Читать книгу: «Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре», страница 2
Становление литературной славы: Кузмин – александриец, порнограф, апостол?
20 ноября 1906 года Кузмин писал своему другу и многолетнему конфиденту, будущему наркому иностранных дел СССР Г. В. Чичерину:
Я знаком со множеством людей и имею как пламенных поклонников (больше всего среди молодых художников и актрис), так и ярых врагов. Обо мне ходят ужасные сплетни, так что одновременно создаются три известности38.
К ноябрю 1906 года 34-летний Кузмин уже имел не «три известности», а гораздо больше. Что примечательно, приобрел он их за какие-то десять месяцев. Хотя первые печатные выступления Кузмина относятся к рубежу 1890–1900-х годов39, именно в 1906 году произошли главные события в творческой жизни писателя. Так, в январе он впервые попал на одну из «сред» – знаковых для русского модернизма собраний на квартире Вяч. И. Иванова – и, будучи к тому моменту автором всего лишь нескольких произведений, получил от В. Я. Брюсова приглашение поучаствовать в журнале «Весы». В июле того же года в номере «Весов» вышла часть цикла «Александрийские песни»; уже в ноябре повесть «Крылья» заняла целый номер брюсовского журнала. Можно предположить, что Брюсов оценил потенциал стихов и прозы молодого автора для популяризации символизма в широких кругах. Но особенно эпатажного культуртрегера должна была привлечь провокационная тема кузминской прозы. Хотя в полную силу дискуссии о «половом вопросе» в Российской империи, усилившиеся с публикацией перевода трактата «Пол и характер» О. Вейнингера (1907, полный перевод – 1908), разгорелись спустя несколько месяцев, очевидно, что первая реакция на недопустимое содержание текстов модернистов уже была получена (стоит вспомнить хотя бы знаменитый моностих Брюсова «О закрой свои бледные ноги», опубликованный в 1895 году). Выход повести с подчеркнуто эротической тематикой должен был обратить внимание прессы и читателя на известный в узких кругах журнал «Весы», который к тому времени существовал два года, но явно замкнулся в кругу одних и тех же тем и авторов. Кузмин был необходимым вливанием новых сил в журнал, и Брюсов очевидно сделал на него ставку.
Взлет кузминской славы был поистине стремительным. 15 декабря 1906 года вчерашний неизвестный композитор пишет в своем дневнике:
Моя слава: «Руно» печатает объявление в «Нов<ом> врем<ени>», упоминая повесть Андреева и моего Елевсиппа, «Весы» в «Товарище» печатают: рассказы Сологуба, Гиппиус, Кузмина и др. Леман написал занятное подражание моим рассказам и конструкциям фраз40.
Общий успех закрепило приглашение в декабре написать музыку к драме А. А. Блока «Балаганчик», премьера которой состоялась 30 декабря. Таким образом, «Александрийские песни», «Крылья», в меньшей степени «Балаганчик» и «Куранты любви» (вокальный цикл, начатый осенью 1906 года) создали сложное смысловое поле вокруг дебютанта.
Во многом Кузмину повезло: о нем, авторе нескольких публикаций, написали яркие критики, оформив свои впечатления в яркие образы. Начало положил М. А. Волошин, который посвятил рецензию «Александрийским песням», использовав эффектный прием отождествления лирического героя цикла с его автором:
Когда видишь Кузмина в первый раз, то хочется спросить его: «Скажите откровенно, сколько вам лет?», но не решаешься, боясь получить в ответ: «Две тысячи». <…> в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память41.
Сопоставлению способствовал выбранный Кузминым способ подачи материала: лирическое путешествие его героя в Александрию было вдохновлено реальным путешествием, предпринятым Кузминым в 1895 году, и потому превращалось в интимный опыт, стирающий границы между лирическим «я» и автором. Кузмин намеренно размывал границы «я», превращая своего героя то в автобиографического двойника, то в древнего жителя Александрии – писца, раба, то в подчеркнуто вневременной образ влюбленного, лишенный конкретики. Лучше всего этот прием виден в седьмом стихотворении цикла, где стремительная смена масок оказывается внешней по отношению к подлинному чувству лирического «я»:
Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и Персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!
Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.
Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле, —
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.
Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды —
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.
Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.
Это ему, автору, звучало «имя твое… Александрия!»; это ему говорили «Александрия» – и он видел невероятные пейзажи и любимые глаза; это он был зачат и родился в полдень, чтобы выходить из дома и смотреть на солнце. Как замечает Л. Г. Панова, посвятившая «александрийской поэтике» Кузмина до сих пор не превзойденное по точности формулировок и выводов исследование,
если современники Кузмина работали над созданием дистанции по шкалам «настоящее – прошлое» и «профанное – сакральное», то Кузмин показывает эллинистическую Александрию изнутри, глазами ее жителя <…>. Если символисты из ирреальных модусов использовали воспоминание, видение, мечту/воображение <…>, то Кузмину хватает двух, более приземленных: воспоминания (обычно о возлюбленном) и воображения (погружающего читателя в александрийскую жизнь)42.
Кузмин нарочито стирал границу между интимным и сакральным. С одной стороны, это укладывалось в символистскую эстетику. С другой – это довольно революционный для литературы того времени шаг: автор открыто говорил о собственном опыте, помещая себя и свое мироощущение, а не оторванного от реальности героя, в центр своих эстетических построений.
Стоит сказать, что впервые «александрийцем» назвал Кузмина даже не Волошин, а Вяч. Иванов на одном из собраний на «башне»:
Вяч<еслав> Ив<анович> говорил очень интересно и верно об эпохах органических и критических, трагизме и jardin d’Epicure, мне было неловко, что он вдруг заметил: «Вот прямо против меня талантливый поэт, автор „Алекс<андрийских> песень“, сам Александриец в душе» (запись от 25 апреля 1906 г.)43.
Кроме того, в дни, к которым относится эта запись, на «башне» обсуждалось создание «вечеров Гафиза» – литературного салона, стилизованного под античные пиры. Игровая природа этого объединения, в котором «переплелись мудрость с понимающей и прощающей улыбкой, торжественные тайны со слегка хмельной поступью»44, культ масок и ролевого поведения диктовали особый тип восприятия реальности. Прозвище Кузмина в кругу гафизитов – Антиной – связывало его с миром «Александрийских песен», делая органичной частью этого жизнетворческого предприятия.
В изложении Волошина образ «александрийца» получил не историософскую, а эстетическую трактовку, и в этом виде был подхвачен другими критиками. Определение Вяч. Ив. Иванова «живой анахронизм» (из стихотворения «Анахронизм», впервые опубликованного в «Золотом руне» (1909. № 2–3) и затем появившегося в сборнике «Cor Ardens» (1911–1912)): «Старообрядческих кафизм / Чтецом стоя пред аналоем / Иль Дафнисам кадя и Хлоям, / Ты всё – живой анахронизм»45, облекло этот образ в афористичную формулу. К концу 1900-х годов штамп «древний Кузмин» уже можно встретить как у критиков, близких к символизму, так и в отзывах из противоположного лагеря. См., например, у символиста и эзотерика Бориса Дикса (поэта Б. А. Лемана, близкого в те годы к кругу Кузмина): «…в этих маленьких песнях перед нами снова оживает древняя Александрия с ее умирающим эллинством, через утончившиеся формы которого сквозит суеверие востока»46; у близкого в те годы к модернистам И. Г. Эренбурга:
У него нет ни слова современности. Но потому нам и дороги умирающие маркизы, что в них мы чуем себя. Над его стихами ненавидишь будущее за то, что оно сможет стряхнуть хоть одну пылинку прошлого47, —
или применительно к чуть более поздней прозе – у принципиального противника модернизма А. А. Измайлова:
Старые веранды, боскеты, лорнеты, фижмы, старые кадрили и вальсы, франтовство 30-х годов – все это имеет странную и неотразимую власть над Кузминым. Верующие в перевоплощение душ могли бы ссылаться на него, как на ходячий аргумент теории48.
Сама по себе репутация «живого александрийца» была запоминающейся и яркой, однако Кузмин не остановился на одном публичном образе. Значительную роль в построении его репутации сыграла повесть «Крылья», которая сразу после журнальной публикации вышла двумя отдельными изданиями в «Скорпионе» (в первой половине 1907 года и в начале 1908-го)49 и моментально была распродана. О популярности книги свидетельствует письмо В. Я. Брюсова начала 1907 года отцу: «„Крылья“ Кузмина имеют большой успех. Все хотят купить № 11, где они напечатаны. Выпускаем роман отдельной книжкой»50. 26 сентября 1907-го Брюсов писал Кузмину о том, что тираж повести распродан, что потребовало выпуск следующего издания.
Чем же были притягательны «Крылья»? Прежде всего своей центральной идеей – апологией любых форм любви. О разных, но преимущественно телесных ее проявлениях говорят почти все герои романа – Штруп («Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела». – Проза, 1, 195), Даниил Иванович («…дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом». – 1, 210), Марья Дмитриевна («И это неправда, что старухи говорят, будто тело – грех, цветы, красота – грех, мыться – грех. Разве не Господь всё это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех – воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему – не позволять этого – вот грех!». – 1, 256). Открытая провокативность этих идей и прямая полемика с консервативной моралью не могла остаться незамеченной. Неприкрытый гомоэротический сюжет оказался востребованным публикой еще и потому, что в конце 1900-х годов вышло сразу несколько произведений эротического или открыто порнографического содержания, среди которых «Мелкий бес» (1905) Ф. Сологуба, «Леда» (1906) А. П. Каменского, «Санин» (1907) М. П. Арцыбашева, «Тридцать три урода» (1907) Л. Д. Зиновьевой-Аннибал; в 1907 году был опубликован первый перевод скандального трактата О.Вейнингера «Пол и характер». Их появление вызвало общественный резонанс и стимулировало широкую дискуссию о «половом вопросе», чему было посвящено множество книг с примечательными названиями, такими как «Порнографический элемент в русской литературе» Г. С. Нейфельда (СПб., 1909), «Половой рынок и половые отношения» А. И. Матюшевского (СПб., 1908), «Помрачение божков и новые кумиры: Книга о новых веяниях в литературе» А. А. Измайлова (М., 1910) и др. Общим местом этой литературы было осуждение авторов, показывающих «одну грязь половых эксцессов»51. В те годы сексуальные перверсии и возможность их открытого обсуждения в печати воспринимались как симптом болезненного состояния и деградации общества52. Кроме того, как отмечает историк Дэн Хили, с 1870-х годов гомосексуальная субкультура в столице дореволюционной России начала обретать видимость: появлялись особые места знакомства, вырабатывался язык, сигнализирующий о принадлежности к «кругу», что также активно обсуждалось в прессе53. Следствием этого стала моральная паника, охватившая общество: популярным городским слухом, просочившимся в прессу, стала легенда о «клубе развратников», где предаются пороку и читают произведения Кузмина (почетного члена этого клуба), или о возникновении идеологии «санинства» среди молодежи54.
В отличие от «Александрийских песен», появление которых было отмечено небольшим кругом писателей-модернистов из круга «Весов», «Крылья» стали литературным скандалом в широких читательских кругах. Имя Кузмина сразу стало ассоциироваться с изображением противоестественного и развратного:
…никому еще в голову не приходило открыто пропагандировать этот противоестественный порок, никто не дерзнул его идеализировать, и только кощунственная кисть Кузмина не дрогнула, чтобы эту проповедь внести в жизнь и в художественную литературу55.
Хотя тема однополой любви присутствовала и в «Александрийских песнях», там ее оправдывал общий греческий колорит, нивелировавший скандальные подтексты56. Перенос гомоэротического сюжета в современность вызывал откровенное неприятие консервативного читателя. Еще более шокировали аудиторию недвусмысленные проекции героя повести Вани Смурова на личность самого Кузмина: схожий прием есть в «Александрийских песнях», но в более безобидном контексте. Автора «Крыльев» тотчас стали отождествлять с его героями:
Сам он [Штруп], однако, как и другие герои повести, как и сам автор являются сторонниками не всякой любви, а любви пожилых мужчин к юным мальчикам57.
Одна из обличительных статей, посвященных кузминским произведениям и принадлежащая критику В. Ф. Боцяновскому, красноречиво называлась «В алькове г. Кузмина»58. Путь Вани Смурова (Петербург – Волга, старообрядческая среда – Италия) еще долго будет прочитываться как история жизни самого Кузмина, например в мемуарах Г. В. Иванова:
Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга – все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина. <…> Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. <…> Наконец, первый проблеск душевного спокойствия – в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником…59
Сам Кузмин не только противился своей славе, но и охотно заигрывал с ней. В записи от 17 февраля 1906 года он отзывается о своей известности пока еще неуверенно: «„Крыльями“ я составил себе очень определенную репутацию среди лиц, слышавших о них, но не знаю, к лучшему ли это»60. Однако спустя год, в записи от 10 мая 1907 года, он описывает, как совместно с друзьями (в числе которых был и Б. Дикс) разыграл барона Г. М. Штейнберга, устроив тому фиктивное посвящение в мужское тайное общество61. Со временем выражение «любовь по Кузмину» или «кузминские темы» и вовсе закрепились в критическом инструментарии эпохи для обозначения гомосексуальных тем62.
При этом «Крылья» не сработали на свою «ядерную» аудиторию – круг модернистов, который отнесся к прозаическому дебюту Кузмина скорее настороженно. Популярным приемом рецензий стало сопоставление «Александрийских песен» и повести – не в пользу последней:
Рафинированность диалога у г. Кузмина – рафинированность провинциала, приехавшего в культурный центр и наивно плененного изысканностью. <…> И это тем досадней, что г. Кузмин – автор «Александрийских песен», где он сумел показать свой вкус и талант63.
Уже упоминавшийся Борис Леман (Дикс) резко развел два кузминских текста: «…с поразительной легкостью переходя от изящных „Александрийских песен“ к пошлому безвкусию „Крыльев“…»64 Вероятно, только А. Блок оценил повесть, записав в конце декабря 1906 года: «Параллельно – читал Кузминские „Крылья“ – чудесные»65.
Гораздо больше, чем «Крылья», на рецепцию Кузмина в модернистских кругах повлияла явная ориентация его образа на фигуру Оскара Уайльда: эстета, денди, дерзнувшего попрать человеческую природу, но затем глубоко раскаявшегося в содеянном. В рецензии 1909 года поэт С. М. Соловьев написал:
Кузмин до некоторой степени является русским Уайльдом, уступая Уайльду в совершенстве и изысканности, но превосходя его свойственной русской природе едкостью мистических переживаний66.
На середину 1900-х годов пришелся всплеск славы Уайльда в России: его произведения неоднократно переводились главными символистскими издательствами. Ведущую роль в популяризации его творчества сыграли «Весы» (и особенно секретарь редакции М. Ф. Ликиардопуло), что обусловило в сознании современников тесную связь английского писателя с символизмом67. В «Весах» вышла знаменитая статья К. Д. Бальмонта «Поэзия Оскара Уайльда» (1904. № 1). Кузминские «Крылья», таким образом, появились на определенном фоне. Хотя репутация «русского Уайльда» не устраивала Кузмина, ассоциации были неизбежны. 27 февраля 1907 года Кузмин заносит в свой дневник запись о том, что его посетил натурщик Валентин, «разузнавший мой адрес и явившийся, неведомо зачем, как к „русскому Уайльду“»68.
Страдательная и странным образом героическая маска Оскара Уайльда Кузмину совсем не подходила; не имея возможности избежать воздействия современного ему модернистского дискурса о гомосексуальности, Кузмин мог отвергнуть – и отверг – предписываемые ему этим дискурсом функции трагического бунта, мученичества и святости, —
замечает Е. Берштейн, однако делает оговорку:
Отвергая мифологизированный образ Уайльда, Кузмин самим своим раздражением выдавал понимание чрезвычайной актуальности для него этого образа69.
Выпустив цикл «Духовные стихи» в составе сборника «Осенние озера» (1912), Кузмин представил публике еще один (третий) образ – монаха, анахорета, кающегося грешника, – осложнивший существовавшие два. Вскоре уже не образ, а принципиальная многоликость поэта стала предметом критической рефлексии. Так, А. Блок в третьем из своих «Писем о поэзии» описывал кузминскую двойственность в театральных категориях:
…юный мудрец с голубиной кротостью, с народным смирением, с вещим и земным прозрением, – взял да и напялил на себя французский камзол, да еще в XX столетии!70
Впоследствии, как и в случае с «древним александрийцем», двойственность Кузмина приобрела эстетическую трактовку, превратившись в протеичность автора, легкость его проникновения в стиль и мироощущение разных эпох:
В стихах М. Кузмина слышны то манерность французского классицизма, то нежная настойчивость сонетов Шекспира, то легкость и оживление старых итальянских песенок, то величавые колокола русских духовных стихов71.
Особенно подчеркивалось недопустимое с точки зрения морали сочетание разных масок в образе одного человека. Однако если для предыдущих образов Кузмин был первооткрывателем, то для появления «протеичного» автора в культуре уже существовала ролевая модель – В. Я. Брюсов. Так спустя несколько лет после дебюта репутация Кузмина не только приблизила его к статусу, которого десятилетиями добивался вождь символизма, но и предложила культуре несколько новых «писательских масок».
В этой связи уместно вспомнить знаменитый мемуар И. В. Одоевцевой, который, хотя и написан по прошествии времени72, хорошо отражает неоднозначность славы Кузмина:
Да, я еще ни разу не видела Кузмина. Но я слышала о нем много самых противоречивых рассказов. По ним мне никак не удается составить себе ни образа, ни биографии Кузмина: Кузмин – король эстетов, законодатель мод и тона. Он – русский Брюммель. У него триста шестьдесят пять жилетов.
По утрам к нему собираются лицеисты, правоведы и молодые гвардейцы присутствовать при его petit lever. Он – старообрядец. Его бабушка – еврейка. Он учился у иезуитов. Он служил малым в мучном лабазе. В Париже он танцевал канкан с моделями Тулуз-Лотрека. Он носил вериги и провел два года послушником в итальянском монастыре. У Кузмина – сверхъестественные «византийские глаза». Кузмин – урод.
Как сочетать все это?..73
Но и тремя славами Кузмин не ограничился. Среди других составляющих ядра его репутации, складывающегося в начале 1900-х годов, – сосредоточенность поэта на мелочах жизни. Столь же эмблематичным, как «Крылья» или «Александрийские песни», стало первое стихотворение из цикла «Любовь этого лета», начинающееся известной строфой
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат?
Далек закат, и в море слышен гулко
Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.
Феномен этого стихотворения – в сочетании предельной искренности героя с вольными намеками, которые привносит в текст знание об авторе. Стихотворение вошло в книгу «Сети» – дебютный поэтический сборник Кузмина, опубликованный уже после самых известных «рекламных кампаний» писателя. Примечательна структура этой книги. Ее открывает пространный верлибр «Мои предки» – генеалогия, устанавливающая тесную связь между автором и его героем. Следующий за ним цикл, «Любовь этого лета», подхватывает тему искренности: по сути, читателю предложено ознакомиться с интимным дневником автора/героя, снабженным посвящением реальному человеку и датированным предельно конкретно «июнь – август 1906». Цикл начинается как дневник – с ситуации, когда автор вынужден преодолеть невозможность писать и быть откровенным, задавая себе вопрос «Где слог найду?». Эта сложная модальность, умноженная на знание о писателе и его славе, превращает текст в предельно откровенную исповедь, а читателя – в вуайериста, невольного свидетеля любовного свидания, наблюдающего с минимального расстояния. Фактически читатель находится рядом с возлюбленными: его внимание приковывают материальные вещи, такие как бутылка вина во льду, булка, спелые вишни, изгиб губ74.
Это постоянное колебание между публичным, интимным и откровенным уловила и критика:
Его мир – маленький, замкнутый мир повседневных забот, теплых чувств, легких, чуть-чуть насмешливых мыслей75;
В лиризме М. Кузмина – изумительном по его музыкальной чуткости – есть временами что-то до жуткости интимное и нежное76;
В этом постижении мира, как повести простой, где подробности обыденной жизни странно сплетаются с самыми интимными переживаниями поэта…77
Выраженную строкой самого автора – «дух мелочей прелестных и воздушных» («Где слог найду, чтоб описать прогулку…», 1906), – эту характеристику можно встретить в статьях критиков, принадлежащих к разным поколениям, и имеющим полярные эстетические взгляды. Например, Гумилев использовал ее как образ уже в 1912 году:
Разные силы владеют душой М. Кузмина, в мире красоты у него много любимцев: и Счастливая Аравия, <…> и XVIII век – век маскарадов, кружев и шелка, с томным началом романов и неожиданно фривольной развязкой; и золотой сумрак заволжских скитов; и наша повседневность – катанье на острова, сиденье в ресторанах, визиты и весь «дух мелочей прелестных и воздушных»78.
Итак, к началу 1910-х годов сложилась определенная рамка восприятия Кузмина, составленная из наиболее ярких текстов автора и с помощью заметных рецензий и критических выступлений. Центральными стали несколько образов: древний «александриец»; «порнограф» и «гомосексуал»; религиозный затворник; эстет, погруженный в мир материальных вещей, мимолетных впечатлений и наслаждений жизни. Можно заметить, что некоторые из этих образов были устоявшимися моделями восприятия типичного модерниста – эстетизирующего порок (Брюсов в своих ранних произведениях), обращающегося к области потустороннего (Блок, Белый и другие «младшие» символисты). Кузмин концентрировал и конденсировал сразу несколько типовых образов, что сформировало один, внешне дозволенный культурой, однако испытывающий ее границы на прочность.
Сложный образ Кузмина не возник внезапно. В 1905–1906 годах, еще до дебюта, в кузминском дневнике появляются размышления о собственной личности и авторепрезентации:
Когда я в магазине увидел свое лицо в зеркало, я старался взглянуть как на постороннее и действительно увидел [джентльмена] господина с черными глазами за золотыми пэнснэ, с бритым подпудренным подбородком, свежим, не раскисшим, а суховатым ртом, [не вульгарно элегантным] с какой-то скрытой подозрительностью, лицо, которое что-то таит и скрывает, идеальный аскетизм или порочность, новое учение или шарлатанство. Ничего подобного не было видно с бородкой, тогда просто [интересный для дам] адвокат или корреспондент; с большой винчиевской бородой еще лучше бы (запись от 24 сентября 1905 г.)79.
Месяц спустя он оформил свои ощущения более детально:
Мои же три лица до того непохожие, до того враждебные друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе, и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное; второе, с острой бородкой, – несколько фатовское, франц<узского> корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия; третье, самое страшное, без бороды и усов, не старое и не молодое, 50-л<етнего> старика и юноши; Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное (25 октября 1905 г.)80.
Подробность описания собственных «лиц» говорит о важности репрезентации для Кузмина – он конструирует собственный образ, тщательно подбирая слова, буквально выписывая себя, как героя романа. Прослеживается и выбор между разными писательскими стратегиями: сложность под маской простоты, добродушия и святости; отстраненность и цинизм (автор как «корреспондент», фиксирующий собственные наблюдения); решительно пренебрегающий моральными ориентирами авантюрист – Казанова. При этом организующим принципом самовосприятия является двойственность, которая заложена и в каждом отдельном «лице» («идеальный аскетизм или порочность», «будто простое, но сложное», «не старое и не молодое», «полушарлатан, полуаббат»). Кузмин отказывается от построения цельного образа, выбирая иную стратегию – провокативную: столкнуть несколько предзаданных моделей восприятия, скандализировать и шокировать потенциального обывателя, вздумавшего подойти к нему с точки зрения традиционной морали.
В качестве примера приведем озорное наблюдение Р. Д. Тименчика и соавторов о первом стихотворении сборника «Осенние озера» и одноименного цикла («Хрустально небо, видное сквозь лес…»), начальные буквы первых трех строк которого образуют неприличное слово, контрастирующее с атмосферой всего стихотворения, которую по последней его строке можно описать как «ясность и печаль святая». По мнению авторов,
Изощренность Кузмина кощунственна сама по себе, и когда она не связана со сферой имморального. На некотором уровне его почти уникальные способности к перевоплощению (возможно, связанные с его особенностями) столь же греховны, как «шалость» – начать Осенние озера непристойными акростихами (для посвященных) и кончить духовными стихами. И то и другое равным образом относится к области «все можно»81.
Позиция Кузмина, при всей внешней безобидности, оказывается на деле предельно вызывающей, почти экстравагантной.
Важной частью формируемого образа стал эпатажный и подчеркнуто эклектичный внешний облик писателя: до лета 1906 года он носил армяки и «русские» костюмы в сочетании с подведенными глазами; затем стал одним из самых известных эстетов Петербурга, комбинируя тщательность наряда с религиозным, почти монашеским бытовым поведением. Позднее, в 1934 году, Кузмин объяснил, что этот образ был тщательно отрефлексирован и каждая его часть была направлена на то, чтобы эпатировать публику:
Тут было немало маскарада и <эсте>тизма, особенно если принять во внимание мой совершенно западный комплекс пристрастий и вкусов. <…> Мой вид. Небольшая выдающаяся борода, стриженые под скобку волосы, красные сапоги с серебряными подковами, парчевые рубашки, армяки из тонкого сукна в соединении с духами (от меня пахло, как от плащаницы), румянами, подведенными глазами, обилие колец с камнями, мои «Александрийские песни», музыка и вкусы – должны были производить ошарашивающее впечатление82.
Скандальность, сопутствующая первым произведениям Кузмина, не была для него препятствием: на волне критики, обрушившейся на «Крылья», весной 1907 года он выпускает повесть «Картонный домик» – еще более провокационную как ввиду прозрачных отсылок к реальным людям83, так и из-за связанной с ней истории о недопечатанных главах, придавшей всей ситуации дополнительный оттенок литературного скандала84. Ревниво следивший за рецензиями на свои произведения в разгар «антикузминской» кампании летом 1907 года, Кузмин написал 3 июля 1907-го В. Ф. Нувелю:
Вы думаете, что я уничтожен всеми помоями, что на меня выливают со всех сторон (и «Русь», и «Сегодня», и «Стол<ичное> утро», и «Понед<ельник>»)? Вы ошибаетесь. Приятности я не чувствую, но tu l’as voulu, Georges Dandin [ты этого хотел, Жорж Данден. – фр.]85.
Более ранняя дневниковая запись – от 1 февраля того же года – прямо показывает заинтересованность Кузмина в противоречивой славе:
После перерыва пел я, кажется, было достаточно слышно. У меня очень болела голова. Часть публики была очень предубеждена или не воспринимала и вела себя невозможно: громко смеялась, говорила, шикала, бывали перерывы, но доиграл я до конца. Был ли это успех, не знаю, но демонстрация и утверждение искусства – да, и потом, многим (я сам слышал и видел) очень понравилось, а скандал всегда усиливает известность. Только смешно, что я и мои вещи, менее экстренные, боевые, чем других, – вызывают всегда скандалы…86
Показательна история публикации рассказа «Кушетка тети Сони». Брюсов сперва отказывался брать рассказ в «Весы», считая его выбивающимся из ряда уже вышедших кузминских текстов: «Нам этот рассказ не кажется на уровне Ваших лучших произведений»87. Ранее Кузмин занес в дневник такую запись: «„Картон<ный> дом<ик>“ очень другой, чем „Крылья“ и чем „Кушетка“, люблю ли я его, не знаю»88. Обозначенные повести, действительно, отличались друг от друга: в них писатель экспериментировал с разными видами нарратива. Если «Крылья» – это классический идеологический роман, в котором «философские декларации имеют сюжетную функцию»89, то «Кушетка тети Сони» – опыт соединения типичного романного конфликта «отцов и детей» с модернистским нарративом, в котором смешиваются различные точки зрения и сложно взаимодействуют друг с другом сюжет и фабула. Традиционный конфликт в «Кушетке…» инверсивно и провокационно переосмыслен: единственная подлинно любящая пара в рассказе Кузмина – не девушка и юноша, а два юноши90. В «Картонном домике» автор заходит еще дальше в своем эксперименте: разорванная фабула, отсутствие единой точки зрения, преимущественно диалогическое построение направлены на то, чтобы читатель с большим трудом смог восстановить по фрагментам повествование и легшую в его основу ситуацию (чему должна была помочь поэтическая «пара» к рассказу – цикл «Прерванная повесть»). Недосказанность придает сюжету еще большую пикантность.
Начислим
+7
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе