Читать книгу: «Мораль. Сплоченность. Власть»
© Гофман А.Б., 2026
Рецензенты:
доктор социологических наук, член-корреспондент РАН М. Ф. Черныш;
кандидат социологических наук, доцент О.А. Симонова
Предисловие
В этой книге я собрал некоторые свои статьи, главы в коллективных монографиях, воспоминания и интервью, опубликованные с 2013 по 2025 год. Конечно, они несут на себе печать своего времени, пусть и недавнего, но динамичного, напряженного и драматичного. Возможно, если бы я писал их теперь, они были бы несколько иными. Тем не менее я не посчитал нужным их «модернизировать», а внесенные все же в них некоторые редакторские изменения незначительны. Тексты расположены в хронологическом порядке, в том, в котором они создавались и публиковались. Объединяет их, несомненно, то, что по своему жанру они относятся к истории и теории социологии, то есть к тому жанру, которым я занимаюсь всю свою профессиональную жизнь.
Но, может быть, история и теория социологии – это не один, а два разных жанра? Думаю, так оно и есть. Но при этом следует уточнить: если это и так, то, во-первых, они друг без друга не существуют и существовать в принципе не могут; во-вторых, трудно, если не невозможно, сказать, где кончается один из них и начинается другой; в-третьих, нередко они полностью совпадают. Некоторые мои коллеги считают, что историки социологии, с одной стороны, и теоретики – с другой, отличаются друг от друга тем, что первые изучают и излагают чужие, уже готовые теории, а последние создают свои теории сами. На мой взгляд, они ошибаются, и здесь все не так просто.
Конечно, любой, даже совершенно невежественный, автор может сочинять какие-то свои, доморощенные теории, не ведая о других, и называть их социологическими. Но могут ли они считаться действительно теориями и социологическими? Ведь и то и другое задается, определяется тем, как до сих пор понималась социология, соответствуют ли они тому представлению, которое к настоящему времени сформировалось о том, какое знание трактовать как социологическое и теоретическое. А это значит, что наше представление о том, что есть социологическая теория, в значительной мере обусловлено тем, как мы понимаем ее историю. В противном случае мы бы не считали ее ни социологической, ни теорией и просто называли бы этот познавательный продукт как-то иначе.
Разумеется, изучение истории социологической мысли необходимо не для того, чтобы повторять уже известные истины. Наоборот, историко-социологическое невежество нередко как раз приводит к тому, что социолог их повторяет, думая, что создает нечто новое в познавательном процессе, превращаясь в невольного плагиатора или рождая своего рода бессознательные трюизмы. Или же он заблуждается, не подозревая о том, что эти заблуждения уже имели место в прошлом и осознаны в этом качестве. Тезис Германа Эббингауза о том, что «в психологии то, что верно, увы, не ново, а то, что ново, неверно», как мне кажется, довольно актуален для современной теоретической социологии.
Актуальность эта, на мой взгляд, во многом вызвана тем, что в настоящее время в мировой социологии, включая российскую, мы, к сожалению, наблюдаем пренебрежительное отношение к ее истории. Оно проявляется и в исследованиях, и в образовании, в их масштабе и значении, придаваемом историко-социологическому знанию. В этом я вижу одну из причин снижения профессионального уровня и общественного авторитета социологии как науки. Замечу, что недооценка истории своей дисциплины наблюдается не во всех социальных и гуманитарных науках; мы не видим ее, например, в психологии или в экономической науке. Между тем не случайно многие, если не все, классические творцы теоретической социологии были одновременно, в той или иной степени, ее историками, будь то Максим Ковалевский или Питирим Сорокин, Толкотт Парсонс или Роберт Мертон и многие другие. Возможно, современные социологи нередко игнорируют историю социологии потому, что опасаются сравнения с ее прошлыми достижениями, с классикой: ведь подобное сравнение может оказаться не в их пользу1.
Пренебрежение историей социологии, с моей точки зрения, во многом вызвано тем, что социологи оказались в плену того самого культа настоящего, характерного для нашего времени, того наивного «презентизма», присущего модному сознанию, о котором мне приходилось писать ранее и о котором речь идет также и в этой книге. Кроме того, здесь, вероятно, сказывается также и специфическая «детская болезнь утилитаризма» в социологии, наивное представление о том, что чем меньше в науке истории и теории, тем она полезней.
История социологии – это основа ее коллективной профессиональной памяти. Амнезия, утрата памяти – серьезное заболевание, а профессиональную амнезию можно рассматривать как своего рода коллективное профессиональное заболевание. В науке, особенно социальной и гуманитарной, оно означает утрату ее достижений и необходимость заново пройти уже пройденный ею путь.
Социология, как и любая другая наука, невозможна без преемственности в своем развитии. Какие бы «разрывы» ни происходили в истории социальной науки, каким бы новатором и революционером в этой науке ни ощущал себя теоретик, он всегда, преднамеренно или нет, имеет дело с тем знанием, которое сформировалось до него. Им необходимо владеть не только для того, чтобы на него опираться, его развивать, но даже для того, чтобы его отвергать. В конце концов, история социологии необходима хотя бы для того, чтобы уметь отличить новое знание от старого, а это у современных социологов, плохо представляющих себе историю своей науки, получается далеко не всегда.
На мой взгляд, всемерное развитие истории социологии, как и неотделимой от нее социологической теории, сегодня чрезвычайно необходимо и в России, и во всем мире. Цель настоящей книги очевидным образом состоит в том, чтобы способствовать этому развитию. Ну а цель настоящего предисловия, и это также достаточно очевидно, – в том, чтобы содействовать достижению названной цели.
А для чего вообще пишутся предисловия к книгам? Думаю, их можно рассматривать как продолжения заголовков. Пишут их, по-видимому, для того, чтобы представить книгу, прояснить в ней, обосновать, истолковать, прокомментировать, рассказать читателю то, что по тем или иным причинам не вошло в основной текст книги. Иногда это делает сам автор (авторское предисловие), иногда кто-нибудь другой, кто имеет какое-то отношение либо к автору книги, либо к ее содержанию, либо к тому и другому.
В общем, смысл и предназначение такого жанра, как предисловие, более или менее ясны. И настоящий раздел безусловно представляет собой авторское предисловие. А что означает жанр «вместо предисловия» (или же близкие к нему «вместо введения» или «вместо вступления»)? Лично для меня этот жанр всегда был и остается несколько загадочным. Представим себе, например, что в какой-нибудь книге мы столкнемся с разделом, озаглавленным не «Глава седьмая», а «Вместо главы седьмой»: что бы это могло значить?
Уместно вспомнить в этой связи следующий эпизод из истории социологической мысли. Почти полтора столетия назад выдающийся российский социолог Петр Лаврович Лавров опубликовал рецензию на книгу другого российского социолога Евгения Валентиновича Де-Роберти, озаглавленную «Социология» (1880), кстати, первую книгу в мире с таким заголовком2. Рецензия была резко критической, и критика эта была, на мой взгляд, вполне справедливой3. Первый и последний разделы книги были названы автором соответственно «Вместо вступления» и «Вместо заключения». В связи с этим и учитывая, что книга, по мнению Лаврова, отличается пустословием и бессодержательностью, он иронически заметил, что уместней было бы озаглавить ее «Вместо социологии»4.
Сегодня выражение «Вместо предисловия», так же, например, как и «Вместо послесловия», остается, по-видимому, столь же неясным, как и во времена Лаврова и Де-Роберти. Тем не менее я решился все же его использовать в этой моей книге применительно к двум ее разделам, которые следуют сразу за настоящим предисловием: в данном случае это мне кажется как раз уместным. Разделы эти я отнес к жанру «Вместо предисловия», поскольку речь в них идет о предметах, непосредственно не касающихся содержания настоящей книги, но в то же время имеющих к ней определенное отношение. Хотя они носят автобиографический и мемуарный характер, история и теория социологии в них так или иначе присутствуют. В разделе «Вместо второго предисловия» я рассказываю о своих замечательных учителях, а в разделе «Вместо третьего предисловия» речь идет о некоторых памятных для меня местах и временах, связанных главным образом с моими профессиональными, научно-познавательными интересами.
Эти два «вместо-предисловия», родившиеся когда-то из моих интервью, так же как и два собственно интервью, опубликованных в 2025 году, я решился включить в настоящий сборник текстов, поскольку его издание приурочено к моему юбилею. За содействие в подготовке этого издания я выражаю здесь глубокую благодарность Издательскому дому Высшей школы экономики.
Александр Гофман,
доктор социологических наук, ординарный профессор Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», главный научный сотрудник Института социологии ФНИСЦ РАН.
Москва, декабрь 2025 г.
Вместо второго предисловия. О моих учителях5
Я всегда говорил своим друзьям и знакомым, что в жизни мне очень повезло с учителями. И, может быть, это одно из самых крупных везений в моей жизни: ведь учителей, как и родителей, мы чаще всего не выбираем. Этим, как и многим другим в жизни, распоряжается судьба. Учителя, как мне кажется, это не только те, кто непосредственно преподает определенную дисциплину, но и те, кто способствует формированию мышления и, шире, сознания, включая моральное сознание. В этом смысле в качестве учителя может выступить преподаватель любой дисциплины, да и вообще кто угодно, в зависимости от жизненных обстоятельств.
Во времена моего детства (1950-е годы) не было проблемы выбора школы. Тем более в Кишиневе – городе, где я рос. Я пошел в ближайшую школу, где учились мои товарищи и соседи, где училась и моя старшая сестра. Жил я в районе трущоб (впрочем, после войны весь город представлял собой трущобу). Водопровод находился на улице, довольно далеко от дома, а канализации не было вообще: после войны город был практически разрушен, и такое состояние этого района сохранялось очень долго (возможно, оно примерно такое же и поныне).
Теперь, ретроспективно оценивая то образование, которое я получил в этой кишиневской школе № 7, я вижу, насколько оно было качественным. Трехэтажное здание, в котором находилась эта моя первая школа, было совсем маленьким. Электричество в нем было, но оно часто выходило из строя, и тогда приходилось пользоваться свечами и керосиновыми лампами. Отопление в нем было печным. Школьный двор, который в детстве мне казался очень большим, оказался маленьким двориком, когда спустя годы я заглянул туда.
Тем не менее, несмотря на все бытовое убожество, на скуднейшую по теперешним, да и тогдашним меркам инфраструктуру, образование, которое я получил в этой бедной школе, было великолепным. Это относится, разумеется, не только ко мне, но и ко всем, кто в ней учился и хотел учиться. Индикатор этого качества прост и очевиден: многие ее выпускники поступали в вузы, в том числе в весьма престижные вузы Москвы и Ленинграда. Причина этого высокого качества тоже вполне проста и очевидна: там работали хорошие преподаватели (не все, конечно, но многие), которые серьезно относились к своему делу. На мой взгляд, они были на уровне преподавателей тогдашних вузов.
Так обстояло дело с преподаванием и естественных наук, и гуманитарных. Достаточно сказать, что моя учительница французского языка, Анна Сауловна Мундер, окончила Сорбонну; при этом я, по-видимому, был ее любимым учеником или, во всяком случае, одним из любимых. В последующие годы я, бывало, подолгу не имел дела с французским, и казалось, что мои знания в этой области улетучились навсегда. Но на самом деле они оказались настолько хорошо усвоенными, что при необходимости опять быстро актуализировались и начинали работать. Язык как бы засыпал внутри меня, а затем снова просыпался и всплывал на поверхность. Как выпускница Сорбонны оказалась в моей школе? Территория, на которой мы жили, до 1940 года, как известно, принадлежала Румынии. Анна Сауловна училась в Бухарестском университете, и ее как одну из лучших студенток послали на три года стажироваться в Парижский университет. После войны она некоторое время преподавала в университете, но потом – из-за печально известного «пятого пункта» – ей пришлось отправиться в школу. Надо сказать, что не все ее любили, потому что она была «преподаватель-зануда», очень строгая. Сегодня у нас очень много «добрых» преподавателей, а это, как мне кажется, может быть одним из признаков низкого уровня образования.
А вот первым учителем в начальной школе у меня был мужчина, что, конечно, для нашего общества очень редкий случай. У нас страна людей, выращенных женщинами. А мой первый учитель, Федор Павлович Голубев, будучи в то время уже немолодым человеком, помимо уроков или на уроках физкультуры часто ходил с нами, младшими школьниками, на какую-нибудь поляну или пустырь (а их в послевоенное время было много), бросал нам мяч, и мы с удовольствием играли в футбол. Я расспрашивал об этом многих друзей и знакомых: ни у кого из них преподавателя-мужчины в начальной школе не было.
Моя школьная карьера была довольно сложной. В общей сложности я учился в четырех школах: в двух дневных, в одной вечерней и в одной «вахтовой», или, иначе, «сменной школе рабочей молодежи». В связи со школьной реформой 1960-х годов мою первую, любимую школу, которую я уже упомянул, сделали восьмилеткой, и весь мой класс перевели в другую, ставшую одиннадцатилеткой. Потом я начал работать и сначала учился в вечерней школе, но когда в сборочном цехе завода стиральных машин, где я работал, ввели две смены, мне пришлось перевестись в школу сменную. Но, конечно, базовой и родной я считаю свою первую школу, ту, которая превратилась из десятилетки в восьмилетку, – последующие значительно уступали ей по уровню.
Несмотря на то, что я всегда был хорошим учеником, а временами даже отличником, в какой-то период я просто рвался на производство, хотел стать «человеком труда» (меня всегда восхищало это сохранившееся у нас до сих пор выражение, так же как, скажем, «союз науки и труда»: ученый в этом союзе неявно выступает как лодырь и дармоед). На некоторое время я и оказался «человеком труда», даже членом «бригады коммунистического труда»: работал и на конвейере, но в основном был ответственным за один из узлов стиральной машины – бак центрифуги, в котором происходила сушка белья.
Между прочим, я даже воспитал двух слесарей-сборщиков. Можно сказать, что я сам стал учителем в шестнадцать лет. Причем один из моих учеников был уже после армии, а другой еще моложе меня. Этот последний был довольно ленив, и мне приходилось заставлять его работать, потому что он все время отвлекался на болтовню с девушками, работницами нашего сборочного цеха. Я был строгим учителем и некоторые свои наставления формулировал в стихотворно-песенном виде. Сейчас это назвали бы рэпом. В частности, на мотив популярной тогда латиноамериканской песенки Mama, yo quiero я сочинял для него базовые принципы и технические приемы нашей деятельности, а он должен был это усваивать и повторять за мной много раз. Кроме того, он должен был следить, когда на горизонте появится начальник, и заранее предупреждать меня об этом специальными словесными сигналами, чтобы можно было вовремя мобилизоваться и продемонстрировать постоянно высокий уровень трудовой самоотдачи. Так, сигнальное сообщение «Сам!» означало появление мастера цеха, «Сам самого!» – начальника цеха, а «Сам самого самого!» – самого директора завода. Дисциплина-то какая тогда была? Все делалось по звонку. Звонок – перекур, 10 минут прошло, звонок – обратно на рабочее место! Плюс я был ответственным за проведение физзарядки. Я тогда был довольно спортивным парнем, поэтому мне было поручено проводить в цехе производственную гимнастику (разумеется, тоже по звонку). Зарядка под моим руководством была довольно интенсивной, я на ней так гонял членов нашей бригады коммунистического труда, что один рабочий в шутку говорил: «После твоей зарядки мне надо основательно отдыхать».
Вот так проходила моя производственная юность. Я думал, что навсегда останусь «человеком труда» в отмеченном специфическом смысле, но потом явственно почувствовал, что тупею. Мой романтизм, стремление быть производственником через некоторое время стали угасать, и я все чаще стал подумывать о том, что хорошо бы все-таки пойти учиться. Еще когда я стремился стать рабочим, мне многие говорили: «Ты что ж такой глупый?! С твоей головой надо учиться. Ты же хороший ученик, и тебе нужно получить высшее образование. Почему ты к этому не стремишься?»
Вероятно, это на меня пропаганда советская так подействовала. Я много читал газеты, всерьез верил в коммунизм как неизбежное и светлое будущее всего человечества, принимал всю эту мифологию за чистую монету. Точно так же в детстве я очень долго верил в Деда Мороза, даже тогда, когда все мои друзья давно уже знали, что это персонаж сказочный. Видимо, под влиянием тогдашней пропаганды я верил, что сначала надо идти на производство, а образование – ну, это, может быть, потом как-нибудь, набравшись опыта… Или, может, вообще без него обойтись.
Родители мои были людьми простыми; не имевшие никакого образования, они не считали высшее образование очень уж необходимым для своих детей, хотя и не препятствовали такому стремлению. Легко себе представить, что в довоенной Румынии не было обязательного образования, не только среднего, но и начального. Один мой дед был садовником и пастухом, другой – столяром. Отец мой вполне серьезно утверждал, что мне хорошо было бы стать жестянщиком, так как они хорошо зарабатывают (на всякий случай уточняю: речь не об автомобильных жестянщиках, которых тогда, конечно, не было, а об изготовителях баков, тазов, противней и т. д.), а для этой специальности высшего образования очевидным образом не требовалось. К позиции отца в вопросе выбора профессии я относился скептически и иронически: становиться жестянщиком мне категорически не хотелось. Тем не менее я стремился познать «жизнь» – в моем тогдашнем, юношеском понимании. Специальности слесаря или токаря в этом понимании выглядели вполне притягательно.
Еще в школе у нас началась производственная практика на обувной фабрике, в механическом цехе. Мне нравилось там, я ходил весь чумазый, и в моих глазах это было очень романтично. Мой мастер играл в шахматы, а я выпиливал гайки на токарном станке. Кстати, впоследствии я с трудом устроился на работу на упомянутый выше завод стиральных машин: тогда в Кишиневе был дефицит рабочих мест. Меня, можно сказать, по знакомству взяли рабочим – там даже конкуренция была в этой сфере, и малолеток (мне тогда было шестнадцать) брали на работу не очень охотно.
Но вот к окончанию средней школы я решил все-таки поступать в вуз, причем ленинградский. Почему я выбрал Питер (в те годы это неформальное наименование города сохранялось и использовалось наряду с официальным наименованием Ленинграда)? Дело в том, что туда уже была проложена дорога предыдущими выпускниками кишиневских школ. Существовала легенда, что в Питере легче поступить в вуз. А со мной в цехе некоторое время работал некий парень, который учился в «Военмехе» – Ленинградском механическом институте. Мальчик был изгнан из этого института за то, что ударил мастера, когда они на заводе проходили производственную практику. Его в виде наказания исключили условно и отправили к нам на перевоспитание, с тем чтобы он, исправившись, был принят обратно. И он мне говорил: «Поезжай в Питер, ты непременно поступишь».
Этот парень вселил в меня оптимизм, которого мне, конечно, недоставало, несмотря на то, что я окончил «вахтовую» школу рабочей молодежи с серебряной медалью. Тем более что среди друзей и знакомых, которые почти все стремились стать инженерами, я был белой вороной из-за своей гуманитарной, точнее гуманитарно-социально-научной ориентации, которая обнаружилась у меня еще в школе. Уже тогда меня стали интересовать общественные науки. В тот год, когда я учился в выпускном классе (это был 1962/63 учебный год), в школах впервые ввели предмет «обществоведение». В последнем классе я заинтересовался философией, законами диалектики, и моя голова начала работать в этом направлении.
Я решил поступать на философский факультет питерского университета. Отправил туда запрос – можно ли мне приехать – и получил в качестве ответа многотиражку Ленинградского университета, где подробно рассказывалось о правилах поступления в этот вуз. Я ошибочно принял это за приглашение отправлять документы и приезжать, хотя конкретного вызова приехать сдавать экзамены не получил. Я наивно решил, что тот номер газеты и есть приглашение, и поехал туда, где меня, мягко выражаясь, не ждали. Документы не приняли, потому что мне не хватило пяти месяцев рабочего стажа (на философский факультет принимали только с двухлетним стажем работы).
Когда я приехал в Ленинград и явился на философский факультет ЛГУ, выяснилось, что мои документы отправили обратно в Кишинев. Причем они выбросили конверт с моим домашним адресом и отправили их на завод. А на заводе эти документы вообще могли или потеряться, или болтаться там годами. К счастью, получилось так, что парторг моего цеха принес эти документы отцу на работу. А я в это время нахожусь в Питере – восемнадцатилетний парень, знакомых никого нет, я даже метро никогда раньше в жизни не видел; город огромный, и я в нем совсем одинокий и чужой для всех. Но возвращаться ни с чем мне очень не хотелось из-за уязвленного самолюбия. Короче говоря, я получил на почтамте эти документы от родителей буквально за день-два до окончания приема документов в вузы.
Надо сказать, что одновременно со мной в Питер поехала еще одна девушка из моего цеха, которая решила поступать в какой-то химический (или фармацевтический?) институт. (Помню, что, по ее рассказам, у нее был дядя, уехавший в 1930-е годы за границу и живший в Бразилии. К тому времени он стал главным архитектором города Сан-Паулу. И он прислал ей в подарок белое пианино. Это в советские-то времена, в 1960-е годы! И оно пришло в Кишинев! Она играла на белом пианино! Этот ее рассказ произвел на меня сильное впечатление. Сама картинка была, конечно, завораживающая.)
И она мне говорит: «Знаешь, а тут ведь можно поступить в Пединститут им. А.И. Герцена на исторический факультет». Придя на факультет, я обнаружил, что там есть специальность «преподаватель истории средней школы на французском языке». Я решил, что, вероятно, мне это подойдет, и социальной философией я смогу впоследствии заняться (я не собирался отказываться от изучения того, что тогда называли «путями развития человечества»). Я подал туда документы практически в последний момент. И… меня не приняли, хотя я сдал экзамены лучше всех, набрав 19 баллов из 20 возможных.
Как я сразу догадался, меня не взяли из-за печально известного «пятого пункта». Мне сказали на зачислении: «Мы заинтересованы в хороших студентах, поэтому можем зачислить вас просто на истфак. Но на специальность „история на французском языке“ вам нельзя, потому что наши выпускники должны ехать в Африку „сеять разумное, доброе, вечное“ и пропагандировать коммунизм в молодых африканских государствах. А у вас плохое зрение, поэтому там вы не сможете работать». Я спрашиваю: «Почему? В очках же я вижу почти нормально». – «Ну, мало ли. Вдруг вы там потеряете очки». – «А я куплю запасные», – ответил я.
Ответ мой, однако, не произвел никакого впечатления, и мне твердо сказали «нет». Трудно описать то чувство обиды и несправедливости, которое я тогда испытал. Я хотел сначала отказаться от сделанного мне предложения (очевидно, что в данном случае дело было не в конкретных людях, а в неявной линии «партии и правительства»), но все же принял его. Так что сначала я поступил просто на истфак, а через полгода меня обменяли на учившегося во французской группе студента, которому этот французский был до лампочки, он его совсем не знал и знать не хотел (в отличие от меня, его просто уговорили поступать на эту специализацию), и я все же оказался в желанной группе преподавания истории на иностранном языке.
Уже во время I семестра я увидел на институтской стене объявление о том, что при кафедре философии открывается философский кружок. Я подумал, что надо бы в него записаться – мне же это интересно. На первое заседание кружка я немного опоздал, но все же решился войти в кафедральную комнату, весь трепеща от волнения. Помню, как будто это было вчера, как молодой преподаватель, увидев меня на пороге кафедры философии, спросил весьма благожелательно: «Вы на заседание кружка? Заходите». Это был руководитель кружка Эльмар Владимирович Соколов, которому тогда был 31 год, – в то время он был старшим преподавателем кафедры философии.
Эльмар Соколов был человеком в высшей степени незаурядным, можно смело сказать – выдающимся. Именно он стал моим первым учителем в области социальных и гуманитарных наук и оставался им многие годы. Впрочем, он и теперь им во многом остается, несмотря на то, что скончался в 2003 году. Мне страшно повезло, что я тогда его встретил. На заседаниях кружка мы делали доклады, читали Платона, других авторов, обсуждали различные философские тексты. Тогда, кстати, от него я впервые услышал слово «духовность». Сегодня, когда я его слышу, мне становится дурно, настолько оно затаскано, опошлено, дискредитировано (впрочем, это относится и ко многим другим словам такого же значения и масштаба). А в то время контекст был совсем другой. Массы обществоведов несли какую-то чушь про коммунизм, про последние постановления партии и правительства, а тут – духовность. Я-то сам был заражен этой мифологией, верил в коммунизм, а Соколов ненавязчиво объяснял, что дело не в этом, что есть серьезные книги и читать надо именно их. Я считаю, что он научил меня думать. И я начал читать качественные книги. Библиотека в пединституте имени Герцена прекрасная, в ней много книг и журналов, опубликованных до 1917 года. И я стал книжным червем или, если угодно, библиотечной крысой. Сидел в библиотеке с утра до вечера и читал хорошие старые книги, статьи, часто дореволюционные. Уже на втором курсе я написал ученическую работу – наивную и смешную, конечно, – про логику исторической науки Генриха Риккерта. И она почему-то была отмечена грамотой на Всесоюзном конкурсе студенческих научных работ.
Эльмар Владимирович стал для меня старшим другом. Мы с ним много общались, беседовали. Помимо общения на заседаниях философского кружка, мы просто много бродили вместе по городу, заходили в пивные бары, в книжные магазины, иногда он приглашал меня к себе домой. Одной из интересных особенностей его личности, как мне кажется, было то, что у него не было четкого различия между рабочим временем и временем досуга. Он отдыхал, как работал, и работал, как отдыхал. Отдыхая, он в любой момент мог начать рассуждать на какую-нибудь важную тему, вовлекая в дискуссию других. И наоборот, напряженная работа у него незаметно перерастала в отдых и развлечение. Как-то удивительно у него это получалось. Он щедро тратил на меня свое время. Нельзя сказать, что он меня чему-то специально учил – мы просто общались. Вероятно, это общение для него тоже было интересным, ведь ничто его к этому не принуждало. Мы с ним дискутировали о разных вещах, гуляли по Питеру. Самое интересное, что сам он как раз занимался проблемами времени. У него были специальные работы о свободном времени, о времени вообще. Он об Александре Любищеве писал, об известном ученом, который свое время выстроил до минут на всю оставшуюся жизнь. Мы с ним потом много общались и в неформальной обстановке; и уже после того, как я окончил институт и жил в Москве, мы с ним иногда переписывались и встречались.
Эльмар Владимирович Соколов оказал на меня очень большое влияние. Но в институте были и другие учителя, в других сферах, роль которых в моей жизни была также очень значительной. Причем иногда я даже не ходил на их лекции. (Со 2-го курса я учился по индивидуальному плану и имел официальное право не посещать лекции; я обязан был посещать только семинары и иностранный язык.) Я с ними общался в свободное время. Был у нас один очень популярный преподаватель новой и новейшей истории, которого мы все любили, – Юрий Васильевич Егоров, специалист по истории Франции. Общение с ним всегда носило неформальный характер и было для меня чрезвычайно интересным. В нем были даже забавные моменты. Сегодня, наверное, такое было бы невозможно.
Однажды я собрался досрочно сдать ему новую и новейшую историю, о чем заранее договорился в деканате и, естественно, с ним самим. Мы встретились, когда у него впереди оказалось большое «окно» в расписании. И в самом начале встречи он мне говорит:
– Вы знаете, кто были перипатетики?
– Да, ученики Аристотеля.
– Вы знаете, что они учились, прогуливаясь? Вот и мы поступим так же. Вы видели фильм «Они бродили по дорогам» Феллини (в оригинале этот фильм вышел под названием «Дорога»)?
– Нет, не видел.
Он говорит:
– Времени у нас еще много. Давайте мы пойдем сейчас купим билеты, потом пообедаем, а затем будем прогуливаться и по дороге я у вас приму экзамен. Таким образом, мы будем вести себя как перипатетики.
Короче говоря, мы дошли до кинотеатра «Баррикада» (на углу Невского и улицы Герцена), купили билеты, точнее, купил их, конечно, Юрий Васильевич. Потом мы отправились в столовую на углу Мойки и Невского, которая не имела названия, но в народе называлась «Утро шофера» – ее таксисты любили посещать. Он меня угостил полным обедом: питерская солянка настоящая в железном судке (тогда это было модно в питерском общепите), какое-то второе блюдо и т. д. Потом мы встретили там аспиранта с их кафедры всеобщей истории, который тоже присоединился к нам. Он по ходу дела выяснил, что сейчас будет проходить экзамен, и, конечно, удивился этому. Ну и потом мы направились в сторону кинотеатра.
Мы гуляем, он мне задает вопросы, я отвечаю. Он – вопрос, я – ответ, он – вопрос, я – ответ. Когда мы уже вошли в кинотеатр, опрос продолжился. Часть его проходила, извините, в туалете. И это был, на мой взгляд, самый забавный момент экзамена. Картинка там была довольно пикантной (я тогда же представил ее себе со стороны): из соседних кабинок доносились вопросы и ответы по истории европейских стран. При этом в содержательном отношении экзамен проходил совершенно серьезно, не подумайте, что это была халтура или профанация. Когда мы вошли в зал и уселись в соседних креслах, Юрий Васильевич сказал:
– Давайте вашу зачетку.
И в этот момент погас свет. Мне очень хотелось узнать, какую оценку профессор намеревается мне поставить, но до конца сеанса я этого так и не узнал. После фильма я проводил его до института на занятия, и только там, у аудитории оценка («отлично») была мне торжественно выставлена.
(Во избежание недоразумений хочу отметить, что такого рода «вольности», конечно, могли иметь место далеко не со всяким студентом. Сегодня, когда я вижу неизвестного мне студента, который появляется из ниоткуда и спрашивает деловым тоном: «Как бы тут у вас по-быстрому сдать экзамен?», не готовясь, ничего не зная и не понимая, я, конечно, стараюсь отправить его подальше. Те формы общения и преподавания, о которых я рассказываю, касались все-таки студента с индивидуальным планом обучения, которого преподаватели прекрасно знали и рассматривали отчасти как младшего коллегу. Они знали, что если я не на лекции, то в библиотеке, куда я приходил первым и уходил последним.)
Юрий Васильевич был очень интересным, оригинальным, эмоциональным человеком, который достаточно критически относился к тогдашнему режиму, особенно этого не скрывал, хотя и не афишировал. Кстати, он мне помог записаться в «спецхран» Публичной библиотеки на Садовой, где раньше работал. Туда я ходил достаточно часто, потому что многие зарубежные книги и журналы по социологии находились именно там.
Еще на 1-м курсе нам преподавал археологию Владислав Николаевич Андреев – специалист по истории Древней Греции. Он сын известного фольклориста Николая Андреева и двоюродный брат нашего замечательного социального психолога и социолога Галины Михайловны Андреевой (работы которой я тогда уже изучал, а впоследствии слушал ее лекции в аспирантуре). Мы с ним тоже часто гуляли по городу (теперь я понимаю, что в самом деле учился в школе перипатетиков). У него была одна особенность: он почти каждый день по дороге из института заходил в букинистический магазин и покупал там какую-нибудь книгу. Он собрал колоссальную коллекцию книг по искусству, с замечательными репродукциями. Он приходил к нам в общежитие – это была его общественная нагрузка – и показывал нам эти книги. Поскольку он должен был нас воспитывать, то воспитывал он нас вот таким методом. Показывал нам «картинки», как мы тогда это называли.
Мы с ним часто ходили по букинистическим магазинам. Он мне много рассказывал интересного. Подарил несколько философских книг из своей библиотеки, которые ему уже были не нужны. Они у меня долго потом хранились. Одет он всегда был очень своеобразно: никогда не носил пиджаков, а носил большую такую кофту или куртку на молнии. При этом всегда курил самые дешевые папироски-гвоздики, которые в СССР курили рабочие и крестьяне самых консервативных вкусов. До сих пор у меня перед глазами его сутулая фигура в коридоре института – в этой куртке и с папироской. И вот эти прогулки по городу, наши разговоры, посещение букинистических, которые в Ленинграде назывались «Старая книга», – все это, безусловно, тоже на меня влияло.
Владислав Николаевич был очень серьезным историком. До сих пор помню название одной из его статей в «Вестнике древней истории», которую он мне показывал и перевод которой вышел в Англии (впрочем, не уверен, может быть, это был не перевод, а просто ссылка на эту статью в британской журнальной публикации), – «Цена земли в Афинах в IV в. до н. э.». О том, насколько он был дотошным и скрупулезным исследователем, говорит то, что у него дома стояло несколько стандартных каталожных ящиков (кажется, по девять ячеек в каждом), в которых, как он мне говорил, на карточках содержались сведения обо всех древних афинянах (или, может быть, только живших в IV веке – боюсь ошибиться; но в данном случае это неважно), информация о которых до нас дошла. И это притом, что сам он в Греции никогда не был, а в ту эпоху, как вы понимаете, интернета не существовало.
А где-то на 2-м курсе я познакомился с Игорем Семеновичем Коном, который потом стал моим научным руководителем в аспирантуре. Конечно, он не проводил со мной столько времени, сколько Эльмар Владимирович Соколов или Владислав Николаевич Андреев. Он в каком-то смысле был антиподом Соколова. У него вся жизнь была достаточно жестко регламентирована, он не мог себе позволить «болтаться по улицам», как это делал Соколов. Когда я ему как-то, уже в сравнительно зрелые годы, неосторожно позвонил примерно в час дня, он мне сделал замечание, в довольно резкой форме:
– Вы разве не знаете, что мне нельзя звонить до двух часов? Я же работаю в это время!
Игорь Семенович посоветовал мне тему моей дипломной работы. Я посещал его лекции в ЛГУ по истории социологической мысли. Он оказывал влияние и на мое чтение. Он как-то сказал мне:
– Надо читать либо хорошие книги, либо развлекательные, либо никакие. А всякий мусор читать не надо.
Потом я понял, насколько же важно было то, что я довольно рано начал читать качественные книги. С одной стороны, у меня были хорошие учителя, а с другой – хорошие книги. И значение первых состояло, в частности, в том, что они оказывали воздействие на выбор последних.
Всех своих учителей в этом коротком очерке я, конечно, назвать не смогу. Очевидно, что самыми главными из них были Эльмар Владимирович Соколов и Игорь Семенович Кон. Потом таковым стал, конечно, и Юрий Александрович Левада. Но это уже другой период, период аспирантских и постаспирантских лет6. Я очень рано сошелся с Левадой и с левадинцами. Они стали моими друзьями, и мы много времени проводили вместе.
Левада принимал у меня вступительный экзамен в аспирантуру: он возглавлял приемную комиссию. В аспирантуру мне поступать было совсем непросто. В 23 года я приехал в Москву, примерно так же, как в 18 лет в Питер. Я почти никого не знал, и ситуация в какой-то мере повторилась. Когда я пришел сдавать экзамен по специальности, то есть по социологии, то увидел, что все здесь друг друга знают, один я чужак. Ну а потом ведь еще был вступительный по истории КПСС, на котором меня гоняли от души. Хорошо, что я был историком и знал ловушки, которые на подобном экзамене могли устраивать. Но я все-таки получил на нем высший балл. В общем, я поступил в аспирантуру.
Конечно, здесь на меня большое влияние оказали семинары Левады. Там выступали самые разные люди, разных научных специальностей. Сам я тоже участвовал в дискуссиях, иногда выступал с докладами. Это для меня была школа свободного мышления. Она продолжала то, что было начато в философском кружке Соколова. Атмосфера свободной научной дискуссии делала обстановку очень комфортной и творческой в интеллектуальном смысле.
Все три учителя, которых я сейчас упомянул, были людьми очень разными и непохожими друг на друга. Мне хотелось подражать их образу жизни, но у меня это, конечно, не получалось. Я хотел жить, например, как Кон. Он всю жизнь жил размеренно; в тот период у него был один день занятий в университете, четыре часа лекций – и все. Он снимал квартиру в Павловске круглый год. Брал с собой чемодан с книгами, в Павловске их читал, работал, писал. Гулял в парке, катался на лыжах, дышал свежим воздухом, любовался павловскими видами. По мере необходимости приезжал в город (академические дела, Ученый совет и прочее…). Ну как было не стремиться к такому же образу жизни бедному студенту, мечтавшему об академической карьере? Но жизненные обстоятельства у меня сложились иначе. Не хочу сказать, что они были худшими, чем у моих учителей, они просто были другими. И, конечно, натура у меня иная, а с натурой, как и с судьбой, не поспоришь. Ясно, что копировать учителей невозможно, да и не нужно. Даже создавая, изменяя себя, необходимо прислушиваться к своей собственной природе. Вероятно, Ницше был прав, когда призывал: «Будь тем, кто ты есть».
К Игорю Семеновичу Кону я всегда относился с величайшим уважением, можно сказать, с почтением. Я следил за каждой его публикацией или выступлением, внимательно изучал их. Таким образом, он был для меня учителем даже тогда, когда об этом не подозревал. В свою очередь, он мне симпатизировал, относился ко мне по-дружески. Возможно, в 1960–1970-е годы он видел во мне отражение себя молодого, хотя и сам тогда еще был достаточно молод. Впрочем, это видно и в его очень интересной книге воспоминаний «80 лет одиночества». Я познакомился с ним на дне рождения своей приятельницы и однокурсницы. Ее мать с ним дружила: они вместе учились на истфаке, поэтому он там и оказался. Она мне потом передавала, что Кон как-то положительно обо мне отозвался. После того дня рождения он довез меня на такси до общежития. Помню, это произвело на меня сильное впечатление, я аж весь трепетал, у меня было ощущение, что меня подвез к дому если не Господь Бог, то существо, находящееся не намного ниже Его. Кстати, Юрий Николаевич Давыдов, с которым мне, к счастью, тоже довелось довольно много общаться и вместе работать, на подаренном мне автореферате своей докторской диссертации (1973) написал такое четверостишие:
О, счастливые отпрыски Кона,
Я б завидовал вам, если б мог.
Он один ведь у нас, как икона,
В мире, где окочурился бог.
(В последней строчке он, конечно, имел в виду известное высказывание Ницше «Бог умер» в «Веселой науке».)
Действительно, популярность Кона в 1960–1980-е годы была огромной и, несомненно, заслуженной. Нам всем еще только предстоит оценить его вклад в развитие социальной науки в стране и мире, его выдающуюся просветительскую роль. Пока мы, на мой взгляд, еще не в состоянии этого сделать. Помимо лекций по истории социологии, я посещал его спецкурс по теории личности. Сейчас мало кто себе это может представить, но народ ломился на его лекции так, как сегодня ни на какие лекции или даже театральные постановки не ломятся. Успех был бешеный. Люди за два часа занимали места в университетской аудитории. Они сидели на полу, на ступеньках, занять место было большой проблемой. И даже когда формально лекция заканчивалась, она на самом деле еще долго продолжалась: его сразу же окружала огромная толпа, каждый хотел что-то спросить, и он отвечал, отвечал…
Человеком он был доброжелательным, но прорваться к нему было просто невозможно. Его атаковало огромное количество людей. Мне невероятно повезло, что в студенческие годы я оказался вблизи него и даже бывал у него дома. Я помню день, когда он посоветовал мне взять в качестве дипломной работы какой-нибудь аспект социологии Эмиля Дюркгейма. Я выбрал социологию религии. Как раз тогда я прочитал книгу Левады «Социальная природа религии». Я этим занимался очень активно, много читал, изучал труды классиков и современников по данной тематике. Ну, и изредка ему звонил.
Помню солнечный морозный день, улицу Типанова, где он жил. Это была зима 1968 года – в том году я окончил институт. И Кон – он был в переписке с Питиримом Сорокиным – мне сказал:
– Я получил на днях письмо от Питирима Сорокина. Он пишет, что, видимо, в этом году умрет.
И действительно, Сорокин умер в том году. Кстати, эта переписка с Сорокиным опубликована. В общем, это все была школа, а школа – это образ жизни.
У меня нет ностальгии по советским временам. Но мне кажется, что сегодня, по сравнению с теми годами, когда я был студентом, высшее образование стало более формализованным, унифицированным, безличным и бюрократизированным. Это наблюдается, по-видимому, во всем мире. Но в других странах отношение к таким явлениям, как Болонский процесс, «управление качеством образования» и т. д., со стороны профессоров и научных работников, по моим наблюдениям, несколько дистанцированное, скептическое или ироническое. Во всяком случае, университеты внедряют все это без особого усердия или, тем более, фанатизма. Несколько лет назад мне пришлось встретить в Оксфорде одного молодого профессора из Болоньи, которого я что-то спросил про Болонский процесс. Он с трудом понял, о чем вообще речь, потом сказал, что вроде что-то об этом слышал. Потом я коллегам не без удовольствия рассказывал о том, что встретил университетского профессора из Болоньи, который почти ничего не слышал о Болонском процессе. К сожалению, в нашей стране подобные инновации наслаиваются на многовековые традиции и нынешние тенденции отечественного бюрократизма, приобретая несколько странные или уродливые формы. В таких условиях роль личности профессора, как и студента, на мой взгляд, снижается или нивелируется – во всяком случае, пока. Не знаю, смогли ли бы в этих обстоятельствах мои учителя, о которых я рассказал (и надеюсь еще рассказать), проявить свои замечательные достоинства.
Хотя учителя эти были людьми очень разными, их объединяло не только то, что они были выдающимися учеными. Может быть, это покажется высокопарным или старомодным, но все они были людьми порядочными, интеллектуально честными, преданными своему делу и, несмотря на сложные обстоятельства, упорно стремившимися к поиску истины. Этим они заражали и тех, кто с ними так или иначе соприкасался. Никто из них вроде бы специально ничему меня не учил. Но они воздействовали на меня главным образом своим примером, своей личностью, своими трудами, тем, что сами собой представляли и что делали. Они продолжают учить меня и сегодня. В сущности, так и должно быть. Эти люди показывали мне пути, по которым можно было идти. И я за это безмерно благодарен им и судьбе, которая мне их послала. Выбирать же путь и идти по нему должен был, конечно, я сам: ведь научить того, кто не учится, невозможно.
Сегодня у нас нередко образовательные услуги уподобляют услугам в салоне красоты или массажном салоне: я плачу деньги, а вы сделайте из меня, даже если я убежденный неуч и лентяй, образованного и успешного человека. Очевидно, что в отличие от названных учреждений университет предполагает напряженный труд и сотрудничество обеих сторон: тех, кто оказывает, и тех, кому оказывают услуги. Надо всегда помнить, что плохого ученика, не мотивированного к учебе, не обладающего трудовой этикой и, конечно, без соответствующих способностей, даже самый лучший преподаватель ничему научить не сможет, а хороший ученик не очень-то и нуждается в учителях. Но для того, кто хочет и может учиться, значение тех, кто учит, прямо или косвенно, огромно. Я познал это на собственном опыте.
Поэтому завершить эти краткие заметки об учителях я позволю себе тем же, с чего начал. Если мне в чем-то и повезло в жизни, то прежде всего в том, что у меня были прекрасные учителя. И я хотел бы, чтобы моим внукам так же повезло с учителями, как мне. Потому что это одно из самых главных везений в жизни.
2013 год
Вместо третьего предисловия. Места и времена памяти7
Питер и библиотеки
Цель настоящих заметок – рассказать о некоторых «местах памяти» (если использовать ставшее знаменитым выражение французского историка Пьера Нора), а также «временах памяти», связанных с образованием, профессиональной деятельностью и профессиональными интересами автора. По жанру эти заметки примыкают к некоторым моим ранее опубликованным интервью, а также воспоминаниям об учителях, оказавших влияние на формирование моего общего и профессионального мировоззрения8.
Хотя родился я в Сталинграде, детство мое прошло в послевоенном Кишиневе. Как и Сталинград, этот город во время войны был почти полностью разрушен. Он и до войны не отличался, осторожно выражаясь, избытком архитектурных шедевров, а уж после войны домов (не решаюсь сказать «зданий») вообще почти не осталось: большинство людей ютилось в крошечных, кое-как построенных хибарках. Даже такое достижение цивилизации, как канализация, которую, насколько я помню, археологи обнаружили еще в древнейших индийских городах Хараппа и Мохенджо-Даро (III–II тысячелетия до н. э.), встречалось не так уж часто; во всяком случае, в моем районе, называвшемся «Кавказ» (по названиям Кавказской улицы и двух, 1-го и 2-го, Кавказских переулков), ее не было. Водопроводные колонки находились во дворах или даже на улице, а душистый аромат акаций летом смешивался с запахом дворовых туалетов, помойных ям и деревянных мусорных ящиков. Тем не менее все это я тогда воспринимал как нечто совершенно нормальное и естественное, поскольку так жило почти все мое окружение. Сегодня, признаюсь, даже помойки детства и юности я вспоминаю не без некоторой ностальгии.
И вот из этого захолустья, из царства бедности и трущоб, из городского района, который французы называют mauvais quartier (то есть район с дурной репутацией и с высоким уровнем криминала), в 1963 году худощавым и бледным восемнадцатилетним юношей я приезжаю в Ленинград поступать в институт. Дикарем я, конечно, не был; наоборот, я всегда был хорошим учеником и окончил школу рабочей молодежи с серебряной медалью. Тем не менее приезд в Питер был для меня своего рода прыжком в другую цивилизацию; это был культурный шок в буквальном смысле.
Отмечу, что ранее (если не считать сталинградского младенчества) я за пределами Молдавии никогда не был. Даже метро я впервые увидел тогда, в восемнадцатилетнем возрасте, и был поражен его великолепием; оно мне представлялось воплощением технологического прогресса, роскоши и комфорта. Сегодня многочисленные всадники, оседлавшие железных коней, часто хвастают тем, что не были в метро 5, 10, 20 и т. д. лет, а некоторые матери не возят в нем своих малолетних деток, опасаясь обитающих в нем микробов. Я задаюсь вопросом: то ли с тех пор роскоши в метро стало меньше, то ли микробов больше, то ли восприятие его изменилось? Скорее всего, последнее.
Питер меня просто потряс – я ощутил себя в каком-то совершенно ином пространстве: и культурном, и каком хотите. По-моему, у меня с детства было очень сильно развито воображение. Может быть, оно и сейчас сохраняется; кажется, эта функция у меня пока с возрастом не затухает. Так вот, когда я ходил в Летний сад, у меня было живое ощущение того, как здесь когда-то гуляли разные великие люди и как я, простой мальчишка, здесь вот тоже гуляю, вместе с ними, и вообще рядом с ними синхронно сосуществую.
Настоящим открытием стали для меня питерские библиотеки. Нередко вспоминаю Фундаментальную библиотеку моего Ленинградского государственного педагогического института им. А.И. Герцена, где я учился на историческом факультете; в ней я, можно сказать, прожил пять лет учебы, с 1963 по 1968 год. Это старинная библиотека с отличным фондом (в то время она насчитывала, если не ошибаюсь, примерно два миллиона экземпляров книг и журналов), где было очень много дореволюционных изданий, в частности книг старых философов, которые я с удовольствием и благоговением читал. Невозможно забыть, конечно, и прекрасных людей, которые там работали: библиотекарей, библиографов, гардеробщиц, с которыми я общался почти ежедневно.
Потом и одновременно с этой библиотекой в моей жизни была Публичная библиотека для студентов на Фонтанке. Помню, как я штудировал там Сартра, которым одно время увлекался и о котором писал курсовую работу на 2-м курсе. Особенно мне запомнился предпринятый мной штурм его трактата 1943 года «Бытие и ничто», который там был только в микрофильмированном виде, что, конечно, затрудняло чтение. Не уверен, что мне удалось тогда разгрызть этот твердый орешек, но сам процесс разгрызания, то есть попытка разобраться в этом трактате, запомнился надолго.
Там же, на Фонтанке, помню, я читал книгу 1962 года издания известного американского социолога-теоретика Эдварда Тирякьяна «Социологизм и экзистенциализм», где на титульном листе (что необычно для книжных изданий) об авторе было написано: «Ученик Жака Маритена и Питирима Сорокина». С тех пор, кажется, я ни разу к этой книге не обращался, хотя с другими трудами автора, как и работами о нем, встречался неоднократно. Впоследствии, много лет спустя, я не раз встречался лично с профессором Тирякьяном на различных научных конгрессах и конференциях в разных городах мира: в Москве, Петербурге, Париже, Туре, Квебеке, Лас-Вегасе, Чикаго (в 2015 году), а в Оксфорде в 2008 году, проживая в одном отеле, мы даже вместе посетили Эшмолеанский музей. И всегда я вспоминал и вспоминаю до сих пор свое тогдашнее первое, заочное знакомство с этим замечательным интеллектуалом, ученым и человеком.
Затем, кажется, на 3-м курсе мне удалось получить допуск в основное здание Публичной библиотеки на Садовой, куда студентов вообще-то не записывали. Но профессор Юрий Васильевич Егоров, специалист по новейшей истории Франции, один из любимых наших преподавателей, который когда-то там работал, помог мне получить туда допуск в зал периодики, плюс, как ни странно, в «спецхран». «Спецхран», если кто не знает, – это было место в главных библиотеках страны, где находилась вредная, с точки зрения советских идеологов, литература, которую советским гражданам, добродетельным, но уязвимым для внешнего развращающего воздействия, читать не полагалось. И вот я туда приходил и читал то, что мне было интересно и полезно для реализации моих тогдашних, уже начинавших формироваться научных интересов, прежде всего при написании дипломной работы. Любопытно, что я там практически совсем не читал разного рода запретную «клубничку», то есть наиболее привлекательную для рядового читателя «антисоветчину», поскольку меня интересовало совсем другое. Это напоминает мне ситуацию, как если бы кинозритель постоянно посещал кинотеатр эротических и порнофильмов, но смотрел там исключительно фильмы с высоконравственным содержанием, рассчитанным на детей до 16 лет.
По моим воспоминаниям, спецхран в тогдашней Публичке на Садовой представлял собой небольшое помещение, куда иногда странным образом попадали книги, которые никаким боком туда попасть не должны были даже по советским критериям секретности. Например, туда каким-то чудом залетел труд Эмиля Дюркгейма про австралийских аборигенов, журналы иностранные тоже иногда попадали по каким-то непонятным и случайным признакам; впрочем, у советских идеологов были свои критерии, не всегда понятные непосвященным. Помню, там работал пожилой библиотекарь, которого звали Яков Борисович, фамилии его я не знал; все к нему относились с большим уважением. Вид у него был очень импозантный: это был молчаливый, худощавый, высокий человек, внешность его производила на меня впечатление. Профессор Егоров, который с ним работал, говорил мне, что он был резидентом советской разведки в Германии (а может, просто разведчиком, я могу ошибаться) перед Второй мировой войной; по возвращении он, конечно, оказался заключенным ГУЛАГа. Во всем облике этого библиотекаря мне виделось что-то загадочное и таинственное.
Библиотеки всегда были для меня очень важны, я вообще библиотечная крыса, и стал ею именно тогда, в студенческие годы. Впоследствии это продолжилось в Москве: в Институте научной информации по общественным наукам (ИНИОН; бывшей Фундаментальной библиотеке Академии наук; ФБОН), в Российской государственной библиотеке (РГБ, Ленинке) и во Всероссийской государственной библиотеке иностранной литературы (ВГБИЛ, Иностранке). Они составляли для меня не просто места, где протекала моя жизнь; это была существенная часть моего образа жизни. Часто я приходил к открытию библиотеки и уходил с закрытием. Это относилось и к уже упомянутой библиотеке Института Герцена – меня там хорошо знали все, от руководства до гардеробщиц, так как я был там завсегдатаем. Потом, к концу 3-го курса, когда я по совету Игоря Семеновича Кона выбрал тему будущего диплома, я стал читать работы Дюркгейма и о нем. В Питере, надо сказать, книг и статей на эту тему было маловато, и уж если в этой связи вспоминать о городах, то, конечно, нужно вспомнить и о Праге.
Прага-67
Я поехал в Прагу в июле 1967 года в составе делегации студентов Герценовского института после 4-го курса и пробыл там месяц. Сейчас такого рода поездки – обычное дело, а тогда это было грандиозное событие, сопоставимое в моих глазах, как и в восприятии любого советского человека, с полетом на Марс. Достаточно сказать, что перед поездкой мне пришлось пройти медосмотр примерно у двадцати врачей и, кроме того, получить штампы о том, что я не состою на учете в двух диспансерах: венерологическом и психоневрологическом. Я был так замучен этими медицинскими обследованиями (что усугублялось летней духотой), что на одном из приемов стал падать в обморок, который врач остановила, сунув мне в нос ватку с нашатырным спиртом. Замечу, что ни до того, ни после я ни разу в жизни в обморок не падал. Зайдя как-то в тот период на кафедру всеобщей истории, я между прочим пожаловался на эти тяготы присутствовавшим там преподавательнице, видному специалисту по истории Древней Греции Лие Менделевне Глускиной, и лаборантке кафедры. Последняя задала наивный вопрос: «А зачем нужно так тщательно обследовать состояние здоровья студентов, отправляющихся в Чехословакию?» Ответ Глускиной можно было отнести к жанру черного юмора и несколько меня встревожил: «Ну что ж вы хотите, вдруг с ним там что-нибудь случится: цинковый гроб ведь стоит очень дорого».
Перед самым отъездом в Прагу нашу делегацию, состоявшую из примерно двадцати человек студентов и двух преподавателей, напутствовал ректор, и напутствие это было также впечатляющим. Нам было сказано, чтобы мы не забывали, что будем находиться не дома, а потому должны вести себя прилично. Ректор привел два примера для обоснования актуальности и важности этой рекомендации. Первый состоял в том, что во время его поездки в Италию на каком-то официальном обеде были поданы спагетти; справиться с этими длинными макаронными чудовищами было затруднительно, и, чтобы не обнаружить свою неловкость и не выглядеть смешным, он просто не стал их есть, несмотря на то что был голоден. Другой пример состоял в том, что некий советский гражданин, оказавшись на заграничном пляже, вздумал там при всем честном народе стирать в море носки, что, конечно, не красило представителя первого в мире социалистического государства в глазах зарубежной пляжной общественности, тем более настроенной не всегда дружески.
Обследованные многочисленными докторами и вдохновленные полезными напутствиями, мы отправились поездом в Прагу. Мои ощущения при этом, повторяю, можно было сравнить с теми, которые, видимо, должен испытывать человек, отправляющийся на другую планету. В Праге, в Карловом университете, мы слушали специальные лекции на самые разные темы: о культурной и политической жизни в Чехословакии, о ее литературе, кино (тогда я впервые услышал, в частности, имя Милоша Формана) и т. д. Кроме того, мы занимались изучением чешского языка, на котором я довольно быстро и старательно стал объясняться в магазинах и других общественных местах.
Опекал нас там очень симпатичный человек, доцент кафедры русского языка и литературы товарищ Сато, чех с японскими корнями (отец его был японцем), специалист по закарпатской литературе. Иногда после лекций вместе с ним мы посещали «пивницу» рядом с университетом и вели там приятные беседы; удовольствие от них можно было сравнить только с тем, которое мы получали от чудесного чешского пива, подносимого проворными официантами-«чишниками». Помню, что одного из них звали пан Каутский: именно так его величал товарищ Сато. По его словам, постоянные посетители «пивницы» из Карлова университета между собой в шутку звали его «ренегатом» – конечно, под влиянием изучения бессмертного труда Ленина «Пролетарская революция и ренегат Каутский».
Надо отметить, что в то время Чехословакия переживала общий подъем, в ней подул свежий ветер свободы, зрел «социализм с человеческим лицом», приближалась Пражская весна. Люди жили надеждой на социальные перемены, реформы, демократическое обновление, и это чувствовалось во всем. Отношение к советским людям, полномочным представителем которых мне довелось тогда выступать, в это время было душевным. Если я, как и другие мои товарищи студенты, спрашивал дорогу, то прохожие не просто объясняли, как пройти, а буквально доводили до нужного места или же передавали желанного гостя тем пражанам, которым было по пути. Иногда совершенно незнакомые люди угощали в барах пивом, не всегда даже претендуя на общение: просто присылали с официантом к нашему столу пару кружек в знак приязни. Все это, конечно, кончилось в августе 1968 года, когда Советский Союз во главе стран Варшавского договора решил оказать чехам и словакам «братскую помощь», введя в страну войска и избавив ее от мечтаний о социализме «с человеческим лицом».
Итак, «злата Прага», июль 1967 года. По утрам я ходил в Национальную библиотеку (там же и библиотека Карлова университета), находящуюся в старинном комплексе зданий Клементинум, на берегу Влтавы, около Карлова моста. Сам путь от улицы На Слупи, где располагалось наше студенческое общежитие, до Клементинума был очень приятным. Я проделывал его пешком: июльские утра, улицы тихие и почти безлюдные. Цветущие липы источали божественный аромат, птички пели, а вместе с ними пела и душа моя – время было чудесное. Прекрасное здание библиотеки, дворик с фонтанчиком, наружные стены, увитые плющом, роскошные старинные интерьеры, в которых стены украшены фресками и картинами, тишина – в общем, было полное ощущение книжного храма. Благолепие! Идиллия! Народу в библиотеке почти не было – июль, отпускное время. Помню, меня там поразили библиотекари, которые отличались необычайной доброжелательностью и называли меня, бледного худощавого юношу, «пан Гофман», к чему я, конечно, не привык. Там, в Клементинуме, я нашел кое-какие труды Дюркгейма, которых не было в Питере. Читать Дюркгейма в Праге, в такой, можно сказать, сакральной книжной атмосфере, – это было восхитительно!
Опять в Питер: учеба и академическая жизнь
В предыдущем разделе «Вместо второго предисловия» я уже упомянул о студенческом философском кружке под руководством Эльмара Владимировича Соколова. Через некоторое время после его создания я стал его старостой. Если посмотреть на деятельность кружка с высоты сегодняшнего дня, то многое в ней может показаться наивным. Но сама атмосфера свободной дискуссии, в которой можно было рассуждать обо всем без предвзятости и догматизма, в то время была большой редкостью, да и сегодня в полной мере сохраняет свою ценность. Эльмар Соколов совершенно естественным образом, без каких-то особых педагогических приемов эту атмосферу создавал, культивировал и, можно сказать, заражал ею. Дело было именно в ней, а не в конкретных предметах и понятиях.
Бесплатный фрагмент закончился.
