Читать книгу: «Провансальский триптих»
Adam Wodnicki
Tryptyk oksytański
Obrazki z Arles i okolic
Obrazki krainy d’Oc
Arelate. Obrazki z niemiejsca
Wydawnictwo Austeria
Krakуw – Budapeszt
2014

Publication subsidized by The Polish Book Institute – The © POLAND Translation Programme
На обложке: рисунок Данела Майи (Daniel Maja) из цикла «La vie brève»

Издание осуществлено при поддержке Клуба друзей Издательства Ивана Лимбаха
ООО «Лига» Ростеслав Леонтьев
Адам Водницкий
Провансальский триптих
Зарисовки из Арля и окрестностей
Зарисовки из страны Ок
Арелат. Зарисовки из не-места

© by Adam Wodnicki and Austeria
© К. Я. Старосельская, перевод, 2016
© Н. А. Теплов, дизайн обложки, 2016
© Издательство Ивана Лимбаха, 2016
Мариуш Вильк
Слово об Адаме
О близких людях, о друзьях трудно писать отстраненно.
Адам Водницкий
Мог ли я, отправляясь ненастным осенним вечером в московский клуб «Umlaut» на польско-российскую дискуссию о молодой польской прозе (шел я туда неохотно, поскольку не люблю пустых разговоров, да и тема не увлекала: с тех пор как постарел, молодую прозу я не читаю), так вот, мог ли я подумать, что на этой дискуссии встречусь с Ксенией Старосельской, которая тоже не большая поклонница молодой польской прозы – вероятно, в силу возраста, как сама говорит, оттого и для перевода ничего не находит, – а я ей на это, что в польской прозе недавно открыл «старика», который в одиночку даст фору всей пишущей молодежи, что старик этот – восьмидесятилетний Адам Водницкий – дебютировал год назад «Заметками из Прованса», в нынешнем году вышли его «Зарисовки из страны Ок», а на следующий объявлен «Арелат», третий том провансальской трилогии, и что как тут не вспомнить Лампедузу, который всю жизнь носил в себе Сицилию, чтобы на склоне лет описать ее в «Леопарде»; так и Адам полжизни посвятил Провансу – переводил его поэтов, преподавал искусство перевода в Арле, – и лишь когда почувствовал, что конец жизни не за горами, что ничего нельзя откладывать на потом, ибо этого «потом» может и не быть, одним махом написал о Провансе три книги, будто исторг его из себя… итак, повторяю: мог ли я тогда, унылым осенним вечером, шлепая по лужам Гоголевского бульвара на пути в «Umlaut», предположить, что плодом нашей с Ксенией встречи станет прекрасный русский перевод «Провансальского триптиха», вместо предисловия к которому я сейчас пишу эти строки. Вместо – ибо какие могут быть преамбулы, когда речь идет о близком человеке. О друге.
С минуту я колебался, вправе ли назвать Адама своим другом: ведь мы с ним виделись всего пару раз в жизни и нас разделяет солидная разница в возрасте (он мог бы быть моим отцом), не говоря уж об опыте (юный Водницкий во время немецкой оккупации был солдатом «Серых шеренг» – подпольной харцерской организации, а я смолоду играл в покер), но если я говорю о дружбе с Адамом, то имею в виду прежде всего духовное братство, которое, по-моему, сближает больше и связывает крепче, чем принадлежность к одному поколению или совместные возлияния, хотя мы оба любим хорошее вино… Поэтому, когда я впервые взял в руки его книгу, выудив ее наугад из кучи, громоздящейся на столе Марека Заганьчика в редакции «Литературных тетрадей», и, не прерывая беседы с Мареком, раскрыл на первой попавшейся странице, то вдруг, скользя взглядом по тексту, уловил в случайных фразах что-то знакомое, будто ненароком заглянул в колодец и увидел в глубине собственное лицо… Марек, заметив мое замешательство, сказал, что это очень интересная работа о Провансе, что автор – профессор Краковской академии изобразительных искусств и переводчик французской литературы, переводил и Эдмона Жабеса, и Сен-Жон Перса, и Жюльена Грака, Ива Бонфуа, Симону Вейль, преподавал в Тулузе и Арле и является членом арльской секции каталонских анархистов (что меня, признаться, поразило), а под конец пообещал, что пришлет мне в Конду обе книжки Водницкого, поскольку, кроме «Заметок из Прованса», есть еще «Зарисовки из страны Ок» и он рассчитывает, что я про них напишу для «Литературных тетрадей». Я положил книгу обратно с чувством, будто выпускаю из рук чью-то ладонь.
В тот день, когда я получал на почте посылку от Марека, в Конде порошил первый снег. Выпало его так немного, что он не выбелил мир за окном, а только подчеркнул его фактуру, вырвав из подлеска отдельные веточки, стебли травы и каждый камень. Этот первый снег в моей памяти накрепко связался с первым знакомством с текстами Адама, стал первым ключом к ним – ведь я читал о мире, который был представлен в слове с большей полнотой и разнообразием, чем видимый глазом реальный мир. Рассказывая, казалось бы, о Провансе, Водницкий по сути говорил о своем внутреннем мире. «Прованс – не уголок земли, а способ мышления, особое состояние духа, которое возникает, когда изо дня в день слышишь доносящиеся из прошлого голоса, слившиеся с повседневностью мифы, речь камней, света, облаков…» И я с волнением осознал, что не только открываю превосходного писателя, близкого мне по духу и способу созерцания мира, но вижу и свою тропу (внутренний путь, запечатленный в словах), разве что с опозданием на двадцать пять лет. Адам Водницкий указывал мне направление.
В материале для «Литературных тетрадей», озаглавленном «Преклоняюсь…», я назвал то, что пишет Адам, «прозой post-fiction», то есть жанром, который отвергает деление литературы на fiction и non-fiction ради того, чтобы прикоснуться к Реальности (с прописной буквы), не подлежащей ни законам линейного времени, ни аксиомам евклидова пространства, и добраться до Сути (тоже с прописной буквы!), освобожденной от самовластия разума и подчиненной внутреннему ритму эвокации. Чтение этой прозы, писал я, стало для меня путешествием к самому себе: читая Водницкого, я, хотя никогда не бывал в Провансе, будто возвращался к виденным когда-то пейзажам, к запахам и вкусам, знакомым не по своей жизни, к чужим снам, которые мне снились, и к моим авторам (Евагрию Понтийскому и Мацуо Басё, не говоря уж о Борхесе…), прочитанным кем-то другим, к сюжетам и нитям, которые я давно уже сам сплетаю (например, к мотиву потерянной дороги, оборачивающемуся темой обретенного дома), и к тому катару, которым я был в предыдущем воплощении. Словом, будто я писал о себе.
Спустя какое-то время я получил от Адама мейл с приглашением в «Klezmer Hojs». В центре Казимежа [1], в стильном здании, где некогда была миква [2], размещаются лучший в Кракове еврейский ресторан, комнаты, где можно остановиться, и «Аустерия» – издательство, которое выпускает книги Адама. Глава издательства Войцех Орнат радушно нас принял (каждое утро сам готовил Мартуше на завтрак сосиски), в его кабинете я познакомился с плеядой выдающихся краковян из круга друзей Адама (среди них был легендарный Иренеуш Каня, переводчик с тибетского, греческого, санскрита, пали [3] и еще полутора десятков языков), нас поселили в удобной комнате, внизу еврейская кухня и клезмерская музыка [4] – в общем, у Войцеха Орната мы чувствовали себя как дома (неудивительно, что у него гостили Стивен Спилберг и Анджей Вайда, Чеслав Милош, Бен Кингсли, Рэйф Файнс, принц Чарльз и Роман Поланский…), однажды пришлось даже останавливать расшалившуюся Мартушу, которая требовала, чтобы престарелый Леопольд Козловский – последний клезмер Галиции – поиграл с ней в прятки.
Но гвоздем программы во время нашего пребывания в Кракове в январе 2013 года был ужин у Водницких в их квартире-мастерской в мансарде дома на Крулевской улице. Даже сейчас, когда пишу эти строки, я ощущаю волнение, схожее с тем, которое меня охватило, когда, одолев крутую лестницу, я наконец увидел небольшую фигуру Адама в светлом прямоугольнике настежь распахнутой двери… Мы обнялись, как давно не видевшиеся старинные знакомцы, и с порога завели беспорядочный разговор, осекаясь на полуслове и перескакивая с темы на тему, будто прервали беседу только вчера. Марыся, жена Адама, подвела нас к елке, которую специально не разбирали, чтобы показать Мартуше. У нас аж дух захватило от такой красотищи! Оказалось, это собственноручное творение хозяйки, скульптора Марии Ледкевич-Водницкой: каждый год она заказывает у бескидских гуралей пихту и, украсив старыми (подчас помнящими времена до Первой мировой войны) краковскими шарами, гирляндами и игрушками, превращает ее в великолепное рождественское древо – поистине необыкновенное произведение искусства. Пока мы восхищались елкой, на столе появился суп-крем из цукини (вот авторский рецепт Адама: 1 цукини и 2 картофелины отварить, добавить 3 треугольничка сыра La vache qui ri, сырое яйцо, прованские травы, ложку сметаны и все вместе перемешать в блендере), а на второе – медальоны из вырезки с тимьяном и медом (средневековое провансальское блюдо, подававшееся на папском дворе в Авиньоне), к этому – Chateau de Pibarnon 2001, вино из Бандоля (сорт винограда «мурведр»), которое еще больше развязало нам языки. Мы говорили о загадочном городке, в «Черной Мадонне» зашифрованном буквой З. (в городке этом я угадал Злоты-Сток в Клодзкой котловине), и об эссе Зебальда Campo Santo, о поэзии Бонфуа и контратеноре Филиппе Жаруски, о Пятикнижии Моисеевом в переводе на польский Цилькова и об «Арелате», заключительном томе провансальской трилогии, над которым Адам как раз работал, о кошках, детях и бог весть о чем еще… А Марыся с Мартушей носились на заколдованных метлах по всей квартире, игнорируя разделяющую их пропасть в семьдесят лет.
Потом мы еще несколько раз навещали Водницких в их всегда открытой для нас квартире, и всякий раз они чем-нибудь нас поражали: то чудесным букетом из веточек алычи, используемым в языческих обрядах ворожбы, то подарком для моей дочки – старомодными очочками в золотой оправе, которые Адам отыскал в антикварной лавке, то рециной из винограда сорта «саватьяно» (белое греческое вино, в которое добавляется смола алеппской пинии; о рецине писал Геродот) – этот подарок предварял наше посещение Кипра, по дороге куда мы заглянули к Водницким. В перерывах между встречами мы поддерживали связь, обмениваясь мейлами, а еще Адам присылал свои тексты – это позволяло мне шаг за шагом следовать за ним по его тропе, гадая, куда она приведет. Вначале по электронной почте поочередно приходили главы «Арелата» – автор словно бы на моих глазах складывал фрагменты своей провансальской мозаики, потом вышла книга (я написал к ней вступление в форме адресованного Адаму письма) – можно было подумать, это уже конец, да и сам Адам утверждал: он сказал все, что хотел, а если чего-то не сказал, то лишь потому, что либо не сумел, либо оно того не стоило… И баста!
Тем сильнее было мое удивление, когда некоторое время спустя я стал получать от него новые тексты, уже не о Провансе, хотя написанные в том же стиле (так, всякий раз по-разному, отражает свет драгоценный камень – в зависимости от угла, под которым смотришь), а тема их… Вот именно: какова тема? Сразу и не скажешь: в одном речь шла о несостоявшейся встрече, во втором – о поэте, как бы не совсем присутствующем, в третьем – о доме, которого нет. Постепенно до меня стало доходить, что это эссе о пустоте, которую невозможно заполнить, о людях, которых уже нет, и тем не менее они есть… Наконец пришло эссе «О памяти», я прочитал его раз, другой, третий, пока не понял: вот он – замок. Что тогда, в Конде, когда я только знакомился с творчеством Адама, первый снег был ключом к его писательскому методу, а сейчас Водницкий вручает мне замок, к которому тот ключ подходит. Этот замок (в обоих значениях слова, то есть и внутренняя твердыня, и замок к ней) – наша память… С ее помощью, утверждает Адам, можно лживую реальность превращать в правду воображения.
Ибо память никогда не воспроизводит, но создает реальность. Из хаоса жизни выкристаллизовывается собственный мир, где время бежит прихотливо, а пространства накладываются одно на другое, как в палимпсесте, благодаря чему фигуры из разных эпох появляются одновременно, будто просвечивая друг сквозь друга, где дома сохранились в открывающихся из окон видах, а люди – в оставшихся от былых времен креслах, где сны выкликают явь, а явь приходит во сне. Память, согласно Водницкому, единственный доступный нам источник знаний о нас самих; соответственно, путешествие в воспоминаниях – путь к самому себе, а поскольку прошлое не застывает раз и навсегда, но меняется по мере нашего от него отдаления, то и путешествие это заканчивается лишь с нашей смертью. Вот и не удивительно, что Адам продолжает писать, возвращаясь к себе прежнему, и извлекает из прошлого мгновения, дабы в слове запечатлеть их форму.
Эссе «О памяти» открывает изданные в 2015 году «Анамнезы» [5] – сборник тех самых текстов, которые я читал порознь в присылаемых Адамом мейлах; теперь, объединенные под одной обложкой, они, словно камушки в мозаичном портрете, производят еще большее впечатление, поскольку, прочитанные как целое, представляют образ автора. Да, да, автора, ибо и в «Провансальском триптихе», и в «Анамнезах» – если внимательно вчитываться – видны черты Адама (вспомним картину борхесовского художника, который рисовал пейзаж, а получился автопортрет), их улавливаешь не только в ритме фразы, но и в фиолетовых тенях платанов на брусчатке арльских улиц, в описаниях еды и подборе цитат, в реалиях и снах. Достаточно прочитать несколько кусочков прозы Адама вслух, чтобы услышать его интонацию (речь не о манере расставлять акценты, но о внутренней логике, которая по-своему объясняет мир, делая упор на духовную, то есть извечную сторону жизни, а не на время, которое всего лишь форма существования материи…), как будто слушаешь его самого, сидя рядом с ним за столом. И понятно, что автор отнюдь не стремится себя обессмертить: Адам Водницкий слишком умен, чтобы верить в бессмертие человеческих творений, скорее, полагаю, ему хотелось бы (возможно, это не до конца осознанное желание) сохраниться в своем произведении, как в оссуарии, чтобы мы могли общаться с его духом в своих странствиях по жизни.
[1] Район Кракова (в прошлом отдельный город), часть которого составляет исторический еврейский квартал.
[2] Миква (микве) – в иудаизме водный резервуар для ритуального очищения.
[3] Древний индоарийский язык Индийского полуострова.
[4] Традиционная народная музыка восточноевропейских евреев; исполнители музыки в этом стиле – клéзмеры.
[5] Анамнез (от греч. ἀνάμνησις) – воспоминание.
Зарисовки из Арля и окрестностей
Арль. Вместо вступления
Le patrimoine commence et demeure là, ou nous naissons, marchons et vivons. A Arles les yeux possèdent tout.
J’en reconnaîtrais entre cent mille les pores drus de la Pierre douce, le profil des rues, la physionomie des façades, le regard des fenêtres. «J’entends» Arles (les trains portés par le mistral, les claquements du vent, mots de làet pas d’ailleurs, bruits et rumeurs des Lices, clameur et fureur des arènes, glas des heures). Arles se «touche» (parapets rugueux, marbres lisses, ferronneries rafraîchissantes), se «respire» (l’air de la mer et de la Camargue au-dessus du Rhône, les figuiers de la canicule, l’humidité des palais obscurs), et se «goûte» (mais là on n’en finirait pas, de l’ail à l’anis).
Le patrimoine, c’est tout cela et aussi le caractère si particulier que ces pierres perpétuent chez ceux qui les habitent (rétifs, excessifs, exigeants, indolents, pudiques, excentriques), leur travail, l’Histoire et les histoires de toutes ces familles, sagas locales ou cultures d’adoption…
Arles est populaire et impériale, rustique et aristocratique, chrétienne et paienne, modeste, brusque et baroque, austère, échevelée.
Apollon et Dionysos. En noir et blanc et en couleurs…
Christian Lacroix
Наше наследие там, где мы рождаемся, ходим, живем. В Арле всё у нас перед глазами.
Из сотни тысяч подобных я узнал бы пóры теплого камня, профиль улиц, облик фасадов, взгляд окон. Я «слышу» Арль (приносимые мистралем голоса поездов, аплодисменты ветра, слова – не откуда-нибудь, а только отсюда, шумы и шорохи с бульвара Лис, крики и неистовство арен, бой часов). К Арлю «прикасаешься» (шероховатые парапеты, гладкий мрамор, освежающая прохлада металла), им «дышишь» (воздух с моря и из Камарга [1] в дельте Роны, смоковницы в летнюю жару, сырость мрачных дворцов), чувствуешь его «вкус» (от чеснока до аниса… перечислять можно бесконечно).
Наследие – все это плюс особый склад живущих среди этих камней людей (упрямых, вспыльчивых, требовательных, ленивых, сдержанных, эксцентричных), их работа, История и истории всех здешних семей, местные саги и усвоенная чужая культура…
Арль – простонародный и имперский, деревенский и аристократический, христианский и языческий, скромный, грубоватый и барочный, строгий, разнузданный…
Аполлон и Дионис. Черно-белый и цветной…
Кристиан Лакруа
(Текст на остановках городского транспорта в Арле)
[1] Камарг – болотистая местность в дельте Роны, где находится несколько заповедников; ландшафт – солончаки, тростниковые болота, морские лагуны, наносные песчаные острова. Здесь и далее примечания переводчика.
Встреча
Выходишь с вокзала, и сразу на тебя обрушивается ослепительный зной. Белая улочка и платаны под раскаленной синевой неба. Слева какая-то ограда, несколько прилепившихся один к другому невзрачных домов-коробочек, справа пустырь, заваленный грудами камней. Чуть подальше – цыганские фургоны, разноцветное белье на веревках, полуголые дети в майках не по росту. Еще дальше – набережная Роны. Реки не видно, но ее присутствие ощутимо: огромная, дышит как усыпленный зверь. Патетические пилоны моста, разбомбленного 15 августа 1944 года «Либерейторами» союзников; два каменных льва (лапа на геральдическом щите) над зеленовато-бурыми водоворотами. Свидетельство одной из тех бессмысленных бомбардировок, когда судьба войны уже предрешена, а жажда разрушения еще не утолена.
Это здесь утром 20 февраля 1888 года сошел с поезда Винсент Ван Гог, обросший щетиной, грязный, волосы слиплись от холодного пота после бессонной ночи в пути. Накануне вечером брат проводил его на Лионский вокзал в Париже, где он сел в поезд, веря, что убегает от неприкаянности, бесплодности и холода.
Железнодорожная станция в Арле, расположенная в километре от центра города, представляла собой беспорядочное скопление складов, мастерских, вокзальных помещений: пустой зал ожидания, телеграф, билетная касса. В глубине, на боковой ветке, ждали погрузки товарные вагоны, все в потеках воды и ржавчины, с полустершимися названиями пунктов отправления. Вокруг островки грязного снега; пронизывающий до костей ледяной северный ветер – мистраль – при безоблачном небе клонит к земле деревья, срывает с крыш черепицу. Той зимой с ним совсем уж не было сладу; прилетая с верховьев Роны, он безжалостно обрушивался на излучину реки, свистел в щелях неплотно закрытых ворот и рассохшихся оконных рам. Зима, в тот год долгая и сырая, тянулась бесконечно. От солнечного, лучезарного летом Прованса веяло подвальным холодом…
Короткая улочка с тротуарами, вымощенными неровными плитами, заканчивается обычным круговым перекрестком на фоне железнодорожного виадука XIX века. Чисто, зелено, безлико. Высокие платаны по правой стороне испестрили пятнами густой фиолетовой тени старую выщербленную брусчатку. От бывшей площади Ламартина осталось только название. На краю площади стоял Желтый дом, известный по картине Ван Гога, нескольким выцветшим фотографиям и акварели Поля Синьяка 1933 года. Об этом доме Винсент пишет в письме к брату Тео:
Помимо этого наброска «Звездная ночь», посылаю и другой, также с квадратного полотна размером в 30, изображающего мой дом и его окружение под солнцем цвета серы и небом цвета чистого кобальта. Сюжет невероятно труден, но потому-то я и хочу с ним сладить! Желтые дома на солнце, несравненная свежесть голубизны – все это дьявольски сложно. Земля и та желтая [1].́
На одной из сохранившихся фотографий за распахнутой настежь дверью виден бар: оцинкованная стойка, посыпанный опилками пол, фрагмент рекламного плаката «Suze, aperitif à la gentiane» [2] и какая-то темная, к нам спиной, фигура в круглой шляпе. В правом крыле этого дома Винсент за 15 франков в месяц снимал четыре комнатушки. Дом, как и соседние строения, был разбомблен. Развалины убрали, площадь расчистили, земельный участок поделили между собой наследники; никому и в голову не пришло восстановить дом.
Когда-то, в XII веке, здесь заканчивался quartier de la Cavalerie [3], получивший свое название от основанной в 1140 году командории тамплиеров, – оживленный шумный район extra murоs [4] со множеством ремесленных мастерских, домов терпимости, постоялых дворов и таверн. Нищие и прокаженные, подозрительные сделки, тайные встречи в темных уголках притонов, не раз заканчивавшиеся поножовщиной. Район захирел уже в XVII веке, но конец ему пришел в первой половине XIX, с началом строительства железной дороги Париж – Лион – Марсель. Именно тогда неподалеку отсюда рельсы перерéзали надвое самый большой некрополь античного мира – Алискамп (Aliskamp: от Elysium, champs élysées – элизиум, елисейские поля). На одной, разрушенной, половине построили железнодорожные мастерские, предварительно очистив участок от римских саркофагов; из некоторых соорудили алтарные тумбы в церквях, другие переработали в известь. Приметы XIX века – вера в прогресс и творческие способности человеческого разума, восхищение возможностями науки и техники, наконец, презрение к минувшим эпохам – принесли здесь больше урона, чем самые опустошительные войны.
Дальше – остатки стен и ворота между двумя приземистыми бастионами. В город, как в обжитую многими поколениями квартиру, входишь с чувством некоторой неловкости, осознавая, что переступаешь невидимый порог чужого, сокровенного мира. За этим порогом – словно обведенное мелом магическое пространство, куда можно войти, лишь получив временное соизволение. Очень важна первая встреча: часто она предопределяет дальнейшие отношения.
Французский писатель Жюльен Грак в пространном эссе о Нанте «Форма одного города» размышляет, почему некоторые города – не очень большие и не особенно живописные, скорее, аристократически скромные, без величественных дворцов и великолепных перспектив, – производят огромное впечатление, тогда как другие, такие же или даже превосходящие их размером, лучше расположенные, красивые, выглядят безнадежно провинциальными, а жители их смахивают на селян, приехавших на один день за покупками?
Арль самодостаточен и, кажется, не сильно зависим от своих земных и речных корней; он словно бы вскормлен чисто городскими питательными смесями и в поддержке иного рода не нуждается, а человек, оказавшийся в нем впервые, эту независимость ощущает и испытывает желание не осматривать город, а в него погрузиться, пережить что-то важное, проникнуть в неуловимую тайну его особости.
На Юге любой город – не просто скопление домов, а живое и теплое телесное существо, имеющее костяк, систему кровообращения, пучки нервных волокон. Его материя – не только доступные взгляду дома, парки, площади, но и вкрапления сгущенного пространства на месте уже не существующих домов, парков, площадей, срубленных деревьев; а еще воздух, впитавший голоса, запахи людей и животных, проклятия и брань; а еще тишина, насыщенная стихшим гомоном. В его реальную архитектонику вплетена иллюзорная, складывающаяся из света и тени, из невидимых предметов, фигур, незримых линий – силовых потоков, которые то бегут параллельно, то пересекаются, а то вдруг завязываются в узлы там, где, кажется, вообще ничего нет.
Такой город, как правило, очень медленно и неохотно открывает свои секреты. Когда познакомишься с ним поближе, начинаешь различать отдельные напластования. Их много; можно годами пребывать в одном, понятия не имея о других; можно переходить из пласта в пласт, и всякий раз это будет другой город. Для тех, кто способен с ним сосуществовать, он дружелюбен и открыт, даже ласков – а по отношению к другим безразличен или враждебен; он наделен яркой индивидуальностью, и, как у всякой незаурядной личности, у него бывают капризы, случаются хорошие и плохие дни. Он то кокетничает с вами, то дуется; может и зло на вас сорвать. Хорошо вам с ним будет весенним утром: окна домов глядят приветливо, к звону колоколов примешивается чириканье стрижей, уличный гам – обрывки разговоров, окрики, призывы торговцев – звучит как музыка, из открытых дверей пекарен бьет запах свежего хлеба, а в прогалины между рыжеватыми крышами, будто из алхимической реторты, вливается ультрамарин неба. Но бывает он и хмурым, и мрачным, словно уже с раннего утра взвалил на себя безотрадный груз дня; во все щели проникает недобрый свинцово-синий свет; из полуоткрытых ворот, как смрадное дыхание смерти, сочится могильный запах подвалов, и даже трещины в камне складываются в какие-то зловещие знаки.
Города Юга просыпаются поздно, но до самой ночи живут интенсивно, в постоянном возбуждении, в вечной лихорадке. Настоящая жизнь – на улице. Дом – это место, где рождаются и умирают, где плодят детей, проводят часы сиесты, трапезничают, прячутся от холода и дождя. Всякая активность, с рассвета до заката, – вне дома; все действительно важное происходит под солнцем, на воздухе, среди людей. В Арле пространство сформировано так, чтобы его составляющие – скверы с фонтанами, бары, бодеги [5], террасы кафе, даже отдельные столики и стулья, расставленные в переулках, где гуляет свежий ветер с реки, – удовлетворяли потребность горожан во встречах, совместных переживаниях, предоставляли возможность оказать услугу, обменяться любезностями и поделиться мыслями.
Однако внимательному наблюдателю не составит труда заметить, что шумный и яркий уличный театр – лишь внешняя часть жизни; есть еще и подспудный пласт, куда неохотно впускают чужаков. Для повседневного самодостаточного существования городу необходим подобный сети подземных пещер замкнутый анклав, где можно с утра до вечера и с вечера до рассвета кормиться исключительно собой. Возможно, особая здешняя атмосфера, сложившаяся в ходе долгой и тщательной обработки при содействии истории, географии и философии, рождает загадочную красоту и неотразимую притягательность Арля.
Средиземноморская культура создала два основных типа городов. Город первого типа (назовем его castrum) построен по образцу римского военного лагеря; он имеет две оси – cardo и decumanus (расположенные под небольшим углом к сторонам света, чтобы не служить коридорами ветрам) – и рациональную прямоугольную планировку, полон свободного пространства и света, спроектирован в согласии с теорией целых чисел и евклидовой геометрией, с использованием – с начала и до конца – витрувианской линейки и циркуля; таким городом легко управлять и его легко оборонять. Увиденный с большой высоты глазком спутниковой фотокамеры, он был бы похож на скелет экзотической птицы, отпечатавшийся в доисторической тине.
Город второго типа – более «биологический» (назовем этот тип agora [6]), растущий медленно, без заранее составленного плана, вокруг места публичных собраний (так годичные слои древесины растут вокруг сердцевины ствола); эти города с их беспорядочной на первый взгляд застройкой, путаницей улочек, обилием маленьких площадей, как правило, более восприимчивы к внешнему влиянию, менее благожелательны к централизованной власти, в них раньше складывается самоуправление.
Часто оба типа проникают один в другой, и в процессе исторического развития давний урбанистический замысел почти полностью стирается. Сегодня трудно отыскать изначальный центр – место рождения города. Можно лишь предположить, что это был какой-нибудь чудесный грот, бьющий из-под земли родник или просто-напросто рыночная площадь на пересечении торговых путей, а то и клочок земли возле брода в излучине реки.
Арль – характерный пример взаимопроникновения, а может быть, совмещения двух разных типов. Первое портовое поселение возникло в колене Роны (древнеримского Родана) на восточном берегу, чуть ниже места, где река разветвляется на два рукава. Древнегреческий историк, географ и путешественник Страбон, родившийся около 63 года до н. э. в Амасии, столице Понтийского царства, сообщает, что поселение было основано фокейцами из Массалии (Марсель), но, весьма вероятно, существовало еще до греческой колонизации побережья Средиземного моря, поскольку слово «арелат» (таково древнее название Арля) – кельтского происхождения и означает «город на болотах». При греках Арль назывался Телин («Arelatum illic civitas attollitur, Theline vocata sub priore saeculo Graio incolente» [7]).
В 49 году до н. э., во время гражданской войны (49–45 гг. до н. э.) между Гаем Юлием Цезарем, проконсулом Цизальпийской Галлии, и Гнеем Помпеем Великим, римским консулом, Цезарь построил на верфи в Тренкетае (сейчас – район Арля) на правом берегу Большого Родана двенадцать военных галер для осады Массалии, принявшей сторону Помпея; эти галеры участвовали в блокаде бухты Ласидон (сейчас район Старого порта, исторический и географический центр Марселя). В благодарность за оказанную помощь Цезарь поручил одному из своих доверенных военачальников, Тиберию Клавдию Нерону (около 78 г. до н. э. – 33 г. до н. э.), основать в этом месте колонию; туда была переселена многочисленная группа полузависимых крестьян (колонов), а также ветераны VI Железного легиона (Ferrata). Колония получила название Colonia Iulia Paterna Arelatanesium Sextanorum и стала одним из шести военных поселений, созданных Юлием Цезарем в 46–45 годах до н. э. Развивался Арелат быстро; уже при Августе он получил все права города: в нем появились собственные дуумвиры, эдилы, квесторы, свои фламины, свой понтифик и коллегия seviri augustales [8]. Как и пристало торговому городу и важному промышленному центру, в большом количестве были образованы различные ремесленные корпорации: цехи работников судоверфей (fabri navales), портных и торговцев одеждой (centonarii), плотников (fagni tignarii), а также корпорации мореходов (utricularii, navicularii marini) и команд плавающих по Родану парусников (nautae). Благодаря демократи-ческим выборам цеховых мастеров, городских чиновников и севиров сложился организм, обладающий чертами прочного гражданского сообщества, следы которого можно найти и сегодня: взять хотя бы бережно хранимые столетиями традиции ремесленных союзов и профессиональных братств.
Всякий, кто участвовал в майском празднике Братства пастухов святого Георгия (L’Antico Confrarié di Gardians de Saint-Jorge), деятельность которого не прерывается с 1512 года [9], знает, какую большую роль оно играет в жизни города и всего общества и сколь высок престиж его членов.
Четыреста лет мирной и богатой жизни возвели Арль в ранг одной из столиц империи. От великолепия римского периода остались выделяющиеся в провинциальном ныне городе монументальные постройки: огромный амфитеатр на 25 тысяч зрителей, ипподром, обнаруженный и частично раскопанный в 1995 году во время строительства Музея античности, театр с тройным рядом аркад, от которого сохранился только боковой вход, три аркады, две коринфские колонны (так называемые «Две вдовы»), проскений и первые ряды зрительских мест. В ходе начатых в XVII веке и продолжающихся по сей день археологических раскопок были обнаружены поочередно: знаменитая Венера Арльская, преподнесенная Людовику XIV; статуя Августа; прекрасная мраморная голова, получившая название «Женщина с поврежденным носом»; барельеф «Мученичество Марсия»; статуя Селена и многие-многие другие.
15 мая 2007 года ныряльщики из марсельского Управления подводной археологии, спустившись с борта корабля Nocibé II, пришвартованного у набережной древнего арлезианского порта Тренкетай, извлекли из ила на дне Роны мраморный бюст Юлия Цезаря, датированный 46 годом до н. э. Это единственный – если не считать изображений, отчеканенных монетарием Марком Меттием на серебряных динарах в 44 году, – прижизненный портрет Цезаря. Мы видим немолодого, но еще полного энергии человека за два года до смерти (императору тогда было 56 лет), с изрытым морщинами лицом, залысинами и запавшими от усталости глазами.
Почему бюст бросили в реку? Некоторые историки полагают, что после убийства Цезаря в мартовские иды 44 года жители Арля, перепуганные, не знающие, как поведут себя новые власти, предпочли избавиться от подозрительных предметов поклонения божественному основателю города.
От римского форума остались две гранитные колонны, вмурованные в фасад гостиницы Nord-Pinus, несколько фрагментов фасада терм, обширные подземелья, наконец, часть акведука, по которому в город поступала вода из источников в Малых Альпах, из водозаборов в окрестностях Сен-Реми.
В первые века нашей эры Арль был столицей королевства Прованс и, наряду с Римом, одним из важнейших городов Западной Римской империи. В конституции императора Феодосия он назван матерью Галлии (mater omnium Galliarum). Отголоски былого величия сохранились в языке: по сей день левый, восточный, берег Роны называется côte Royaume, а правый, западный, – côte l’Empire [10].
Человеку, впервые попавшему в Арль, разобраться в городе нетрудно. Тут невозможно заблудиться. Едва ощутимый наклон улиц (идешь, будто по речному руслу) направляет наши шаги к естественным центрам притяжения. Их образуют две расположенные в близком соседстве, точно соединенные невидимой осью, площади. Одна, небольшая, прямоугольная, пестрая и крикливая, – площадь Форума (Place du Forum, бывшая Place des Hommes – площадь Людей, названная так, поскольку там собирались сезонные работники в ожидании нанимателей). Днем на ней многолюдно: неустанное движение, бурная жестикуляция, возбужденные голоса, непоседливые солнечные пятна… Ночью, освещенная разноцветными фонариками, площадь похожа на сцену ярмарочного театра; из распахнутых настежь окон доносятся звяканье столовых приборов, стук стаканов, отзвуки супружеских перебранок, выплескиваются звуки музыки, сочится запах чеснока и оливкового масла. В глубине поблескивает желтый фасад Café de Nuit [11], а над ним, на темно-синем небе, как на знаменитой картине Ван Гога, горят огромные звезды. Слева – покрытый зеленой патиной памятник Фредерику Мистралю [12]: поэт стоит в широкополой камаргской шляпе, через согнутую в локте руку переброшен плащ.
Застройка площади воспроизводит очертания римского форума, под каменными плитами превосходно сохранились фрагменты портика, которые можно увидеть, спустившись в подземелье из притвора расположенной неподалеку церкви.
Вторая, гораздо более просторная и возникшая на несколько столетий позже площадь Республики, некогда называвшаяся Королевской, а еще раньше Базарной, – место публичных собраний и отправления религиозных обрядов. Посередине, будто огромный гнóмон [13], возвышается каменный римский обелиск. Когда-то он, кажется, стоял на спи´не – разделительном барьере между дорожками для гонок колесниц в цирке. Обелиск извлекли из ила Роны; в 1676 году он был установлен посреди площади в честь Людовика XIV.
Это здесь в раннем Средневековье проходили судилища; здесь во время эпидемии чумы, «черной смерти», опустошавшей Прованс в 1347–1352 годах, из романского портала собора Святого Трофима выходили покаянные процессии флагеллантов [14]; здесь 2 декабря 1400 года король Людовик II Анжуйский, женившись на Иоланде, дочери короля Арагона, сражался на конных ристалищах с цветом провансальского рыцарства; здесь, наконец, во времена Великой французской революции под ножом гильотины слетали с плеч аристократические головы, накануне казни причесанные по последней моде.
Сегодня перед зданием мэрии XVII века проходят народные гулянья, политические манифестации, предвыборные митинги; здесь же народ собирается на первомайские демонстрации. Начав свой путь от бывшей церкви Святой Анны, колонна демонстрантов под аккомпанемент провансальских свирелей и тамбуринов, с пением революционных песен времен гражданской войны в Испании движется по узким городским улочкам, сопровождаемая выкриками и осыпаемая цветами с балконов; шествие заканчивается под вековыми платанами Алискампа, где на трапезных столах демонстрантов ждут блюда местной кухни и батареи бутылок красного и розового вина.
Душа Арля всегда лежала к левым. По окончании гражданской войны в Испании, после падения Барселоны в январе 1939 года и кровавых расправ, учиненных войсками генерала Франко, немалая часть бойцов республиканской армии (в основном из Каталонии) спряталась в городах Прованса. Однажды на первомайской демонстрации – как всегда, больше смахивающей на дружеский хеппенинг, чем на политическую манифестацию, – я увидел двух мужчин моего возраста с черным флагом, которых во время пасхальной фиесты встречал на гитарных концертах в каталонском баре La Cueva. Они шли в группе людей, говорящих на каталанском языке. Когда я приблизился, оба приветственно подняли руки:
– Hola, Adam, com estàs?
Я присоединился к ним; по ходу разговора выяснилось, что из многочисленной в послевоенные годы группы каталонских анархистов в Арле остались только они двое. Третий их товарищ, Диего Камачо – свидетель и участник исторических событий, друг Буэнавентуры Дуррути [15], сражавшийся вместе с ним на Арагонском фронте, – умер год назад. Французские законы непререкаемы: чтобы официально зарегистрировать любое объединение, в нем должно быть не меньше трех человек.
– Я знаю Диего Камачо, – сказал я, – мы познакомились в Тулузе. Недавно я гостил у него в Барселоне. В годовщину смерти Дуррути мы вместе положили цветы на его оскверненную фашистами пустую могилу.
– Camarade. Это знакомство делает вам честь.
На следующий день на террасе кафе Malarte [16] я подписал соответствующее заявление и стал членом арльской секции l’Amicale des Anciens de Fédération Anarchiste de Catalunya [17].
Площадь Республики – городской салон. На Страстной неделе, в преддверии самого большого арлезианского праздника – пасхальной корриды, на площади крутятся разноцветные карусели и маршируют оркестры.
* * *
Когда пятнадцать лет назад я в очередной раз приехал в Арль, была поздняя осень. Уже редко отзывались цикады; в прозрачном, как жидкое стекло, воздухе на пустые столики кафе на бульваре Лис кружась падали желтые листья платанов; на рассвете по улицам проплывали легкие клочья тумана; город без туристов вновь обретал собственный облик и голос. Однажды вечером по местному телевидению после прогноза погоды показали чествование старейшей жительницы Арля Жанны Кальман [18], которой исполнилось сто двадцать лет. Юбилярша в арлезианском наряде (парча, кружева) и традиционном головном уборе, сидя в инвалидном кресле, принимала поздравления от перепоясанного трехцветной лентой мэра Арля, Мишеля Возеля, и членов муниципального совета. Оживленная, с румянцем на припудренном лице и бокалом шампанского в руке, она вспоминала времена своего детства: говорила о всеобщем чувстве униженности и печали после катастрофы под Седаном, о ленивой городской жизни, ценах на оливковое масло и вино, о принадлежавшей ее матери бакалейной лавке, полной диковинных товаров и забытых сегодня запахов, где Жанна – тринадцатилетняя, но уже зрелая, обещающая стать настоящей красавицей, – притаившись в уголке за прилавком, с испугом смотрела на рыжеволосого, пропахшего скипидаром и алкоголем художника в синей рабочей блузе и рубашке без воротничка, который покупал клей, маковое масло, цинковые белила для грунтовки холста и бутылку абсента. Она встречала его на улице с мольбертом за спиной, громко разговаривающего с невидимым собеседником и, как ветряная мельница, размахивающего руками.
– Будь осторожна, Жанетт, – говорила мать, – это опасный человек: иностранец и душевнобольной.
На следующий день после юбилея, направляясь за покупками в ближайший магазин на улице Жувен, я увидел Жанну Кальман в инвалидном кресле-коляске, которое везла ее приятельница и сиделка; на спинке кресла висела сумка, из которой торчал багет, упакованная в целлофан головка салата и горлышки двух бутылок Côtes du Rhône villages. Я поклонился. Жанна Кальман, внимательно ко мне приглядевшись, спросила:
– On se connaît, jeune homme?
– Je vous ai vue hier soir à la télé. Vous étiez superbe! Bon anniversaire, Madame.
– Oh, bon. Vous êtes gentil. Venez me voir l’année prochaine. J’invite toute la ville [19].
* * *
С Жанной Кальман мне больше не довелось встретиться, и я уже никогда не узнаю, каков был на вкус зеленый абсент, который так приятно потягивать субботним днем на террасе Café de Nuit, сколько стоил багет à l’ancienne [20] и что именно, размахивая руками, выкрикивал на улице неряшливо одетый рыжеволосый художник. Не дано мне заглянуть, хотя бы на минутку, в их настоящее. Навсегда захлопнулась дверь, в которую я по-воровски хотел проскользнуть, чтобы украдкой проникнуть в чужой мир.
«История – эхо прошедшего в будущем, отблеск будущего, падающий на прошедшее», – сказано у Виктора Гюго.
В Арле прошлое и настоящее неразделимы, как стóроны ленты Мёбиуса. И впрямь, что такое прошлое, если не бесконечная череда того, что когда-то было настоящим? Где его иллюзорные границы? «Прошлое, – писал Веслав Мысливский в „Трактате о лущении фасоли“ [21], – это что-то вроде смутной тоски, только по чему тоска? Не по тому ли, чего никогда не было и что тем не менее миновало?»
Через несколько дней на опустевший в преддверии зимы город снова обрушится мистраль. В каминах запылают дрова из плодовых деревьев, ароматный дым поплывет низко над землей, обовьет замершие фонтаны. На извилистых улочках, в закоулках квартала Ла Рокет – некогда рыбацкого предместья на берегу Родана – зажгутся фонари. В пятнах света на стенах мелькнут зеленые ящерицы, охотящиеся за последними осенними насекомыми, а на площади Патра [22] холодный ветер закружит сухие листья платанов и обрывки газет.
По улице Гамбетта [23] в сторону моста через Рону электровоз, громко сигналя, протащит за собой цепочку пустых вагончиков, будто позаимствованных из луна-парка. Со стороны Тренкетая прилетит, приглушенный вечерним туманом, голос рожка. На обоих берегах Большой Роны зажгутся окна, а на темно-синем небе вновь загорятся те же самые равнодушные звезды.
Монмажур
Если не дует мистраль, на велосипеде путь от площади Ламартина до бенедиктинского аббатства Монмажур занимает меньше получаса. Проехав под железнодорожным виадуком XIX века, по бесконечно длинной avenue de Stalingrad через безобразное промышленное предместье Le Trébon добираешься до горбатого мостика, пересекаешь по нему канал, дальше немного в горку – и ты уже на круговом перекрестке. Здесь заканчивается город и начинается извилистая проселочная дорога, обсаженная вековыми платанами. По обеим сторонам, куда ни кинь взгляд, – рисовые поля, покрытые тоненьким слоем воды, разделенные низкими дамбами, на которых весной ярким желтым пламенем горят кусты дрока. Рядом с заброшенным строением, заросшим бурьяном вплоть до выкрашенных в синий цвет ставен (может, тут когда-то была городская застава?), у подножия поросшего лесом скалистого холма дорога резко сворачивает влево и дальше бежит, петляя, в гуще колючего кустарника, карликовых дубов и черных акаций. Отсюда начинается нелегкий подъем на вершину. Последние метры приходится преодолевать пешком, ведя велосипед за руль. Наконец высоко над головой, в просветах между ветвей, над макушками деревьев показываются мощные стены крепости-аббатства, увенчанные огромным донжоном с кружевным зубчатым верхом. Это Монмажур.
Когда эти стены вырастают за последним поворотом дороги, первое ощущение – изумление и страх. Точнее, особая разновидность страха, который охватывает нас, когда мы внезапно, без подготовки, сталкиваемся с чем-то невероятным, когда, пораженные, затаив дыхание, тщетно ищем хоть какую-нибудь аналогию, когда вдруг узнаём о существовании других духовных миров, куда у нас нет доступа, ибо они начинаются там, где исчерпываются возможности познания.
Ибо вся эта фантасмагорическая архитектура (речь идет о романской архитектуре и ранней готике), по словам Ортега-и-Гассета, «вооруженная фантазией западня, предназначенная для поимки страшного чудовища, каковым является бесконечность».
Что тут можно сделать? Только смиренно признать, что любые трезвые, рассудочные попытки понять, какое мистическое воодушевление или безумие позволяло возводить до небес такие строения, по-детски наивны.
Что же остается, если не считать недоверия? Только потрясение и восторг…
Мчащиеся по небу тучи увлекают за собой огромный неф из сна и камня, который будто вплывает в сказочные ландшафты «Великолепного часословова герцога Беррийского» [24] – плод поэтической фантазии, облеченная в слова извечная тоска по недостижимой гармонии и божественному покою, – в волшебное пространство, где обитают Красавицы и Чудовища, ручные единороги, хищники с красивыми глазами и змеи небесного цвета; где, кажется, должна сбыться несбыточная мечта о чуде, о чем возвещает трижды отраженным эхом голос рога странствующего рыцаря; где можно увидеть инкрустированные синей эмалью стройные башни и зубцы крепостных стен, под которыми святой Георгий в серебристых доспехах сражается не на жизнь, а на смерть с перепончатокрылым змеем (а может, с самим собой?), а Прекрасная Дама из окна башни простирает белоснежные персты к трубадуру, который, аккомпанируя себе на фиделе [25], услаждает ее слух изысканной мелодией canso [26].
Такие монастыри можно увидеть в сказочных пейзажах кисти провансальских и тосканских художников либо во сне: по выгоревшим склонам холмов причудливо петляют дороги, кроны растущих купами пиний похожи на раскрытые зонты, а вдалеке сверкает зеркальная гладь моря, по которой скользят высокие галеры с туго надутыми парусами.
Начинающаяся глубоко во тьме веков история Монмажура представляет собой смесь фактов и легенд. Сегодня невозможно отделить реальность от сказки, правду от вымысла – как невозможно, глядя на это необыкновенное сооружение, каменное творение человеческих рук, забыть, что, одновременно символическое и метафизическое, оно возникло как не лишенная гордыни безумная попытка внести в обычную жизнь хотя бы малую толику вечности.
История аббатства напоминает яркую ткань с полустершимся узором; в подлинные сюжеты то и дело вплетаются цветные нити домыслов и выдумок. Это плод воображения, то есть равноправная часть истории; приближаться к нему следует осторожно, на цыпочках, поскольку бесчувственная, холодная любознательность уплощает правду и отпугивает тайну.
Известно, что монастырь был основан в 948 году прибывшими с Леринских островов монахами ордена святого Бенедикта. Но известно также, что задолго до ухода древних богов и окончательной победы христианства это было место отправления гораздо более древнего культа, о чем свидетельствуют постоянные новые находки: высеченные в скале кельтские крипты, декоративные элементы римской архитектуры, наконец, раннехристианская подземная церковь, которую местная легенда связывает с пастырским служением первых епископов Арля – святого Трофима и святого Цезария. В этой же легенде говорится, что в рассеянных вокруг церкви скальных могильниках похоронены франконские [27] рыцари, пэры Карла Великого, павшие в битве с сарацинами в Ронсевальском ущелье.
Когда впервые видишь мощные стены аббатства, напрашивается вопрос: почему здесь? Такие строения ведь не появлялись в случайных местах. Чем же определялся выбор? Что было решающим: традиция более ранних культов, память о необычных (либо сверхъестественных) явлениях, чудесах, откровениях – или с трудом поддающийся объяснению, своеобразный genius loci, повелевший именно тут, а не где-либо еще увидеть окруженное ореолом тайны «избранное место»?
А может, мотивы выбора были чисто практическими? Соблюдались просто-напросто требования безопасности: удобное для обороны расположение (на вершине горы или на крутом склоне), доступность снабжения продовольствием и водой, близкое соседство военного гарнизона, легкость коммуникации? Принимались в расчет расстояние до каменоломен, условия транспортировки, наличие местной рабочей силы, возможность привлечь достаточно много камнетесов и каменщиков, кузнецов и плотников, объединенных в свободные цеховые корпорации?
Строительство собора, аббатства или замка всегда было сложной логистической задачей со множеством параметров, осуществление замысла растягивалось во времени – порой на несколько поколений…
Когда смотришь на Монмажур, кажется, тут все ясно: непрерывность традиций; превосходное местоположение – вершина скалистой горы, доминирующая над просторной долиной Роны; близость города; удобные пути сообщения; наконец, находящиеся чуть ли не в двух шагах каменоломни в Фонвьей, откуда еще на пороге нашей эры, при Юлии Цезаре и Августе, добывали материал для строительства в Арле арены, амфитеатра, ипподрома и прочих монументальных сооружений.
Вместе с тем можно предположить, что этот вполне рациональный мудрый выбор был сделан с учетом еще одного серьезного обстоятельства: рядом проходила Via Aurelia [28] – одна из главных дорог Римской империи, некогда соединявшая Рим с Арлем, а позже, уже как Via Domitia [29], – с римскими провинциями в Испании. Правда, ко времени строительства монастыря дорога утратила свое первоначальное стратегическое значение, однако по-прежнему оставалась важным путем сообщения. Последний, провансальский, участок этой дороги, построенный в 6 году до н. э., назывался Via Julia Augusta. (Благодаря этой дороге Юлий Цезарь с эскортом могли верхом преодолеть расстояние от Рима до Арля за восемь дней, а выступив с целой армией из Porta Aurelia – сейчас Porta San Pancrazio, – форсированным маршем добраться до Испании меньше чем за четыре недели.)
Сегодня фрагменты дороги, проглядывающие из-под варварского асфальта, еще можно увидеть между Арлем и аббатством Сен-Жиль-дю-Гар, а также в Мори, Ле Параду и окрестностях Сен-Габриэля неподалеку от Тараскона. Именно там, близ бывшего римского Ernaginum (как некогда назывался Сен-Габриэль), сходились, образуя большой коммуникационный узел, три важнейшие дороги: Via Aurelia, Via Domitia и Via Agrippa [30].
Via Aurelia, которая в более поздние века стала южной ветвью паломнического маршрута в Сантьяго-де-Компостела к святому Иакову, сейчас носит название Voie d’Arles, или Via Tolosana, или Via Arelatensis.
Не раз на этой дороге, бегущей через заросшие жесткой травой и кермеком подмокшие пустоши, где там и сям на горизонте маячит одинокое стадо, я встречал паломников, направляющихся в Компостелу к могиле святого Иакова. Они шагали в одиночку, иногда по двое или по трое, реже более многочисленными группами, с большими рюкзаками; иногда кто-то тащил двухколесную тележку, кто-то вел за узду навьюченного багажом ослика. Я узнавал их по непременным принадлежностям пилигрима: суковатый посох (bourdon), странническая сума (besace), притороченный к поясу калебас (calebasse), шляпа, украшенная ракушками, – а так-же по утомленному, словно бы отсутствующему взгляду. Иногда они шли издалека, чаще всего с севера или с востока: из Англии, Швеции, Германии, Италии, Польши. Разными путями, на разных видах транспорта добирались до Парижа, Везеле, Пюи-ан-Веле либо до Арля, откуда, согласно старинной, датирующейся XI веком традиции, начинали пешее паломничество по одной из четырех ведущих на запад и юг дорог. Via Arelatensis вела в Пуэнте-ла-Рейну на территории бывшего Наваррского королевства и оттуда в Сантьяго через Camino francés [31], через несколько испанских провинций: La Rioja, Burgos, Palencia, Castilla y León, Lugo и La Coruňa [32].
Збигнев Херберт [33], черпая вдохновение у Кавафиса, писал:
Если собрался в путь пускай путь твой окажется долгим
будет странствием будто бесцельным блужданьем вслепую
чтобы не только глазами но и на ощупь
испробовать жесткость земли
чтобы всей кожей соприкоснуться с миром.
«Путь» (из сборника «Элегия на уход»)
Какая сила гнала пилигримов по бездорожью? Что заставляло «тягаться с миром» [34], собой и собственной слабостью? Паломничество – это все равно что путь к святой горе Хорив [35]. Чем оно было для них? Актом веры, трансцендентным переживанием встречи с Богом? Приключением? Поиском невозможного, заколдованной страны в зазеркалье?
А может быть, как писал в 1687 году Мацуо Басё [36] в «Путевых дневниках», дорога – цель сама по себе, а цель странствия – само странствие?
Случалось, когда у меня спрашивали дорогу или далеко ли до города, я слезал с велосипеда, провожал путников до ближайшего поворота или присаживался с ними на обочине, чтобы отдохнуть и поговорить. Пока мы беседовали в тени придорожной яблони или вечером возле догорающего костра, время останавливалось, замирало, будто попавшись в ловушку пространственно-временного континуума. Вокруг простирался тот же самый, давно знакомый мне пейзаж, одуряюще пахли травы, между полями подсолнечников вилась та же самая проселочная дорога, мне же чудилось, будто я забрел в чужой сон. А ведь, казалось бы, период мистического воодушевления, ярких озарений, единоборства с Богом на пустых дорогах уже позади. И пускай эмпирия самоуверенно и упорно убеждает тебя, что поверх небесного купола, утыканного гвоздиками звезд, над орбитами планет уже нет эмпиреев – обители ангелов и демонов; сколько нас ни убеждай, никогда не удастся полностью загасить тлеющую в каждом потребность в чуде, подавить желание необычным образом разнообразить наше бессмысленное и до боли банальное существование, сделать достоверным недостоверное, нарушить заведенный порядок, внеся в него чуточку безумия. Такие мечты не уничтожить и не развеять; все добрые и злые духи, порожденные нашими страхами и фантазией, как мы ни стараемся ими пренебречь, забыть о них, живут в наших снах, предчувствиях, видениях, надеждах, сопутствуют нам в вечном поиске недосягаемого «где-то». Их голосов не заглушить. Наверняка любому из нас по меньшей мере раз в жизни хотелось – пускай во сне – взобраться на лестницу, которая, хоть и стоит на земле, верхушкой касается неба…
Мы расставались в сгущающихся сумерках; я возвращался домой, ведя за руль велосипед, ошеломленный, зачарованный, сам не зная, в каком измерении обнаружу себя, когда вернусь. С недалеких пойм Камарга поднимался туман, и крыши и башенки Арля выплывали из белесой мглы, будто флюгеры на мачтах.
Традиция паломничества к святым местам на Юге столь же стара, как стены самых старых романских монастырей, столь же прочно вросла в здешнюю землю, как самые старые оливковые деревья в Сент-Мари-де-ла-Мер. На этих путях формировалось сознание духовной общности людей разных рас и культур, разных языков и обычаев, здесь столетия назад родилось представление о европейском универсализме, опирающемся на общие истины и ценности, начиналось культурное и цивилизационное объединение Европы.
Общим, понятным для всех языком была латынь, и хотя не на классической латыни велись беседы на биваках, однако, когда гасили костры и паломники укладывались спать, когда сгущался мрак и первобытный страх сжимал горло, на этом языке отгоняли демонов и призраков, толпящихся на пороге тьмы, на этом языке просили приюта возле монастырской калитки, возносили молитвы и каялись в грехах.
Самый старый путеводитель для паломников, отправляющихся к могиле святого Иакова в Компостеле, известный как «Путеводитель для пилигримов» (Guide des pèlerins), или V книга кодекса Каликста (Liber Sancti Iacobi), – сейчас он хранится в архиве собора, – появился около 1130 года. Написан он был на латыни, предполагемый автор – Аймери (Эмерик) Пико, монах из Партене-ле-Вье в провинции Пуату. Там есть описание четырех ведущих к святыне дорог (via Turonensis, via Lemovicensis, via Podiensis, via Tolosana) и местностей, по которым проходят паломники, упомянуты названия городов, городков и деревень, указано, где находятся важнейшие церкви и монастыри, перечислены места обязательного поклонения священным реликвиям и названы грехи, которые могут быть отпущены, а также имеется множество практических советов и указаний: как заручиться расположением благочестивых людей, как уберечься от нападения разбойников, где искать приют в случае внезапной болезни, как по дороге отыскивать источники хорошей воды и как отличать ее от плохой. Некоторые фрагменты «Путеводителя» как по духу, так и по красочности языка напоминают тексты из «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Приведу один такой отрывок из «Путеводителя».
En un lieu dit Lorca, vers l’est, coule un fleuve appele le ruisseau sale; là, garde-toi bien d’en approcher ta bouche ou d’y abreuver ton cheval, car ce fleuve donne la mort. Sur ses bords, tandis que nous allions à Saint-Jacques, nous trouvâmes deux Navarrais assis, aiguisant leurs couteaux: ils ont l’habitude d’enlever la peau des montures des pèlerins qui boivent cette eau et en meurent. A notre question ils répondirent de façcon mensongère, disant que cette eau était bonne et potable; nous en donnâmes donc à boire à nos chevaux et aussitôt deux d’entre eux moururent, que ces gens écorchèrent sur-le-champ.
В местности под названием Лорка течет к востоку ручей, именуемый Соленым. Остерегайся приближать к нему уста свои или поить своего коня, ибо ручей этот несет погибель. На пути к святому Иакову мы повстречали двух наваррцев, сидевших на его берегу и точивших ножи; у них есть обычай сдирать шкуру с лошадей пилигримов, которые сдохли, напившись этой воды. На наш вопрос они дали лживый ответ: дескать, вода хорошая и пригодна для питья; мы напоили наших лошадей, и тотчас две из них сдохли, а люди эти, не сходя с места, их освежевали.
Много обязательных для паломников наставлений и запретов, а также полезную информацию можно найти в книгах религиозных сообществ, братств, ремесленных цехов и масонских лож.
Очень часто цеховые братства организовывали для своих членов, в особенности молодых, паломничества по святым местам, больше того, обязывали в них участвовать: нередко этот этап духовного совершенствования считался необходимым условием для перехода на более высокую ступень профессиональной иерархии.
Известно, что для паломников устанавливались четко сформулированные, жесткие, едва ли не монастырские правила. Дневные переходы были отмерены с точностью до мили; приюты загодя определены; время на сон, молитвы, трапезы строго регламентировано – как и способы отмечания в пути церковных праздников, и соблюдение постов; существовал перечень обязательных религиозных обрядов. Все указания скрупулезно исполнялись, особенно в период позднего Средневековья; постепенно правила становились менее строгими, а сейчас и вовсе забыты.
Однако внимательный исследователь найдет в рассеянных по миру текстах записи, где упомянуты так и не получившие объяснения, окутанные непроницаемой тайной практики и обряды инициации, существование которых подтверждают многочисленные устные и письменные источники, а также материальные следы. Можно предположить, что путешествие на Запад, которое во многих европейских культурах было символом странствия по жизни вплоть до врат смерти и последнего откровения, кроме религиозного, носило еще и мистический характер. Паломники, называвшие себя Jaquets, или Les fils du Mâitre Jacques (сыновья Учителя Иакова), в пути подвергали себя (или их подвергали) испытанию голодом, страданиями, одиночеством и – поднимаясь на очередные, все более высокие ступени духовного посвящения – посредством обряда инициации получали доступ к знаниям о природе мира и предназначении человека, достигая слияния с Источником, с Великим Единым, то есть состояния, в котором начинается процесс внутреннего Преображения и Возрождения. Они глубоко верили, что такое состояние дарует энергию, очищающую ум, эмоции, намерения, желания, склонности – всю физическую и духовную сущность человека.
Вокруг всего этого рождается множество теорий и мифов, создается множество ярких легенд, обрамляющих ореолом тайны практики и обычаи, непонятные сегодня, но не вызывавшие никаких вопросов в эпоху великих религиозных паломничеств.
Существует, например, немало более или менее достоверных работ, посвященных секретным кодам, которыми пользовались пилигримы: до сих пор длится спор о функции знаков и символов, оставленных на стенах хосписов [37] (странноприимных домов), в монастырских виридариях [38] и прочих приютах. Но не только там. Знаки и символы выбивали на придорожных камнях, каменных мостиках, римских дорожных столбах (bornes) и труднодоступных стенах каменоломен. Вдоль дорог, ведущих на запад, в сторону моря, обнаружена большая, хотя очень разнородная группа маринистских символов. Особо важное значение имеют три из них: ракушка, отпечаток гусиной лапы и символ галеры. Уже в легендарные эпохи, у кельтов и их предшественников, отпечаток гусиной лапы был священным знаком религиозных братств. Очень похожий на трезубец Посейдона, он в различных вариантах присутствует вдоль всей via Tolosana. В дельте Родана, в поймах Камарга трезубец, Le trident des Gardians [39], – символ самого старого на этих землях Братства пастухов Святого Георгия и одновременно повседневное орудие труда, использующееся при разведении и охране боевых быков. Трезубцем также заканчиваются перекладины креста на официальной эмблеме Братства – La Croix de Camarge [40].

Провансальский крест с перекладинами, заканчивающимися трезубцем, у дороги из Фурка в Бокер
Два сложенных вместе отпечатка гусиной лапы часто приобретают форму шестиконечной звезды – гексаграммы, называемой также печатью Соломона, одного из самых древних и наиболее загадочных символов.
Не случайно во многих письменных и устных источниках via Tolosana, ведущую на запад к могиле святого Иакова в Компостеле, называют еще и Звездной дорогой (Le Chemin des Etoiles), Путем гуся (Le Chemin de l’Oie) или Путем раковины (Le Chemin de la Coquille).
Среди многочисленных знаков, которыми усеян путь паломников, часто встречается более или менее узнаваемый мотив лабиринта (греч. Λαβύρινθος). А что такое лабиринт, если не символ блуждания во мраке? Отыскать правильный путь помогает свет веры – но также свет истинного знания, доступного лишь Просветленным. Дойти до скрытого центра по меандрам ложных путей иллюзий и заблуждений – это и значит совершить инициатическое путешествие.
Благополучный переход с периферии в центр через последовательные состояния смерти и возрождения, достижение цели путешествия, то есть состояния совершенства, доступно лишь тем, кто успешно выдержал инициатические испытания и достоин вступить на этот путь. Истинное знание получаешь благодаря духовным упражнениям и испытаниям. Лабиринт – символ инициации, и, как можно предположить, его размещали именно в местах инициатических обрядов, тайно отправляемых на очередных этапах паломничества.

Кинестетический лабиринт у входа в собор в Лукке (Италия)
В поисках наиболее вероятного объяснения, откуда взялись маринистские символы и знаки, стоит обратить внимание, что среди большинства кельтских племен, заселявших некогда территории, по которым проходили важные пути с востока на запад – к морю, бытовала легенда о неизвестных мореходах, которые, убегая от страшного катаклизма, быть может, потопа, высаживались на высоких прибрежных скалах Испании или клифах Бретани. Кто же они были? Многое указывает на то, что кельты, как и народы Древнего Египта, Индии и Греции, присвоили себе миф о гибели Атлантиды, о чудесном спасении горстки уцелевших в кораблекрушении, которые передали им свои знания, традиции, верования и обычаи. Эти верования и традиции, подвергшись христианизации, сохранились, однако не полностью, не в той мере, чтобы можно было распознать их изначальное происхождение. Сохранились в каком-то уголке генетической памяти, а поскольку стереть эту память невозможно, остались следы: постоянные попытки вернуться на запад, неизбывная тоска по морским просторам, по дому и утраченной родине предков.
Как иначе объяснить укоренившийся обычай завершать паломничество к могиле святого Иакова в месте, находящемся в трех днях пути от Сантьяго, на берегу Атлантического океана, на скалистом мысу, который носит название Финистерре (finis terrae – край земли) и считается самой западной точкой континентальной Европы? В античные времена и в Средневековье Финистерре считали истинным краем света, за которым простирается уже только страшное непреодолимое море, полное чудовищ и тайн. Прибыв туда, паломники по традиции сжигали дорожную одежду и – словно бы символически повторяя обряд крещения – совершали омовение в водах океана, оставляя позади прежнюю жизнь в надежде начать новую.
Nous qui sommes en ce siècle des voyageurs et des étrangers, nous devons nous rappeler continuellement que nous ne sommes pas encore arrivés chez nous.
Мы, странники и чужаки в нынешнем веке, должны непрестанно напоминать себе, что еще не пришли к себе самим, – сказал в 503 году святой Цезарий, епископ Арелатский.
Из Арля море ушло несколько веков назад. Однако осталась магия места и осталась память. И следы – знаки активного присутствия – тех, кто отправлялся отсюда в долгое странствие, забыв, кем был, бросив все: имущество, титулы, имена, расставаясь с прежним образом жизни на месяцы или годы, а порой навсегда.
Южный путь паломников – via Arelatensis, или via Tolosana – начинался сразу же за воротами аббатства Монмажур. Исторически подтверждено, что первое групповое паломничество к святому Иакову в Компостелу, названное Pardon de Montmajour [41], началось 3 мая 1019 года, сразу же после освящения крипты в первой церкви аббатства архиепископом Арля Понсом де Мариньяном. Обычай этот и название Pardon de Montmajour сохранились по сей день: 3 мая от стен аббатства отправляются в путь те, кто хотят укреплять свою веру преодолением повседневных слабостей.
Однако сейчас под романскими аркадами монастыря уже не звучит торжественное пение. Никто не благословляет уходящих пилигримов. Сегодня можно только вообразить, как проходила подготовка к великому паломничеству. Многого мы не знаем. Например, не знаем, были ли среди паломников женщины. Наверняка отсутствовали осужденные епископскими судами – если только паломничество не вменялось им как условие покаяния и отпущения грехов. Прежде чем надеть специальное облачение, пилигримы должны были исповедаться за всю свою жизнь, причаститься и получить благословение. Ночь перед тем, как отправиться в путь, они проводили на галереях виридария – спали, подложив под голову странническую суму, либо просто лежали на сухих тростниковых или соломенных подстилках, молясь или погрузившись в размышления. Кто-то из тех, кому не удавалось заснуть, кончиком ножа выцарапывал на стене знаки: корабли, звезды, инициалы, иногда благочестивые инвокации, а то и непристойные рисунки. И все равно в дорогу отправлялись с неуверенностью и опаской: «…Пуститься по ней в путь – все равно что отплыть в море» [42].
C’atressi.m ten en balansa com nau en l’onda…
«Душа моя трепещет, как судно на волнах…» – пел великий трубадур Бернарт де Вентадорн (Canso, около 1150).
Зимой 1993 года Альбер Ийюз из Департамента подводной археологии в Марселе совершил необычайное открытие. С помощью современной, очень точной лазерной техники он обнаружил на западной стене внутренней монастырской галереи, среди множества разных знаков и символов, около двух десятков граффити [43], тщательно процарапанных острым резцом в камне. На всех были изображены лодки и галеры – парусно-гребные корабли прибрежного судоходства, известные на Средиземном море с античных времен и использовавшиеся вплоть до XVI века; подобные изображения есть на греческих кратерах [44] и вазах V века до н. э. В аббатстве их, вероятно, процарапывали кончиком ножа. Почему, зачем? Что они означали? Была ли это благодарственная жертва покровительнице мореходов Stella Maris? [45] Или знак пилигримов, отправляющихся в Святую землю, магическое заклятие, охраняющее от гибели в морских волнах? А может быть, просто символ неутоленной тоски по Великому Морскому Приключению? Тщательные лабораторные исследования показали, что появились эти изображения на рубеже XI и XII веков. Осведомленность об устройстве галер и лодок подсказывает, что создателями граффити были, по всей вероятности, моряки или кораблестроители. Но ведь построенные Юлием Цезарем судоверфи в расположенном неподалеку Тренкетае уже девять столетий бездействовали, а море отступило на десятки километров к югу! Что ж, еще одна тайна вдобавок к прочим.
Граффити просуществовали около десяти веков – незамеченные, обросшие оранжевым мхом и кристалликами минеральных солей. Подобные, гораздо более старые (III век) изображения были найдены на стенах римского города Гланум около Сен-Реми-ан-Прованс.

Монмажур, галера под номером 6.
Приводится в движение латинским парусом и веслами. Использовалась в западных водах Средиземного моря (Италия, Франция, Испания) с античных времен до XVI века. Была известна также на Балтийском море до начала XIX века

Монмажур, галера под номером 10.
Парусное оснащение и весла – аналогичные. Использовалась также в прибрежном судоходстве для буксирования грузовых плотов или древесины

Монмажур, галера под номером 2.
Весла, вероятно, сложены. Оснащена так называемой échelle d’échouage, спасательной лестницей, известной по рисункам на греческой керамике V века до н. э.

Монмажур, судно под номером 21.
Силуэт и угловой руль, empenta, указывают, что судно использовалось в прибрежном парусном судоходстве. На подобных судах плавали по Роне вплоть до XVII века
Со стен Монмажура, с самого края крутого, обросшего плющом обрыва, открывается вид на зеленую долину Роны. Слева в голубоватой дымке маячат белые, как мел, скалы – форпост Малых Альп – с пятнами колючего кустарника и карликовых дубов. Пейзаж просматривается до самого горизонта: дороги, кипарисы – языки черного пламени, скалы, остатки римского акведука, прямоугольники рисовых полей, будто обращенные к небу зеркальца воды, в которых отражаются облака. Вдалеке, справа, словно на раскрашенной акварелью гравюре, излучина большой реки, речные суда, красноватая черепица крыш и башни Арля: четырехугольная, под каменной крышей, башня собора Святого Трофима; часовая башня мэрии; церковь Святого Цезария; на скалистом пьедестале церковь Нотр-Дам-де-ла-Мажор – храм Братства пастухов. Панорама города сверху смотрится как из гондолы воздушного шара.
В западной части неба горизонт уже окрашен красным. Воздух застывает, умолкают цикады, от нагретой земли исходит запах чабреца и мяты, в кронах деревьев лениво чирикают укладывающиеся спать птицы. Пора возвращаться. Когда поднимается вечерний ветер, путь из Монмажура в Арль на велосипеде занимает больше часа. От налетающего справа вихря покрывается рябью вода на рисовых полях, взлетают в воздух тучи листьев и травы, перехватывает дыхание. Значительную часть пути приходится преодолевать пешком, борясь с резкими порывами ветра. Защитят от него только первые дома предместья. Теперь можно снова сесть на велосипед. И вот опять горбатый мостик над каналом, потом длинная некрасивая улица и, наконец, виадук, прогалина в том месте, где стоял Желтый дом, и извилистые городские улочки. Холодный ветер набирает силу, развлекается, крутя пируэты на пустых площадях, пляшет, срывает с крыш черепицу, преследует запоздалых прохожих, гремит вывесками магазинов. Арль отплывает в ночь, закутывается в звездный плащ, готовится погрузиться в сон. Где-то далеко среди туч, словно предостережение Икару, мигает одинокая звезда – это Монмажур.
Еще одна встреча с прошлым и духами этой земли. Когда вступаешь в меловой круг и произносишь заклятие, духи обретают способность призывать живых. Ведь минувшее время рядом, нужно только согреть его своим дыханием и прикоснуться к нему – как будто, протянув в темноту руку, дотронуться до другой руки. Тогда время, словно волшебный фонарь, освещает полное тайн и чудес пространство, и в нем начинает кружить записанная в генетической памяти камня, дерева, листа, капли воды, насекомого энергия, пробужденная к жизни самыми могущественными из человеческих заклятий – памятью и словом.
Мертвый язык шуадит
Слова, которые светятся внутренним светом.
Слова, которые наделяют вещи именами.
Слова, которые блестят, как рыбья чешуя.
Слова, которые исполняют обет молчания.
Слова, слова, слова…
Они – свидетели и судьи; мы живем среди них, бок о бок с ними, видим, как они рождаются, живут, умирают.
Одни, даже если их время прошло, сопротивляются, борются за существование, другие уходят тихо, незаметно. Сколько слов мы проводили навсегда, сколько погребли на погостах памяти.
Они лежат там
будто черные мошки, застывшие в гладкой янтарной лаве, и никакому взгляду их не поймать.
Чеслав Милош. «Песни Адриана Зелинского» (из сборника «Избавление»)
«Любое слово с любой страницы любой книги – и вот уже существует мир, – писал французский поэт Эдмон Жабес. – Но это волшебное, наделенное такой мощью слово не прочнее пылинки на ветру».
И далее: «Молчание опережает нас, оно знает, что мы его догоним».
Слова нельзя воскресить, их можно только оплакивать. Правда, на месте одного слова рождается другое, и это загадка и чудо. А смерть языка – подлинная трагедия, ибо вместе с ним в бездну небытия навечно уходит часть нашей индивидуальности, нашей истории, нас самих. Оплакивая эту смерть, мы оплакиваем свою бренность.
В ночь с 3 на 4 ноября 1977 года в Экс-ан-Провансе скончался Арман Люнель, писатель, философ, близкий друг и автор либретто опер композитора Дариуса Мийо; на нем оборвался старинный род некогда осевших в Провансе евреев, с незапамятных времен пользовавшихся языком шуадит, תידאוש [46]. На этой земле жили многие поколения его предков; среди них – Жакоб де Люнель (XVIII век), поэт и раввин, автор чрезвычайно популярной поэмы о царице Эсфири («Провансальская трагедия царицы Эсфири»), и дед Армана, философ и эрудит, близкий друг Фредерика Мистраля. Арман Люнель был последним носителем древнего языка, знавшим шуадит в совершенстве, свободно на нем разговарившим. С его кончиной умер язык, на котором веками говорили везде, куда дотягивался lenga d’òc [47], который звучал в больших городах – таких как Марсель, Нарбонна, Арль, Ним, Тулуза, – и в кулуарах папского дворца в Авиньоне, на котором писали долговые расписки и поэтические строфы, составляли договоры и соглашения, вели каббалистические диспуты и дипломатические переговоры. Нет ничего печальнее, чем смерть языка. И хотя сегодня еще живы те немногие, кто способен прочитать написанное на шуадите, произнести слова, даже построить из них отдельные фразы, но этих людей вскоре не станет, а тогда и язык будет окончательно предан забвению, умрет навеки; никто уже не сумеет воспроизвести его звучание (как это произошло с латынью и древнегреческим).
Когда этот язык появился? Как развивался? Кто на нем говорил? Вопросов множество – и не меньше неубедительных ответов.
Рождался шуадит, вероятно, в первые столетия нашей эры, после завоевания Галлии римлянами, в быстро растущих римских городах Narbo Martius (Нарбонна), Arelate (Арль), Nemausus (Ним), Beterrea (Безьер), Toloza (Тулуза), куда следом за ветеранами легионов и колонами из Лация [48] пришли и укоренились евреи, создались еврейские общины. Развивался из народной устной латыни, смешанной с древнееврейским языком и местными диалектами, параллельно с lenga d’òc, впитывая музыку, колорит и свет этой земли, обогащаясь за счет базарной лексики, солдатской брани и любовного шепота, оттачивая слова для изысканной лирики и философских диспутов. На этом языке творили поэт Авраам Бедерси из Безьера и трубадур Исаак Горни, библейский экзегет, грамматик и философ Иосиф Каспи (1279–1340) и поэт, математик и философ Леви бен Гершон (1288–1344), врач и поэт Израиль Каслари (Крескас Каслари), автор поэмы, рассказывающей историю библейской Эсфири («Roman d’Ester», 1327).
Много для обогащения и развития языка сделал Калонимус бен Калонимус (1286—после 1328), писатель и переводчик. Он родился в богатой и образованной сефардской семье в Арле, здесь провел детство и юность, бегал с ровесниками по крутым улочкам, испытал первую любовь, создавал свои первые произведения. Репрессивные распоряжения городских властей заставили его, уже в зрелом возрасте, перебраться в Каталонию, где он написал свое знаменитое сочинение «Пробный камень». О положении и известности Калонимуса лучше всего свидетельствует то, что Роберт Анжуйский, король Неаполя и граф Прованса, лично пригласил его к своему двору в Италии.
До конца XV века шуадит был языком не гетто, а многочисленного высокообразованного сообщества, которое, вкупе с другими сообществами, принимало живое участие в создании окситанской культуры.
Первые документы на этом языке относятся к началу XI века (1009 год), то есть они возникали одновременно с первыми текстами на языке ок, однако, за небольшими исключениями, с использованием древнееврейского алфавита.
О том, как складывалась жизнь еврейских общин в Провансе, написано много. Но ярче фактов легенды. В самых старых рассказывается о беженцах из Иудеи, ищущих убежище после разгрома первого восстания зелотов. В самой красивой – о трех святых Мариях: Марии Магдалине, Марии Саломее, матери апостолов Иоанна и Иакова, и Марии Иаковлевой, матери Иакова Алфеева.
После мученической смерти святого Стефана (около 33–36 гг. н. э.) и казни апостола Иакова по приказу Ирода в Иерусалиме поднялась мощная волна преследования адептов новой веры. В 42 году были схвачены Мария из Вифании, то есть Мария Магдалина, ее сестра Марфа и воскресший брат Лазарь. Их участь разделили Мария Иаковлева, Мария Саломея, Максимин, слепой Сидоний и Иосиф Аримафейский. В порту Йоппа (Яффа) всех их со связанными руками посадили в лодку без руля и ветрил и отправили в море на верную гибель. Восемь дней носило по волнам лишенную снаряжения скорлупку. Однако Провидение оберегало безвинных. В конце восьмого дня лодка достигла побережья Камарга в дельте Родана и благополучно пристала к месту, называвшемуся Oppidum Priscum Ra [49], – будущему поселению Сент-Мари-де-Рати (или Нотр-Дам-де-Рати), которое впоследствии получило название Lei Santei Marias de la Mar [50]; теперь это город Сент-Мари-де-ла-Мер.
В известных вариантах легенды присутствует еще и святая Сара, служанка святых Марий. По одной из версий она сопутствовала им в странствиях по морю, по другой – была цыганкой, жила в таборе в Камарге и присоединилась к Мариям после их счастливого спасения.
Уже в раннем Средневековье Сара была избрана святой покровительницей цыган (Sarah-la-Kali, Черная Сара). Каждый год 24 мая в маленький провансальский городок Сент-Мари-де-ла-Мер съезжаются цыганские таборы с юга Франции и из Испании, прибывают альпийские мануш, синти из Германии и Италии, рома из Восточной Европы. В канун праздника на берегу моря возле цыганских фургонов всю ночь горят костры, не умолкают гитарные переборы. Ранним утром, неся на плечах фигуру святой Сары, участники торжественной процессии под аккомпанемент музыки, молитв и пения направляются к морю и заносят смуглолицую святую далеко в воду.
По-разному сложились в дальнейшем судьбы спасенных. Мария Магдалина отправляется в Сент-Бом, Лазарь становится первым епископом Марселя, Максимин и Сидоний поселяются в Экс-ан-Провансе, а Марфа идет пешком в Тараскон, где чудесным образом усмиряет державшее горожан в страхе чудовище – дракона Тараска. На побережье остаются Мария Саломея, Мария Иаковлева и Сара. Церковь, возведенная там, где они похоронены, – место культа Девы Марии, а также обязательный этап паломничества к святому Иакову из Компостелы (nota bene сыну Марии Саломеи).
На каком языке говорили святые Марии изо дня в день? На арамейском, древнееврейском, а может быть, на местном диалекте? На каком языке общались с соседками в Камарге, стирая белье в реке? На каком пели вечером у огня, расчесывая шерсть? Как подзывали домашних животных?
Сейчас из Арля в Сент-Мари-де-ла-Мер ведет узкая асфальтированная дорога, вьющаяся между зарослей тростника вдоль пойм, где в мелкой, нагретой солнцем воде бродят стаи розовых фламинго. В самом городке исторических достопримечательностей – если не считать необычной формы церковь XI века (напоминающую укрепленный феодальный замок), черную деревянную фигуру святой Сары и нескольких старых домов на тесных улочках – осталось мало. «Святые Марии с моря» сегодня – типичная station balnéaire, морская здравница, выросшая на песчаном берегу как осуществленная мечта о фешенебельном курорте для не слишком состоятельных французов. На каждом шагу крикливая неоновая реклама, дешевые бары, спортивные стрельбища, кафе со столиками, покрытыми разноцветным пластиком. Это здесь, после долгих поисков, Жак Тати нашел идеальную сценографию для своего фильма «Каникулы господина Юло» и снял лучшие, насыщенные мягкой иронией и чистейшей поэзией кадры.
А ведь в раннем Средневековье «Святые Марии» были многолюдным городком, где жизнь била ключом, где полно было ремесленных мастерских, трактиров, торжищ. Как и повсюду, тут говорили на окситанском языке, а проживавшие в городе в изрядном количестве евреи (на что указывают сохранившиеся свидетельства) в быту пользовались языком шуадит.
В 1208 году, под предлогом защиты веры от еретиков, в те края с севера хлынули орды франконских рыцарей с красными крестами на панцирях и плащах. Язык шуадит разделил печальную участь языка ок, а с ним и всей окситанской культуры. Ее последовательно выкорчевывали, истребляли огнем и железом, жгли на кострах инквизиции, яростно преследовали – вплоть до последних укрывищ в горных крепостях. Кованые сапожищи солдат Симона де Монфора [51] и шелковые сандалии папских легатов втоптали ее в кровавое месиво на месте безжалостно уничтожаемых городов: Альби, Мюре, Каркассона, Безьера, Минервы…
Через шесть лет после изгнания из Испании евреи, по указу короля Карла VIII от 1498 года, были изгнаны и с присоединенных к французскому королевству земель Юга. Шуадит умолк в Провансе – везде, за исключением папского анклава вокруг Авиньона под названием Конта-Венессен (сегодняшний департамент Воклюз), занимавшего тогда значительную территорию с богатыми городами Венаск, Карпантра, Оранж, Кавайон и другими.
Шуадит сохранился вместе с остатками еврейского населения, но ценой каких ограничений, каких унижений! Жил, замкнутый в гетто, которые назывались carrières, лишенный возможности участвовать – как некогда – в интеллектуальной жизни сообщества, постепенно становясь языком несносного меньшинства. Приказ о ношении членами еврейских общин головных уборов желтого цвета символически завершил эпоху сосуществования – эпоху культурного расцвета Прованса.
После смерти «доброго короля Рене [52]» в 1480 году и завершения присоединения земель Юга к домену короля Франции перемены коснулись всего региона lenga d’òc. Вначале были введены административные ограничения, а затем государственным указом от 1539 года (так называемый эдикт Вийерс-Коттере) на территории всего Прованса окончательно запретили пользоваться окситанским языком, а заодно и его еврейской разновидностью – шуадитом.
В 1666 году Жан-Батист Кольбер, всемогущий министр Людовика XIV, пишет:
Pour accoutumer les peuples à se plier au roi, à nos moeurs, et à nos coutumes, il n’y a rien qui puisse plus y contribuer que de faire en sorte que les enfants apprennent la langue française, afin qu’elle leurs devienne aussi familière que les leurs, pour pouvoir pratiquement si non abroger l’usage de celles-ci, au moins avoir la preférence dans l’opinion des habitants du pays.
Чтобы приучить подданных повиноваться королю, привить им наши обычаи и нравы, нет лучше способа, нежели заставить их детей обучаться французскому языку, дабы оный стал для них столь же привычным, сколь родной, а также ограничить пользование последним либо по меньшей мере добиться, чтобы местные жители перестали отдавать ему предпочтение.
Вопреки надеждам и ожиданиям, Великая французская революция не отменила позорных практик. Вот фрагмент проекта Декларации прав народов, в 1793 году представленного якобинским политиком аббатом Грегуаром французскому Конвенту:
L’unité de la République commande l’unité d’idiome et tous les Francais doivent s’honorer de connaître une langue (Nota: le français) qui désormais, sera par excellence celle des vertus du courage et de la liberté.
Il serait bien temps qu’on ne prêchât qu’en français, la langue de la raison. Nous ne voyons pas qu’il y ait le plus petit inconvénient à détruire notre patois, notre patois est trop lourd, trop grossier. L’anéantissement des patois importe a l’expansion des Lumières, à la connaissance épurée de la religion, à l’exécution facile des lois, au bonheur national et à la tranquillité politique.
Neanmoins la connaissance et l’usage exclusif de la langue française sont intimement liés au maintien de la liberté à la gloire de la République. La langue doit être une comme la République, d’ailleurs la plupart des patois ont une indigence de mots qui ne comporte que des traductions infidèles. Citoyens, qu’une saine émulation vous anime pour bannir de toutes les contrées de France ces jargons. Vous n’avez que des sentiments républicains: la langue de la liberté doit seule les exprimer: seule elle doit servir d’interprète dans les relations sociales.
Единство Республики требует единого языка, и все французы должны гордиться знанием своего (французского) языка, который отныне становится языком мужества и свободы.
Пришло время читать наставления только на французском языке – языке разума. Мы не видим ни малейших оснований для сохранения местных наречий – они слишком примитивны, слишком топорны. Уничтожение диалектов будет способствовать распространению Света Разума, очищению религиозного знания от ошибок, упростит исполнение законов, обеспечит благоденствие народа и политическое спокойствие.
Владение французским языком и исключительное его использование необходимы для сохранения свободы во славу Республики. Язык должен быть един, как едина Республика, тем паче что большинство местных наречий страдают словесной скудостью, что приводит к неточности перевода.
Граждане! Да поможет вам здоровое соперничество при изгнании этих говоров из всех уголков Франции. Всеми вами владеют республиканские чувства – выражать их надлежит единственно языком свободы: лишь ему должно служить посредником в общественных отношениях.
Так и случилось: Великая французская революция довершила дело, начатое в XIII веке крестоносцами под водительством Симона де Монфора. Пять веков преследований, административных запретов, презрительное отношение со стороны потомков франкофонских захватчиков привели к тому, что окситанский язык ушел в подполье. Изгнанный из публичных учреждений, школ, церквей, даже с площадей, он еще жил в отрезанных от мира анклавах: горных деревушках, монастырях, замкнутых сообществах маленьких городов, – пока не распался на местные диалекты, настолько различавшиеся, что даже жители соседних деревень не всегда понимали друг друга. Бывало, подпоясанному трехцветным шарфом мэру городка, проводящему церемонию бракосочетания именем Республики, требовалось присутствие двух переводчиков, чтобы жених и невеста могли понять слова клятвы супружеской верности!
Старейший литературный язык Запада, язык утонченной любовной лирики, великой гуманистической культуры, язык, который спас и перенес в новую эпоху выдающиеся произведения греческих и римских писателей и философов, умолк, казалось бы, навсегда.
Когда, слезая с велосипеда на ослепительно белой маленькой площади между церковью Святой Агаты и ратушей, я спросил у одного из прохожих, где дом Фредерика Мистраля, он долго не отвечал. И смотрел на меня с негодованием, словно я совершил бестактность.
– Veramen, noun sabès aco? (Вы правда не знаете?)
Фредерик Мистраль еще при жизни стал гордостью и легендой Прованса, живым памятником, окруженным всеобщим, прямо-таки благоговейным восхищением и уважением, а его дом в Майяне – чуть ли не национальным святилищем.
Славу великого поэта-романтика принесла ему опубликованная в 1859 году огромная, состоящая из восьми частей и двенадцати песен (6000 строк) эпическая поэма «Mirèio» [53], продолжающая традицию лирики провансальских бродячих трубадуров. Первые ее наброски рождались в 1849 году, во время учебы Мистраля в университете в Экс-ан-Провансе, когда ему едва исполнилось девятнадцать лет, а в Париже гасли последние искры февральской революции [54]. Поэма удостоилась восторженной оценки Ламартина, увидевшего в ней начало нового направления лирической поэзии; в Провансе «Мирей» восприняли как – прежде всего – блестящий патриотический политический манифест.
Обосновывая присуждение Фредерику Мистралю в 1904 году Нобелевской премии (которую он разделил с Хосе Эчегараем-и-Эйсагирре, испанским драматургом, математиком, инженером и политиком), Нобелевский комитет указал на «свежесть и оригинальность этой поэзии, правдиво передающей дух народа», тем самым подчеркнув, что как сам эпос «Мирей», так и все прочие поэтические произведения Мистраля написаны на провансальском языке – языке черни, презираемом элитой «местном диалекте».
Но можно ли относить его славу только на счет поэтического мастерства? Безусловно нет. Европейский романтизм дал миру множество поэтов – пылких патриотов, общественных и политических деятелей, активных участников исторических событий, поэтов-героев, поэтов-пророков. Таков был колорит эпохи; достаточно вспомнить яркие многогранные фигуры Иоганна Вольфганга фон Гёте, Альфонса де Ламартина, Виктора Гюго, Джорджа Байрона, Адама Мицкевича. Каждый по-своему откликался на остро ощутимый в ту пору идейный голод, внося в европейскую культуру ценности бóльшие, нежели одна лишь красота поэтического слова.
Однако пылкий патриот Фредерик Мистраль несколько выделялся из этого ряда: не уступающий прочим силой таланта и воображения, он во имя патриотизма, во имя верности родному краю и его культуре без колебаний принес величайшую для осознающего уровень своего таланта поэта жертву – будучи двуязычным, отказался от универсального языка, каковым в ту эпоху был французский, в пользу языка, совершенно неизвестного в Европе и мире, давным-давно забытого – даже в собственном отечестве.
Одержимый идеей вернуть Провансу память о его великом прошлом и возродить язык своей родины, Мистраль взялся за дело, которое казалось просто безумием, безнадежной попыткой воплотить в жизнь романтические мечты. 21 мая 1854 года, в День святой Евстолии, Мистраль и шестеро его друзей – Жозеф Руманиль (Руманий), Теодор Обанель, Жан Брюне, Поль Жиера (Джиера), Ансельм Матьё и Альфонс Таван – основали литературное объединение «Фелибриж», Lou Félibrige, целью которого была «защита традиционных региональных культур и возрождение окситанского языка». Вот отрывок из его устава, написанного (естественно, в стихах) Теодором Обанелем:
Фелибриж создан для сохранения
романской речи и защиты ее свободы.
Его задача – неуклонно отстаивать достоинство
национального духа окситанской земли.
Его вино – красота, хлеб – добро, путь – правда;
для радости у него есть солнце, знание он черпает из любви,
уповает на Бога, наивысшую свою надежду.
Ненависть приберегает для того, что называется ненавистью, —
любит и борется за то, что называется любовь.
Две последние строки в оригинале звучат так:
Serva soun odi per ca qu’es odi,
Aima e recampa ca qu’es amour.
Рассказывают, что, когда молодые энтузиасты, собравшись в замке Фон-Сегюнь, ломали голову над названием своего объединения, они услышали, как проходившая под окнами старуха-нищенка напевала себе под нос рефрен известной на Юге народной литании:
Gran Apostres, gran Felibres!
Fe-libres – люди свободной веры! Мистраль и его друзья посчитали это добрым знаком и подсказкой судьбы.
Филологические и лексикографические труды Общества, и прежде всего составление его основателем большого провансальско-французского словаря Lou Tresor dóu Félibrige [55] (1878–1886), высекли искру, которая, словно по бикфордову шнуру, молниеносно пронеслась по спящей стране, по каким-то тайным трещинам и расселинам, пробуждая уснувшее эхо и память о былом величии. И случилось чудо. Мертвый, казалось бы, язык ожил! Вернулся, поначалу осторожно и робко, в литературные дискуссии и на страницы литературных журналов, потом, все смелее, – в граффити на стенах домов, на подмостки уличных театров, в речь политиков, наконец, на базары и на площадки народных гуляний и празднеств.
Фредерик Мистраль часто приезжал в Арль. Неизменно элегантный, в длинном сюртуке с бархатным воротником, в повязанном бантом шелковом галстуке и замшевых перчатках, он сам управлял парой белых камаргских лошадей, сидя, расправив плечи, на облучке английской брички. Из Майяна Мистраль ехал через Фонвьей мимо мощных стен аббатства Монмажур; сворачивая возле городской заставы, въезжал в город под недавно построенным железнодорожным виадуком прямо возле Желтого дома. Если приезжал на подольше, лошадей и бричку ставил в конюшню у городских стен со стороны Роны, а если на несколько часов – оставлял под присмотром конюха около городского парка. Наверняка на улице ему не раз попадался небрежно одетый рыжеволосый чудак с мольбертом за спиной, который громко разговаривал сам с собой и, размахивая руками, отгонял бегущих следом и передразнивающих его ребятишек.
Частенько Мистраль заглядывал в дом 29 по улице Республики, где находился созданный им Museon Arlaten [56], а на исходе дня, в лиловом сумеречном свете, когда воздух насыщен пряным запахом чабреца и пением цикад, медленно прогуливался по бульвару Лис; присаживался в тени платанов за столик, застланный клетчатой скатеркой, на террасе кафе Malarte или, чаще, Café de Nuit на площади Форума, чтобы поглядеть на прохожих и выпить рюмку «Сюза». Вряд ли он мог предположить, что именно в этом месте, в нескольких шагах от гостиницы Grand Hôtel Nord-Pinus с вмурованными в ее фасад остатками римской арки, 28 мая 1909 года будет открыт (еще при жизни!) бронзовый памятник в честь его восьмидесятилетия. Встав из-за столика, он неторопливо продолжал прогулку, держа под мышкой тросточку красного дерева с серебряным набалдашником, и – отвечая на приветствия прохожих – то и дело приподнимал жемчужно-серый haut-de-forme [57].
На прогулке Мистралю могла нередко встречаться Жанна Кальман, которая в последние спокойные годы до Первой мировой войны наверняка была очень хороша собой; он смотрел на нее, задумчиво поглаживая ухоженную бородку а-ля Наполеон III. Вероятно, взор поэта притягивали благородный профиль, пышная грудь и ритмично покачивающиеся бедра.
Была ли эта девушка похожа на Мирей, которая в последней сцене его эпической поэмы ищет убежища у Трех Марий, прибывших морем со Святой земли? На каком языке та просила у них приюта и помощи? Может быть, на шуадите? Ведь сам Мистраль, подыскивая для нее имя, выбрал вариант распространенного в Провансе древнееврейского имени Мария.
Je suis persuadé que «Miréio», Mireille, est le nom même de Marie, dérivant de l’hébreu Myriam et provençalisé par les juifs de Provence, très anciens dans le pays.
Я убежден, – писал он, – что Мирейо, Мирей – это Мария, имя, происходящее от древнееврейского Мириам, введенного в окситанский язык евреями Прованса, жившими здесь с незапамятных времен.
Язык шуадит умер, но lenga d’òc жив. Язык ученых и трубадуров, Бернарта де Вентадорна и Раймбаута де Вакейраса, язык философов и художников возвращается в провансальское отечество, как вернулся кельтский язык в школы и учреждения Бретани, как вернулся древнееврейский язык на землю ветхозаветных пророков.
В прекрасном фильме Андрея Тарковского «Жертвоприношение» есть сцена, своей символикой отсылающая к библейской метафоре Ааронова жезла: сухое дерево, посаженное на берегу моря немым мальчиком, в последнем кадре зацветает (может быть, нам это кажется) в знак того, что жертва принята.
Семь веков несгибаемой веры и упорного желания выжить сотворили чудо. Язык ок возвращается туда, откуда его изгнали: на улицы, в школы, учреждения, в места публичных собраний и даже на церковные амвоны.
Совершенно новое значение приобретает сегодня текст Фредерика Мистраля Coupo Santo [58], написанный в 1867 году на музыку Никола Саболи (XVII век):
<…> D’uno raço que regreio
Sian bessai li proumié gréu;
Sian bessai de la patrìo
Li cepoun emai li priéu.
Vuejo-nous lis esperanço
E li raive dóu jouvènt,
Dóu passat la remembranço,
E la fe dins l’an que vèn <…>
<…> D’une race qui regerme
Peut-être sommes-nous les premiers jets;
De la patrie, peut-être, nous sommes
Les piliers et les chefs.
Verse nous les espérances
Et les rêves de la jeunesse,
Le souvenir du passe
Et la foi dans l’an qui vient <…>
<…> Ростки воскресшего народа,
Чье процветанье впереди,
Мы стали во главе похода,
Отчизны, может быть, вожди.
Пусть в нас отважное мечтанье,
Надежда светлая живет,
И старины воспоминанье,
И вера в приходящий год [59] <…>.
Камень из Вальсента
«Земля говорит с нами каждой травинкой, каждой веточкой, каждым плодом; небо – бесконечной тишиной рассеявшихся слов», – говорил он.
«А камень?» – спрашивали его.
«Камень однажды заговорил с миром, прежде чем окончательно стать камнем», – отвечал он.
Эдмон Жабес. «Книга диалога»
Но когда он заговорил и что хотел сказать нам, смертным? Какая может быть связь между камнем и словом?
Он всегда завораживал поэтов и не только поэтов.
«Камень совершенен <…> всегда равен себе и во всем знает меру [60]», – писал Збигнев Херберт.
Испокон веку он был символом памяти, ностальгии, глубокой задумчивости:
«…Камень
который хочу на память поднять с тропинки,
смотрит в себя, замыкается, лежит молча.
Оставляю его земле и тишине, никому не принадлежащей» [61], – говорит Рышард Крыницкий, отдавая долг памяти другому поэту.
На все вопросы, задаваемые человеком, он отвечает каменным молчанием.
Стучусь в дверь камня.
«– Впусти меня, это я!» – восклицает Вислава Шимборская.
Какая же мрачная тайна кроется за его закрытой дверью? Какие надобны чары, какие заклятия, чтобы проникнуть в его каменную тишину?
В Провансе камни говорят. Шепчут беззвучно на известном только им языке. Они повсюду. Согретые солнцем, ночью озябшие.
Потрескавшиеся, поросшие травой, они торчат из земли на выгоревших склонах, будто неглубоко погребенные кости, обломки черепов едва присыпанных песком воинов. Бугорки, щербинки, прожилки, ручейки потеков сложились на них в фантастические узоры, руны, знаки какого-то послания, отправленного словно бы из-за пределов времени, до того как занялся первый день, когда камень говорил с камнем, огонь с огнем, а бытие и небытие были одним и тем же словом еще не рожденного языка. А может быть, это след случая, отпечатавшийся в равнодушной материи? Или жестокое свидетельство того, что знак, хотя никем не замеченный, уже дан, а они, разбросанные по полям, утонувшие в бурьяне среди развалин, лишь его повторяют, дабы о нем напомнить?
Однажды среди холмов на задах аббатства Монмажур я обнаружил разрушенную романскую часовню, прячущуюся в гуще деревьев и колючих зарослей. Будто покинутое гнездо неведомых насекомых, она вырастала на крутой скале, источенной десятками неглубоких могил. Эти каменные каверны, одна подле другой, в форме удлиненных трапеций с полукруглым углублением для головы, были выдолблены по размерам человека. Внутри каменные перегородки, а на них волнистые линии и какие-то пятнышки, образующие четкие геометрические фигуры – круги, треугольники, лучше или хуже заметные под нашлепками оранжевого лишайника. Могилы были пусты. В них жили змеи, ящерицы и сверчки.
Целый год меня не покидало воспоминание: декабрьский вечер в Коллеж де Франс, разговоры с Поэтом [62] за столом, заваленным грудами бумаг и книг. Сбоку, на краю стола, лежал красный, испещренный знаками камень. Он притягивал внимание, заставлял на себя смотреть, тревожил. Я знал его происхождение, знал, где он найден. Это место мне было знакомо по строфам поэмы «У манящего входа», но также по картинам, нарисованным моим воображением в театре фантасмагорических сонных видений – там, где истинное место поэтическому слову.
Когда я спросил, как найти дорогу в Вальсент [63], Поэт помолчал, а потом медленно, словно бы неохотно сказал: «Сами вы не найдете, горы эти – безлюдные, там нет дорог. На будущий год в конце мая я буду в Сен-Сатурнене. Я вам напишу. Приезжайте. Оттуда будет недалеко».
«У манящего входа» – большая полифоническая поэма о земле, огне и облаках, о камнях, деревьях и их первозданной, естественной невинности; это свидетельство пылкой веры в существование иного, подлинного мира, в котором возможен союз правды человека с правдой вещей – правды, которой, чтобы возникнуть, чтобы стать правдой, нужны только слово, собственная очевидность и наше внимание.
Поэзия Ива Бонфуа сопутствовала мне чуть ли не всегда. Ее присутствие было таким живым, таким бесспорным, что она казалась неотделимой от моих самых интимных чувств и опыта. Вся целиком – с ее хором знакомых голосов, мельканием теней, запахом дикорастущих трав, скал, земли, огнем разных оттенков, – она была частью моего собственного пейзажа. Мне казалось, будто в ее магический круг я вхожу, как входят по прошествии лет в свою детскую, и без труда там ориентируюсь, узнаю дружественные или враждебные предметы, темные уголки, светлые пятна, забытые запахи…
Все в ней было знакомым и близким, оставшимся в памяти от этой, а может, другой жизни: брошенное на спинку стула красное платье, саламандра на стене, пантомима облаков, волшебные путешествия, которые начинаются с кучки тлеющих углей, с мерцающего в темноте огонька, а затем по ветвям деревьев приводят к звездам.
Поэзия эта переносила меня в мифическое время Начала, первого дня Творения, с массой скрытых посулов, заклятий, обещаний чудес; это был ее дом, как дом дерева – ветер; в таком доме человек всегда у себя: режет хлеб, разводит огонь, зажигает лампу, прикасается к камню, к древесной коре, произносит слово; в нем его истинное место, так же как место птицы – пространство, в котором звучит ее зов.
Среди глубоко укрытых человеческих тайн – страхов, восторгов, жажды бессмертия – она упорно искала ту «истину, которая равна надежде»…
Была в ней и пылкая любовь к Провансу, его свету, цветам, запахам, магии необыкновенного сооружения – заброшенного два с лишним столетия назад цистерцианского монастыря, сложенного из песчаника дикаря, с огромной полуразрушенной церковью, чьи аркады подпирают небесную голубизну в величественных декорациях бескрайнего и пустынного Люберона.
Помню ясный сентябрьский день угасающего лета – размытые белизна, охра и золото, бесконечный клавесинный концерт сверчков, – когда я, сидя с книгой на коленях высоко на скалистом уступе, смотрел вниз, на каменистое дно долины, на непоседливые полупрозрачные тени туч, которые то включали, то выключали сценическое освещение великого спектакля близящейся осени. Помню изумление и восхищение, вызванное строфами, где говорилось о завороженности знаками – сокровенной речью камней этой земли.
Nuages,
Et un, le plus au loin, à jamais
Rouge, l’eau et le feu
Dans le vase de terre, la fumée
En tourbillons
au point de braise pure.
Ou va bondir la flamme… Mais ici
Le sol, comme le ciel,
Est parseme à l’infini de pierres
Dont quelques-unes, rouges,
Portent des traits que nous rêvons des signes.
Et nous les degageons des mousses, des ronces,
Nous les prenons, nous les soulevons. Regarde!
Ici, c’est un tracé, de l’écriture,
Ici vibra le cri sur le gond du sens,
Ici… Mais non, cela ne parle pas, l’entaille
Dévie, au faîte
Aussi de braise pure, dans l’esprit,
Où la répétition, la symètrie
Auraient redit l’espoir d’une main oeuvrante.
Le silence
Comme un pont éboulé au-dessus de nous
Dans le soir.
Облака,
И еще одно, самое дальнее, да, вечно
Красное: вода и огонь
В глиняном сосуде, дым,
Клубящийся над раскаленными углями, чистым жаром,
Откуда вот-вот прянет пламя… Но и здесь,
Внизу, земля, как небо,
Усеяна бессчетными камнями,
И на нескольких из них, тоже красных,
Черточки, в которых мы, похоже, видим знаки.
И мы их очищаем от мха, от колючек,
Берем в руки, поднимаем. Смотри!
Здесь что-то процарапано, что-то написано,
Здесь дрожал крик на петлях смысла,
Здесь… Нет, это не слова: царапина
Уходит в сторону там, где столь же
Чистый жар достигает предела,
Где повторение, симметрия могли бы
Выразить надежду чертящей руки.
Безмолвие
Словно рухнувший мост в закатном свете
Над нашими головами.
Ив Бонфуа. «У манящего входа. VI. Облака» [64]
Навязчиво возвращающаяся тема, будто вагнеровский лейтмотив, повторяющаяся в прозаических текстах, стихах, беседах; знак на камне, непонятный посыл богов, которые тщатся передать лишь им одним известную тайну. Эта же тема присутствует во второй части эссе L’aube d’avant le signe («Когда знак только брезжит») из сборника Récits en rêve («Привидевшиеся рассказы»).
…Позже, спустя много лет, мы как-то забрели в заросшую кустарником лощину: она вся была усеяна серыми и красными камнями, на которых виднелись непонятные отметины. И с тех пор, приходя туда каждое лето, из года в год мы не раз и не два сдвигали с места эти красивые плитки песчаника и очищали их от мха, чтобы лучше разглядеть черточки, насечки, казавшиеся нам знаками. Как сильно бились наши сердца! Но нет: линии уходили в сторону именно там, где вроде бы должны были складываться регулярные формы, повторения, свидетельствующие об осмысленном письме. А некоторые из трещин явно оказывались слишком длинными или слишком глубокими. То, что могло бы обнаружить некий смысл, пропадало без следа, таяло в однозвучной песне цикад, не знающей иных событий, чем падение сухого листа. <…>
Тем не менее мы всегда уносили домой несколько таких камней. Обычно мы возвращались в вечерние часы, когда садившееся солнце увеличивало темные пятна мха, которые покрывали песчаник, – казавшийся в эти минуты почти синим или почти красным; а позже, едва лишь оно исчезало, уступая место звездам, эти два цвета начинали пламенеть изнутри: их нежное сияние как будто освещало нам дорогу. И мы шагали со своей тяжелой ношей в руках – наши движения, наша одежда были пропитаны темнотой, но перед нами светился этот прекрасный огонь: мы несли его к нашему дому, в чьих окнах еще горел последний луч заката. Дому, так и не отстроенному заново, слишком большому для нас, почти пустому.
Мы оставляли плитки на каминных полках, на старой скамье, стоявшей в одной из комнат, на краях наших столов, мы раскладывали их по всей церкви: на утоптанном земляном полу и в просторных чердачных залах; впрочем, эти помещения на зиму приходилось запирать, и камни покрывались пылью, гасли, – но для мха было достаточно совсем немного влаги, чтобы вновь ожить, он казался вечным. Чего мы ждали? Может быть, думали, что церковь, в которой давно не служат, не требует иного приношения, чем эти знаки, лишенные всякого смысла? Или, напротив, хотели, чтобы пустой храм и наши камни, соединившись, образовали новый, счастливый смысл? Пусть он потом и сгинет без следа, сотрется долгой чередой ночей и дней, пронзительными ветрами и дождями, что врываются в это жилище, возможно бывшее только миражем, пусть умрет среди мелькающих птиц, которые, должно быть, и сейчас беспрепятственно влетают внутрь сквозь разбитые окна и носятся из комнаты в комнату…
Однажды, в какой-то из наших коротких приездов, мы увидели на лестнице небольшую совку, как ни странно, почти нас не испугавшуюся. Посмотрев ей в глаза, мы решили, что она устроилась там совсем неплохо, и прошли к себе. Но, возвратившись спустя несколько дней, мы нашли на этом месте лишь истерзанное тельце да разбросанные вокруг перья.
Речь, которую мы искали там, где знаки только брезжили, речь, которая сквозит в пении петухов, придает яркость камням, – не ты ли только что родилась в этом заброшенном доме? И что в тебе прозвучало: упрек или, как всегда, новая надежда?
Ив Бонфуа. «Когда знак только брезжит» [65]
* * *
Шли последние дни весны. Воздух густел от запахов, бликов, щебетания ласточек. Ранним утром солнце зажигало ярко-красные гирлянды весенних облаков, но колокольный звон разливался уже ленивее, утрачивал радостную прозрачность. Розовая пена цветущих кустов превращалась в серо-зеленую накидку, на веточках появлялись колючие завязи неизвестных мне плодов. В полдень майская жара, стекая с черепичных крыш, смазывала цвета, на площадках под платанами отчетливее очерчивала границы между светом и тенью. Весь город – крепостная стена, башни, дома, сады – утопал в медовой бездне лета, словно в жидком янтаре. Вечерами, под огромным диском луны, стрекотали сверчки, попрятавшиеся в закоулки ночи.
Я уже месяц ждал подтверждения назначенной год назад встречи.
Письмо не приходило, а продолжающаяся шесть недель забастовка работников почты в департаменте Буш-дю-Рон отсекла от страны целый кусок между Авиньоном и Марселем. Каждое утро я садился на велосипед и отправлялся за семь километров на почту в Фурк (провансальский Фурко – от латинского furca, что значит «вилы», а также «разветвление реки») – маленький городок на другом берегу Большой Роны. Дорога, окаймленная канавами, где в воде отцветали последние болотные ирисы, бежала по следам бывшей римской дороги среди невозделанных полей охряного цвета, пересекала Малую Рону по мосту XIX века и, оставив с правой стороны несколько заросших бурьяном пустых строений из песчаника, через полсотни метров после указателя наконец спускалась в долину. В ветреные дни по склонам, поросшим миндальными деревцами и купами олив, прокатывались волны матового серебра.
Письма не было. Приближалось время возвращения на родину, и надежда увидеться с Поэтом с каждым днем таяла. Я пускался в обратный путь, толкая велосипед в гору под катящимся по небу лимонно-огненным шаром безжалостного солнца.
Как-то утром я застал в монастырской галерее двух рабочих. Ночью гроза расшатала шиферные плитки, крыша протекла, вода проникла в библиотеку. Рабочие разговаривали между собой на местном диалекте. Некоторые слова показались мне знакомыми, мелодия с ударением в конце фразы напомнила школьное чтение, письма Сенеки, речи Цицерона. Внезапная ассоциация заставила открыть лежащий рядом на столе оправленный в позолоченную кожу том – старое французское издание «Божественной комедии», оставленное накануне датским переводчиком Данте, бородатым гигантом Оле Мейером. В конце XXVI песни страдающая в чистилище душа несчастного трубадура Арнаута (Арнальдо, Арно) Даниэля [66], которого Данте высоко ценил, говорит на языке ок – угасшем языке этой земли:
…Tan m’abellis vostre cortes deman,
Qu’ieu no me puesc ni voill a vos cobrire:
Ieu sui Arnaut, que plor e vau cantan;
Consiros vei la passada folor,
E vei jausen lo joi qu’esper, denan.
Ara vos prec, per aquella valor
Que vos guida al som d l’escalina:
Sovenha vos a temps de ma dolor!
…Столь дорог мне учтивый ваш привет,
Что сердце вам я рад открыть всех шире.
Здесь плачет и поет, огнем одет,
Арнальд, который видит в прошлом тьму,
Но впереди, ликуя, видит свет.
Он просит вас, затем что одному
Вам невозбранна горная вершина,
Не забывать, как тягостно ему! [67]
Оба рабочих с трудом, по слогам, стали вполголоса читать дантовские терцины. Они понимали! Сомневались, задумывались – сложнее всего оказалась орфография, – но понимали!
И тут (о парадокс ассоциаций!) вернулся образ камней – костей этой земли, разбросанных по выгоревшим склонам, – выдолбленных на них временем знаков и посланий из населенной богами и демонами бездны, в которую канули умершие миры. Было ли это обещанием грядущего дружественного союза? Но ведь боги не сдерживают обещаний. Они уходят, унося с собой нашу часть бессмертия. Что же остается, кроме крупиц, слов, рассеянных по дорогам, знаков, которые не дают нам покоя, добиваются права на существование. «Наше – только то, что умерло, – писал Хорхе Луис Борхес (а может, кто-то другой, – уже не помню). – Ибо прошлое – не плод памяти. Это бытие, над которым даже Бог не властен. Это единственный мир, который действительно принадлежит человеку и которого у него уже никто не отнимет. Мечта, которая исполняется, сколько бы раз ни захотелось к ней возвращаться». Только прошлое проносит любовь и ненависть, миф и вымысел, надежду и сон через ненасытную действительность, это из его хрупкой, однако же более стойкой, чем камень, материи мы всякий раз заново возводим единственное непрочное препятствие, защищающее нас от вездесущего небытия.
* * *
За Аптом дорога поднимается в гору, а затем спускается узким серпантином на дно долины с крутыми склонами. Следы человеческого присутствия здесь немногочисленны и словно бы недостоверны: заброшенные фермы из песчаника дикаря; грунтовые дороги, убегающие куда-то вбок, в сторону невидимого дома или селения; высокие пилоны, пересекающие глубокий овраг. Но горные массивы скрывают и более грозные тайны: вырубленные в скале траншеи ракетодромов, гнезда огромных радаров; их ажурные чаши иногда бывают видны в просвете между двумя скальными стенами. Километры вверх по серпантину – и слева городок Симьян-ла-Ротонд: высоко на скале скопление домов, похожее на шмелиное гнездо. Проселочная, едва заметная дорога, вернее, след от дороги, поворачивает налево, взбирается в гору. Вокруг, куда ни глянь, пустынный горный пейзаж с голубой вершиной Вашер на заднем плане. И вдруг далеко, очень далеко, солнечная вспышка на оконном стекле, словно приглашение, обещание чьего-то дружелюбного присутствия или хотя бы воспоминания о таком присутствии: цистерцианский монастырь и развалины церкви – Вальсент, бывший дом Поэта, сегодня мертвый, как птичье гнездо зимой. Пустой, висящий над крутым обрывом, будто на грани между криком и гробовым молчанием. Дом – больно вспоминать! – куда уже нет дороги, куда, даже возвращаясь, уже нельзя вернуться.
Nous sommes revenus à notre origine.
Ce fut le lieu de l’évidence, mais déchirée
Les fenêtres mélaient trop de lumières,
Les escaliers gravissaient trop d’étoiles
Qui sont des arches qui s’effondrent, des gravats,
Le feu semblait brüler dans un autre monde.
Et maintenant des oiseaux volent de chambre
en chambre,
Les volets sont tombés, le lit est couvert de pierres,
L’âtre plein de débris du ciel qui vont s’éteindre…
Мы вернулись к нашему истоку:
Здесь все стало ясным, но лежало в руинах.
Окна скрещивали бесчисленные лучи света,
Лестницы взбегали к бесчисленным звездам —
Этим рушащимся аркам, этому щебню,
Огонь горел, казалось, уже в другом мире.
По нашим комнатам теперь летают птицы,
Ставни сброшены, постель завалена камнями,
В очаге дотлевают осколки неба.
Ив Бонфуа. «Прощанье» [68]
До Сен-Сатурнена я добрался поздним вечером. Поэт ждал, стоя на узкой улочке в полосе света, вырывающейся из полуоткрытой двери: темная сутуловатая фигура, голова в ореоле белоснежных седых волос. На черном, будто бархатном, фоне – прямо-таки персонаж с картины Ла Тура [69]. Если б не доносящиеся откуда-то из глубины садов, пробивающиеся сквозь кроны деревьев едва слышные аккорды «Гаспара из тьмы» [70], могло бы показаться, что передо мной единственный живой обитатель затерявшегося в горах, спящего летаргическим сном городишка.
Когда я протянул ему испещренный знаками камень, он долго, не говоря ни слова, взвешивал его на ладони.
– Ну да. Вы все-таки нашли дом, которого нет, – сказал он. – А может быть, никогда и не было, – добавил, помолчав минуту, – может, есть только ведущие к нему дороги? Только дороги. Потому что дом – это не место, это подобие мечты. Ты его выбираешь, а потом носишь в душе, как Святые Дары. В Вальсент я, наверно, уже не вернусь, но камень сохраню. Знаю, в каком месте вы его нашли. Вряд ли я ошибаюсь. К западу от монастыря, в овраге. Правильно? На нем знаки, которые я узнáю среди миллиона других.
Вы, наверно, устали, пойдемте в дом, Люси ждет с ужином. Вы любите gigot d’agneau à la provençale? [71] Это ее специальность. К этому красное Côtes du Luberon. О литературе поговорим позже…
Сен-Жиль, или Баллада о чудесном рождестве
Легкий силуэт церкви Святого Эгидия в Сен-Жиль-дю-Гар, будто висящая в прозрачном воздухе бледно-голубая тень, появляется за много километров до города. Ее не заслоняют ни взгорки, ни дома, ни деревья. Она возникает словно призрак над невозделанными полями, над обширной равниной, поросшей лозняком и кермеком, над каналами, прячущимися в зарослях тростника, и блестящими озерцами воды на болотах, там, где километрами тянется колючая проволока, за которой разводят боевых toros [72].
Там, где на горизонте вырастает церковь, проходит граница магического круга, внутри которого совсем иное пространство, отмеченное мистическим присутствием святого. Многовековой обычай требует остановиться на пороге одного из самых священных мест западного христианского мира, чтобы, погрузившись в состояние благоговейной сосредоточенности, очиститься молитвой.
Святой Эгидий – Sanctus Aegidius, или Saint-Gilles l’Ermite (Сен-Жиль Отшельник), – подобно святому Мартину, одна из важнейших фигур раннесредневековой Католической церкви. Он родился между 640 и 650 годом в Афинах в семье Теодора и Пелагеи (и якобы происходил из греческого царского рода); после ранней смерти родителей перебрался в Прованс, где жил отшельником в лесу на берегу Родана. Согласно легенде, Эгидий приручил лань, и та кормила его своим молоком. Однажды король вестготов Вамба на охоте застрелил лань и в знак раскаяния подарил отшельнику землю вокруг его обители, где тот в 673 году основал монастырь. Вскоре около монастыря образовался городок. Эгидий скончался 1 сентября 720-го или 721 года и был похоронен в монастырском склепе. Уже через несколько лет после его смерти это место прославилось своими чудесами, а монастырь был возведен в ранг аббатства. Наряду с Римом, Иерусалимом и Сантьяго-де-Компостела, аббатство в Сен-Жиле стало одной из четырех важнейших и наиболее посещаемых христианских святынь.
* * *
Старая, сейчас почти совсем заброшенная дорога из Арля в Сен-Жиль вьется среди полей и пустошей, минует маленькое – всего десятка полтора домов – селение Жимо, потом две или три фермы, отделенные от дороги густыми зарослями фиговых деревьев, пересекает по горбатому мостику канал, на берегах которого в мае распевают соловьи, и бежит дальше через обширные болота, где на горизонте иногда вырастают, точно бронзовые изваяния Митры, силуэты боевых быков из манады [73] «Галубé», прославленной своими победами на пасхальных корридах в Арле. Из-за купы бамбука на повороте наконец появляется легкая голубоватая тень церкви. Это здесь. Поддавшись магии места и минуты, я слезаю с велосипеда. Одуряюще пахнут травы. Под синим куполом майского неба кружат хищные птицы; воздух, растревоженный стрекотанием сверчков, дрожит, как задетая кончиком пальца струна. На обочине лежит большой камень. На нем ничего не написано, нет никакого знака, но само его присутствие на этой гладкой равнине удивительно. Как он тут оказался? Кто его положил? В память о чем?
Как же легко дать волю воображению! Картины в этом театре возникают сами собой, теснятся, созывая новые, объединяются, оживают – яркие, неотвязные, становятся реальностью. Ну конечно! Именно так оно и было, иначе быть не могло! Именно здесь, на этой старой римской дороге, в заколдованном месте, где вдалеке впервые показываются башни церкви, остановилась процессия рыцарей и священнослужителей.
Польское посольство совершает паломничество к могиле святого Эгидия. Близится полдень, всадники спешиваются, возницы слезают с передков повозок, дабы прочитать молитву, прося о милосердии и отпущении грехов. Накануне они целый день отдыхали у принявшего их с почестями епископа Арльского, но уже на рассвете, когда первые лучи солнца окрасили розовым стены и башни города, а голуби, воркуя, затеяли любовные танцы на карнизах епископского дворца, переправились через Родан в Тренкетай, спеша поскорее достичь цели путешествия.
На дворе 1084 год. Посольство, снаряженное Владиславом Германом [74] и Юдитой (Юдифью) Чешской, дочерью Вратислава II, по совету познаньского епископа Франка отправилось в Прованс молить святого Эгидия о благополучном зачатии наследника польской короны.
Возглавляет посольство епископ Петр, каноник краковский, капеллан королевы Юдиты. В повозках, охраняемых вооруженной свитой, богатые дары, а в дорожной суме – послание монаршей четы:
Владислав, Божьей милостью князь Польши, и Юдита, его законная супруга, шлют Одилону, досточтимому настоятелю монастыря святого Эгидия, и всей братии свое нижайшее почтение. Узнавши, что святой Эгидий превосходит прочих особым благочестием и с готовностью поддерживает верующих силою, дарованной ему Всевышним, мы, уповая на будущее потомство, просим принять дары наши и смиренно молим во исполнение нашей просьбы вознести ваши святые молитвы.
Дары были поистине монаршие: литургическое облачение, расшитое жемчугами и золотом, богато гравированные сосуды из драгоценных металлов и, сверх того, отлитая из золота фигурка младенца в натуральную величину.
Еще в тот же день настоятель в сопровождении братии вышел встречать почетных гостей. Дары были приняты, а монахи три дня и три ночи, соблюдая пост, молились у могилы святого Эгидия, прося благословить польского владыку и его высокородную супругу.
* * *
Восемьсот восемьдесят два года спустя в краковском кабаре Piwnica pod Baranami [75] Эва Демарчик пела «Балладу о чудесном рождестве Болеслава III Кривоустого» из Cronicae et gesta ducum sive principum Polonorum [76]:
И монахи объявляют
Пост трехдневный, а покамест
Пост идет, во чреве сына
Зачинает мать чудесно.
И монахи возвещают,
Что найдут пришельцы дома,
И, уладив с ними дело,
Все домой спешат вернуться.
Чрез Бургундию проходят
И до Польши достигают,
И когда подходят к дому, —
Тяжела уже княгиня [77].
Галл Аноним (вероятно, провансалец) в своей «Хронике» сообщает, что Юдита Чешская родила сына Болеслава в День памяти святого Стефана Венгерского (в XI веке этот день пришелся на 20 августа). После родов Юдита занемогла, здоровье ее стало ухудшаться, и в канун Рождества Христова (то есть в ночь с 24 на 25 декабря) она скончалась.
Чешский хронист Козьма называет другие даты. По его данным, Болеслав родился за три дня до смерти Юдиты, скончавшейся в восьмые календы января (25 декабря) 1085 года.
Посещение польским посольством могилы святого Эгидия оставило многочисленные следы в провансальских и французских монастырских хрониках. Везде отмечался высокий ранг посольства и щедрость даров. Описание фигурки мальчика, отлитой из чистого золота, можно найти уже в путеводителе для паломников к могиле святого Иакова в Компостеле (Le guide du pèlerin de Saint-Jacques de Compostelle – St. Gilles) XII века. Согласно некоторым текстам, фигурка хранилась в монастырской сокровищнице и во время самых важных торжеств выставлялась в крипте, где находились мощи святого. По всей вероятности, она была цела вплоть до начала религиозных войн в XVI веке. В Провансе схватки были особенно кровавыми и разрушительными. Жажда уничтожения была столь велика, что от разгромленной гугенотами в 1562 году церкви уцелел лишь западный фасад и крипта. Тогда же, как считается, пожертвованная польской монаршей четой реликвия стала добычей грабителей.
Однако вернемся во времена благополучия монастырской церкви, аббатства и города. Расцвет приходится на XI–XII века. В 1074 году аббатство переходит в подчинение Клюнийской конгрегации [78], что влечет за собой необходимость основательной перестройки церкви. Ее главный алтарь в 1096 году был освящен самим папой Урбаном II.
К могиле святого Эгидия в Сен-Жиле, как о том свидетельствуют различные тексты и папские буллы, стекались паломники со всей Европы: из Франции, Италии, Англии, Германии, Норвегии, Польши. Для обслуживания пестрых разноязыких толп пришельцев в городе функционировали 134 меняльные лавки – поразительная цифра, если сравнивать с самыми крупными городами и портами Французского королевства, в которых количество таких лавок обычно не превышало тридцати. Когда в 1116 году оказалось, что церковь не может вместить постоянно растущего числа паломников, Гуго, настоятель монастыря, принял решение о ее перестройке. Первую монастырскую церковь Святых Петра и Павла, а также две соседние разрушили. Был возведен новый двухуровневый храм длиной 98 метров и шириной 25 метров, с тремя нефами и окружающим хор деамбулаторием [79] с венцом из семи капелл. Высота арок главного нефа поистине головокружительна – 26 метров от пола! В нижней церкви, сейчас неправильно называемой криптой, покоились мощи святого Эгидия. Если верхняя церковь была открыта для верующих не только целый день, но и ночью, входить в нижнюю запрещалось – за исключением особых случаев, например, когда около мощей под присягой объявляли о новом чуде, сотворенном благодаря заступничеству святого.
Но, увы, даже немалые средства, собранные монастырским капитулом, даже мистическая экзальтация и энтузиазм верующих не ускорили сооружение храма. Возможности строителей не соответствовали амбициозным намерениям. Одна только работа по созданию скульптурных украшений трех огромных порталов длилась более сорока лет! Начатое в 1116 году строительство завершилось лишь в конце XIII века.
Одновременно в городе вокруг церкви и монастыря вырастали новые постройки, расцветало предпринимательство, умножались состояния. Ключом била жизнь в морском порту на Малой Роне, откуда пилигримы и крестоносцы отправлялись в Святую землю и в Рим. Сен-Жиль оставался важнейшим восточным портом Прованса вплоть до основания Людовиком IX Святым в 1240 году города и порта Эг-Морт. (Марсель приобрел значение лишь в XV веке, когда попал под власть французских королей.) Наибольший расцвет Сен-Жиля – насчитывавшего уже семь приходов – пришелся на 1132–1179 годы, однако на том и закончился. В стране назревал опасный религиозный конфликт, угрожающий главенствующей позиции Церкви. Набирало силу реформаторское движение катаров (от греческого слова καθαροί, katharoi – чистые) [80], которые алчности, гордыне и властолюбию служителей культа и официальных церковных институтов противопоставляли смирение, самоотверженность, общественную солидарность и – в первую очередь – отречение от земных благ и власти. Катарский гностическо-христианский синкретизм объединял основные понятия христианской веры с европеизированным вариантом зороастрийско-манихейского дуализма – такова была доктрина катаризма. Его духовный авторитет непрерывно рос, в частности, благодаря критике активного участия папства в политике и секуляризации духовенства, а само движение приобретало все больше адептов среди простого люда, горожан и даже в аристократических кругах. Церковь почувствовала угрозу. Для борьбы с ересью был создан судебно-полицейский институт – инквизиция, или священный трибунал (Inquisitio Haereticae Pravitatis, Sanctum Officium), куда входили епископские трибуналы и инквизиторы, назначаемые непосредственно папой, а также сотрудничающие с ними светские власти. Главной задачей инквизиции было преследование, обращение и прежде всего наказание еретиков. А основным наказанием – смерть в жутких мучениях на костре.
Предупредительные меры, однако, оказались не очень эффективными. Движение катаров ширилось, распространялось на новые территории, вовлекало все более многочисленные социальные группы. Даже там, где катарские общины были в меньшинстве, они пользовались уважением и поддержкой местного населения, а также защитой феодальных segnieurs [81]. Конфликт назревал, становился неизбежным. Появлялись зловещие знаки, предвещающие войну, пожары, гибель; говорили, будто на небе видели сражения кораблей, на поля обрушился каменный дождь, а близ Апта саранча уничтожила посевы. Годы спокойной жизни и процветания Прованса были сочтены.
12 января 1208 года прибывший в Сен-Жиль представитель папы Иннокентия III Пьер де Кастельно вызывает к себе графа Раймунда VI Тулузского. Папский легат обвиняет графа в попустительстве ереси и защите отступников. Несмотря на его угрозы и проклятия, граф Раймунд, потомок прославленного Раймунда IV из Сен-Жиля, возглавившего первый Крестовый поход в Святую землю, отказывается вести военные действия против своих подданных. Разгневанный легат провозглашает анафему графу, отлучая его от Римской церкви.
На рассвете 14 января 1208 года, после еще одной бурной перепалки с графом, в которой прозвучало немало резких слов, папский легат с эскортом верхом отправляются в сторону Арля. Холод пробирает до костей; равнина между Сен-Жилем и Арлем застлана густым туманом. Из белесой мглы, будто мачты затонувшего судна, торчат верхушки самых высоких деревьев. Звенящую тишину нарушает только карканье ворон. Всадники останавливаются на постоялом дворе у стен замка в городе Фурк, неподалеку от переправы через Рону. Именно здесь 15 января Пьер де Кастельно, легат и личный посланец папы Иннокентия III, был заколот никому не известным убийцей, якобы подосланным графом. В результате тщательного расследования было установлено, что, скорее всего, легата убил по собственной инициативе оруженосец, écuyer, графа Раймунда, который решился на такое ужасное преступление, не вынеся унижения своего господина.
Гильем (Гийом) Тудельский в «Песни об Альбигойском крестовом походе» [82] говорит, что убийца вскочил на коня и галопом умчался в Бокер. Он так и не был пойман и осужден.
Убийство легата дает папе долгожданный предлог объявить о начале Крестового похода против катаров. В марте 1208 года, после поспешной канонизации «святого мученика за веру», Иннокентий III выпускает энциклику, адресуя ее aux comtes, barons et simples fidéles du royaume de France («графам, баронам и простым верноподданным Французского королевства»):
En avant, donc, chevaliers du Christ! En avant, vaillantes recrues de l’armée chrétienne! <…> Appliquez-vous à détruire l’hérésie par tous les moyens que Dieu vous inspirera <…> Quant au comte de Toulouse <…>, chassez-le, lui et ses complices, des tentes du Seigneur. Dépouillez-les de leurs terres, afin que des habitants catholiques y soient substi-tués aux hérétiques éliminés…
Вперед, рыцари Христовы! Вперед, доблестное крестовое воинство! <…> Не щадя сил, уничтожайте ересь всеми способами, на каковые вдохновит вас Бог <…> Что же касается графа Тулузского <…> изгоните его и его сообщников из благодатных кущей. Отнимите у еретиков земли, чтобы на их месте могли поселиться католики…
Однажды запущенную адскую машину было уже не остановить. В ответ на призыв папы в Лион с Севера устремляются вооруженные полчища. Слишком велик соблазн легкой добычи. Граф Тулузский, осознавая опасность, соглашается на условия примирения с Церковью. А условия жесткие: мало того что он должен отдать в качестве залога графство Мелгей и семь укрепленных замков в Провансе и принести публичное покаяние, – от него требуется участие в Крестовом походе против городов и замков собственных вассалов.
18 июня 1209 года в Сен-Жиле – родовом гнезде предков – Раймунд VI, граф Тулузы, Мелгея, Сен-Жиля, Руэрга, герцог Нарбонны, маркиз Готии и Прованса, один из самых выдающихся правителей Запада, босой и до пояса обнаженный, в простых полотняных штанах (en braies) и с веревкой на шее, поднимается по ступеням базилики Святого Эгидия. Он идет, опустив голову, униженный, осыпаемый издевками подкупленных зевак. В открытых дверях собора его ждет папский легат Милон в окружении девятнадцати епископов и архиепископов, среди которых епископы Арля, Экс-ан-Прованса и Оша. Граф Раймунд, на коленях, не поднимая глаз, просит отпустить ему прегрешения, обязуется подчиняться и хранить верность Святому престолу, принимает причастие, после чего легат подвергает его публичной порке. Потом графа вводят в храм – в знак прощения и повторного принятия в сообщество верующих. Однако на этом череда унижений не заканчивается. Из битком набитого собора Раймунда VI выводят через крипту, где принуждают поклониться могиле «святого мученика»!
Если бы граф Раймунд хоть на минуту поверил, что публичное унижение и его обещание лично участвовать в искоренении ереси защитят Прованс от вооруженного нападения, это было бы прискорбным заблуждением. В то самое время, когда в Сен-Жиле проходила церемония возвращения графа в лоно Церкви, из ворот Лиона уже выступало огромное войско с красными крестами на плащах, направляясь на юг, к цветущим городам Прованса. Руководить армией Иннокентий III поручил славящемуся своими воинскими талантами и редкостной жестокостью Симону де Монфору, пятому графу Лестеру.
Уже 22 июля 1209 года, то есть меньше чем через четыре недели, был разграблен и разрушен богатый город Безье; страшная резня, учиненная там крестоносцами, свидетельствует, как они представляли себе борьбу с ересью. Когда происходила эта резня, во время которой погибли почти все горожане – более пятнадцати тысяч мужчин, женщин и детей, – папского легата спросили, как распознать катаров среди католиков, и тот ответил: «Tuez-les tous; Dieu connaîtra bien ceux qui sont à lui (Caedite eos. Novit enim ominus qui sunt eius)» [83]. Зверская расправа с жителями города и обугленные развалины должны были послужить всеобщим предостережением.
Рекомендации, как себя вести (в том числе, по отношению к графу Тулузскому), можно найти в секретной инструкции, отправленной папой Иннокентием III подлинному вождю крестоносцев, легату Арно Амори (Арнольд Амальрик), настоятелю цистерцианского монастыря Сито, впоследствии архиепископу Нарбонны:
…Nous vous conseillons d’employer la ruse <…> vous attaquerez séparément ceux qui se sont séparés de l’unité de l’Eglise. Ne commencez pas par vous en prendre au comte, s’il ne se précipite pas follement à la défense des autres. Usez d’abord d’une sage dissimulation à son égard pour attaquer les autres hérétiques…
…Советуем вам применять хитрость <…> нападайте порознь на тех, кто, отделившись, нарушил единство Церкви. Не начинайте с графа, если он сам в безрассудстве своем не поспешит им на помощь. Предусмотрительно скрывайте свои намерения на его счет, преследуя других еретиков…
Поход против катаров переродился в войну против всех. История этой войны известна, известен также ее итог: уничтожение самой просвещенной, наиболее развитой цивилизации Запада. Опустошавшийся на протяжении двадцати лет – вначале армией, затем разбойными бандами – край надолго впал в состояние, близкое к летаргии. Жюльен Грак в рассказе «Дорога» из сборника La Presqu’île («Полуостров») описывает представшую глазам путников страшную картину:
…Не было недостатка в родимых пятнах пожаров, грабежей и насильственной смерти: там и сям дорогу разрывали совсем свежие следы корчевья, торчал черный термитник сожженной скирды, или же посреди пустого прямоугольника раскорчеванной и распаханной целины, уже отвоеванного чертополохом и крапивой, виднелся возвышающийся остов спаленной мызы. Но все эти встречи сохраняли характер скорее не смыкающихся друг с другом несчастных случаев, глаз не мирился с ними заранее, как неминуемо происходит, когда помнишь про себя раз и навсегда, что пересекаешь край, «опустошенный войной»; эти обугленные развалины выделялись всегда с мрачной силой из нетронутого пейзажа, как стадо или рига, опаленные молнией среди июньской зелени; скорее, чем о разоренной нашествием местности, можно было подчас подумать, что пересекаешь область неумеренно грозовых лет. Нет, не бремя господствующего бедствия сковало эти населенные дурными снами края, скорее это – хворобное оскудение, разновидность вдовства; человек <…> повсюду вынужден откатываться, печальное отступление. Изредка встречавшиеся нам в лесу вырубки утратили живость своих углов, свои четкие засеки: взлохмаченная поросль кустарника устраивала теперь средь бела дня посреди полян свой шабаш, прикрывая наготу стволов до самых нижних ветвей. Вроде иссушаемого из глубины пруда рассасывались возделанные пятна, оставляя вокруг себя темнеющие в высокой траве древние ограды и колышущееся кольцо диких растений, простеганное пастушьей сумкой и маком-самосейкой. От крохотных скоплений приземистых хижин, которые изредка роились среди целины, поддерживаемые с флангов хлевами и сараями с сеном, заметны были теперь лишь крыши или, скорее, их полинявшие балки еще в бахроме гнилой соломы; до самых водосточных желобов их уже затопил наплыв тусклых, шерстистых растений – детищ пустырей и помоек. Ничто так не сжимало сердце среди когда-то вспаханных, огороженных участков земли, где островки яблонь преклоняли теперь кайму своих крон на буйно бурлящие травы, как рабский бунт этих прокаженных растений, этих живущих на человеческих отбросах цепких, ворсистых сорняков цвета пыли, которых хозяин старается держать подальше от своих выполотых внутри оград. Теперь же они, полные улиток и ужей, вели хоровод вокруг колодцев, печей и умывальников, обдавая потрескавшиеся стены нездоровой свежестью подземелья. Подчас, когда мы двигались в виду одного из этих останков, уже потонувшего в водовороте зеленой пены, грустное любопытство выталкивало нас на миг с Дороги, и через вырванные окна мы бросали взгляд на пустые комнаты. Сквозь продырявленную кровлю туда падал яркий и зловещий дневной свет, заставляя, как ночную птицу, жмуриться обесчещенную пещеру глубокого крестьянского дома с его жалкими запутанными секретами, с опасливой загнанностью алькова в угол, тайниками провизии, с мускусом продымленных стен, густо натертых человеческой кожей, с длинным подтеком холодной копоти на печной трубе; а в выложенной красной плиткой пристройке над прогнившей маслобойкой висели еще на своих крюках выщербленные крынки. Уже не чувство неизлечимого одряхления, омрачавшее нас, когда мы проходили через деревни Королевства, охватывало здесь; среди этих деревень с глухонемыми крышами, без лая собак, без утренней тряски телег, мы чувствовали физическое недомогание, одновременно смутное и жестокое, будто сбились во сне с пути в стране, которая встает необъяснимо поздно.
Как сложилась дальше судьба Сен-Жиля? Двадцатилетняя война обескровила Прованс. И хотя рутинные военные беды – резня, осады, грабежи, пожоги, костры инквизиции – Сен-Жиля не коснулись, он не избежал участи городов, которые история столкнула на обочину. Сен-Жиль умирал медленно, как человек, которому не хватает ни физических сил, ни силы духа, чтобы продолжать жить. Все меньше судов заходило в порт на Малой Роне, с улиц исчезли меняльные конторы, по охваченной пожаром войны земле к могиле святого Эгидия уже не тянулись вереницы паломников, ритм жизни замедлялся, жизнедеятельность сводилась к простейшим функциям, обеспечивающим выживание. В 1226 году город и аббатство утратили независимость и были включены в состав Французского королевства, что означало дальнейшую деградацию.
Однако самые болезненные раны аббатству и собору были нанесены в XVI веке, в период прокатившихся по стране кровавых религиозных столкновений (1562–1598). В 1562 году войска гугенотов захватили город, уничтожили монастырскую библиотеку и сожгли аббатство. При пожаре обвалился свод главного нефа собора. Мало того: в 1622 году герцог де Роан [84], якобы для того чтобы помешать неприятелю укрепиться в уцелевшей части базилики, приказал снести апсиду и колокольню. Дело уничтожения довершила Великая французская революция, почти полностью разрушив то, что еще осталось. От романского храма сохранился лишь фасад с тремя монументальными порталами, созданными по образцу римских триумфальных арок; лишь они одни дают представление о масштабе и великолепии строения XII века. Но городу нужна была церковь. В 1650 году на развалинах базилики под руководством двух мастеров-каменщиков из Люнеля вырос новый храм, более скромный по своим размерам и архитектоническим амбициям. В нем сохранилась первоначальная двухуровневая конструкция с криптой святого Эгидия.
Сегодня, впрочем, над мощами святого не горят свечи, не видно и молящихся паломников, зато толпятся японские и американские туристы, звучат громкие голоса да поминутно мелькают вспышки цифровых фотоаппаратов.
* * *
От большого камня на краю дороги – и прокручивающихся у меня в воображении кадров с благоговейно преклонившими колена рыцарями и священнослужителями, прибывшими с польским посольством Германа и Юдиты, – до первых домов Сен-Жиля не больше двух-трех километров. По правой стороне крытые черепицей постройки фермы Салье, после поворота налево – выезд на главную дорогу, ведущую в Арль, а затем, через несколько сот метров (по обочине), вдалеке появляется новый мост на Малой Роне рядом со старым портом, где сейчас пристань прогулочных яхт. За мостом первые городские дома; едешь вниз до площади Гамбетта и дальше по одноименной улице до того места, где справа начинается старый Сен-Жиль, принадлежавший некогда графам Тулузским. Узкие извилистые улочки карабкаются вверх, среди островков тени расхаживают дружелюбно настроенные к миру и людям кошки: рыжие, черные, белые… Поперек улицы от окна к окну протянуты веревки, на которых сохнет разноцветное белье: девичьи трусики, майки с именами знаменитых футболистов. Пусто, жарко, пахнет оливковым маслом и чесноком, раскаленные камни обжигают ступни. Сквозь висящую в дверях бара занавеску из бусин наружу просачиваются затейливые мелизмы арабской песни. Музыка эта здесь не чужая, напротив, она хорошо вписывается в атмосферу послеполуденной сиесты, гармонируя с белизной камней, свисающими со стен фестонами цветущей пассифлоры, сливаясь с далекими отголосками города. Откуда-то, неизвестно откуда, возможно, из прячущихся за каменными оградами садов, слышится пение вездесущих цикад.
Нигде, о чудо, не видно машин, но не потому, что тут действует административный запрет. Просто въезд сюда невозможен. Улочки крутые и такие узкие, что, расставив руки, можно пальцами коснуться стен домов на противоположных сторонах. В названиях улиц сохранился след былого революционного пыла горожан: rue de Convention (улица Конвента), rue Danton (улица Дантона), l’impasse Mirabeau (тупик Мирабо). Встречаются и названия иного рода: rue du Joli Coeur (Щегольская улица), rue Dorée (Золоченая улица), rue de la Brèche (Проломная улица), rue de la Juiverie (Еврейская улица). Много домов XIV, XIII, даже XII века. Превосходно сохранился дом папы Климента IV, который родился здесь 23 ноября 1190 года в семье местных жителей – Луи Фулькуа (или Фуко) и Марии Лоры Сальваньяк. При крещении он был наречен именем Ги.
Ги Фуко выделялся даже среди незаурядных личностей, каковыми изобиловал конец этого необыкновенного столетия: он был трубадуром, рыцарем и выдающимся законником, признанным авторитетом в области гражданского права.
16 января 1239 года он женился на Маргарите Руффи. Из их многочисленного потомства выжили две дочери – Мабили (ушла в монастырь в Ниме) и Сесиль, которая в 1274 году вышла замуж за своего кузена Пьера Руффи (их потомки до сих пор живут в Провансе). После смерти жены Ги принял священство и, вскоре проявив себя искусным переговорщиком, стал советником короля Людовика Святого, а затем папы Урбана IV. В 1259 году за свои заслуги был назначен архиепископом Нарбонны. Когда он находился в Англии, куда был отправлен по поручению апостольской столицы для разрешения конфликта между королем Генрихом III и его вассалами, скончался Урбан IV, и Ги Фуко в 1265 году был заочно избран папой. Все три с половиной года своего понтификата он вел смелую политику, которую сейчас назвали бы «европейской». Климент IV был близким другом Фомы Аквинского.
Что чувствовал июньским утром 1209 года будущий папа (тогда девятилетний), глядя вместе с соседскими мальчишками на унизительную порку владетеля Прованса Раймунда VI? Наверно, он уже спозаранку прибежал на площадь – ведь такие зрелища выпадают не каждый день! – чтобы, заняв место на ветви дерева или высоком карнизе, ничего не пропустить из увлекательного спектакля.
* * *
Площадь перед базиликой называется – а как же иначе! – площадью Республики. Когда в лапидарии осматриваешь фрагменты романских фризов, когда видишь чудом уцелевшие остатки потрясающей винтовой лестницы, которую адепты камнетесного искусства со всей Европы (Compagnons du Devoir du Tour de France) не один век изучали в своих инициатических странствиях [85] и которая была варварски разобрана на строительный материал руками ярых республиканцев, то понимаешь, сколь иронично звучит название площади сегодня!
Сама базилика возносится к небу с верхушки монументальной лестницы, будто крик боли. За изумительным романским фасадом с тремя богато изукрашенными резьбой порталами, которые единодушно признаны одним из величайших произведений романского искусства и сравниваются с порталом собора Cвятого Трофима в Арле, открывается банальная, негармоничная внутренняя часть храма – плод неколебимой веры и благих намерений, к созданию которого, увы, не приложил руки гений. Все здесь сомнительно, все прикидывается тем, чем по сути не является и никогда не являлось. Даже уцелевшая крипта Святого Эгидия – первоначально нижняя церковь – носит следы перестройки. Безусловно подлинны лишь реликвии святого. В 1865 году в ходе археологических работ монах-бенедиктинец отец Губле обнаружил саркофаг с высеченной надписью IN HTML QI C B AEGD, что означает: в этой гробнице покоится благословенный Эгидий (Aegidius).
Выйдя наружу из темноты, ослепленный ярким солнцем, я осторожно, чтобы не оступиться, спускаюсь по лестнице на площадь Республики. Раскалившийся на жаре велосипед, прикованный к железному кольцу в стене, обжигает ладони. Вниз, в город, съезжаешь быстро; последний крутой спуск и – прощай, великая история, мир бурных страстей, горячей веры, пылкой любви и страстной ненависти. «Теперь отъезд к иным шумам и ощущеньям!» [86] – повторим вслед за Артюром Рембо. На главной улице малолюдно, магазинчики закрыты – сиеста. Большинство прохожих – мусульмане в джалабиях, в белых чалмах или куфиях на голове, почти одни только мужчины; много шумных самоуверенных подростков; женщин не видно.
Сен-Жиль, за исключением исторической части на холме, – унылый, некрасивый, запущенный и очень провинциальный город. Много дешевки, крикливой пестроты – в убранстве улиц, в магазинных витринах, на уличных лотках, везде…
В Сен-Жиле достаточно пройтись под деревьями пешеходной улицы, посидеть под зонтом на террасе кафе или сходить в кино, чтобы – скорее, чем где-либо еще на Юге, – заметить, что в социальной структуре города нарушено некое равновесие весьма деликатного толка. Это ощущается, слышится в повышенной тональности уличного гомона, видно по облику толпы гуляющих. По мнению моих арабских друзей из Арля, перемены здесь произошли слишком быстро. Освоение новых обычаев, нравов, языка – процесс долгий и трудный. В результате чересчур стремительной массовой иммиграции население города разделилось на две группы, и обеим – укоренившейся здесь в незапамятные времена и пришлой – недостало мудрости, терпения и доброй воли, чтобы сблизиться, запустить достаточно мощные интеграционные, с одной стороны, и адаптационные – с другой, механизмы. Последствия оказались опасными.
Бесплатный фрагмент закончился.
