СообщениеТекст

Читать фрагмент
Эта и ещё две книги за 299 в месяцПодробнее
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

«Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду…»

 
Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,
лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —
там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
выцветают незаметно фотографии мои.
 
 
Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,
побледнел июльский синий, стал осенне-голубым,
следом красный поддается, цвет любви – глядишь, и нет,
только желтый остается – цвет измены, тленья цвет.
 
 
Переезд за перелетом, град за городом, зима
вслед за слякотью – чего там, так велела жизнь сама,
то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
 
 
Прожит вечер или выжат – а огонь уже впотьмах
подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
роется, мало-помалу разгорается – и вот
озаряет черно-алым все, что будет и уйдет.
 

«В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже…»

 
В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже
полвека требующем ремонта,
тихих гостей потчуют черным чаем с благоуханием
горького бергамота,
над сухими лилиями у камина мерцают, горят зеркала,
кривые
от старости. Это жилье, каламбуришь ты, здесь греются
и скорбят живые.
 
 
Не философствуй, дурочка, отвечаю. Ну что ты вещаешь
urbi et orbi?
Разве не всем известно, что у живых не много зеркал для
скорби?
Уши у них проколоты, губы раскрыты, и мало кто над
собою волен
в заповедной роще бессчетных церквей и скольких-то
колоколен.
 
 
Простодушные сестры и братья мои, по одному уходящие
в море,
словно сикстинские рыбаки, смотрят на звезды с печалью
в предсмертном взоре,
вечером, в красно-зеленый сочельник длинными спичками
зажигают свечи —
и ручной, домовитый воздух так переполнен тенями, что
трудно расправить плечи.
 

«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер и поздно воскрес…»

 
«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер и поздно воскрес.
Рад бы жизнь переписывать набело – только времени
стало в обрез.
 
 
Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездных
путях,
залечить наконец хронофобию – не молитвой, так
морфием». Так
 
 
человек размышляет единственный, оглушенный бедой
мировой,
ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но просто
живой.
 
 
Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
до утра ретуширует серые фотографии серых времен —
 
 
пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облака
над отчизной низки —
только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами
зрачки
 

«Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати…»

 
Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати,
давно забыл, что мир нечист, что человек зачат в разврате:
он предков чтит, не пьет вина, мурлычет мантры допоздна
не видит снов про лед и пламя, но слышит: на краю земли
шумят просторными крылами невидимые журавли.
 
 
И рад бы в рай, да не пускают грехи. Поплачем, помолчим.
Как в сердце бьет волна морская тяжелым золотом своим!
И пленный ум, и ум бессонный боятся неодушевленной,
необратимой череды унылых перевоплощений —
псом станет царь, дебилом – гений, землей – полночные
труды.
 
 
Звезде – сгущающейся плазмой, нам – льдом
на воспаленных снах
утешиться, да, безобразной, но честной старостью. Монах
тибетский – непорочный лотос, живая молодость
и кротость, —
не станет за меня молиться подстреленному журавлю —
но я и сам с небесной птицей дорог воздушных не делю.
 

«В те времена труд был дёшев, а вещи дороги. Ну и что с того?…»

 
В те времена труд был дёшев, а вещи дороги. Ну и что с того?
В те времена подростки вместо любовных утех
приходили миловаться в отделы свободного доступа
пахнущих бедной пылью районных библиотек.
Целовались. Переписывали Асадова. Недолюбливали
Корчагина.
Говорили, робея, что даже в Рождественском что-то есть.
Можно что угодно, твердили, написать на бумаге, но
главное все-таки – совесть, талант и честь.
 
 
Выходя на Кропоткинскую, ежились, улыбались, обедали
пончиками с сахарной пудрой по 80 копеек кило.
Листья сентябрьские падали, бронзовые медали старости,
и не ведали
ни прошедшего, ни грядущего. Нам повезло, повезло,
повторяли советские девочки-мальчики с умными лицами,
с подачи коммунальных реабилитированных вдов.
На церквях,
разумеется, никаких крестов, но ведь могли же родиться мы
в гитлеровской Германии или при культе личности? Ах,
 
 
видишь, как хочется царскосельской прозы – словно
врагу народа
высшей меры, словно Набокову – рифм, словно
ублюдку – титула. Пуск —
самая стрёмная кнопка. Стали зимы бесснежны, захирели
библиотеки, мода —
это то, из чего я вышел, поскольку поседел и обрюзг.
Труд стал дорог, а вещи дешевы. В вакууме пресловутом
плавая,
плачут звезды, но умеет Господь разрядиться чеканной,
сухой строкой.
Пой, загулявший прохожий. Я лох, я любую музыку схаваю.
Зимы бесснежны, но и бессмертны, я сам такой.
 

«О чем он тосковал, подопытный подросток…»

 
О чем он тосковал, подопытный подросток,
по проходным дворам, среди белесых блесток
безвестного снежка, небесного огня?
Шептал ли, гений лицемерный, «чур меня»?
В пятнадцати свечах из-под земли котельной
предчувствовал ли свет – метельный и смертельный?
 
 
Спит мертвый человек, сопит живой, считая,
что пробуждение и вера – вещь простая.
Храпит очкарик, диабетик, царь
в безвредном времени, поющем, как глухарь,
рисующем, как зверь, грызущем, словно горе —
вдову, впадающем в бесхитростное море,
 
 
неоспоримое. А умник наш не помнит,
как подвывал старинный радиоприемник,
негодовал буран, и дальняя волна
переполняла мир, выплескиваясь на
тот смысл, что ищем мы в зиме ненастоящей —
газетные щиты, котлы земли пропащей.
 

«Словно сталинский аэростат, витает между сырой землею и небом…»

 
Словно сталинский аэростат, витает между сырой землею и небом
суеверная грусть – так бывает русской зимой,
будто кто-то вышел, скажем, за черным хлебом
и уже не вернется, не вернется домой,
 
 
и такое там, в вышних, воображаемое приволье,
что хочется тихо ахать, ловить ускользающий свет,
будто вышел, смеясь, за сахаром или солью,
а обратно дороги нет.
 
 
Замело? Или просто пора в дорогу
по односторонней улице? Седобородый Лот
не оборачивается, дети-внуки бодро шагают в ногу,
только старуха жена отстала – должно быть, нагонит,
не пропадет.
 
 
Неужели и я оттрубил почти весь срок, преследуя
неуловимое: дрожь в вездесущем воздухе, бессловесный бой
черно-белых китайских начал? Хорошо бы при этом еще гордиться победою
над отступающим ворогом, то бишь самим собой,
 
 
и различать в жужжании пчел – там, где заснеженное гречишное поле —
неумолчную мусикию. Вышел, все бросил, черт знает куда бредешь.
Мало, мало мёда и хлеба, почти нет средиземноморской соли.
Впрочем, это все возрастное. Не обращай внимания,
молодежь.
 

«Как просто все: робки и веселы…»

 
Как просто все: робки и веселы
влюбленные, магнолии голы,
хохочут школьники, и ты меня узнала
издалека. Свет в складках, в бугорках,
и ветки все в бутонах, пухлых, как
кошель у флорентийского менялы.
 
 
Нет в жизни счастья, как гласит тату —
ировка воровская. В пустоту
уйдем, бессмертников угрюмые отряды.
И вредничает Бог: ни «а» тебе, ни «бе»,
завидуя часам, висящим на столбе, —
идут, но и стоят, не двигаются, гады.
 
 
«Уходишь – уходи», – твердят. Но я забыл
ключи и сотовый, я слишком жизнь любил,
чтоб сразу отбывать. Тут – крокус, там – фиалка,
а там еще тюльпан. И эти лепестки
так уязвимы, так неглубоки,
что Чехов вспоминается. И жалко
 
 
всех и всего. Любимая, своди
меня туда, где счастье впереди,
где небо – переплет, где голос пальцы греет,
где плачет и поет, от бедности пьяна,
простоволосая, как в юности, весна,
и горло – говорит. И солнце – не стареет.
 

«Юным снятся разливы рек, а печальным – сухая суть…»

 
Юным снятся разливы рек, а печальным – сухая суть
и влюбленный в мертвую грек, говорящий «не обессудь,
я такие песни кропал – но пройдя этот путь, пропал.
Правда, бог у тебя не тот – кто там знает, а вдруг спасет».
 
 
А еще сказал кифаред, белозуб и чернобород,
что обратно дороги нет, есть дорога – наоборот,
в те края, где старик Тантал воду беглую залатал,
где багровый труд солоней в Интернете, стране теней.
 
 
Продолжай, коллега Сизиф, выпью водки, запью водой,
Не поверив, не возразив, стану пьяный, немолодой.
Я ослышался? Ты – Орфей, как недорогое кафе? Своя
казнь всякому, пей не пей, – вечные мёбиусовские края.
 

«В предутренние часы, когда дети ёжатся, а Гелиос правит…»

 
В предутренние часы, когда дети ёжатся, а Гелиос правит
конями в другом
полушарии, когда ты ничтожеством кажешься сам себе,
не врагом
 
 
мирозданию, но незваным гостем, до скуки в горле хочется
повторять —
есть еще у зрения доблести вдосталь, есть сила в пальцах,
есть тетрадь
 
 
не начатая. Волком воет бродячий электровоз, распугивая
вещих грачей.
Спать пора, посторонний. С твоей удачей ты еще успеешь
проснуться, ничей
 
 
не должник. В эти часы ясно помнится некогда виденная,
как во сне,
сухая тень от веток смоковницы на потрепанной
крепостной стене.
 

Озеро Шамплен

 
Я странствую: ветшайшая из льгот.
Скала – агат, вязанка дров – фагот,
Заросшая тропа – кошачья лапа.
Паром забит, но толчея у касс
Московскому студенту не указ —
Бочком, бочком, и я уже у трапа.
 
 
Пускай ступени, словно в детском сне,
поскрипывают. Совершенно не
страшусь. Подземные, земные,
небесные… А я смеюсь, дышу
подветренным простором. Анашу
смолит один попутчик, а иные —
 
 
кто сжал Евангелие, кто молча теребит,
грошовый амулет, кто так, скорбит
о свете говорящем. Посмотри, мой
товарищ – смерть не ведает стыда,
и хижины Вермонта навсегда
отражены в воде неповторимой.
 

Стихотворения
2009—2011 гг.

Колхида

Звиаду, Инне, Шоте

 

1.
 
У черного моря, в одной разоренной стране,
где пахнет платан шелушащийся пылью нездешней,
где схимник ночной, пришепетывая во сне,
нашаривает грешное блюдце с хвостатой черешней,
у черного моря булыжник, друг крови в висках,
обкатан волнами, и галька щекочет подошвы —
я пью, и печалюсь, и думаю: Господи, как
легко поскользнуться на собственном прошлом.
 
 
Пусть с моря доносится выспренний шелест ветрил.
Не алых, холщовых. Не выйдет бежать, да и поздно.
Давно я уже задыхался, давно говорил,
Дыша ацетоном под дырчатой пленкою звездной,
Что мощью отлива безумная муза сыта,
Что плакальщицами испокон работают черные ивы,
Когда молодая надежда тебе отворяет уста:
Скажи мне, Медея, ведь это неправда? Они еще живы?
 
2.
 
Старинным царством звуков «дж» и «мц»
бредет турист с блаженством на лице.
то самогоном тешится крестьянским
из виноградной шкурки, то вино
из горла пьет, хотя ему оно
не в кайф – по итальянским ли, испанским
 
 
понятиям, букет чрезмерно прост.
Зато лаваш! Зато прощанье звезд
с Творцом по православному обряду,
когда наш новый Тютчев в дольний мир
спускается, покинув шумный пир,
чтоб помолиться городу и саду.
 
 
Гостиница. iPod или iPad?
Гимн не допет, не допит горний свет,
стареет на тарелке сыр, обветрясь,
и ласково седому дураку
диктует муза легкую строку
на статую играющего в тетрис.
 
 
А резкое наречие свистит
и завивается, под ветром шелестит
древесной стружкою. Вначале было слово,
потом – слова, потом – соцветья строф.
И город вздрагивает, будто слышит рев
бомбардировщика, разбойника ночного.
 
 
Жизнь в Колхиде была б легка, когда бы не испаренья
малярийных зыбей, не разруха, не воровство
сильных мира сего. Жизнь в Колхиде – праздник слуха
и зренья,
как, впрочем, и осязанья. Полагаю, что ничего
страшного. Буду и я помирать, не подавая виду
по причине гордости, буду и я обнимать
деву не первой молодости. Позолоченное руно в Колхиду
везут из соседней Турции. То-то славно дышать,
 
 
осознавать, смеясь, что дубленой овечьей кожей
не прикрыть обнаженных чресел, перезрелым инжиром не
утолить голода. Я признаюсь тебе: похоже,
что мы все-таки, к несчастью, смертны. А как же звезды? Оне,
объясню, как неудавшийся химик, не более чем костры из
водорода и гелия, годного лишь в качестве начинки для
глянцевых шариков с Микки-Маусом. Зрелость, лживость,
лень и детский восторг – чему только не учила наша земля,
 
 
как дорожили мы смолоду нетленным именем-отчеством,
но перед урочным уходом в посейдонову тьму —
все ясней и печальнее на неухоженном, на болотистом
побережье, унаследованном у тех мореплавателей, кому
не удалось, у кого, как ни огорчительно, не выгорело.
Безрукий нищий на пляже обходит курортников. Визг
русской попсы из нехитрого бара. Князю – игорево,
а что же нам? Неужели неправедный суд, вдовий иск?
 

«Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея…»

 
Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея.
Брадобрей в отпуску бредет вверх по тропинке, ведущей
вниз.
В августе у нас не читают книг – только еженедельники
поглупее,
и смакуют крепкий индийский с густыми пенками
от варенья из
 
 
черноплодной рябины с яблоком. Тут, за семейным
столом, все еще
живы – тем и бесценен этот снисходительный месяц,
тем и хорош —
стар и млад, улыбаясь, дружно поют, озираясь
на пламенеющий
востроносый закат. Ни новостей, ни роговой музыки.
«Эй, не трожь! —
 
 
отбиваюсь от нелицеприятного времени. – Брось!
Про твою осень
даже слушать не буду. Мы – врозь, ты только гниль, ржа…»
А оно державно приказывает: «Подъем!». И я, покаянно
дрожа,
застываю, что муравей, в окаменевшей смоле среднерусских
сосен.
 

«Солнце уже садится, а я не успел проснуться…»

 
Солнце уже садится, а я не успел проснуться.
Как слепит глаза похмельная эта монетка
с удалым профилем принцепса! Под алым облаком вьются
чайки печальные. Ты права, ночь наступает редко,
 
 
но зато молчаливо и (шепотом) бесповоротно.
Блещет осколок солнца в кипящем море, и черепаха,
на которой покоится мир, поворачивает костяное брюхо
к ежедневному небу. «Холодно и свободно», —
 
 
вымолвишь ты. И я кивну, потому что
мы так долго отлынивали от длины жизни, от ее кривых линий,
что дождались часа, когда зрачку ничего не нужно,
кроме луча – пыльно-зеленого, словно лист полыни.
 

«Струятся слезы матери, твердь спит…»

 
Струятся слезы матери, твердь спит.
Грач-феникс молча чистит перья.
Священник грех водой святой кропит.
Спокойный пекарь-подмастерье
 
 
запоминает музыку муки,
теплопроводность кирпича в заветном
нутре печи, глубокие желобки,
бороздки жёрнова, с трудолюбивым ветром
 
 
брачующиеся. Плотный известняк
не столь тяжел, сколь косен, порист.
Скажи мне, отче, в наших поздних днях
есть смысл? Молчу. Хотя бы жар? Хотя бы поиск?
 
 
Лишь горе светлое гнездится между строк,
сквозит в словах непропеченных:
я царь, я раб, простуженный зверек,
допустим, брошенный волчонок.
 
 
Не знает хлеба волк, не ведает зимы
метельный мотылек. Душа, ты легче гелия.
А мельница скрипит, и печь дымит, и мы
поем осеннее веселье.
 

«…и атом нам на лекциях забытых…»

 
…и атом нам на лекциях забытых
показывали: вкруг его ядра
вращались электроны на орбитах
из проволочек. Ночь была щедра
 
 
на звезды дикие, на синие чернила,
табачный дым и соль девичьих слёз.
Что минует, то станет мило?
Нет, то – поэзия, а я всерьёз.
 
 
Вот вымокший балкон. Вот клен багроволистый.
Юдоль беспамятства и тьмы.
Но занавес небес – глухой и волокнистый
асбест – вдруг рвется там, где мы
 
 
забыв от счастья самые простые
слова и времени берцовый хруст,
застыли на краю пылающей пустыни,
не размыкая грешных уст.
 

«одно белковое тело пришло к другому…»

 
одно белковое тело пришло к другому
на первом спортивное на втором зеленый халат
первое тело честную песенку спело
а второе вдруг подхватило но невпопад
 
 
второе тело кололо первое полой иголкой
забирало кровь на анализ желчь и мочу
потом любовалось его алой футболкой
махнемся не глядя? а то (смеясь) залечу
 
 
ты, попросило первое тело, выписал мне бы
психотропного чтобы шуршать веселей
и, заглядываясь на ассирийское небо
видеть сирые очертания молью траченных кораблей
 
 
а то у меня депрессия и над головою я различаю
только сгустившийся водяной пар,
сернокислые капли да хлопья спитого чая
глупости повествует второе ты еще не так стар
 
 
чтобы терять дарёную связь с потусторонним
миром (хотя его, несомненно, и нет)
и вообще, хрипит, когда мы родных хороним
им на смену приходит не ветер, а черный свет
 

«Я видал в присмиревшей Грузии, как кепкой-аэродромом…»

 
Я видал в присмиревшей Грузии, как кепкой-аэродромом
щеголял кинто,
я гулял с мокрощелкой по улице Бродского под советским
дождем, сухим,
как ночное кьянти в оплетенной соломой бутыли. Сказано:
если кто
будет тайно крещен домработницей и получит имя
Осоавиахим,
 
 
то судьба ему в просмоленной корзинке плыть
по Москва-реке,
на фокстротной волне крепдешиновой покачиваясь, пока
не покажется берег Америки, не пролетят на воздушных
шарах комарики,
пока не застрянет кораблик беспарусный в зарослях
тростника,
 
 
мыслящего папируса, в который стреляет из лука, не целясь,
загулявший Озирис, празднуя воскрешение, но нагоняя
страх
на обитателей влажных прибрежных мест, где ливийская
felis
учит своих котят охотиться на мальков гимнарха и серых
болотных птах.
 

«бродят вокруг Байкала с цветными ленточками буряты…»

 
бродят вокруг Байкала с цветными ленточками буряты
серебряные браслеты носят пьют водку о Будде не говоря
я любуюсь светлой водой я озяб и думаю зря ты
упрекаешь меня в скудости словаря
 
 
всякий, кто был любим знает как труден выбор
между черным белым и алым со временем всё тебе
расскажу ибо слова подобны глубоководным рыбам
вытащенным на поверхность с железным крючком в губе
 
 
зря полагаю бунтуют те кто еще не вырвался на свободу
знали б они как другие пьют йод и без улыбки отходят от
берега пробуя на разрыв ледяную озерную воду
хороша говорят солоновата но и это пройдет
 

«Тише вод, ниже трав колыбельная, сквознячок с голубых высот…»

 
Тише вод, ниже трав колыбельная, сквознячок с голубых высот,
бедный голос, поющий «ель моя, ель» с бороздок пластинки
под
 
 
антикварной иглой из окиси алюминия. Не смотри
на тычинки в приемном лотосе и родной мимозе: внутри
 
 
чудо-яблочка – горе-семечко, и от станции до сельпо
заспешит золотое времечко по наклонной плоскости, по
 
 
незабвенной дорожке узенькой, мимо клуба и овощной
базы, чтобы подземной музыкой, ахнув, вдруг очнуться в иной,
 
 
незнакомой области. Кто мы, те, что ушли, не простившись?
По ком
телефон звонит в пыльной комнате, надрывается телефон?
 

«Когда бы, предположим, я умел…»

 
Когда бы, предположим, я умел
варить стекло, то обожженный мел
с древесным пеплом и дробленым кварцем
в котел черночугунный поместил,
и пережил любовь, и стал бы старцем,
и многое бы господу простил.
 
 
Когда б умел я, скажем, растирать
яд скорпиона с корнем мандрагоры,
с драконьей чешуей, добавив пять
частей крысиной печени, и сорок
частей полыни – молча без тебя
я жил бы, о грядущем не скорбя.
 
 
Сколь многие, как знает госкомстат,
потомство незлопамятно растят,
владея смыслом сна, но ни ремесел,
ни колдовства не ведая. Оно
и славно. Пляска осеней и вёсен —
цветное, безвоздушное вино —
 
 
то буйствует, то близится к развязке,
покуда ночь рассказывает сказки
двум кукушатам в заячьей норе
об Африке, где всякий ястреб – чудо,
о том, что время – гусеница Будды,
и тьме, своей покойнице-сестре.
 

Посвящение мальчику Теодору

1.
 
один как перст неявно мне осталось
птиц тешить корки хлебные кроша
опять на пятки наступает старость
но верую обучится душа
 
 
лиловая звенеть и удивляться
в пивном das Leben винной ли la vie
без працы не бывает кололацы
и уголек не тлеет без любви
 
2.
 
светают облачные арки
дождем умытый дышит парк
почтовым клеем пахнут марки
и беззащитный аардварк
 
 
как бы гроза в начале мая
могуч и тверд но не жесток
спешит по полю, воздымая
тапировидный хоботок
 
 
и обращаясь взором к высям
небесным чествует творца
как голос крови независим
как тайна женского лица
 
 
а я простейший папарацци
люблю и свет и перегной
чтоб воссиявши затеряться
в земле эстонии родной
 
 
ах отойти б от этой темы
не размыкать бы устных губ
но я мыслитель как и все мы
а значит тоже трубкозуб
 
3.
 
Ты помнишь светлый сад для живности,
где на свободе слон бродил
и стаи разной чудной дивности,
и муравьед, и крокодил,
 
 
где тигра пленного не гробили
решетками, и свет зари
струился лишь на автомобили
с детьми невинными внутри?
 
 
Да, тесно спать в проулке, раненом
распадом, но бывает миг,
когда не просто марсианином,
начитанным журнальных книг,
 
 
а императором над хаосом
быстроживущих рыб и неб
ты пробуждаешься, и страусом
хватаешь вечной жизни хлеб
 
 
из рук заезжего хозяина.
Пускай он только сонный газ,
из дерева не вырезаемый,
парящий, словно твой пегас —
 
 
с его поддержкой смертный силится
поймать свой голос, как ежа,
ржаную оторопь кириллицы
в сердечной сумочке держа.
 
 
Любовь моя, нет, в сентябре
меня не трогай – скуден мой итог,
ведь всякий свет есть слепок времени.
Пространства крепкого глоток.
 
4.
 
Вот и осень наступила
увядают все цветы
и безмолвствуют уныло
придорожные кусты
 
 
лишь цепная псина лает
посреди пожухших трав
лишь рябины кисть пылает
как бы смертью смерть задрав
 
 
пусть весною мир воскреснет.
а отдельный человек
если сердце страшно треснет
не срастись ему вовек
 
 
но зато от скорби страстной
сократясь от страха сам
станешь тенью неподвластной
обнаженным небесам
 
 
кто понятием проникся,
знает осень есть покой
перекур журчанье стикса
карамелька за щекой
 
5.
 
Вот рифмы хаос – страус
Чернил – уныл – винил
Их добрый доктор Хаус
Навряд ли б оценил
 
 
Он гений медицины
Хотя чуть-чуть маньяк
 
 
Он знает все вакцины
Озон и аммиак
 
 
Он славен трудной дружбой
С красоткой-медсестрой
Но он искусству чуждый
Лечебный наш герой
 
 
Ему поэзья пофиг
Как кислый русский квас
Yet nobody’s perfect
Зато он лечит нас
 
 
Вот так и Бог могучий
Свой дивный спрятал лик
За темно-серой тучей
Бесплотен и велик
 
 
И в каждом хвором чресле
Он побеждает тьму
В веселье детском если
Доверишься ему
 
Бесплатный фрагмент закончился. Хотите читать дальше?
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»