

Тут и бассейна нет, хотя должен быть – возле второго корпуса, говорят, есть неглубокая чаша, выложенная растрескавшейся голубой плиткой, так что когда-то был, в нем купались другие, ранние воспитанники. Бывший бассейн, не наш.

Ничего, никакой воды, только в санитарном блоке, где сажают голой в ванну, елозят губкой. Та же самая Наташа и елозит. Елозит легко, ласково – или это ничего не чувствует тело? Маминых рук не помню, может быть, она и не мыла вот так под душем никогда.

Я спрашиваю – ну что, отправила ты письма?

Отправила, говорит Наташа.

Вот обманщица, говорю, как же ты могла отправить, когда я не сказала адреса? Куда отправила-то, а? Или, сразу исправляюсь, может, ты его знаешь, Алика? Вообще-то легко найти, если знаешь.

Уж очень хотелось, чтобы нашла.

Милая, ну пока-то не ко времени, бормочет Наташа, а губка в руках ее юрк-юрк, ерзает, срезает жесткие засохшие болячки на плечах, локтях, все, знаешь, как-то недосуг, а потом – брошу в почтовый ящик, што уж там. Только напомни, забывать стала.

И я напоминала.

Я напоминала.

Напоминала.

Алик, не бросай меня, не покидай. Я снова буду твоей русалочкой, я совсем не обиделась. Ты ведь просто так сказал ей, со мной перепутав, правда? Ведь у этой Жанки по случайности красивое и смуглое тело, но быстро перестанет быть таким: нападет какая-нибудь болезнь, автокатастрофа случится – и все, все на этом. Знаю, что нехорошо такое желать, но я вовсе и не желаю, а просто говорю.

Но мой гибкий серебристый хвост –

Вот же он, ровно там, где начинается инвалидное кресло.

Когда мы с тобой уплывем, уйдем? Я жду только твоего слова.

Я буду долго ждать.

Не было бы спастического компонента – разодрала бы себе к черту кожу, но пальцы не сжались, не позволили вредить себе.

Наташа обещала в следующий раз, непременно в следующий, но из-за проклятого своего склероза забывала, а я не могла доверять никому другому.

Десять лет она несла мою записку.

Через десять лет я перестала напоминать, так что они, наверное, все решили, что я наконец-то успокоилась, забыла. Заказали мне по какой-то квоте новое кресло, с хорошим подголовником, а в старое я уже не больно-то и вмещалась. Но в новом, кажется, совсем исчез гибкий русалочий хвост – в этом новом ему просто негде быть.

Легкое кресло, могли возить даже девчонки, только я сама тяжелая, так и не вернулась к тому животу, к тем ногам и рукам.

Удивилась, когда он подошел ко мне – не сам, не первый, а рассказал Лешка, прямо показал на меня. Хотела зажмуриться, наверняка будут ругаться за то, что я про гонорейного орала, но они ни словом не обмолвились. Гонорейный и гонорейный, ладно. Я-то, в отличие от этих мелких, спросила у Наташи, что такое гонорея, почему Лешу таким дразнят. Типун тебе, нет у его никакой г’анареи, стыдная это болезнь, у взрослых бывает. Наш-то Лешка? Тьфу. Не называйте так парня, не тревожьте. Эти придурочные говорят – г’анерея, ха. Хоть бы соображали маленько, ну.

Детишки.

А вообще-то странно, что я раньше не знала, – мне-то положено, я не ребенок, но Наташа даже не удивилась, продолжая принимать меня за мелкую, за наивную. Мы продолжали поддразнивать Лешку, хоть и стыдная болезнь – не мы придумали, понятно, а большие парни, – из-за прыщиков, как оказалось.

Привет, он сказал, Алена, и я впервые захотела поднять голову и посмотреть на него, но тогда могла только попросить, чтобы мне подняли голову, отрегулировали подголовник, а все по привычке думаю – захотела. Захотела и захотела, не подняла.

Он совершенно, ну совершенно ничем не напоминал Алика. Короткая рыжая щетина, почти бородка – сколько потом ни смотрела, он так и не смог отрастить ее по-настоящему – отросшие рыжеватые волнистые волосы. Алик коротко стригся, по-спортивному.

– Алена, ты бы хотела поехать с нами? На маяк?

Посмотрела на него, на этого не то воспитателя, не то учителя, не то приезжего музыканта, что какую-то замшелую муть на гитаре вечно бренчит, – на брюки, тонкую голубую рубашку, жилет. Это ты – мне предлагаешь? И как же я?

– Как я поеду?

И плаксивые нотки звучат, самой неприятно, тревожно. И не хочется, чтобы это только для смеха оказалось, потому что зачем еще звать? Чтобы там дразнить? Чтобы там смотреть брезгливо?

Наверное, только Лешка-то из всех и не смотрел никогда брезгливо, а я ему все равно – гонорейный, да. Такая плохая, отвратительная, поэтому брать никуда нельзя.

– Ален, мы разберемся. Поможем, если что, скажи – ты согласна?

Я, конечно, была согласна.

И он повез меня, и его руки были крепче, сильнее, чем когда-то у Алика, хотя и не касались меня, моего тела. Напрягла руку, когда он дотронулся, затем расслабила. И рука успокоилась, сделалась мягкая: сразу же, впервые смогла телу приказать, чего до этого много лет не случалось, спастическое оставило на несколько часов.

Я открываю глаза – солнце стоит не так, как раньше, сильно ушло вправо. Долго просидели. Аленка дышит глубоко, словно бы уснула, и хорошо. Я пытаюсь встать – и почти падаю, русалочий хвост мешает? Трогаю голые ноги: нет, никакой чешуи, ничего похожего. Ноги затекли, слишком долго просидел.

Шорох: вот и ребята возвращаются, вот и Лис возвращается.

– Ну что, – шепчет он, – уснула? О чем вы говорили так долго?

– О том, что ты ей нравишься. – Я наконец-то выпрямляюсь и медленно-медленно спускаюсь к морю, впервые по доброй воле оставляя его с кем-то.

И все-таки приятно, что она думала не только о нем и тренере Алике, но хоть немного и обо мне, хотя это все равно. Не хотела бы дразнить гонорейным – не дразнила бы, тут никто не может заставить.

Хоть и заставил себя не обижаться, но все равно – саднит где-то, будто случайная ранка на коленке, к которой забыл приложить какие-нибудь целебные Наташкины травы: она в колобашках хранит нарочно на такой случай, да, так и говорит – в колобашке, откуда и взяла слово.

Пусть я скорее забуду гонорейного и другие ее тайны.

Оглядываюсь – купаемся мы голышом, без ничего, но я даже за время общих спален и общих душевых не смог привыкнуть, что все пялятся на бледное, самое такое, чего не стоит никому показывать. Мама никогда меня не водила в общественную баню, никогда не позволяла не одеваться к завтраку, я чуть ли не в белой рубашечке за столом сидел, а когда в тот, прежний, интернат попал – сразу велели раздеться, одежду на дезинфекцию забрали, а самому велели вымыться жесткой мочалкой и куском хозяйственного мыла. Голый стоял, заброшенный.

Но здесь, здесь – другое.

И я сбрасываю одежду и вхожу в воду, мелькает только мысль – а можем ли мы помочь Аленке как-нибудь искупаться, что, если ее на руках можно в воду занести?

Но это только Лис может, нужно будет ему сказать.

– Ау, – вдруг слышу сквозь волны, – не пугайся только. Я здесь.

Здесь?.. Я щурюсь на начинающийся закат – ничего себе, уже вечер, а мы ведь до полудня приехали, как же может быть?.. Но Аленке длинное снилось, не хотел прерывать.

Может быть, я как раз и не хочу, чтобы кто-то был здесь. Одежда валяется на берегу, ее уже и плохо видно в сумерках.

Я встаю на ноги, стараясь не скользить на склизких камушках.

Лис сидит на большом камне, раскуривает трубку – еле слышно чертыхается, не занимается никак.

Я выпрямляюсь, борюсь с желанием прикрыть обнаженное:

– Слушай, а как же Аленка? Она что там, одна? Она проснулась?

– С ней Влада и Конунг. Да и Даня тоже не даст пропасть в случае чего, он мальчик внимательный.

– Ну… Я хотел искупаться.

– Купайся, конечно. Ты же не думал, что я отпущу кого-то из детей вот так, без присмотра?

– Кажется, мне уже достаточно лет.

– Безусловно, – кивает, – но ты не привык к морю, я даже пока не понимаю, насколько хорошо ты плаваешь.

– Нормально плаваю, я что, совсем дурачок?

Он пожимает плечами, продолжая раскуривать трубку.

Уже и плавать не хочется, на закате быстро становится холодно, но из упрямства не вылезаю из воды: хочется, чтобы он увидел. А когда выхожу, уже почти темно, а Лис давно докурил трубку.

Не вытираясь, натягиваю одежду – не очень хорошо, но все равно.

– Вот видишь, – задиристо, – не утонул. А почему ты говоришь, что Даня – такой уж внимательный мальчик? Мне вообще так не показалось.

– А вот увидишь. – Он поднимается с камня, оглядывает меня. – Так нельзя. О чем мы говорили?..

– Мы ни о чем не говорили.

– А, ты просто не слышал, был где-то наверху, когда мы у моря…

– Вообще-то я был с Аленкой! Как мы и договаривались.

– Ладно, хорошо… Мы говорили о том, что ни в коем случае нельзя надевать сандалии на мокрые ноги. Мы вообще много о чем говорили, а расскажи-ка мне, Лешк, что ты вообще знаешь о первой помощи на воде? А?

Стою, как дурак, напротив, это что – экзамен, допрос? Про сандалии я, конечно, не слышал, но ведь были разговоры и раньше.

Говорю:

– Паралич дыхательного центра наступает через четыре-шесть минут после погружения под воду, а сердечная деятельность может сохраняться до пятнадцати минут. Это подойдет?..

– Хорошо. Ну и что из этого следует?

– Что все мероприятия первой помощи должны выполняться очень быстро.

Он вздыхает, отворачивается.

Ладно. Ладно, Лешк.

1980

Но потом все же договариваем – нормальными, добрыми друг к другу.

– Не знаю, чего бы хотел. Я бы хотел как ты.

– Что – как я?

– Не знаю. С детьми возиться.

– Разве я вожусь с детьми? Мне казалось, что мы здесь занимаемся чем-то поинтереснее, не просто возимся с детьми. Да и вы не дети. Многие.

– С нами. Не со мной то есть, а с остальными, с мелкими.

– Ты тоже когда-то был мелким. Сейчас уже нет.

Вовсе не хотел отзываться пренебрежительно, у нас не терпят такого, поэтому говорю спокойно: да, конечно, Лис, я не имел в виду плохого, я просто хотел сказать, что рад бы очутиться на твоем месте, уметь разжигать костры, знать особенности дневок и ночевок, обладать навыками обеззараживания воды, поиска тропинок, самообороны. Хотел бы так разбираться в травах, ягодах. У тебя что ни спроси – все знаешь, можжевельник и тис, дрок и волчье лыко. А я раньше не верил ни в какое волчье лыко – ну, выдумка такая, в сказках только и встречается, а ты показал.

И не от любых ядовитых ягод умрешь, если съешь, а после некоторых растений нужно непременно руки мыть, иначе можно потереть глаз и заработать серьезное раздражение.

Это черешня.

Это дикая фисташка.

(Черешню знал, конечно, не такой уж дурачок.)

Вдруг Лис подносит руки к вискам, кривится: это его головные боли. Мы все знаем, что у него часто болит голова, и тогда лучше не подходить, не говорить. Но иногда он держится, превозмогает – так говорит сам.

Потом я пойму, что он чуть-чуть притворялся в этом плане, изображал. Потом.

– Пойдем к костру.

Мне хочется спросить – как же твоя голова? Но спрашивать нельзя. Разозлится только.

Мы идем к костру.

Это черника.

Это чертополох. Черника, конечно, не растет у нас, это он за нее какую-то другую ягоду принимал и придумывал, чтобы нас не расстроить. Это он ее из каких-то северных лесов принес.

А наш виноград не ест, не любит. Даже однажды, когда целое ведро для нас у какого-то старичка купил, – не попробовал даже, никто внимания не обратил. Только я.

Садимся у костра так: Алена, Лис, я, Соня, Конунг, Голый, Даня. Остап с Айтуганом где-то ходят, плещутся. Надо бы их позвать, чтобы все были, чтобы Лис не волновался, но для этого нужно сказать, привлечь к себе внимание, а Лиса перебивать не хочется никому.

И мне.

Гляди, Алена как счастлива, гляди – мог бы ответить. Вот я и хочу такое, хочу так делать, но только не знаю, как называется такая профессия, да и как Алик ее становиться не хочу, ну вроде как если бы назвал кого-то русалочкой, то так бы навсегда и остался.

Даня подходит к Аленке – она проснулась, попыталась поднять голову, но, конечно же, как и раньше, вышло плохо. И Даня придержал ее голову – мне показалось: неумело, больно.

– Эй, – говорю, – друг, мне кажется, что ты что-то делаешь не так.

– Да ну? – Он ощетинивается. – Ты у нас что, медбрат? Может, покажешь, как нужно правильно? Да ты свалил от нее плескаться, тебя, наверное, час не было.

– Да, покажу, а ты как думаешь? Ты хватаешь ее, как… блин, не знаю, как какого-то дохлого голубя.

– Ну подойди, покажи. Что, слабо?

– Даня, Лешка. – Лис переводит взгляд с меня на него. – Это что еще за ерунда происходит? У нас вон картошка почти испеклась, а вы собачитесь. Запомните, что ваши ссоры только выгодны им – партии, ее членам, даже Дому пионеров немножко. Я же вам рассказывал. Пока вы будете ссориться, у нас никогда не получится создать другое – другое общество, в котором уже вы будете решать. Не они, не эти старики.

Приумолкли, не поняли, о чем он вообще?

– А вообще, Дань, ну сам посуди – что ему теперь, и не окунуться, раз все время с девочкой? Что же делать было. А ты, Леша, скажи – спасибо тебе за помощь, Данил, но только дальше с Аленой я буду справляться сам. Ясно?

Ясно.

Ничего не ясно.

Даня плюет себе под ноги, поднимается и бежит вниз.

Я дергаюсь, но Лис качает головой: никуда не денется, вернется.

Все переглядываются: и Влада, и Королева, и мальчишки.

– Ну что с ним такое. – Конунг придвигается ближе к костру, проверяет картошку. – Что-то разнервничался пацан.

– Ничего страшного. И прошу вас всех не заострять на этом внимания, когда Даня вернется.

– Конечно. И все-таки – почему так? Ты можешь объяснить? – слышу свой голос.

– Могу. – Но не смотрит на меня, будто и я виноват. – Мальчику хочется быть кому-то полезным, нужным. У тебя есть Алена, ты о ней заботишься. Конунг вон заботится о костре. Я забочусь о вас. А ему совсем не о ком.

И я сначала не понимаю, а потом понимаю, откладываю для Дани несколько картофелин, накрываю крышечкой кружку с чаем – в кане нельзя оставлять, иначе налет будет, не отмоем. Но время идет, разговоры идут – а Даня не возвращается.

Вижу, что Лис вынимает фонарик из рюкзака.

– Ты зачем?..

– Ну что значит – зачем?.. Пойду этого дурачка поищу. Думаю, что ничего страшного, что он где-нибудь внизу на берегу сидит, но всему же есть предел.

– Можно с тобой?

Он включает и выключает фонарь, проверяя.

– А тут не хочешь остаться? Вон Соня твоя совсем загрустила.

– Блин, ну я же не могу – со всеми!.. И с Аленкой, и с… Так же нельзя. Я этому даже никогда не учился.

– Хочешь научиться?

– Что?

– Хочешь, говорю, научиться?

– Ну да. Разумеется.

– Тогда держи. – И он выключает фонарь, протягивает мне.

– Что, почему?.. А ты?

– Я останусь с ребятами. Все-таки неправильно будет, если я пойду за одним, а остальных брошу. А ты, если умеешь пользоваться фонариком и скакать по этим скалам, – ступай, приведи Даню.

– Да он со мной не пойдет никогда в жизни.

– Сделай так, чтобы пошел. В конце концов, это ведь ты ему резко ответил, правда? Мог не отвечать. Иди.

Я, видимо, самый нелюбимый, самый презираемый здесь – но не подумал ли и Даня так? Его грубо оборвали, а парни еще и ухмылялись, только стеснялись при педагоге в полный голос ржать, а так бы с радостью.

И я, самый нелюбимый, включаю фонарь.

Море лежит внизу, невидимое в темноте, пахнет остывающей землей, немного – костром, но этот запах быстро пропадает, точно море смывает.

Даня, где ты?

Зову, вначале шепотом, потом – громче, громче.

Мне не страшно, совсем не страшно, фонариком вырисовываю причудливые линии-завитки в темноте, кажется: если с особым нажимом провести линию, то след останется надолго, его приметят и другие глаза, не мои.

Даня?

Он сидит почти у самой воды, обхватив руками колени. Плечи острые, ссутулился весь.

– Ну чего тебе еще?

– Вставай, пойдем к остальным. Я должен тебя привести.

– А если я не пойду – заставишь?

Никогда и никого не заставлял, вообще не чувствовал силу в руках. Он не двигается, тогда подхожу, тормошу за плечо, мол, не придуривайся, хватит, но Даня резко дергается, вырывается.

Ах вот как?..

Я с силой хватаю его за плечи и вздергиваю наверх, только камешки брызнули, фонарь неудобно и наверняка больно упирается ему в руку, рвется, но не может. Вдруг оказывается, что я гораздо выше.

Дань.

Прекрати.

Перестань сейчас же.

Ведь мы еще можем прекратить.

Мы сейчас вернемся к Лису и ребятам, говорю, сейчас оба пойдем. Он стоит ссутулившись – вот сейчас нападет, бросится; но нужно тогда, чтобы я моргнул, дал слабину, сдался.

И я единожды в жизни не сдаюсь, не моргаю, пока по глазам не начинают течь горячие горькие слезы, от которых становится нестерпимо, но только моргать нельзя: если моргнуть, Даня бросится.

Так долго-долго длится, а потом он отводит взгляд.

– Мы оба сейчас пойдем к Лису, – повторяю разборчиво, медленно, точно ребенку говорю.

Даня не кивает, но слышит. И мы идем.

И Лис смотрит на меня так, как будто… Не знаю, как будто я прав, и я так счастлив от этого.

* * *

Ну конечно, Маша горько губы поджимает, отворачивается, всякое ведь бывает, иногда думаешь-думаешь – и передумываешь, тогда никто не виноват. А кто такой Айтуган? Ты его упоминаешь несколько раз, но совсем не рассказываешь.

– Я просто к чему – ты теперь понимаешь, почему так с Даней произошло? Может быть, я тебе еще что-то о нем рассказывал?

– Ну так, говорил. Про него не очень интересно.

Не знаю, мне было бы интересно. Но никогда не пойдешь и не догадаешься, что будет другому человеку.

Мы выходим из метро, она поддерживает под руку, потому что отменили аминазин, а другой препарат только завтра покупать пойдем. Болит голова, чувствую, как поднимается температура и словно ветер шелестит в голове, не смолкает. Кажется – хуже стало, хотя знаю, что не так. После трех месяцев лечения – нет, не могло стать, они на самом деле лечили, никаких ужасных вещей не делали, ну, кроме того раза с подгузниками для взрослых, но это, как оказалось, от пациента зависит. Ведешь себя прилично, не скандалишь – пускают в туалет, в курилку, много куда.

Когда первый раз что-то такое произошло странное, меня осмотрели на комиссии, решили оставить в стационаре. Маша приезжала, сначала раз в неделю, потом – раз в две недели. Не обижался, заржавел.

Все же лучше стало, с Машей. Только мы тот день не разбираем, когда она вызвала милицию, а они – скорую. Приехали психиатр и санитар, сразу все поняли, еще по рассказам.

– Ну хорошо. Маша, Маша. Как будто я виноват.

– У тебя жар, что ли? Заболел?

– Вряд ли.

– Почему? Холодно, да и в палате у вас вечно мороз, я уж носки шерстяные приготовилась везти…

– Не рада, что выписали?

– Нет, почему. – Она смущается, поэтому мы спотыкаемся. – Я рада. Я квартиру убрала.

– И у него в комнате – тоже?

Не знаю, что думать. Хочется и не хочется видеть его комнату, поэтому не запрещал, не просил. Уберет, подумал, – хорошо, не стану плакать, вообще ничего чувствовать не буду, даже без феназепама и аминазина. А нет – поплачу вволю, потом можно будет пожалеть, обнять. Раньше бы сказал – и приготовить любимые пирожки с покупными творожными сырками внутри, так давно не пробовал, что отвык от вкуса. Это удобно, потому что не нужно отдельно смешивать творог с яйцом и сахаром, размачивать в кипятке изюм. Прикидывать – не много ли сахара добавил, потому что в нем, в покупном сырке без глазури, всегда достаточно сладости.

И намного дешевле выходит, кстати. Маша приносила в больницу, не приняли, сказали – скоропортящееся нельзя. Сами вы скоропортящееся. Теперь о них только и думаю.

Пирожки с сырками.

Кто первым придумал, неужели не я?

А испечет она, если буду хорошо себя вести?

Обещаю, что буду, буду лучше всех в мире.

Только пусть скорее почувствую запах пирожков, такой давний и привычный, но теперь думаю, что нет, не я их готовить первым начал и, конечно, не Маша, она и рецепта не знала такого, для нее, девочки из хорошей семьи, правильной, собранной и сплоченной, это, наверное, какая-то совсем экзотика, вроде ленивых ватрушек на черством хлебе, а вот кто первым –

1980

Но все-таки меня одного домой позвал, только меня – не Даню, не Голого. Впрочем, про Даню понятно после того случая, но ведь мог бы из жалости?.. Мог, конечно. Но все равно – меня. Даже Соню не заставил с собой взять. Наташа сказала – все, он же тебя, считай, усыновил, почему же дыкменты не хочет оформить, вот чего ждет человек? Пока тебе восемнадцать стукнет? Тогда уж это без разницы будет, ты парень башкастый, и в ынститут поступишь небось, да и на што взрослому отец? Что думает? На что рассчитывает?

Ну она не так сказала, по-своему, как Наташа.

Но он ни на что не рассчитывает, это же Лис. Но Наташа не так уж неправа, когда говорит, что взрослым родители не нужны: вот у самого Лиса точно нет родителей, и от этого всем хорошо – не оглядывается, не отпрашивается, а внимание все только нам, пацанам. Или взрослый и без того не должен отпрашиваться?

Не знаю. Тяжело думать, мысли леденеют и соскальзывают тяжелыми камешками в воду – а вдруг ему и подумать неприятно о том, чтобы усыновить, вдруг он так, ну, дружит?

А тут вдруг говорит:

– Пойдешь, Лешк, ко мне?

– Насовсем? – глупо спрашиваю.

Странная улыбка, неловкая.

Ох ты, я же не хотел, чтобы так. Быстро исправляюсь:

– То есть с ночевкой, я хотел сказать – с ночевкой. Вообще нельзя же, наверное.

Его лицо быстро снова становится гладким, спокойным, размеренной – речь, он кивает ласково, понимающе:

– Да, милый, с ночевкой пока не получится, да у меня и негде – ты же знаешь… Я ведь снимаю комнату, там хорошая бабушка-хозяйка, она готовит всякое вкусное, вообще добрая душа. Но совсем-то ей на шею садиться не хочется, чтобы еще с пацаном приходить. Не в обиду тебе, понимаешь? Я никогда не стремился, ну, знаешь, иметь квартиру, никогда не работал на такой работе, где могут дать. Я хочу только сочинять, исследовать берега, вами вон заниматься, делать что-то настоящее, понимаешь? Ты меня спрашивал, почему я ношу длинные волосы. Дело не только в Гиллане, конечно, хотя теперь ты знаешь, что это был за человек. За длинными волосами надо ухаживать. Надо, чтобы была вода, много воды, мыло, а лучше – какой-нибудь хороший желтковый шампунь. Надо, чтобы у тебя было время и расческа. Следовательно, ты не можешь жить в казарме, ты не можешь быть военным. Ты хочешь петь свои песни, а тебя заставляют петь «И вновь продолжается бой»? А ты, может, не хочешь, чтобы бой продолжался, а хочешь спокойствия и мира для всех. Хочешь, чтобы дети обычными детскими делами занимались, но чтобы их никто не запирал в квартирах, не заставлял зубрить никому не нужные параграфы учебников, не заставлял делать прививки от болезней, побежденных десятилетия назад.

Но партия говорит – нет, постой-ка, ты что думаешь, что ты такой необыкновенный, что все позволено? Нет, дорогой, мы призовем тебя к порядку. Давай будешь работать в Доме пионеров, воспитывать, так сказать, молодежь. Воспитаешь неправильно – мы тебя за это накажем.

Не научишь их ходить строем – накажем.

Пропустят что-нибудь из национального прививочного календаря – не возьмем в садик, не положим в больницу. Хотя положа руку на сердце – не нужны никакие садики и больницы. Нужны только земля и вода, горы нужны, небо.

А они думают, что эта земля всегда общая была, ничья. Это не так.

– А чья она была, Лис?

Но он не рассказывает, а теперь думаю – он просто не смог выдумать название племени, какого-нибудь древнего племени, на чьем языке здесь текут реки и звенят водопады. Жалко, что не выдумал, мне и тогда веры не хватало.

Киваю жарко, часто, как-то будто соглашаюсь сразу со всем, с каждым словом – да-да, конечно, ты и не должен иметь квартиру, ты должен спать в своем кабинете в Доме пионеров, в гостевой комнате в интернате, в палатке, в забросанной опавшей штукатуркой и стеклом комнатке на маяке, без укрытия, возле моря, а тут такие нежности получаются перед хозяйкой, перед обычной взрослой женщиной, не имеющей никакого отношения к нашим планам, к нашему путешествию.

Мол, можно мальчик здесь переночует?

И это постельное белье нужно просить. Так не должно быть.

Я понимаю.

Я же ничего не имел в виду такого.

Негде так негде, я и не хотел.

– Но просто в гости, – он подмигивает, – просто в гости-то никто не запретит прийти.

Бегу за Лисом, он показывает: вот улица, вот тут под горку, тут переулочек, не пропусти, дверь металлическая, потом еще одна дверь. Только зачем запоминать, если один ни разу не приду? Это маленький дом, разделенный на несколько квартир, его, то есть не его, – на первом этаже. Пахнет непривычно, смутным старушечьим запахом, сладким молоком.

Мы захватили творожные сырки, сразу штук шесть, чтобы нам, двоим мужчинам, хватило, он все время подчеркивал, что мы мужчины, что мы должны греть тушенку и не снимать ложкой то жирное, бело-желтоватое и мерзкое. Потом всегда, всю жизнь, когда мы с ним были в походах, в каких-то вылазках, тайком выкидывал, старался, чтобы он не смотрел. А я просто не мог положить в кашу это склизкое, даже смотреть не мог. Зарывал среди деревьев, хоронил.

Нас встречает пожилая женщина, почти бабушка, поднимается навстречу, а Лис ей сразу – сырки. Она улыбается, кивает: молодец какой, тесто как раз поднялось.

Пожилая женщина жарит пирожки в сковородке, потом садится с нами. Сидим, а она вежливо предлагает: вы, наверное, хотите телевизор посмотреть. Мальчик так точно хочет.

Не хочу никакого телевизора, но ее разговоры тоже слушать не хочется. Все расспрашивает: чем кормят в интернате, общаюсь ли с девочками, приняли ли в пионеры. А меня, может, давным-давно приняли, и это же ясно, что же – не видит? А вот Лис как будто не видит. И чтобы он слышал – не хочу, все это женские, неправильные разговоры. Никогда не говорили об этом, но знаю, что пионеры – не одна семья, у них свои, частные, собственные семьи. Я так отличаюсь от Дани, от Айтугана, я никогда на них походить не буду.

– Пошли в мою комнату, Лешк?

Киваю.

– А пирожков еще с собой возьмите, прямо в комнату, – заполошилась она, бабушка Надя, просто Надя – так представилась, но вообще бабушка, конечно, хотя так и нельзя называть, невежливо. – Видишь, Алексей, на сей раз напекла много.

– Да вы сами поешьте, тетя Надя.

– Да уж наелась. – Она кокетливо кладет руки на талию, расправляя старушечье, совсем длинное, цветастое платье. – Это вам, мальчикам, нужно много питания, мне уже не так.

– Да какой я… – Лис отмахивается, делает знак: мол, чашки помой, приберись здесь. – Какой я мальчик, это только вот он, а у меня борода – вон, видите? Теть Надь, ну мы пошли?

– Да-да, идите, да что же ты мальчика гоняешь, я сама…

Но я все равно успеваю вымыть две чашки – свою и его.

Его комната – прямоугольником, узкая, длинная, точно одну нормальную на две разделили, одну половинку выкинув. У стеночки разложенный диван, отчего до другой стены близко-близко, узенькое никчемное пространство, пройти тяжело, только мне, мальчишке, и возможно. А он как же – высокий такой? Но Лис почти сразу показывает как: шагает прямо по смятому постельному белью, с которым, видно, давно так обходятся.

На подоконнике лежит опасная бритва с крапинками ржавчины, грязно-белое полотенце, помазок, медное ведерко – знаю, что для мыльного раствора, – ножницы, пластиковый гребешок с отломанными зубчиками. Двух не хватало, помню, что двух.

– Забирайся на диван, тут занозы на полу. Бабушка эта, Надя, до меня сюда только изредка туристов заселяла, ну, небрезгливых, которые в основном на пляже сидят, им только бы помыться и поспать часов пять. Ну или если кто хочет после гор отдохнуть. Я ей сразу сказал – я тоже турист, мне тоже только передохнуть. С детишками вон работаю, тебя ей привел – как доказательство.

Сам мне подмигивает, протягивает чашку с красными цветами.

– Это ее чашка, фарфоровая, представляешь? Она вначале запирала, а теперь – ну да ты сам видел, ласковая. Вечно мне в комнате целый сервиз оставляет, не знаю уж зачем. Я уж и то думаю – не позвать ли ее с собой, когда поеду?

И вот когда он сказал:

поеду

поеду

ПОЕДУ

Когда?

Я перестал слышать остальное, сел на пахнущую мужским и приятным постель, прижался к стене, чувствуя, как разлохмаченные бумажные обои, бывшие, видимо, некогда наклеенными на краску, больно колются даже сквозь синий школьный пиджак. Он с седьмого класса у меня, коротковат, но почти не выцвел, все такой же глубокий цвет, надоевший. Если нужно будет, еще несколько лет в таком прохожу, но только мне шестнадцать почти, я, вообще говоря, не ребенок, зря Лис всего бабе Наде наговорил.

ПОЕДУ

Сразу защипало глаза, отвернулся, стал терпеть и тереть, думаю, что не подумает ничего такого, а если скажет – вот, грязь, наверное, попала, где тут можно промыть? И будет повод спуститься вниз, к колонке – побуду, подумаю.

ПОЕДУ

– Куда поедешь?

Не выдерживаю.

Лис садится на диван, отворачивается, наклоняется, достает какую-то книжку, у него, оказывается, за изголовьем их много, приятно пахнут кожей, пылью, кипяченым молоком.

– Читал? – И показывает обложку.

Киваю, хотя вначале не хочу, никак не могу забыть, отделаться.

– Ну и какой у тебя любимый герой здесь?

– Ну этот, который… у которого… Олег Кошевой.

– Понятно.

– А что, у тебя – другой?

– Да не знаю даже, мне уже поздно любимого героя иметь. Ну вот как думаешь – имели они возможность не заниматься тем, чем занимались? Могли, может быть, бежать, дети же совсем были, кто бы осудил?

– Ну не знаю… Могли, наверное. Но не хотели.

– Вот, правильно. Они знали, как надо, поэтому мы о них читаем, плачем… Вот ты плакал?

Я не плакал, мало над чем плачу, я бесчувственный, я только над собакой, над животными, над – но только все равно киваю, говорю, что плакал, потому что не могу разочаровать, показать, какой на самом деле.

И даже бабе Наде не посочувствовал, что одна живет, что разговаривает с нами, а могла бы со своими детьми, с сыновьями, что ставит на его стол идиотские фарфоровые чашки, хотя Лис только из своих пьет. И он потом уверит, что я таким родился, но с этим можно бороться, нужно смотреть и слушать, нужно делать разное и тогда даже смогу понять, почему мама –

– Так плакал или нет?

– Плакал… Прямо на уроке литературы плакал.

– Вот видишь. А кто-то еще в вашем классе плакал?

(Что он с остальными делать будет, зачем ему? Но, может, похвалит за то, что есть другие, ведь так радовался из-за Аленки, хотя в целом сам позвал, я только показал, что есть жалкая, странная, несчастная девочка, которую нельзя жалеть и рассказывать о морском, о русалочьем.)

– Да, я видел… как один мальчик. И еще одна девочка, – прибавляю на всякий случай, потому что кто поверит, что только мальчик?

Да и девочку придумать можно легко, тогда как всех мальчиков из моего класса Лис знает, попросил рассказать еще давно. Даже список попросил написать, но я не все правильно сделал – некоторые фамилии так и не смог запомнить, они сложные и смешные, а готовый, учительский список не решился стащить.

Один раз видел, что Лис достал этот мой неправильный список из серединки блокнота, где сложенным в два раза хранил, стал читать, водить карандашом по именам.

Кого искал, о ком думал?

Раскаялся, что рассказал.

Ну зачем ему Миша Нестеров, Вова Приходько? Зачем Валюха Панкратов, Алик Негодный (хорошо, это я ему фамилию придумал, потому что настоящую забыл, но Алик и вправду был совершенно негодный ребенок, просто невозможный)? Ребенок, ха. Этот ребенок-то и мог больнее всех по сопатке съездить, мокрым и грязным полотенцем ударить, подножку поставить, огрызок от яблока за шиворот засунуть.

Может, последнего и не делал, а это в старом интернате было. Про того себя плохо помню.

– А кто именно? – поворачивается заинтересованно.

Чай свой на подлокотник поставил: остыл, пар не поднимается.

– Ты их не знаешь.

Вздыхает.

– Все же жаль, что ты не хочешь помочь.

– Да я с радостью – я всем!..

Но он перебивает:

– Я уезжаю, потому что вам со мной неинтересно. Вы уже думаете о поступлении, о взрослой жизни. Ты выйдешь из интерната, государство выделит квартиру. И ты с радостью ее от государства возьмешь. Или на двоих с кем, здесь, в Туапсе. Поступишь в институт, забудешь меня. И Даня тоже, и Влад. Может быть, только Аленка не забудет, она единственная ласковая девочка… Жалко только, что все время меня чужим именем называет, каким-то Аликом.

Что?

Никогда не слышал, чтобы Аликом, – она-то все ясно видит, соображает, кто перед ней. Разве только в какое-то тайное, только их время, когда не смотрю. Часто на них не смотрю: думаю, что так уступаю девочке, и хвалю себя.

– Ты что же, про Алика не знаешь?

– Представь себе.

Рассказываю, сам напряженный внутри. Мог бы не рассказывать. Раз мы тебе неинтересны. Можешь ехать в свою Москву, скатертью дорога.

– А, ну раз так… Я не знал. И что, она своего инструктора до сих пор помнит? Вот верное девичье сердце, всем бы такое. Так вот, я уезжаю, но хочу попрощаться. Скоро у меня появится машина, и мы сможем совершить настоящее путешествие. Покатаемся с ребятами, и я уеду. Это как знак будет. Что молчишь?

– Можно будет сесть с тобой на переднее сиденье?

Не потому сказал, что так уж хотел на переднее. Сказал.

Лис улыбается: широко, светло – конечно, о чем речь, ты же всегда моим первым был.

* * *

Но понимаешь, Маш, продолжаю рассказывать я уже дома, машина у него только через год появилась, а он не мог уехать, не выполнив обещания. Через год, когда помогал в новую комнату, которую мне выделили, перебираться, перевозить вещи, сказал – ну все, можно прощаться. А я уже и перестал думать, что на самом деле, может, только пугал, может, ничего не последует за словами, уже тогда было понятно, что любит разговаривать, нет, разговариватьразговариватьразговаривать. Он со мной математикой занимался, физикой – поступать в этом году, я не знал, что выбрать, а потом оказалось, что сиротская льгота была…

Хотел кем-то стать.

Комната новая похожа была на ту, что Лис у тети Нади снимал, – вытянутая, неудобная, поначалу не понравилась совсем, но дареному коню… Знаешь, даже фотография сохранилась, может быть, ты и видела. Вот мы в новой комнате – я, Даня, Лис, а вот его ты не знаешь, и его…

– Неужели ты?

– Да, я сижу на корточках, смешной такой, длинноногий.

– Алексей Георгиевич всегда носил очки?

– Нет. В тот год, кажется, впервые надел, а вначале долго жаловался, что белые мухи перед глазами.

– Тебе шестнадцать здесь?

– Да, исполнилось зимой.

– Расскажи, пожалуйста, об аварии, – просит Маша.

– Могу, если хочешь. Хотя и неохота вспоминать. Но пожалуйста.

– А кто был за рулем – он?

– Не знаю, не помню.

– Это как?

Вот и милиционер все повторял – это как, как можно ничего не помнить, ты что же, дурачок у нас? Как-то так говорил.

Ну хорошо, я был за рулем, я. Довольна? Потом извинюсь, потом объясню, что не имел в виду ничего плохого, а сейчас нужно снова быстро проговорить, пока –

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
3,9
12 оценок
349 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
06 ноября 2023
Дата написания:
2024
Объем:
263 стр. 6 иллюстраций
ISBN:
9785002231706
Издатель:
Правообладатель:
Альпина Диджитал
Формат скачивания:

Похожие книги