Читать книгу: «Русские Сказки»

Шрифт:

Рисунки М. Морозовой


Печатается по изданию Товарищества М.В. Вольфа 1898 г.


© А.В. Блинский, составление, 2003

© М. Морозова, иллюстрации, 2003

© Издательство «Сатисъ», оригинал-макет, оформление, 2003

Владимир Иванович Даль. Биографический очерк


Владимир Иванович Даль


Владимир Иванович Даль родился 10 ноября 1801 года в местечке Лугане, Славяносербского уезда Екатеринославской губернии. Отец его в то время служил врачом при Луганском казенном литейном заводе.

Иоганн Даль – родом датчанин, в ранней молодости он уехал в Германию и там в одном из университетов прошел курс наук богословского факультета. Он сделался замечательным лингвистом. Кроме греческого и латинского и многих новых европейских языков, он в совершенстве изучил язык еврейский. Известность Даля как лингвиста достигла Императрицы Екатерины И, и она вызвала его в Петербург на должность библиотекаря. Здесь Иоганн Даль увидел, что протестантское богословие и знание древних и новых языков не дадут ему хлеба, а потому отправился в Иену, прошел там курс врачебного факультета и возвратился в Россию с дипломом на степень доктора медицины. В Петербурге он женился на Марии Фрейтаг, дочери служившего в ломбарде чиновника. Мать ее, бабушка Владимира Ивановича, Мария Ивановна Фрейтаг, из роду французских гугенотов де-Мальи, занималась русской литературой. Влияние бабушки не осталось бесследным для Владимира Ивановича Даля. С матерью говорил он по-русски, а поминая бабушку, стал читать ее переводы, а с ними и другие русские книги. Таким образом, чтение на русском языке было первым его чтением.

Из Гатчины Иоганн Даль перешел на службу в горное ведомство, сначала в Петрозаводск, потом в Луганский завод, затем, уже по рождении Владимира Ивановича, в морское ведомство, в Николаев. Отсюда летом 1814 года, когда Владимиру Далю было тринадцать с половиной лет, его отвезли учиться в Морской Кадетский Корпус.

В Морском Корпусе Владимир Иванович пробыл до 17-тилетнего возраста.

По свидетельству товарища Даля по Морскому Корпусу, Д.И. Завалишина, Владимир Иванович, еще будучи кадетом, занимался литературой. Он писал стихи, и тогда уже в своих сочинениях старался из бегать иностранных слов и несвойственных русской речи выражений и оборотов.

2 марта 1819 года В. И. Даль был выпущен из Морского Корпуса мичманом в Черноморский флот. Через несколько дней он оставил Петербург. Ему было тогда 17 лет и четыре месяца.

В Черноморском флоте, куда Владимир Иванович назначен был на службу по выпуске из Морского Корпуса, он пробыл не больше трех лет.

С 1823 года он поселился в Кронштадте. Года через полтора Владимир Иванович совсем оставил морскую службу. Он подал в отставку и, сняв мичманский мундир, отправился в Дерпт, где поступил в студенты медицинского факультета.

Даль не кончил еще полного курса врачебных наук, как в 1828 году вспыхнула Турецкая война. 29 марта 1829 года он поступил в военное ведомство и был зачислен во 2-ю действующую армию.

Все это время он постоянно работал над составлением своего Словаря великорусских слов. Вскоре после того, как Даль вернулся с богатым запасом Словаря из турецкого похода, привелось ему идти в новый поход, против возмутившихся поляков. В этом походе он был дивизионным врачом.

По окончании Польской компании Владимир Иванович поступил ординатором в Петербургский военно-сухопутный госпиталь. Здесь он трудился неутомимо и вскоре приобрел известность замечательного хирурга, особенно же окулиста. Он сделал на своем веку более сорока одних операций снятия катаракты, и все вполне успешно. Даль делался уже медицинской знаменитостью Петербурга.

В это время В. И. Даль вступил уже в дружеские отношения со многими из лучших писателей того времени. Еще в Дерите познакомился Даль с Жуковским. В Петербурге это знакомство перешло в тесную дружбу. Дружба с Жуковским сделала Даля другом Пушкина, сблизила его с Воейковым, Языковым, Дельвигом, Крыловым, Гоголем, кн. Одоевским, с братьями Перовскими. В 1830 году В. И. Даль напечатал первую свою литературную «попытку» в «Московском Телеграфе» Полевого. Возвратясь из Польши и распростясь с медициной, он совершенно выступил на литературное поприще. Начал он русскими сказками. «Не сказки сами по себе были мне важны, – писал он впоследствии, – а русское слово, которое у нас в таком загоне, что ему нельзя было показаться в люди без особого предлога и повода – сказка послужила предлогом. Я задал себе задачу познакомить земляков своих сколько-нибудь с народным языком и говором, которому открывался такой вольный разгул и широкий простор в народной сказке».

Таков же был взгляд Даля и на все его собственные повести и рассказы. В них имел он вдобавок целью изобразить черты народного быта в неподдельном его виде.

Не забудем, что до рассказов Даля русский простолюдин выводился или в виде пейзана, чуть не с розовым веночком на голове, как у Карамзина и его подражателей, или в грязном карикатурном виде, как у Булгарина. В то время не было еще ни «Мертвых душ» Гоголя, ни «Записок охотника» Тургенева.

Даль никогда и не считал себя художником. «Это не моих рук дело, – говаривал он в откровенных беседах, иное дело выкопать золото из скрытых рудников народного языка и быта, и выставить его миру напоказ; иное дело переделать выкопанную руду в изящные изделия. На это найдутся люди и кроме меня. Всякому свое».

И действительно, золотой рудой, да еще в виде самых крупных самородков, должно считать Словарь Даля, его рассказы, его повести, сказки, собранные им, песни, пословицы, поговорки, прибаутки, поверья и т. п.

В 1833 году Даль оставил медицинскую практику и службу в Военно-медицинском ведомстве. Брат его друга, Антона Погорельского, главный начальник Оренбургского края, В. А. Перовский, пригласил его к себе на службу, и Владимир Иванович, оставив Петербург, отправился на берега Урала.

Самыми близкими людьми к Далю, до отъезда его в Оренбург и после того, были Жуковский, Пушкин и князь Одоевский. В конце 1836 года Даль с В. А. Перовским приехал в Петербург, и через месяц схоронил одного из этих друзей.

Даль все трое суток мучений Пушкина ни на минуту не оставлял его страдальческого ложа. Последние слова князя русских писателей были обращены к Далю… Даль принял последний вздох дорогого всей России человека… Даль закрыл померкшие очи закатившегося солнца русской поэзии.

К восьми годам (с 1833 по 1841) пребывания Владимира Ивановича в Оренбургском крае относится большая часть его повестей и рассказов. В Оренбурге у Даля вполне созрела мысль о составлении Словаря живого великорусского языка. Там же принялся он за изучение древних памятников нашей словесности.

После Хивинского похода В. А. Перовский решился оставить Оренбургское генерал-губернаторство, но заботясь о драгоценном для себя и для службы человеке, как называл он Владимира Ивановича, заблаговременно постарался его пристроить в Петербурге. В. И. Даль, служа при графе А. А. Перовском, имел казенную квартиру в том же доме у Александрийского театра, где жил и сам министр.

В самом конце 1859 года Владимир Иванович, переехав в Москву, поселился на Пресне. В Москве недуги Даля усилились, а он работал, работал неутомимо, иногда до обмороков. Он часто бывало говаривал: «Ах, дожить бы до конца Словаря! Спустить бы корабль на воду, отдать бы Богу на руки!»

Первое сочувствие знаменитый труд Даля встретил в Обществе Любителей Российской Словесности, учрежденной при Московском университете. Когда Толковый Словарь был кончен печатанием, ординарный академик М. П. Погодин писал в Академию: «Словарь Даля кончен. Теперь русская Академия Наук без Даля немыслима. Но вакантных мест ординарного академика нет. Предлагаю: всем нам, академикам, бросить жребий – кому выйти из Академии вон, и упразднившееся место предоставить Далю. Выбывший займет первую, какая откроется, вакансию».

Академия Наук единогласно избрала Владимира Ивановича в свои почетные члены. Затем она присудила Толковому Словарю Ломоносовскую премию.

В. И. Даль всегда признавал ближайшей ко Христову учению Церковь Православную. «Православие, – говорил он, – великое благо для России, несмотря на множество суеверий русского народа. Но ведь все эти суеверия не что иное, как простодушный лепет младенца, еще неразумного, но имеющего в себе ангельскую душу. Сколько я знаю, нет добрее нашего русского народа и нет его правдивее, если только обращаться с ним правдиво… А отчего это? Оттого, что он православный… Поверьте мне, что Россия погибнет только тогда, когда иссякнет в ней Православие…»

Так говаривал он много раз и впоследствии, и чем более склонялись дни его, тем чаще. Помню раз, года четыре тому назад, прогуливались мы с ним по полю около Ваганькова кладбища. Оно недалеко от Пресни, где жил и умер Владимир Иванович.

– Вот и я здесь лягу, – сказал он, указывая на кладбище.

– Да вас туда не пустят, – заметил я.

– Пустят, – отвечал он, – я умру православным по форме, хоть с юности православен по верованиям.

– Что же мешает вам, Владимир Иванович? – сказал я. – Вот церковь…

– Не время еще, – сказал он, – много молвы и говора будет, а я этого не хочу; придет время, как подойдет безглазая, тогда… – И тут же поворотил на шутку. – Не то каково будет моим тащить труп мой через всю Москву на Введенские горы, а здесь любезное дело – близехонько.

Осенью 1871 года с Владимиром Ивановичем случился первый легкий удар, и первым его делом было пригласить глубоко уважаемого им священника, отца Преображенского, для присоединения к нашей Церкви и дарования Таинства Святого Причащения по православному обряду. Удары повторялись один за другим, и после каждого он прибегал к Божественному Таинству. 22 сентября 1872 года он скончался.

Итак, скончал он жизнь свою в Русской Церкви. А был ли Даль русским по духу, он – датчанин по племени? – Всегда, с ранней молодости.

Лет пять тому назад, в каком-то, не помню, журнале, напечатано было о славянах в Дании. Там было упомянуто о славянах Далях. Надо было видеть восторг Владимира Ивановича при этом известии!

Около того же времени поднялся в печати вопрос о немцах прибалтийского края. В это время дерптские друзья Даля требовали от него категорического ответа: кто он – русский или немец.

Вот что писал он им: «Ни прозвание, ни вероисповедание, ни самая кровь предков не делают человека принадлежностью той или другой народности. Дух, душа человека – вот где надо искать принадлежности его к тому или другому народу. Чем же можно определить принадлежность духа? Конечно, проявлением духа – мыслью. Кто на каком языке думает, тот к тому народу и принадлежит. Я думаю по-русски».

Этим, от души высказанным признанием, кончу воспоминания о дорогом моем учителе и руководителе на поприще русской словесности, о русском великом трудолюбце, о русском православном человеке, Владимире Ивановиче Дале.

Вечная да будет ему память!

П. Мельников

(Андрей Печерский).

Текст дан в сокращении



Где наши головы масленые, узорчатые, бороды чесаные, мухорчатые, усики витые бахромчатые? Где кафтаны смурные бархатные, шляпы бурые поярковые, кушаки шелковы-бухарские, армяки татарские, рубахи щегольские красные, рукавицы вырестковые, тисненые, шаровары полосатые, сапоги со каймою строченые, на рубахах запонки граненые, на кафтанах застежки золоченые? Ой было, было время на Руси, что ходил молодец в кафтане, ходила девка в сарафане!

Люди добрые, старые и малые, ребятишки на деревянных кониках, старички с клюками и подпорками, девушки, невесты русские! Идите старички с клюками и подпорками, девушки, невесты русские! Идите стар и мал слушать сказки чудные и прихотливые, слушать были-небылицы русские! А кто знает грамоте скорописной великороссийской, садись пиши, записывай, на бело семь раз переписывай, знай помалчивай, словечка не роняй! Из каждого листа выходит тридцать две обертки на завитки нашим барышням-красавицам: ополчитеся, доблестные сыны отечества, да не посрамим земли своея! Полно девицам, невестам нашим, ходить-носить кудри вязаны-сырцовые, плетеные-шелковые; у нас на Руси и собачка каждая в своей шерсти ходит, а косы русские мягче шелку шемахинского, чище стекла богемского! Пишите, молодцы задорные, пишите и печатайте вирши в альбомы, в альманахи, пишите по заморскому, так скоро из матушки России пойдет вывоз черновой бумаги за море, в чужие края!

А вы, вычуры заморские, переводня семени русского, вы хвавты голосистые, с брызжами да с жаботами, с бадинками, да с витыми тросточками, вы садитесь в дилижансы, да поезжайте за море, в модные магазины; поезжайте туда, отколе к нам возит на показ ваша братья ученых обезьян; изыдите; не про лукавого молитва читается, а от лукавого. Аминь.


Сказка первая
О Иване, молодом сержанте, удалой голове, без роду, без племени, спроста без прозвища

Милым сестрам моим

Павле и Александре



Сказка из похождений слагается, присказками красуется, небылицами минувшими отзывается, за былями будничными не гоняется; а кто сказку мою слушать собирается, тот пусть на русские поговорки не прогневается, языка доморощенного не пугается; у меня сказочник в лаптях, по паркетам не шатывался, своды расписные, речи затейливые только по сказкам одним и знает. А кому сказка моя про царя Дадона золотого кошеля, про двенадцать князей его, про конюших, стольников, блюдолизов придворных, про Ивана, молодого сержанта, удалую голову, спроста без прозвища, без роду, без племени, и прекрасную супругу его, девицу Катерину, – не по нутру, не по нраву, тот садись за грамоты французские, переплеты сафьяновые, листы золотообрезные, читай бредни высокоумные! Счастливый путь ему на ахинеи, на баклуши заморские; не видать ему стороны затейливой, как ушей своих; не видеть и гуслей-самогудов: сами заводятся, сами пляшут, сами играют, сами песни поют; – и не видать и Дадона золотого кошеля, ни чудес неимоверных, Иваном, молодым сержантом, созидаемых! А мы, люди темные, не за большим гоняемся, сказками потешаемся, с ведьмами, с чародеями якшаемся. – В нашей сказке на всякого плясуна по погудке, про куму Соломониду страсти-напасти, про нас со сватом смехи-потехи!



В некотором самодержавном царстве, что за тридевять земель, за тридесятым государством, жил был царь Дадон золотой кошель. У этого царя было великое множество подвластных князей: князь Панкратий, князь Клим, князь Кондратий, князь Трофим, князь Игнатий, князь Евдоким, много других таких же, и сверх того правдолюбивые, сердобольные министры, фельдмаршал Кашин, генерал Дюжин, губернатор граф Чихир пяташная голова, да строевого боевого войска Иван, молодой сержант, удалая голова, без роду без племени, спроста без прозвища. Его-то царь Дадон любил за верную службу его и жаловал неоднократно большими чинами, деньгами, лентами первоклассными, златочеканными кавалериями, крестами, медалями и орденами. Таковая милость царская подвела его под зависть вельмож и бояр придворных, и пришли они в полном облачении своем к царю, и, приняв слово, стали такую речь говорить: «За что, государь, изволишь жаловать Ивана, молодого сержанта, милостями-почестями своими царскими, осыпать благоволениями многократными наравне с твоими полководцами? Мы, не в похвальбу сказано, не в укор помянуто, мы, кажется, для тебя большего стоим: собираем с крестьян подати-оброки хорошие, живем не по холопьи, хлебом-солью, пивом-медом угощаем и чествуем всякого, носим на себе чины и звания генеральские, которые на свете ценятся выше чина капральского».



Царь этот царствовал, как медведь в лесу дуги гнет: гнет не парит, переломит не тужит! Он, послушав правдолюбивых и сердобольных советников своих, приказал немедленно отобрать от Ивана, молодого сержанта, удалой головы, без роду, без племени, спроста без прозвища, все документы царские, чины, ордена, златочеканные медали, и пошло ему опять жалованье солдатское, простое, житье плохое, и стали со дня на день налегать на него более вельможи, бояре царские, стали клеветать, обносить, оговаривать. Подстреленного сокола и ворона носом долбит; свались только с ног, а за тычками дело не станет! Бился, бился наш Иван – какого добра еще дожидаться? Надувшись на пиво, его не выпьешь; глядя на лес, не вырастешь, а смотря на людей, богат не будешь. Задумал он наконец худое дело сделать, бежать из службы царской – земля государева не клином сошлась; беглому одна дорога, а погонщикам сто; а поймают – воля Божья, суд царев; хуже худого не бывает, а здесь не сдобровать. Выждал он ночь потемнее, собрался и пошел, куда глаза глядят, куда стопы понесут молодецкие!

Приятель наш не хорошо сделал, что сбежал, о том ни слова, но и то сказать, человек не скотина; терпит напраслину до поры до времени, а пошла брага через край, так и не сговоришь! Исподволь и ольху согнешь, а вкруте и вяз переломишь!

Не успел выйти Иван наш на первый перекресток, видит, встречает, глазам своим молодецким не доверяет, видит прекрасную девицу, стоит девица Катерина, что твоя красная малина! Разодетая, разубранная, как ряженая-суженая! Она наклонилась обязательно, приветствовала милостиво и спросила с ласкою, кто он таков, куда и зачем идет или послан, по своему ли желанью или по чьему приказанью? – Не торопись к худу, Иван, молодой сержант, удалая ты голова, без роду, без племени, спроста без прозвища, – продолжала она, – а держись блага – послушай ты моего девичьего разума глупого, будешь умнее умного: задумал ты худое дело делать, бежать из службы царской, не схоронишь ты концов в воду, выйдет через год со днем наружу грех твой, пропадет за побег вся служба твоя, подумай-ка ты лучше думу да воротись; не всем в изобилии, в раздолье жить припеваючи, белорыбицей в Волге реке разгуливать; кто служит, тот и тужит; ложку меду, бочку дегтю – не съешь горького, не поешь и сладкого, не смазав дегтем, не поедешь и по брагу! Мало славы служить из одной корысти; нет, Иван, послужи-ка ты своему царю заморскому, под оговором, под клеветою, верою и правдою, как служат на Руси, из одной ревности да из чести! Воротись, Иван, молодой сержант, да женись ты на мне, так мы бы с тобою и стали жить да поживать; любишь, так скажи, а не любишь, откажи! Запрос в карман не лезет.

Есть притча короче носа птичья: жениться не лапоть надеть, а одни лапти плетутся без меры, да на всякую ногу приходятся! И истинно: жена не гусли; поигравши на стенку не повесишь, а с кем под венец, с тем и в могилу – приглядись, приноровись, а потом женись, примерь десять раз, а отрежь один раз; на горячей кляче жениться не езди! – Все это и справедливо и хорошо, но иногда дело как будто бы наперед уже слажено, а суженого и на кривых оглоблях не объедешь! Так и тут случилось; капрал наш, солдат, человек сговорчивый, подал руку девице Катерине – вот то-то свахи наши ахнут: что за некрещеная земля, где сговор мог состояться без них!!! – подал руку ей, она ему надела на перст колечко обручальное, даровое-заветное, дарующее силу и крепость и неиссякающее терпение, вымолвила пригодное слово, и чета наша идет не идет, летит не летит, а до заутрени очутились они в первопрестольном граде своем, снарядились и обвенчались, а с рассветом встали молодыми супругами.

И вдруг отколе что взялось, пошли Ивану опять прежняя милость царская, чины и деньги и лестные награды, и зажил он припеваючи домовитым хозяином, как ярославский мужик. И снова стал лукавый мучить завистью правдолюбивых, сердобольных министров царских, фельдмаршала Кашина, генерала Дюжина, губернатора графа Чихиря пяташную голову, и предложили они единодушно царю, чтобы Иван, молодой сержант, по крайней мере заслужил службою милость царскую, показал бы на деле рысь свою утиную лапчатую. Вследствие сего Иван, молодой сержант, на утро вычистился, белье натер человечьим мясом1, брюки велел жене вымыть и выкатать, на себе высушил, словом, нарядился как на ординарцы, и явился ко двору. Царь Дадон, трепнув его по плечу, вызывал службу служить – «Рад стараться», – отвечал Иван. – «Чтобы ты мне, – продолжал царь, – за один день, за одну ночь, и всего за одни сутки, сосчитал, сколько сот, тысяч или миллионов зерен пшеницы в трех больших амбарах моих, и с рассветом доложил мне об этом. Если сочтешь верно, пойдет снова милость царская, пуще прежнего; а нет, так казнить, неповинную голову рубить!»

Взяла кручинушка Ивана, молодого сержанта, удалую голову, без роду, без племени, спроста без прозвища, повесил он головушку на правую сторонушку, пришел горемычный домой. – «О чем тужишь-горюешь, очи солдатские потупляешь, или горе старое мыкаешь-поминаешь?» – Так спросила его благоверная супруга, девица Катерина. – «Всевозлюбленная и распрекрасная дражайшая сожительница моя, – держал ответ Иван, молодой сержант, – не бесчести в загонах добра молодца, загоняешь и волка, так будет овца! Как мне не тужить, не горевать, когда царь Дадон, слушая придворцев своих, велит мне службу служить непомерную, велит мне за один день, за одну ночь, и всего-то, русским счетом, за одне сутки счесть, сколько в трех больших амбарах его царских сот, тысяч или миллионов зерен пшеницы, – сочту, так пойдет милость царская, а нет, так казнить, повинную голову рубить!» – «Эх, Иван, молодой сержант, удалая ты голова, дражайший сожитель и супруг мой! Это не служба, а службишка, а служба будет впереди! Ложись-ка ты спать, утро вечера мудренее, – завтра встанем, да, умывшись и помолившись, подумаем». – Так рекла прекрасная Катерина; напоила, накормила его и спать положила и прибаюкивала песенкою:

 
За лесами, за горами горы да леса,
А за теми за лесами лес да гора —
А за тою за горою горы да леса,
А за теми за лесами трынь да трава;
Там луга заповедным диким лесом поросли
И древа в том лесу стоеросовые,
На них шишки простые, не кокосовые!
 

Сожитель лег, зевнул, заснул – а Катерина вышла за вороты тесовые на крылечко белокаменное, махнула платочком италианским и молвила: «Ах вы любезные мои повытчики, батюшкины посольщики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас отколе ни возьмись старик идет, клюкой подпирается, на нем шапка мотается, головой кивает, бородой след заметает; стал и послушно от повелительницы приказания ожидает. «Сослужи-ка ты мне, вещун-чародей, службу, сосчитай до утра, сколько в трех больших амбарах государевых счетом зерен?» – «Ах, – любезная наша повелительница, дочь родная-кровная нашего отца-командира, это не служба, а службишка, а служба будет впереди»; – сам как свистнет да гаркнет на своих на приказчиков, так со всех сторон налетели, тьма тьмущая – что твоя туча громовая, черная! Как принялися за работу, за расчет, не довольно по горсти, по зерну на каждого не досталось!

Еще черти на кулачки не бились, наш Иван просыпается, глаза протирает, сон тяжкий отряхает, беду неминучую, смерть верную ожидает. Вдруг подходит к нему супруга его благоверная, сожительница Катерина, грамоту харатейную, расчет верный зернам пшеничным подносит. А века тогда были темные, грамоте скорописной мало кто знал, печатной и в заводе не было – церковными буквами под титлами и крючками числа несметные нагорожены – азы прописные красные, узорчатые, строчные черные, буднишние – кто им даст толку? Да и не поверят же стать! Ни свет, ни заря явился капрал наш на войсковой двор и подал грамоту по начальству. А придворные правдолюбивые: фельдмаршал Кашин, генерал Дюжин, губернатор граф Чихир пяташная голова, мысленно капрала давно уже казнили, четверили, повесили, тело его всесожжению предали и прах от востока до заката развеяли. Царь передал грамоту и дело Ивана на суд царедворцам своим. А царедворцы его, кто взят из грязи да посажен в князи; кто и велик телом, да мал делом; иной с высоку, да без намеку, тот с виду орел, да умом тетерев, личиком беленек, да умом простенек, хоть и не книжен, да хорошо стрижен: – а которые посмышленее, так все плуты на голо, кто кого сможет, тот того и гложет, ну, словом, живут, только хлеб жуют, едят – небо коптят! – Они повелели, именем Дадона, собрать всех счетчиков, арифметчиков, со всего царства, составить заседание и поверить огромные итоги. Арифметчики бились, бились, – перебрали жалованья, каждый тысяч по нескольку, получили по чину сенаторскому, по две ленты на кресте, по плюмажу на шляпу, и решили наконец единогласно и единодушно, чтобы грамоту нерукотворную харатейную отдать на сохранение в приличное книгохранилище и передавать из рода в род позднейшему потомству, яко достопамятность просвещенного века великоименитого, великодарованного, великодержавного и великомудрого царя Дадона, золотого кошеля; – что же именно касается выкладки счета сего, то оно действительно может быть так, а может быть и не так; а потому не благоугодно ли будет вышепоименованному Ивану, молодому сержанту, повелеть, яко остающемуся и пребывающему под сомнением, повелеть службу служить ему иную и исполнить оную с большим тщанием и рачением. Царь Дадон пожаловал им теперь по кресту на петлицу, по звезде на пуговицу, по банту за спину.

А службу опять загадали Ивану безделицу: в один день, в одну ночь, всего-то русским счетом, в одни сутки, выкопать вокруг города-столицы канаву, сто сажен глубины, сто сажен ширины, воды напустить, чтобы корабли ходили, рыба гуляла, пушки по берегам на валу стояли, и до рассвету производилась бы пальба; ибо царь Дадон, золотой кошель, намеревался потешаться и праздновать именины свои. Если сослужит Иван службу эту – любить и золотом дарить; если нет, так казнить, голову рубить!

Вот когда нашему Ивану пришлось хоть волком взвыть! Разорвись наш брат на двое, скажут: две ноги, две руки, почему не на четверо? Подгорюнился, пришел домой, судьбу свою проклинает, смерть верную ожидает; попало зернышко под жернов, быть ему смолоту; с ветром божьим, с волею мастера не поспоришь. Но прекрасная Катерина, спросив и узнав кручину супруга-сожителя, снова намекнула ему: это не служба, а службишка, а служба будет впереди; положила спать, убаюкала тою же песнею, вышла и накликала вещуна-колдуна. Идет, головой кивает, бородой след заметает – как свистнет да топнет на своих на приказчиков – ночи тьму затмили; а за работу принялись, так не только по горсти земли, по зерну, по одной песчинке на брата не досталось!

С рассветом дня царь, министры его, вельможи, царедворцы, думные и конюшие и вся столица просыпаются от гула пушек, и губернатор граф Чихир, пяташная голова, в легком ночном уборе, в Валентиновом халате, с парламентером на шее, походя с ног на горнего шотландца, выскочил из терема своего в три авантажа на балахон и старался усмотреть в подозрительную трубу подступающего неприятеля. Когда же дело все обнаружилось, то Иван, за страх, причиненный царю Дадону, царедворцам его и всем честным согражданам, был схвачен и посажен до времени под стражу; губернатора графа Чихиря сделали комендантом новой крепости; фельдмаршалу Кашину, за деятельные меры для отражения мнимого неприятеля, сшили, в знак отличия, кафтан из одних разноцветных выпушек; у прежнего же высокого совета арифметчиков, блаженные памяти, отобраны все знаки отличия, ордена, ленты и звезды; за нехитро придуманную, площадную, Иваном нашим легко исполненную службу, – признаны все учреждения и постановления их, да и сами они, несостоятельными, и сосланы они на теплые воды полечиться. А когда, при вечернем осмотре, царь Дадон, золотой кошель, нашел все новые укрепления со всеми угодьями в отличной исправности, то и отдал коменданту Чихирю все знаки отличий, коими пользовался, блаженные памяти, верховный совет его.

Между тем у новых советников царских мало-помалу умишко поразгулялся, и они придумали, пригадали Ивану такую добрую службу сослужить, что от радости приказали поднести себе по кружке меду, закусили муромским калачом, ростовским каплуном и неженским свежепросольным огурчиком, и понесли, убояся грамоты, речи свои царю на доклад. Да и хитро же придумали! Дурак камень в воду закинет, дурак узел завяжет, семеро умных Ивану нашему велели службу служить, а сами за сказки да за пляски, за обеды да за беседы – народ деловой; два брата на медведя, два свата на кисель; из лука не мы, из пищали не мы, а поесть, поплясать, против нас не сыскать!

Ох ты гой еси добрый молодец Иван, молодой сержант, без роду без племени, спроста без прозвища, витязь безродный и безконный! Собирайся служить ты службу тяжкую; иди ты туда, неведомо куда; ищи того, неведомо чего – разойдись один по семи перекресткам: за горою лес, а за лесом опять гора – вспомнил теперь Иван наш колыбельную песенку супруги своей! – Придешь ты в тридесятое государство, что за тридевять земель, а заповедную рощу; в заповедной стоит терем золоченый, в тереме золоченом живет Котыш-Нахал, невидимка искони века; у него-то есть гусли самогуды, сами заводятся, сами играют, сами пляшут, сами песни поют – гусли эти принести царю, царевичам и царедворцам и наперсникам их играть, потешаться, музыкою заморскою забавляться; и чтобы все это было сделано в одне сутки! Исполнишь, хорошо; а нет, так третий и последний тебе срок, шапки с головы схватить не успеешь, как она тебе, и с головою, в ноги покатится!

Уповая на благоверную сожительницу свою, прекрасную Катерину, и на помощь вещуна-чародея, Иван наш не унывал; но когда он пересказал сожительнице загаданную ему службу, тогда получил в ответ: – «Вселюбезнейший и дражайший супруг мой, сожитель Иван, молодой сержант, без роду, без племени, спроста без прозвища, удалая ты голова! Ныне пришла пора, пришла и служба твоя, и должно тебе служить ее самому; не в моих силах высвободить тебя, ниже подать тебе, бедствующему, руку помощи»; – а засим она его снарядила и в поход отпустила, как с судьбою, с случаями, путем-дорогою ведаться научила, платочком италианским своим подарила, и примолвила: – «Паси денежку про черный день; платком этим не иначе, как в самой сущей крайности и в самом бедственном положении можешь ты утереть с лица твоего молодецкую слезу горести и скорби! Не пренебрегай бездельным подарком моим, не велика мышка, да зубок остер, не велик сверчок, да звонко поет – часом и лычко послужит ремешком!» – Сели, подали хлеб-соль на прощанье, помолились Богу и – пошел наш Иван, куда кривая не вынесет!

И кто бы, благодерзновенный, покусился сподвизаться на такие чудные и неслыханные походжения! Но плетью обуха не перешибешь – когда посылают, так идти; не положить же им, здорово живешь, голову на плаху; смерть не свой брат, хоть и жить тошно, а умирать тошнее; ретивый парень лучше пойдет проведать счастья молодецкого на чужбине, чем ему умирать бесславно на родине!


Иван наш уже на пути. Терпит он холод и голод и много бедствий различных переносит; Бог вымочит, Бог и высушит; потерял он счет дням и ночам – светишь, да не греешь, подумал он, поглядев на казацкое солнышко, на луну, только напрасно у Бога хлеб ешь! И видит он вдруг, что зашел в бор дремучий и непроходимый, такой, что света Божьего не взвидел; пень на пне, то лбом, то затылком притыкается – устал хоть на убой! Подкосились колени его молодецкие, сапоги в сугробах снежных глубоких вязнут – поднял он лычко подвязать голенище – горе лыком подпоясано! – вынул платочек даровой заветный супруги-сожительницы – вдруг его как на ходули подняло! Отозвалося лычко ремешком! На нем сапоги-самоходы, да и такие они скороходы, что и на одном месте стоят, так конному не нагнать; не успел шагнуть, полюбоваться рысью своею, и уже все вокруг него зазеленелось; зашел он из белой матушки зимы в цветущую, благоуханную весну – и полетел наш Иван, оглянуться не успел, выходит из лесу соснового дремучего на лужайку вечнозеленую, травка-муравка вечно свежа-зелена, как бархатец опушкой шелковой ложится, ковром узорчатым под ноги расстилается. И стоит на лужайке той здание чудесное, вызолоченное от земли до кровли, от угла до угла; столбы беломраморные кровлю черепичную-серебряную подпирают, на ней маковки горят золотые, узоры прихотливые, живописные и лепные под карнизами резными разгуливают, окна цветные хрустальные, как щиты огненные, злато отливают – ни ворот, ни дверей, ни кола, ни двора; без забора, без запора, говорится, не уйдешь от вора, а тут все цело, исправно, видно, некому воровать! Обошел капрал наш здание это раз-другой кругом, оглядел со всех сторон – всюду то же и входа нет! Смелость города берет, а за смелого Бог; без отваги нет и браги, не быв звонарем, не быть и пономарем! Стук, бряк в окно хрустальное, зазвенело-полетело, только осколки брызнули! Забрался наш Иван безродный, удалой в терем золоченый, да и ахнул! Хороша куропатка перьями, а лучше мясом; здание внутри блистало такою красотой, что ни придумать, ни сгадать, ниже в сказке сказать! А палаты огромные пусты; никто на зов Ивана, молодого сержанта, не откликается; нет ответа, нет привета. Ходил, ходил Иван наш, выходил по всем покоям, и видит вдруг, встречает, глазам молодецким не доверяет, стоит в углу чан дубовый, висит через край ковшик луженый. Выпил он на усталость крючок, за здравие благоверной сожительницы своей, другой, за упокой клеветников и доносчиков своих, третий – разобрало его, зашумело в голове, ходит по покоям золоченым один как перст, похаживает, завалил руку левую за ухо на самый затылок и песенку русскую: «растоскуйся ты, моя голубушка, моя дорогая», во весь дух покрикивает. Вдруг незримая рука его останавливает, голос безвестный вопрошает: – «Ох ты гой еси добрый молодец, мало доблести, много дерзости! Зачем и откуда пожаловал, по своему ли желанью или по чьему приказанью?»



– Я Иван, молодой сержант, спроста без прозвища, без роду, без племени, я Иван безродный удалая голова, витязь бездомный и безконный, служил я верно Богу и некрещеному царю своему в земле, что за триста конних миль; сбили меня царедворцы завистливые с чести, с хорошего места, лишили милостей царских, службы непосильные служить посылали, золотые горы сулили-обещали; сослужил я службу, сослужил другую, душу познал их кривую; – не дали, чего посулили, на произвол судьбы за третьей службой отпустили: иди туда, неведомо куда, ищи того, неведомо чего; разойдись один по семи перекресткам, с семи перекрестков по семи дорогам столбовым; за горою лес, а за лесом гора, а за той горою лес, а за тем лесом опять гора, придешь в тридесятое государство, что за тридевять земель, в рощу заповедную, стоит там терем золотой, в тереме том живет Котыш-Нахал, невидимка искони века – у него возьми гусли-самогуды, сами заводятся, сами играют, сами пляшут, сами песни поют – их-то принеси царю, царевичам, царедворцам и наперсникам их потешаться, музыкою заморскою забавляться!

Отозвался невидимка снова: – Кого ищешь, Иван, молодой сержант, того нашел. Зовут меня Котышем-Нахалом, вековечный я невидимка; живу в заповедной роще, в тереме золоченом. Знаю я художества разные и многие; умею я строить-набирать гусли-самогуды, да с уговором: грех пополам; я буду работать, а ты будешь светить мне лучиной три дня и три ночи без смены, без засыпу; просветишь – гусли-самогуды возьмешь; а заснешь, не то вздремнешь, так голову, как с воробья, сорву! До слова крепись, а за слово держись; попятишься, раком назовут!

– Полез по горло, – подумал Иван, – лезть и по уши; уже теперь не воротиться же стать. Надрал он лучин хвойных, зажег, светит день, светит ночь, светит и еще день, сон клонит неодолимый; кивнул Иван головой, задремал. А Котыш-Нахал толк его под бок: «Ты спишь, Иван». – «Ох, спать я не сплю, и дремать не дремлю, а думаю я думу». – «А какую же ты думаешь думу?» – «А думаю я, глядя в окно, множество несметное растет по свету белом лесу разнокалиберного – а какого более растет, кривого или прямого? Чай, кривого больше». – Котыш-Нахал призадумался. «Погоди, – говорит, – постереги ты на досуге гусли, я пойду посчитаю». Пошел; а капрал наш тем часом залег, да давай на скорую руку спать. Долго ли, нет ли ходил Котыш – не долог час на аршин, да долог улучкою, – а Иван поспал изрядно; он солдат, спит скоро; бывало, под туркою, походя наестся, стоя выспится. «Вставай, Иван, – закричал Котыш, – твоя правда, кривого лесу больше; и больше так, что, на числа положить, так русским счетом и не выговоришь. Зажигай-ка лучину да садись за работу, свети трое суток сряду!» Светит капрал наш день, светит и ночь, добился и до другой – опять песня та же; крепился, крепился, задремал! А Котыш его толк в ребро, спишь, говорит? – «Ох, спать я не сплю, и дремать не дремлю, а думаю я думу!» – «А какую же ты думаешь думу?» – «А думаю я: несметное множество людей на свете у Бога да у земных царей, а мало ли было да перемерло? Каких же больше людей на свете, живых или мертвых? Чай, мертвых больше!» Покинул Котыш опять Ивана на стороже, сам пошел считать. Ходил он сутки с неделей без семи дней, по ихнему без году со днем, выходил всю поднебесную; а Иван на брюхо лег, спиной укрылся, зевнуть не успел, заснул. – «Вставай, капрал, пора за работу; а правда твоя: мертвых людей больше, живых без четверти с седьмухой три осьмины, а остальные все мертвые».

Светит Иван опять ночь со днем; перемогся и другую, а до третьей стало доходить, вздремнул, да так, что всхрапнул да присвистнул! Толкнул его Котыш в ребро: «Спишь, Иван?» А он очнулся, да не нашелся, а вымолвил с перепугу словцо русское: виноват! К виду едется, а к слову молвится: авось, небось, да как-нибудь, а если на беду концы с концами не сойдутся: виноват! Вот что нашего брата на русской земле и губит; вот за что нашего брата и бьют, да, видно, все еще мало, неймется! – «Из твоей вины, – молвил Котыш-Нахал, – не рукавицы шить, не сапоги тачать, а если так, то делать нечего, смерть твоя пришла неминучая. Поди-ка выдь на лужайку муравчатую, на мою заповедную мелкотравчатую, погляди еще раз на белый свет, простися, покайся, умирать собирайся, а я голову с тебя, как с воробья, сорву! Охота хуже неволи; ты же сам обрекся не животу, а смерти; слово сказано языком да губами, а держись за него зубами!»

Вышел Иван, молодой сержант, на лужайку заповедную, вечнозеленую, вспомнил родину свою, супругу молодую, прекрасную Катерину, и залился слезами горькими. Что рыбе погибать на суше и безводьи, то добру молодцу умирать в чуже на безродьи! Вынул Иван платочек заветный италианский утереть в последний раз слезу молодецкую – а уж Котыш-Нахал зовет к себе на расправу, под окном косящатым сидя, в растворчатое глядя. – Пришел к нему капрал наш, заживо мертвым себя почитает, молитвами грешными сам себя поминает. «Отколе ты взял платок этот?» – спросил у него Котыш-Нахал, невидимка искони века. Иван рассказал, от кого и каким случаем платок ему достался. «Ладно, кума, лишь бы правда была, – отозвался Котыш, – правду ли ты говоришь?» – «Божиться у нас не велят, да и лгать заказывают, – отвечал служивый; – что сказано, то и свято; на солдатском слове хоть твердыни клади». – «Не долго думано, да хорошо сказано, – молвил Котыш; – если так, то ты бы мне давно это сказал – стало быть, ты женат на дочери моей прекрасной, девице Катерине, и ты, по завету, которому столько же лет, как ей самой, не только пробудешь жив, здоров, и невредим и свободен от всякой пени, но и должен получить в приданое собственные мои гусли-самогуды, искони готовые, заветные, на которые и было положено завету заслужить любовь и руку дочери, моей прекрасной девицы Катерины. Для милого дружка и сережку из ушка!» Снарядил его, в поход отпустил, гусли-самогуды в мошне кожаной на плечи повесил, – заиграли, заплясали, песни чудные запели – а Иван лыжи настроил да направил восвояси; шагает, как жар-птица летает, домой тропится-поспе-шает. Шел он оттуда високосный год без недели со днем, не то поменьше, не то побольше, не поспеть ему и назад в сутки! Стоит над путем-дорогой избушка домоседка, распустила крылья как курочка-наседка, а в ней стукотня; лукошко, кузовок, корзина да коробок вместо цыплят вокруг похаживают, а две ведьмы, сестры, одна буланая, одна соловая, вокруг избы дозором объезжают, никого к ней не подпускают. Повесил Иван гусли-самогуды на дерево, заслушались ведьмы игрой чудесной, а он тем часом обошел кругом да и в избу. Старик седой молотом полновесным перед жерлом огненным на наковальне булатной кует булавы стальные, запускает их в набалдашники золотые, а готовые на полати за печь кидает. Это был вещун-чародей, служивший на Ивана, по повелению сожительницы его Катерины, службы царские, но они друг друга не знавали в глаза. Старик принял радушно пришельца усталого; «ляг, говорит, да отдохни; а старуха моя, коли похлебать чего хочешь, сварит тебе щец – за вкус не берусь, а горячо да мокренько будет!» Словом, напоил, накормил и спать положил, а с рассветом выпроводил, да услышал, на беду, игру чудесную гуслей-самогудов, и стал он их у Ивана выпрашивать. Не захотел отдать ему Иван сокровища своего заветного, плодов поисков, трудов и похождений неимоверных – а тот не взял добром, так взял семером; помощники, которым, как мы уже видели, числа нет, явились по мановению повелителя своего, воздух и небо затмили множеством своим. «Хочешь ли бороться с каждым и со всеми? – спросил вещун-чародей, – или добровольно за булаву любую отдашь мне гусли твои?» Иван подумал, да и отдал гусли; коротки ноги у миноги на небо лезть! Выбрал булаву поувесистее и пошел, проклиная белый свет! Куда деваться ему теперь? Что делать? Как дома, как в люди показаться и принести повинную голову свою на плаху? А был уже так близок великий цели своей! В раздумье играя булавой, стал он набалдашник золотой отвертывать. Отвернул – из палицы кованой несметное и бесчисленное множество войска боевого, конного и пешего, вылетает, в строй парадный перед ним на луку собирается, генералы с адъютантами своими во всю прыть на Ивана, витязя бездомного и безконного, наскакивают, отдают честь должную полководцу, музыка полный поход играет, подвиги Ивана, молодого сержанта, выхваляет, армия вся в три темпа ружья на караул осаживает, правою ногою отступает. Это несметные полчища бесов вещуна-чародея, обмундированные, вооруженные. Надел Иван набалдашник золотой – исчезло все, как не бывало, снял – опять здесь, и бой, и музыка, и армия, и генералы с рапортами; а гусли-самогуды в котомке за плечами! Смекнул делом капрал наш; набалдашник надел, палицу в руки, котомку за плечи, самоходцы на ноги, и марш на один шабаш в родимую свою сторонушку. Поспел до рассвета; стал на луга заповедные царские, которые не только человек один ни смел святотатными стопами своими попирать, но на кои и птица мимолетная не садилась – снял голову с булавы и построил армию несметную прямо против дворца царского, а гусли-самогуды заставил играть: «За горами за долами!»



Царь, проснувшись, разгневался на дерзостного пришельца необычайно, струсил без меры, и послал губернатора, графа Чихира, пятнашную голову, осведомиться немедленно: что, и как, и кто, и почему? Идет Чихирь, узнал Ивана, молодого сержанта, издали, подходит дерзостно, шляпы плюмажной не сымает, речи строптивые-ругательные произносит: «Не удивишь ты нас, Иван окаянный, что скоро воротился, и врасплох нас не застанешь! На тебя виселица готова давным-давно!» Притравил словом одним Иван своих на старого недруга закоснелого – схватили – не довольно по клочку, по волоску на каждого не досталось! Ждал, ждал царь ответа с нетерпением великим – «нет, говорит, видно, этот мужик заслушался; поди-ка ты, фельдмаршал мой Кашин!» – «Не ломайся овсяник, не быть калачом», – сказал ему Иван, и этому участь не завиднее первого, и третьему, генералу Дюжину, также. Но теперь вызвался и пошел сослуживец и поборник Ивана, молодого сержанта, поступивший ныне на место убывшего, сосланного за тридевять земель по гусли-самогуды. Зная службы и дисциплину, стал он подходить к новому полководцу почтительно, держал мерный шаг, руки по шву, фуражку снял на приличном расстоянии, одним словом, шел не спотыкался, стал не шатался, заговорил не заикался, и осведомился от имени царского о происходящем. Иван, молодой сержант, спроста без прозвища, без роду, без племени, а теперь фельдмаршал, полуторный генерал и сам себе кавалер, обнял его, приласкал, сказался именем своим, приказал царю бить челом и доложить, что Иван воротился из походу своего, сослужил службу царскую, принес гусли-самогуды из рощи заповедной вечнозеленой от Котыша-Нахала, вековечного невидимки, царю, царевичам и наперсникам их потешаться, музыкою забавляться. Сам надел набалдашник на булаву, снял войско с заповедных лугов, и в послушании остался ждать решения царского. Царь Дадон золотой кошель выслал звать его ко двору на чай и ужин, произвел в военноначальники свои, губернаторы, сенаторы, генералы и кавалеры – но и только что Иван дался в обман и пошел без подозрения на зов царский, как два наемные резника с кистенями, с ножами, бросились с остервенением ему навстречу; они имели повеление обезоружить его, отняв палицу, и бросить его в темницу. Велика Федора да дура, а Иван мал да удал: им было бы выждать, покуда он взойдет в тесные ворота дворцовые, и захватить его сзади, а они, не поглядев в святцы да бух в колокол, поспешили, людей насмешили, вышли рано, да сделали мало. Теперь Иван в последний раз испытал коварство царя Дадона золотого кошеля и советников его правдолюбивых; он выпустил войско свое, конное и пешее, навстречу убийцам, обложил дворец и весь город столичный, так что лишь только нашедшая туча дождевая пронеслась в недоумении, ибо некуда было и капле дождя кануть – и истребил до последнего лоскутка, ноготка и волоска Дадона золотого кошеля и все сыщиков, блюдолизов и потакал его. Человеку нельзя же быть ангелом, говорили они в оправдание свое, но не должно ему быть и дьяволом, отвечал он им – и Соломон, и Давид согрешали – Давидовски согрешаете, да не Давидовски каетесь! Нет вам пардону! И по делом; они все, по владыке своему, на один лад, на тот же покрой – все наголо бездельники; каков поп, таков и приход; куда дворяне, туда и миряне; куда иголка, туда и нитка.



Иван был провозглашен от народа царем земли той, а супруга его, благоверная Катерина, царевною; он был еще в цветущей молодости своей, да и она в отсутствие его не состарилась, ибо все неимоверные похождения его с Котышем-Наха-лом и гуслями-самогудами действительно произошли в продолжение одних только суток. Царь Иван много лет здравствовал и царствовал кротко и смиренно, милостиво и справедливо; пользовался мудрыми советами супруги своей, благоверной Катерины, ратию своею несметною держал во страхе и повиновении врагов своих, и был благословляем народом. Празднуя же восшествие свое и супруги своей на престол, заставил на пиршестве обильно ликовать народ три дня и три ночи без отдыха; вина заморские лились через край; яств, каких только прихотливая душа твоя пожелает, вдоволь; скоморохи, выписные и доморощенные, игрища многоразличные, горы, пляски, салазки и сказки, кулачные бои увеселяли народ, со всех концов царства обширного собравшийся.

И я, и сват Демьян там были, куму Соломониду дома забыли, мед и пиво пили, по усам текло, в рот не попадало – кто сказку мою дослушал, с тем поделюсь; кто нет – тому ни капли!


Сказка вторая
О Шемякином суде и о воеводстве и о прочем; была когда-то быль, а ныне сказка буднишняя

Карлу Христофоровичу Кнорре



Пробежал заяц косой, проказник замысловатый, по свежей пороше, напрыгался, налягался, крюк выкинул сажени в три, под кочкою улегся, снежком загребся, притаился, казалось бы его уж и на свете нет – а мальчики-плутишки заутре по клюкву пошли и смеются, на след глядя, проказам его; экий увертливой, подумаешь, ведь не пойдет же прямым путем-дорогой, по людски, виляет стороной, через пень, через тын, узоры хитрые лапками по снежку выводит, на корточки сядет, лягнет, притопнет; петлю закинет – экий куцый проказник! Ну, а как бы ему еще да лисий хвост? – И долго смеялись зайцу, а заяц уж Бог весть где! Слухом земля полнится, а причудами свет; это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди. Шемяка, судия и воевода, напроказил, нашалил и скрылся, как заяц наш, да след покинул рыси своей лебединой-лапчатой; а русский народ, как известно всему свету, необразованный, непросвещенный, так и рад случаю придраться, голову почесать, бороду потрясти, зубы поскалить, и подымает на смех бедного Шемяку судию и поныне. Кто празднику рад, тот до свету пьян; у меня кума жила на Волге, Соломонида, бывало как вспомянет, что у свекрови на крестинах пономарь оскоромился, так и в слезы; а в Суздаде, сват Демьян, и на тризне, да хохочет! Уговор лучше денег, кто в куму Соломониду удался, ни сказки, ни присказки моей слушать не садись; сказка моя о похождениях слезных, приключениях жалостных Стоухана Рогоуховича и Бабарыки Подстегайловны лежит у меня под спудом; а присказка о косом и куцем зайце и сказка о суде Шемякиной написана, к быту приноровлена и поговорками с ярмарки Макарьевской разукрашена, для свата Демьяна с честными сотоварищи: всякому зерну свою борозда; на всех не угодить; шапка с заломом, будь и бархатная, не на дворянскую голову шьется – а по мне да по свату куцее платье, французская булка на свет не родись! Нам подай зимою щи с пирогом, кашу; летом ботвинью, либо окрошку, тюрю, поставь квасу, да ржаного хлеба ломоть, чтобы было, за что подержаться, да зубами помолоть – а затем просим свата Демьяна не прогневаться, небылицами коренными русскими потешиться, позабавиться; у нас с ним, как у людей, выше лба уши не растут!

Шемяка родился не воеводою, а мужиком. Не родись умен, не родись богат, а родись счастлив. Край его был бедный, народу смыслящего мало, письменного не много, а Шемяка у дьячка в святцы глядеть выучился, знал праздников, по приметам, отличать от буден, ходил в тонком кафтане – а как на безрыбьи и рак рыба, а в городе Питере и курица птица, так мир его и посадил в старосты. Шемяка мужик смирный: когда спит, так без палки проходи смело; и честный, заговорит, так что твои краснобаи, душа на ладони и сердце на языке; а что скажет, то и свято, где рука, там и голова; лихоимства не знал, бывало Федосий, покойник, царство ему небесное, вечная память, смышлен и хитер на выдумки, на догадки, тороватей немца иного – ему пальца в рот не клади! Бывало и комар носу не подточит; да любил покойник, нечего греха таить, чтобы ему просители глаза вставляли серебряные; бывало стукнет по голове молотом, не отзовется ль золотом? Да и сам только тем прав бывал, что за него и праведные деньги молились. Шемяка наш прост, хоть кол на голове теши, да добр и богобоязлив; так мужики и надеялись нажить от него добра, да и оскоромились. Не то беда, что растет лебеда, а то беды, как нет и лебеды!

Приходит к старосте Шемяке баба просить на парня, что горшки побил. Парню, лежа на полатях, соскучилось; поймал он клячу, а как он был не из самых ловких и проворных, так не умел и сесть, покуда кума его не подсадила. Клячонка начала его бить, понесла, а на беду тут у соседки на частоколе горшки сушатся – понесла, да мимо горшков; он, как пошел их лбом щелкать, все пересчитал, сколько ни было!

Судья Шемяка подумал, да и рассудил: чтобы кума заплатила парню протори, убытки и горшки соседки, за то, что парня криво на клячу посадила. – Где суд, там и расправа; мы проволочки не любим! Деньги на стол, кума, да и ступай домой!

Чтобы тебе быть дровосеком, да топорища в глаза не видать, за такой суд, подумал сват Демьян; убил бобра! Заставь дурака Богу молиться, так он и лоб расшибет!



Теперь подошла другая баба с просьбою. К ней в огород, и во двор, и в сени повадился ходить соседский петух; а поваженый, что наряженный, отбою нет; и такой он забияка, что бьет без пощады ее петуха и отгоняет от куриц; а соседка приберечь и устеречь его не хочет. Тогда судья Шемяка приказал поймать ей своего петуха и принести, и повелел писцу своему очинить ему нос гораздо потонее и поострее, наподобие писчего пера, дабы он мог удобнее побивать петуха соседнего. Но он скоро, и не дождавшись победы своей, исчах и умер голодною смертию. Что ж делать; на грех мастера нет; и на старуху бывает проруха; конь о четырех ногах, да спотыкается, а у нашего петуха, покойника, только две и были!

Теперь еще пришла баба просить на мужика. «Как квочки раскудахтались, – сказал Шемяка, – визжать дело бабье!» Ехали они вместе, баба с мужиком, на рынок; мужик стал про себя рассуждать: «Продам я курицу, продам яйца, да куплю горшок молока». – «А я, – примолвила баба сдуру, – я хлеба накрошу». Тогда мужик, не медля ни мало, ударил ее в щеку и вышиб у нее два зуба; а когда она спросила, зарыдав: «За что?» Так он отвечал ей: «Не квась молока». – Мужик с бабой пришли к Шемяке и просили друг на друга; мужик, не запираясь ни в чем, принес два зуба, которые у нее вышиб, в руках.

– Квасить молоко чужое не годится, – сказал Шемяка просительнице, – на чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай, да свой затевай! Но и ты не прав, земляк: вина одна; с чужим добром не носись, на утварь ближнего не посягай. Отдай бабе сей же час оба зуба, сполна, да и ступайте, Господь с вами! Тут и без вас тесно, и на брюхе пресно; сегодня еще ни крохи, ни капли в глотку не попадало, а хлопот полон рот – в голове как толчея ходит; бьешься, бьешься, как слепой козел об ясли! Либо одуреешь с этим народом, прости Господи, либо с ума сойдешь, либо, за недосугом, когда-нибудь без покаяния умрешь!

За такие и иные подобные, хитрые увертки и проделки нашего судии правдивого, старосты Шемяки, посадили его на воеводство, и стали уже отныне честить-величать по батюшке, Шемякою Антоновичем. Полюбится сатана лучше ясного сокола; вечор Макар гряды копал, ныне Макар в воеводы попал! Коси малину, руби смородину! Жил прежде, так стал поживать ныне; готовый стол, готовый дом, а челобитчиков, просителей, на крыльце широком, что локтем не протолкаешься! Шемяка возмечтал о себе и стал, как овсяная каша, сам себя хвалить и воспевать: «Я-де старого лесу кочерга, меня не проведешь, и на кривых оглоблях не объедешь; у меня чем аукнешь, тем и откликнется; судить да рядить я и сам собаку съел; я и малого греха, и малой неправды не потерплю ни в ком; от малой искры да Москва загорелась; вола и резник обухом бьет, убей муху! А у меня, кто виноват, так виноват, хоть себе невидимка, хоть семи пядей во лбу будь!»

А как бы сват мой Демьян его подслушал, так и подумал бы про себя: «Ври на обед, да оставляй и на ужин! Ох ты гой еси добрый молодец, судия правдивый, Шемяка Антонович, сын отца своего родного-кровного Антона Поликарповича. Ни ухо ты ни рыло, ни с рожи, ни с кожи, а судишь так, что ни мыто, ни катано, ни брито, ни стрижено; у тебя ум за разум заходит, знать, чересчур перевалил; а где тонко, там, того и гляди, порвется! И сатана в славе, да не за добрые дела; а иная слава хуже поношения. Ты богослов, да не однослов; мягко стелешь, да жестко спать; скажешь вдоль, а сделаешь поперек; запряжешь и прямо, да поедешь криво!»

Все это подумал бы он про себя, а сказать, не скажет ни слова. Кто Шемяку посадил в воеводы, тот и отвечает. Солдат солдата под бок толкает: «Земляк! Куда ты идешь, гляди-ка, тут головы не вынесешь без свища!» – «Про то знает тот, кто посылает, – проворчал старый служивый, – не ты за свою голову отвечаешь; а ты знай иди, да с ноги не сбивайся!» Так и я; не наше дело, попово, не нашего попа, чужого. Моя изба с краю, я ничего не знаю.

Пришел мещанин к воеводе Шемяке Антоновичу просить на соседа. Сосед у него был убогий, по имени Харитон, отставной целовальник. Он бы поехал и на топорище по дрова, да чай не довезет и до угла – так он и пришел просить у зажиточного хозяина кобылу. «У меня, – говорит, – и дровни стоят наготове, и кнутишко припасен, и топор за поясом, так за малым дело стало: лошаденки нет! Не откажи, батюшка!»

Так и кума моя, Соломонида, что на Волге жила, не тем будь помянута, бывало о масленой пошлет внучку к золовке: приказала-де бабушка кланяться, собирается блины печь, так уж наставила водицы, натолкала и соли, припасла и сковородник, а велела просить: сковороды нет ли, мучицы гречневой, молока да маслица!

Ссудил сосед Харитона, отставного целовальника, кобылой, пришел тот к нему и за хомутом; а как хомута лишнего у этого не случилось, так он ему и не дал. Тогда убогий Харитон наш не призадумался: он привязал кобылу просто к дрогам за хвост и поехал по дрова; когда же, навалив воз большой, возвращался из лесу домой, так был под хмельком; он ворота отпер, подворотню выставить позабыл, а сам кобылу стегнул плетью. Она бросилась через подворотню и выдрала себе хвост весь, а дровни остались за воротами. Харитон приводит кобылу без хвоста, а хозяин, не приняв ее, пошел на него просить.

Воевода Шемяка повелел кобылу ту привести и освидетельствовать, действительно ли она без хвоста! А когда сие оказалось справедливым, и присяжные ярыги и думные грамотеи в очках хвоста искали, искали, и не нашли, тогда воевода Шемяка суд учинил и расправу и решение такое: «Как оный убогий мужик, Харитон, отставной целовальник, взял кобылу с хвостом, то и повинен возвратить таковую же; почему и взять ему оную к себе и держать, доколе у нее не вырастет хвост».

– Ну, вот и с плеч долой, – сказал Шемяка про себя, – сделаешь дело и душе-то легче! Премудрость быть воеводой! Ведь не боги же и горшки обжигают!

«Удалось смелому присесть нагишом, да ежа раздавит, – подумал сват Демьян, – первый блин да комом! Хоть за то спасибо, что не призадумается; отзвонил, да и с колокольни! Чуть ли наш воевода не с Литвы; а туда, говорят, на всю шляхту один комар мозгу принес, да и тот, никак девки порасхватали, а на нашего брата не досталось, что шилом патоки захватить! Нашему воеводе хоть зубы дергай; человек другому услужил, а сам виноват остался; бьют и Фому за Еремину вину! Ни думано, ни гадано, накликал на свою шею беду – не стучи, громом убьет. Кабы знал, да ведал, где упасть, там бы соломы подостлал – не давать бы кобылы, не ходить бы просить. Мое дело сторона; а я бы воеводе Шемяке сказал сказку, как слон-воевода разрешил волкам взять с овец по шкуре с сестры, а больше не велел их трогать ни волоском! Такой колокол по мне хоть разбей об угол! Поглядим, что дальше будет».

Приходит еще проситель, по делу уголовному. Сын вез отца, больного и слепого, на салазках, в баню, и спустился с ним, подле мосту, на лед. Тогда тот же Харитон, отставной целовальник, у которого и было ремесло, да хмелем поросло, шел пьяный через мост, упал с мосту и убил до смерти больного старца, которого сын вез на салазках в баню. Харитон, подпав суду по делу уголовному, немного струсил; а когда его позвал Шемяка судия, то он, став позади просителя, показывал судии тяжелую, туго набитую кожаную кису, будто бы сулил ему великое множество денег. Шемяка Антонович, судия и воевода, приказал и суд учинить изволил такой: чтобы Харитону целовальнику стать под мостом, а вышереченному сыну убиенного прыгать на него с мосту и убить его до смерти. Долг платежом красен. Покойнику же отдать последнюю честь и пристроить его к месту, т. е. отвести ему земли косую сажень, выкопать землянку, снять с него мерку, да сшить на него деревянный тулуп и дать знак отличия, крест во весь рост. – Сват мой Демьян, услышав все это, замолчал, как воды в рот набрал, и рукой махнул. «Теперь, – говорит, – дело в шапке, и концы в воду; хоть святых вон понеси! До поры, до времени был Шемяка и прост, да лихоимства не знал; а в знать и силу попал, так и пустился во всякие художества: по бороде да по словам Авраам, а по делам – Хам; из речей своих, как закройщик модный, шьет, кроит, да выгадывает, по заказу, по деньгам, по людям, по лицу – что дальше, то лучше; счастливый путь!»

Наконец приходит еще челобитчик. Тот же пьяный дурак Харитон выпросился к мужику в избу погреться. Мужик его пустил, накормил и на полати спать положил. Харитон оборвался с полатей, упал в люльку и убит ребенка до смерти. Отец привел Харитона к судье и, будучи крайне огорчен потерею дитяти своего, просил учинить суд и правду. Береза не угроза, где стоит, там и шумит! Харитон целовальник знал уже дорогу к правосудию: сухая ложка рот дерет, а за свой грош везде хорош. Он опять показал Шемяке, из-за челобитчика, туго набитую кожаную мошну, и дело пошло на лад.

Ах ты, окаянный Шемяка Антонович! Судья, и воевода, и блюститель правды русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберется рассудить беспристрастнее и замысловатее твоего; – а кто хочет знать да ведать последний приговор судии Шемяки, конец и делу венец, тот купи, за три гривны, повествование о суде Шемякином, с изящными изображениями, не то суздальского, не то владимирского художника, начинающееся словами: «В некоторых Палестинах два мужа живаше» – и читай – у меня и язык не повторится пересказывать; а я, по просьбе свата, замечу только мимоходом, что изображение суда Шемякина, церемониала шествия мышей, погребающих кота, и сим подобные, неосновательно называются обыкновенно лубочными: «Это, говорит Демьян, – показывает невежество и унизительно для суздальцев; изображения сии искусно вырезываются на ольховых досках, а не на мягком и волокнистом лубке». Но сват меня заговорил, и я отбрел от кола; начал, так надобно кончить. Кто в кони пошел, тот и воду вози; не дочитав сказки, не кидай указки!

Итак, по благополучном решении и окончании трех уголовных дел сих, Шемяка послал поверенного своего требовать от Харитона платы, которую он ему во время суда сулил и показывал в кисе кожаной. А Харитон целовальник отвечал: «Это не киса у меня, а праща; лежали в ней не рубли, а камни; а если бы судия Шемяка меня осудил, так я бы ему лоб раскроил!» Тогда Шемяка Антонович, судия и воевода, перекрестясь, сказал: «Слава Богу, что я не его осудил: дурак стреляет, Бог пули носит; он бы камень бросил и, чего доброго, зашиб бы меня!» Потом, рассудив, что ему пора отдохнуть и успокоиться после тяжких трудов и хлопот, на службе понесенных, расстроивших здоровье его, так что у него и подлинно уже ногти распухли, на зубах мозоли сели, и волоса моль съела, – поехал, для поправления здоровья своего, на службе утраченного, за море, на теплые воды. А Харитон, целовальник отставной, как пошел к челобитчикам требовать по судейскому приговору исполнения, так и взял, на мировую, отвяжись-де только, с одного козу дойную, с другого муки четверти две, а с третьего, никак, тулуп овчинный, да корову – всякого жита по лопате, да и домой; а с миру по нитке, голому рубаха, со всех по крохе, голодному пироги! Всяк своим умом живет, говорит Харитон, – старайся всяк про себя, а Господь про всех; и хлеб за брюхом не ходит; не ударишь в дудку, не налетит и перепел; зимой без шубы не стыдно, а холодно, а в шубе без хлеба и тепло, да голодно!

Вот вам и всем сестрам по серьгам, и всякому старцу по ставцу! Шемяка родил, жену удивил; хоть рыло в крови да наша взяла; Господь милостив, царь не всевидящ – бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором! Нашего воеводу голыми руками не достанешь; ему бы только рыло свиное, так у него бы и сморчок под землей не схоронился!

Что ж сказать нам про Шемяку Антоновича, как его чествовать, чем его потчевать? Послушаем еще раз, на прощанье, свата Демьяна, да и пойдем. Он говорит: «Удалося нашему теляти да волка поймати! Простота хуже воровства, в дураке и царь не волен; по мне уж лучше пей, да дело разумей: а кто начнет за здравие, а сведет на упокой, кто и плут и глуп, тот – на ведьму юбка, на сатану – тулуп!»

Кланяйся, сват Демьян, куме Соломониде, расскажи ей быль нашу о суде Шемякином, так она тебе, горе мыкаючи, в волю наплачется; скажет: «Ныне на свете, батюшка, все так; беда на беде, бедой погоняет, беду родит, бедою сгубит, бедой поминает! За грехи тяжкие Господь нас карает; ныне малый хлеб ест, а крестного знамения сотворити не знает – а большой правою крестится, а левую в чужие карманы запускает! А мы с тобою, сват, соловья баснями не кормят, где сошлись, там и пир; новорожденным на радость, усопшим на мир – поедим, попьем, да и домой пойдем!»

Сказка третья
О Рогволоде и Могучане царевичах, равно и о третьем единоутробном их брате, о славных подвигах и деяниях их, и о новом княжестве и княжении

Катеньке Мойер и Машеньке Зонтаг



Здравствуйте, тени милые! Здравствуйте, родные, отечественные видения! Вы одногнездники со мною, земляки мне, по Богу и по Днепру, по Дону и по Неве – но вы язычники и поклоняетесь идолам росту исполинского и кумирам искаженным, по желанию и самовольной прихоти созидаемым! Они являются и пугают вас, жалуют и виры налагают, мучат бесчеловечно, братаются и снова кары насылают страшные; вы заговариваете их и умаливаете. То заветом, то обетом откупаетесь – волхвы и шаманы и кудесники сохраняют связи ваши с ведьмами, с домовыми и с русалками и с богами высшими – сводят с ними и разводят вас; – мы дивимся вам и богатырским вашим подвигам; наши дни текут однообразные – чародейства и в завете нет; веки тьмой непроницаемой налегли на жит и бытие ваше; отголоски слабые в преданиях изустных отзываются и замирают – станьте ещежды, тени прадедов, станьте в доспехах своих ратных, богатырских, и протеките надо мною медленно: я вдохновен и увижу вас, увижу невидимок; я знаю грамоте российской скорописной и предам память вашу потомству, я избавлю вас от забвения!

И славолюбивые предстали и протекли чредою медленной, благообразной!

Начинается сказка чудная: о Рогволоде и Могучане царевичах, о славных подвигах и деяниях их и о новом княжестве; излагаются в ней доблести и прозвища помянутых рыцарей-близнецов и третьего единоутробного их брата. А кто читать станет, просим не прогневаться: у меня сказочник парень незадорный; ест пряники писаные, а говорит речи безграмотные; быль-небылиц старинного века наслушавшись, мелет, не так как слово к слову пригоняют, на безмен прикидывают, на аршин примеривают – упаси Бог! За этим письмом промаявшись, когда-нибудь без покаяния умрешь! – Нет, он мелет спроста, с плеча!

Сказка написана во здравие и утешение Катеньки Мойер и Машеньке Зонтаг; писатель кланяется и бьет челом; маленькой рыбке малое плавание, а вырастете велики, читайте были высокоумные, да меня со сватом Демьяном лихом не поминайте. Сказки и предания предтечи летописей.

Сказка от начала начинается, до конца читается, в средине не перебивается. Сказка моя так сложена, что добрым деточкам в руки дается, а от недобрых бегает, как жеребенок молодой лягается, серой кошкой перекинется, невидимкой скроется. Уставьте же, дети, свои ушенки, как молодые зайчонки, сидите и слушайте!



За полями, за лесами, за морями дальними, от нашего отечества в расстоянии таком неизмеримом, что глазом не окинуть и пядью не перемерить, властвовал князь – не скажу и имени его, для того, что он был князь недобрый, лихой, брюзгливый, неприступный и завистливый. Он по жеребью сыскал и супругу по себе; придворные, шутя, звали его Сенькою, а супругу его, которая, скрывая низкий, уродливый рост свой – ибо она была не выше русского букваря, только потолще – всегда носила пресмешную бобровую шапку, называли запросто Шапкою; от чего впоследствии и произошла пословица: по Сеньке шапка. Жили они жили, князь Сенька со княгиней Шапкою, соскучились без детища и заслали ведьму чало-глазую за море за Варяжское, в тридесятое государство, во страну неведомую, где у царя тройни родились красоты и доблести редкой, так что слухами о себе и славою преисполнили вселенную. Украла чародейка злая мальчиков трех у несчастного неведомого царя варяжского, понесла ночью темною по лесам и по горам и уронила, потеряла одного малютку, а донесла только двоих и вручила их повелителям страны своей. Они выдали близнецов за своих: не было родин, вдруг двое крестин! Малютки-близнецы, милые, пригожие, ни в отца ни в мать, ни в семейную стать; ну так, что дивились им повивальная бабка, гости именитые, придворные и весь народ. Они росли не по дням, а по часам: привлекали и пленяли неимоверною миловид-ностию и юным мужеством своим всех, их окружавших. Князю Сеньке с княгинею Шапкою, ложным родителям их, стало теперь это завидно, и начали они придумывать способ, как бы бедных приемышей своих извести или с рук сжить. Не думай, не гадай, а испортить отдай, сказала мать – и стали детей встречному и поперечному показывать, и заставляли хвалить их и удивляться красоте и здравию их; ибо в тогдашнее необразованное время, а этому уже очень давно, верили еще тому, что, если недобрым глазом кто на кого взглянет или нечистым языком похвалит, так испортит или сглазит. Но бодливой корове Бог рог не дает; с иного сорвал бы и голову, так не ухватишь и волоса; норовишь соседу в бровь, а попадешь себе же в глаз! Малютки росли да потягивались, живы, здоровы, а у князя на лбу расцвела шишка с крымский огурец, а княгиня, будто бы на пол-локтя в землю ушла, сделалась еще ниже прежнего! Праведный гнев овладел теперь князем; он созвал мудрый совет свой, людей великих и опытных, и приказал им, скоро на скоро, со стула не вставая и глаз с места не сводя, придумать-пригадать и на деле указать, как извести князьков неодолеваемых. Между судьями княжескими, блюстителями правды, был некто Белоус переметная сума, который всегда и во всем князю потакал, много исполнял дурных его приказаний и славился при том пронырством своим, сметливостью, узорчатым умом и тороватыми выдумками. Иной хомяк не успел бы и напойку табаку ухватить, как он дело придумал, приладил, пригадал и шепотом князю пересказал; князь до того обрадовался этому, что послал всему совету своему по стакану сбитню, по муромской сайке, и велел первому придворному скомороху и цимбалисту своему сыграть им по плясовой на брата. Кошке смешки, а мышке слезки; кто скачет, а кто и плачет!

На утро, ни свет ни заря, Белоус переметная сума встает раньше тетерева, садится в ладью рыбацкую, берет с собою бочку дубовую чистой отделки, с медными литыми обручами; закупорена, засмолена и закрашена кругом, пазам и следу нет, только Бог один ведает-знает, что злодеи думают, что гадают! – Ударили гребцы-молодцы, волною взлелеянные, в весла, выгребли на ветер, поставили парус волнистый, белокрылый, и полетела ладья, не поспеет волна след заливать!

Через час места Белоус переметная сума воротился и доложил князю, что дело сделано, и травой поросло. Князь его произвел в первые придворные ореходавы свои, приказал носить кафтан на изнанку и дозволил походя спотыкаться на каждом шагу – знаки отличного благоволения! Что город, то норов; что деревня, то обычай; что земля, то проказы!



Но когда Белоус переметная сума возвращался с моря, ладья его шла легко, подымалась высоко и летала по волнам; тяжелой бочки с медною оковкою не было; он скинул ее в море, пустил во глубину неизмеримую – если Ивана Великого тремя саженями наставить, и макушка не выкажется из воды, мерным аршином в високосный год не перемерят; лучшему водолазу, без жернова на шее, дна не достать! Сохрани нас Бог и помилуй, детки; вздумаешь, так голова кружится! Ты, Маша, на Черном море живучи, видывала, как кит-рыба ныряет, по безмерной и необъятной среде светлой гуляет; а ты, Катя, по Юрьевской мостовой похаживая, до поры, до времени, в долг поверь!

Но догадались ли вы, что было в бочке этой? Близнецы княжеские, коим завидовали самозванцы отец и мать, ибо боялись, чтобы народ их не полюбил более чем родителей; у кого совесть не чиста, тому и тень кочерги виселица. Два брата невинных жертва коварного властолюбия и зависти; один назывался Рогволод сизокрылый орел, другой Могучан богатырская поступь, – имена, данные им крестным отцом, волхвом, знаменитым Людохраном, по прозванию громовой отвод, прорицали будущую славу их, величие и могущество; но теперь – погибло все! Бочка тяжелая семь лет ко дну идет, дна не достанет; Могучана царевича поступь богатырская скована, Рогволода царевича крылья соколиные не выносят! Ленивого дошлешься, сонливого добудишься, а мертвого – никогда! Возьмите песку горсть, да посейте по твердому камню – когда песок тот взойдет, опушкой зеленой прорастет, тогда воротятся царевичи из невольного похода своего! Недобрый князь, недобрый Белоус сума переметная – Бог вам судья!

Итак, близнецы наши семь лет уже путешествуют среди неба и земли, отрешенные от света, от людей, от всего живого, от помощи и пособия, одни, заключенные, носимые буйными волнами по безднам океана! Дал Бог ротик, даст и кусочек; лежи и жди, сказал Рогволод нетерпеливому Могучану, и оба улеглись снова. Скоро сказка сказуется, не скоро дело делается; семь лет не семь часов; а посидите-ка, детки, и семь часов на одном месте, так по ногам мурашки заползают!

Семь лет миновались. Настала роковая ночь. Крестный отец царевичей, Людохран, громовой отвод, приказал закладывать парадную карету свою; а карета у него была без окон, без дверей, без кровли, без помосту, ни колеса, ни полоза, ни дышла, ни оглобли – закладывается попросту, без затей, ездит по земле и по морю, со звезды на звезду перескакивает, сама себе пути новые пролагает.

Лишь проведала о том ведьма чалоглазая Карга Фоминична, по прозванию редечная тёрка, для того, что у нее, в молодости, черти на роже в свайку играли от чего у нее следы рябые и до старости еще не изгладились, – лишь проведала она о намерении неприятеля своего закоснелого, Людохрана, села тотчас на возок свой. А возок у нее был буднишний – черепок битый, а праздничный – плошка; под черепком тряпица, в черепке Карга птица, черным лоскутом завешена, четыре филина в упряжке, два в корню, два под выносом – поросенок за фалетора2, сыч за кучера, сова за запятках, змеи летучие – скороходы и вожатые.



Полетели молодцы, близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли – Людохран, громовой отвод, выше лесу стоячего, ниже облака ходячего – ведьма чалоглазая, Карга Фоминична, по прозванию редечная тёрка, ниже травы, тише воды – съехались над морем-океаном, среди неба и земли; стал Людохран доставать со дна морского царевичей, налегла ему на руку ведьма чалоглазая, зубами веревку перегрызла. Замахнулся Людохран громовым отводом своим, и пословица: часом из дубины выпалит, – сбылась. Ведьма полетела в море, застонала, берега вторили реву ее, утесы каменные содрогнулись, рыба спасалась на глубину, филины замахали крыльями своими от ужаса, и Людохран, оглушенный, сам пал без чувств.

И тотчас сестра родная Карги Фоминичны, почуяв голос знакомый, пустилась на помощь. Баба-Яга, костяная нога, в ступе идет, пестом упирает, помелом след заметает. Ведьма чалоглазая сочла ее, впопыхах, за неприятеля своего Людохрана и стала на нее насылать огненных змей своих, стала сама полетом совиным налетывать. Баба-Яга перстом и помелом обороняется, угорелой кошкой метается, – и началась битва ужаснейшая, какой подобной не было с тех пор, как свет на трех китах стоит, в сравнении с которой морское сражение под Наварином был одною только пустою ошибкою!

Проказит бес на свою голову; сатана за все берется, да и сатане не все удается! Ветры неслыханные взвыли со всех концов вселенной, налегли на море, море застонало, пена воздвиглась до небес, молния камни подводные крошила вдребезги, дно морское с чудовищами своими, от роду веков свету Божьего не видевшими, обнажилось; и близнецы царские, в дубовой бочке своей, с медными обручами, исторженные из вертепов подводных, летали по верхам валов. Это было в полночь; солнце взошло и осветило тихое, как зеркало, море и спокойно на берегу лежащую бочку.

Бочка эта теперь походит на яйцо орлицы: ни слуху, ни духу, заковано, законопачено, пазам и следу нет – а придет время, тряхнет крыльями орленок молодой и скорлупа раздастся!

– Благослови, брат любезный, потянуться, – сказал Могучая Рогволоду, – кости слежались, как сельди голландские, спину свело дугой ямщицкой, руки, ноги сплелись валдайским барашком! – Полно сидеть на корточках, – сказал Рогволод, – до Бога высоко, до царя далеко – нам просить о помощи некого. Потянись, брат любезный, в один конец, я потянусь в другой!

Потянулись братья-близнецы – богатыри, раздалась бочка дубовая с обручами медными, полетели осколки за тридевять земель, в тридесятое государство. Встали молодцы, оправились, отряхнулись, как орлики молодые из гнездышка, оглянулись на все четыре стороны, порадовались свету белому и пошли промышлять себе жительства, яства и пития. Познали себя на острове чудесном, где всяких кореньев питательных и вкусных, фруктов, овощей и винограду хоть лопатой загребай; пастила, в латочках, на деревьях растет, мед липецкий густым потоком клубится, хрусталь сахарный берега его устилает, квас малиновый рекой судоходной протекает, калачи горячие московские паром своим воздух согревают, мороженое, тридцати пяти сортов, на подносиках золотых девушки русокосые разносят.

«Не хочу и рая, – сказал Могучан, – буду здесь жить и умирать». Накинул кольчугу чеканную, шелом с летучим змием и гривою косматою, поднял щит, как солнце ясный, и меч-кладенец. Оглянулся на Рогволода – на нем латы из-под молотка; шелом заморский выведен наперед львиным рылом, глаза вставлены алмазные, яхонтами осыпаны, в руке щит тульской работы, с прописью не славянскою; копье булатное хвостом касаточным выведено, кистями шелковыми разукрашено. Сердце у них так стучало, что латы серебряные звенели!

– Еще ли хочешь здесь жить и умирать? – спросил Рогволод Могучана. – Нет, брат любезный, стыдно, семь лет проспавши, доброго ничего не сделавши, на восьмой нежиться-лелеяться, в меду, как в масле сыр, кататься; пойдем, куда стопы понесут богатырские, поищем приключения, похождения и судьбы. Мы не на щитах возлелеяны, не под шеломами повиты не концом копия воскормлены, а стоим и таких. Пойдем. Покажем рыси своей. – Разошлись парни, поклонились в пояс брат брату, положили по поклону отцу и матери, родителям неведомым, помолились и пошли. – Слушай ты богатырского посвиста моего, я буду слушать твоего. Будем стоять горой брат за брата. Прощай.

Разошлись добрые молодцы в разные сторонушки – как же нам быть? Надвое не разорваться, а покинуть одного жаль! Бог весть, когда с другим опять свидишься!

Могучан богатырская поступь, пяти шагов не прошел, жеребец удалой его нагоняет; ржет, пар из ноздрей; бьет копытами мать сыру землю; седло кабардинское, под попоной малиновой, подпругами золотыми пристегнуто; уздечка сафьяновая, вязаная, бляшками серебряными с чеканью вороненой разукрашена. Улыбнулся Могучан счастью своему сиротскому, ухватился левою рукою за гриву, занес ногу в стремя – видит, батрак, в броне кожаной, в шишаке, с предлинным пером индюшечьим, огромный меч при бедре, на широком черном ремне с пряжкою оловянною, усы четверти в полторы – подает ему стремя. – Ты кто таков? – Тришка, по прозванию Боровик, верный слуга твой. – Мне дядьки не надобно, – сказал Могучая, – меня выносило в утробе своей море синее, вал гремучий пестовал на лоне своем, на руках носил ветер ревучий, а гроза и буря убаюкивали! Собирайся, Боровик, в поход идти, раскланяйся на все четыре стороны, ступай, ищи сам себе приключений, похождений и судьбы! – Сам взвился и сел. Конь захрапел под седоком. – Терпи, казак, атаманом будешь, – сказал Могучан, ударил коня пятами по крутым бедрам, свистнул богатырским посвистом, опустил забрало решетчатое и поскакал, только пыль столбом. Так он скакал, дав волю коню своему, аргамаку неутомимому, от полночи на полдень, три дня и три ночи. Видел во сне Баян соловей, песнопевец затейливый, как скакал Могучан царевич, богатырская поступь, и сложил именем его песню:

Песнь о Могучане царевиче, богатырской поступи, и о летучем борзом коне, аргамаке неутомимом.

 
Лишь смеркается день, и приветливо тень
И вблизи и вдали устлалась на земли —
Я взвился на коне, и помчал он меня,
Как легок ветерок, мой сокол через дол!
И поток поперек ли, ручей ли с полей,
Без разбору я мчусь, без оглядки несусь —
Чует конь, где огонь, где вода, где беда,
Выплывал из воды, из огня, из беды!
Я дороги не знал – я скакал, в перевал,
От зари до зари – ночь и день через пень.
И о плиты копыты стучат и звенят,
По полям, по кустам, через терн, через дерн!
А поток где широк, где река глубока,
Я седло покидал, я за гриву хватал
Жеребца-удальца – на тот край выплывай,
Выноси, удалой, ездока ты с собой!
 

«Стой!» – заревел ужасный голос, – и Могучан узнал того же злодея, у которого некогда Вадим отбил княжну киевскую. Тот же рост огромный, та же стать исполинская – кожа медвежья за спиною, дубина стопудовая на плечах. Он счел, видно, Могучана за Вадима, и хотел отомстить обиду; рука отрубленная прикована была к плечу железным ободом. Могучан не рассудил ему рубить руки, чтобы не растревожить старой раны, а принял плечом богатырским удар дубины, и меч-кладенец запустил исполину в пенящийся зев, по самую рукоять. Столетние дубы выворачивал с одного маху палицей своей, валял по сотне конных и пеших витязей, – а Могучану царевичу и синяка не означил на плече богатырском. Вот как наши поправляются! Знать, не на того наскочил!



Прошло опять дней и ночей несколько, едет царевич наш шагом, потупил взор перед себя, досадует, что некому развеселить богатырской души его, скучает без похожденья. Вдруг видит, стоит над дорогой мельница – крылья сами ходят, мешки таскают, сами на жернов высыпают; мешки из рядна небеленого, а рядно парчовое; зерна пшеничные золотые, ржаные серебряные, сыплется мука жемчужная, сама на выбор по ниткам нижется, по пасмам раскладывается, а никого не видать. Могучан, возвыся голос молодецкий, стал призывать хозяина. Трынка-волынка-гудок и супруга его, Прялка-моталка-валек, оба отозвались: «Трынка-волынка-гудок сидит на семи кулях в углу и кует золотые колечки, а Прялка-моталка-валек прядет шелк да нижет жемчужные ожерелья», – «Продайте мне нитку жемчугу, люди добрые!» – сказал Могучан. – «Жемчуги наши не продажные, не даровые, а заветные», – отозвалась Прялка-моталка. – «А что завету на них?» – спросил царевич. – «На каждое мое ожерелье муж мой кует по колечку обручальному, а кольцо обручальное опять заветное. На него для доброго молодца, каков ты, три завета. Браться не браться, любо и вольно; а возьмешься снять заветы, да не сможешь, прошу не прогневаться: если роду ты не холопьего, а княжеского, будешь у нас семь лет батраком служить. Не дав слова, крепись, а дав слово, держись. Первый завет – показать силу и искусство телесные, найти замок плавучий, семибашенный, да освободить малиновку-заключенницу из-под плену бессрочного. Второй – показать силу и свойства душевные, нравственные, сделать доброе дело и не похвалиться им, не искать, не ожидать и не просить награды. Третий – отличиться свойствами и качествами умственными, показать ум да разум свой, загадать такую загадку-самодельщину, чтобы Трынька-волынка-гудок и Прялка-моталка-валек над нею призадумались и в трое сутки не разгадали».

Пустился в путь царевич искать замка плавучего, семибашенного. Карга Фоминична, ведьма чалоглазая, по прозванию редечная тёрка, тотчас дала знать об этом брату своему, гремячему Змею Горинычу стоглавому, чудовищу непобедимому – а тот и стал подсылать подчиненных своих навстречу царевичу, затруднять путь ему, с дороги сманивать, чтобы не нашел он замка плавучего, семибашенного. Стал леший перед ним мелким бесом рассыпаться, кошкой черной в сумерках через дорогу перекидываться – покинул царевич дорогу битую, пошел по полям, по кочкам, стороною, лесом – потеряла кошка царевича, пошла, села на перекресток выжидать другого прохожего. Стал леший филином пучеглазым налетывать, крыльями совиными своими царевича обмахивать – навел он, среди темной ночи, яркий, как солнце, щит свой на филина полуночного – испугался филин света и убоялся и пропал. – Стал леший с травою, с лесом ровняться, заслонять дорогу, ложным посвистом богатырским насвистывать, в чащу глухую леса витязя заманивать. – «Нет, – сказал Могучан, – не таков посвист молодецкий брата моего, орла сизокрылого; у него с посвиста, у зверя волос дыбом, а у дуба листья осыпаются!» Стал леший плакать жалостно малюткою, хохотом резким по лесу рассыпаться – но царевич идет да идет путем своим, куда глаза глядят, куда стопы несут богатырские, за каждым шагом к терему приближается. Видит, наконец, Змей летучий Гориныч, чудовище стоглавое, непобедимое, что послы его с пути сбить царевича не возмогли, а указали ему только дорогу ко гнезду его и жилищу, к терему семибашенному, в открытый бой с ним вступает. – Стоит на озере обширном терем семибашенный, плывучий, без приступу, без ворот; выплывают из семи башен по семи кораблей, на каждом корабле по семи батарей, на батарее по семи самострелов, на каждом самостреле по семисот стрел. Осыпали стрелы царевича, так что свету Божьего не взвидел: солнце затмилось тучами их.

 
И не птица, а летаю,
Но крылами не машу —
Клев булатный; настигаю —
Как вопьюсь, так задрожу!
Я летаю, не виляю,
Не пою я, а свищу!
 

Но поступь богатырская пронесла его мимо гибели, и невредимый стал он у стен крутых досчатых. А стены крутые досчатые, с верху до низу струнами унизаны громозвучными; что шаг, то загудят, заиграют, близость неприятеля хозяину, Змею Горинычу, возвещают. Шагнул царевич еще раз богатырскою поступью своею, не коснулся пятою ограды зачарованной, ни вершины стены семибашенной, и попрал стопами старшего детища сатаны, Змия Гориныча, огненного, стоглавого, непобедимого. Стоит среди озера светлого островок с локоток; на том острове растет береза золотые сучья, на тех сучьях сидят птицы райские, поют песни царские; на самой на макушке висит клетка воздушная из проволоки-невидимки; – а проволока та свита из одних чистых поцелуев девственных, переплетена лучами взоров очей карих и голубых – в той клетке сидит-порхает малиновка-узник, в плену бессрочном горюет. Высвободил Могучан царевич, не пленялся песнями райскими, сладостными, усыпительными, малиновку-заключенницу из плена заветного, бессрочного; перекинулась красною девою и исчезла в синем море неба вечного. Грянул гром, и замок зачарованный, семибашенный, со всеми причудами своими, исчез, как не бывал; и среди поля чистого остался один царевич с думою своею.

 
Ты ли, суженая, поманила мне,
Бытием неземным повеяла?
Ты ль на ясную душу молодца,
Развеселую, разудалую,
Богатырскую, неповинную,
Ты ли грусть на нее накликала?
Ты ли, суженая, поманила мне,
Бытием неземным повеяла?
 

– Не ожидает ли теперь Трынка-волынка-гудок и супруга его Прялка-моталка-валек, чтобы я воротился к ним за жемчугом? Нет, не придаст мне жемчуг и золото ни спокойствия, ни довольствия, и домогаться его, за деяния свои, есть дело недостойное Могучана царевича! У меня в груди проснулось сокровище: бескорыстное влечение делать добро и сохранять чистую совесть. Она меня наградит по достоинству за дела и поступки мои, не вознесет пустословием, не уронит оговором и клеветою. – Но едва успел царевич предаться таким образом влечению новых, пробудившихся в нем чувств и мыслей, как сим самым исполнил второй завет. Он познал себя перед тою же мельницею: крылья сами ходят, сами мешки таскают, мешки из рядна небеленого, а рядно парчовое; зерна пшеничные золотые, ржаные серебряные, сыплется мука жемчужная, сама на выбор по ниткам нижется, по пасмам раскладывается; Трынка-волынка и Прялка-моталка вышли к нему навстречу и, приняв слово, рекли: – «Ох ты гой еси добрый молодец, Могучан царевич богатырская поступь! Первые два завета тобою исполнены во всей строгости; но теперь обязан ты приступить и к третьему: увенчаться стяжанием достояния единственного или подпасть на семь лет под плен и рабство нам и наследникам нашим. Теперь, царевич, думай да загадывай загадку-самодельщину, чтобы мы вдвоем, призадумавшись, в трои сутки ее не разгадали». Могучан царевич в карман не полез за нею. Фома не купил ума, свой продает; разгадайте же мою загадку!


ЗАГАДКА

 
Наша шайка луга любит зеленые.
На разбой ночной не по дубравам ходит.
В нашей шайке жит и быт заповедные —
Атаман с собой артель свою выводит.
В нашей шайке атаманов-то четыре;
Не велики они, а рожа рожи шире!
Носим красные рубахи, голубые,—
А кафтаны, все в один на нас, рябые,
И артелей, по атаманам, четыре;
Знамена свои, значки заповедные!
Нам пардону нет, пардону мы не просим,
А двойной комплект голов в запасе носим!
По казенной содержались мы печатью —
Черт ли вольницу удержит, нашу братью!
Атаман у нас один уже клейменый!
При огнях заповедных, на луг зеленый,
По ночам в разбой мы идем условной —
Нет поживы с нас палате уголовной!
Атаманов двое рыжих, два чернавых;
Стерегитесь, люди добрые, лукавых!
Королей, цариц, царевичей пленяли,
Кого шутом, кого нищим покидали!
Атаман очередной и бьет и рубит,
Больше всех нас чередной артелью губит!
Крепостные мы; за деньги рады драться;
Кто нас купит, за того идем стараться:
Покупать – так нам же в руки отдаваться —
Не дадут ни посмотреть, ни торговаться!
А привяжемся, добром не отвязаться,
Полно думать, Трынка, как не догадаться!
 

Но Прялка-моталка и Трынка-волынка над этою загадкою так призадумались, что у них было и мельница стала! Тогда Могучан царевич вошел и выбрал себе золотое колечко и к нему ожерелье любое. – «Царевич, – сказал теперь Трынка, – я твой слуга и вся моя семья; что прикажешь, то будем делать, твои речи ловить, твою службу служить; колечко ты взял неоцененное; колечко, наделяющее тебя рукою и сердцем русской княжны Милонеги, из дому Гостомыслова; той самой, которая, зачарованная, под заветом сидела малиновкою, среди замка семибашенного, в клетке-невидимке на березе золотой; она теперь твоя». – Не сбылось еще великое, – сказал царевич, – до русской земли еще далеко, далеко – дорога моя лежит туда, прямо с полуночи на полдень!»

Витязь прошел опять три дня, три ночи, стал снова скучать-горевать от безделья, накликать похожденья. Вдруг, видит, зашел в дичь такую непроходимую, что ни взад, ни вперед, ни в бок, ни в другой; терновниками превысокими заглохло все кругом, так что скрябкой не продерешься; слезает Могучан царевич с коня своего молодецкого, поступью богатырскою шиповники колючие попирает, путь-дорогу новую себе пролагает. Ночь застигла его темная; не видать ни зги; прутья в глаза продираются, ноги княжеские подсекают – дождь льет ливмя, град сечет, буря валяет деревья, молния летает как змеи огненные, скороходы-вожатые Карги Фоминичны, волки голодные, завывают, добычу свою поджидают. «Видно, Перун на посиделки ушел, – подумал царевич, – а ребята от безделья добрались до снарядов его – погоди, воротится, так он вас!»

Но погода не унималась, град бил еще сильнее, гром рыкал беспощадно, деревья сплетались сучьями рука с рукою; – негде преклонить колена богатырские, упал Могучан царевич ожидать рассвету. Вдруг земля под ним расступилась – бледный свет разноцветных огней поразил изумленный взор его, благозвучие чудное слух: – он сидит на колеснице, выделанной из одной жемчужины, под нею китайские колеса огненные, олени заморские в упряжке, отроки, отроковицы цветами путь посыпают, песни лестные напевают – по обе стороны, на липках горлинки воркуют, белки прыгают, орешки погрызывают – под ними в зелени шелковой пушистой зайчики играют, путников провождают; ребятишки за ними вслед гоняются; а один плутишка зануздал косого васильковым веночком, гонцом перед колесницею скачет; музыка роговая, голосом играет-выговаривает, похождения Могучана царевича воспевает.

Подвезли олени колесницу жемчужную под крылечко беломраморное; сорок сороков столпов хрустальных сведены сводом изумрудным; солнце алмазное, вместо люстры, на цепи серебряной висит посредине, яхонты как звезды по своду рассыпаны, луна на закате, господа всяких чинов и званий под сводом тем прохаживаются, на качелях святочных качаются; пьют, да гуляют, да песенки попевают, вечная им масленица! Облака под тем сводом искони века не видывали, ненастья не ведают, бури назвать не умеют! Встретили царевича девушки прихожие, из колесницы жемчужной высадили, цветочками закидали, повели в обитель мира, дали выпить зелья забвения суеты: с царевича прошлое как рукой сняло; будто снова он на свет народился; стал веселиться, забавляться, яствами разными наслаждаться; вдруг видит и глазам богатырским не верит, видит-познает в толпе батрака своего, Тришку Боровика; он под ручку с блинницей прохаживается, в руках кружка ведерная с медом, в зубах осетрины кусочек, с коровий носочек, под мышкою окорок целый. Шила в мешке не спрячешь; Тришку Боровика в толпе знать, как пугало в горохе! – «Ты как сюда попал?» – спросил его царевич. Несказанно обрадовался он, увидев господина своего, и бросился обнимать колени его. – «Гора с горой не сходится, – сказал он наконец, опомнившись, – а горшок с горшком столкнется!» Расставшись с витязем на острове волшебном, пошел он, по повелению его, искать себе похождения, приключения и судьбы, но не нашел; видно, несчастлив выход был, или не хорошо порог переступил, или заяц дорогу перебежал, но только не встречал я ни бабы с пустыми ведрами, ни попа. Иду, иду, – говорит, – вдруг вижу, стоит избушка на курьих ножках.

Я слыхивал с мала, от бабки, как с нею заговаривают: «избушка, избушка, обернись ко мне передом, к лесу задом, стань передо мной, как лист перед травой!» Сказал раз, и другой, и третий, – нет, не ворочается избушка моя! Я взошел, так ан не избушка на курьих ножках, а, запросто сказать, питейный дом. Нечего делать; на грех лукавый натолкнул, выпил вину полугарного крючок и пошел. Встречаю толпу пешеходцев; с первого взгляду узнал, что ребята теплые! Они задают мне загадку: «Шло их трое, нашли они пять рублей: семеро пойдут, много ли найдут?» – Разгадаю, находку пополам; а нет, так идти куда пошлют. Я думал, думал, без счетов не сложил, пришлось идти по посылу. Стой, не шатайся, иди, не спотыкайся, гляди, не оглядывайся, ври, не завирайся, а согрешишь – покайся! Дали подзатыльника и отпустили на произвол судьбы. Ходил бы я теперь, не спотыкался, если б не попал сюда; раздумал я искать судьбы, видно, жить и умирать без нее; забыл я про белый свет, сосватался я, Тришка Боровик, с блинницею Василисою, по прозванию Сыроежкою…

В это мгновение царевича поразило что-то необычайное: пение знакомое райских птиц раздалося, как далекий призывный голос, и заревом прозрачным окруженный лик, душе его знакомый, возрастая от светлой точки до естественной величины и лепоты своей, носился перед ним как сон мечтательный. Он стоял, уповая душою в созерцании сладостном…

Свист раздался в ушах Могучана царевича, он узнал посвист богатырский брата-близнеца, Рогволода, орла сизокрылого, шагнул исполинской поступью своею и предстал на помощь заветную. Два богатыря в борьбе изрыли землю пятами: шишаки сбиты, доспехов бранных, сокрушенных, обломки на траве; обнаженными руками, напирая друг на друга, ухватились они, каждый за железную грудь противника, и латы измятые в пяти пальцах трещали. Они стояли недвижимо. Витязь бросился на помощь брату и оцепенел: «Который из вас?» – воскликнул изумленный, окидывая беглым взором обоих, бросился в средину и разнял их. Они походили друг на друга, как две капли воды.

Тройни долго стояли друг против друга, не могли собою надивиться, нарадоваться. Рогволод и Могучан теперь только узнали, что у них был третий брат, которого ведьма чалоглазая, Карга Фоминична, уронив, потеряла, а Русалка Пересвета, дочь кудесника Людохрана громового отвода, подняла, вскормила, вспоила и для дел великих наставила и сберегла. Она пролетела теперь над тройнями и подала им с улыбкою доспехи новые: на трех щитах, славянскою прописью, чеканною золотою насечкою, выбиты были имена; на одном: Рюрик, на другом: Синав, на третьем: Трувор. Она же привела к ногам их посольство богатое; послы пали на колена и рекли: «Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет: идите владеть и княжить ею, и творите суд и правду». – Тройни сложили три руки правые вкупе и, с обнаженными головами, призывали Перуна, славянского бога, который спас их от гибели и дал им новое отечество и княжество. Аще Бог с нами, никто же на ны. Что нужды в имени, Он над вами!

Пришед в столицу свою, поклонились они праху вотчима и мачехи, по обряду земли своей. Их давно уже не было на свете. Белоус, переметная сума, спотыкаясь по милости царской, разбил себе нос; а, шатаясь по всем углам за поживой, попал наконец к мужику на волчий капкан. Он просил у царевичей милости и пощады. – «Лапти плетешь, а концов хоронить не умеешь, – сказал Рогволод, – вороват как кошка, а труслив как заяц! Признайся же, что ты бездельник!» – «Кто Богу не грешен, царю не виноват, – отвечал Белоус, – блажен человек, иже милует и скоты!» – Его освободили; но он уже стал спотыкаться поневоле, ибо был об одной ноге. Когда же и этого урока ему было мало, и он, с честными товарищами, начал проказничать по-прежнему, тогда царевич собрал их всех в кучу, посадил на ладонь, да другою ударил, только мокренько стало! Ведьма чалоглазая Карга Фоминична, по прозванию редечная тёрка, услышав о счастливом прибытии царевичей, хотела удавиться от злости: семь раз вешалась, семь раз обрывалась; ни одна веревка ее не сдержала, но и петля с шеи не сымалась; она ходит и поныне с семью обрывками на шее! Совы стали пугаться ее, щелкали носом и махали крыльями; поросенок покинул от страха филина, верхового и подручного, честь и место фалеторское, замотал хвостиком, захрюкал и побежал! Сыч соскочил с козел и полетел; словом, экипаж куриозный расстроился весь. Прялка-моталка-валек и Трынка-волынка-гудок были призваны в царство новое, где мололи жемчуг и низали ожерелья, ковали кольца обручальные на всех молодых, украшали девиц русокосых. Тришку Боровика и Василису Сыроежку взяли ко двору в дураки. Братья царевичи поженились, взяли по невесте славянской, а Могучана сердце-вещун не обмануло: освобожденная им из неволи боярская дочь Милонега, роду княжеского, сделалась его супругою. А сватала за них невест Русалка Пересвета, дочь кудесника Людохрана, и дала невестам всем трем приданое несметное, например: сарафан узорчатый парчовый, вековечный, носится на обе стороны, сколько раз ни выворачивай, иной цвет, иной покрой, иная кайма с бахромой; к нему такая же душегрейка, кокошник и весь прибор. Подарила кукушку с хохолком; сколько перышков в хохолке, столько раз кукукнется в час; а что кукукнет, то подарит гривною золота! Ехать под венец дала уютную паровую английскую карету, с музыкой и с пружинами; вместо колес две пары сапогов-самоходцев, без дышла, без упряжи, посредине скатерть-хлебосолка, на ней чарка пироварная; по бокам, в бархате малиновом, перья самописчики, трубы слуховые, стекла подзорные, сами устанавливаются, сами гладят, сами вести дают! Могучан царевич привез невесте своей ожерелье жемчужное, кольцо обручальное; и другие братья-царевичи невест свои на похождениях не забыли.

Три брата царевича узнали теперь настоящие имена свои и приняли их вместо прозвищ: Рюрик, Синав и Трувор. Они приняли княжение и разделили царство между собою; а если хотите, дети, знать да ведать, как они жили да поживали, так читайте отныне повествование летописцев; – жил был в древности глубокий благочестивый инок; он описал деяния, жизнь и подвиги царевичей наших и потомков их. Слава уступила им достояние и имя свое; богатыри наши, в течение времен грядущих, утратили многословные прозвания свои, но потомки их и доныне просто и коротко называются славянами.

А засим сказка моя кончается; а от сказки в летописях быль правдивая, истина святая начинается. Давно чудовища побиты стоглавые; богатыри не родятся величавые и кудесники могучие – утонули замки плавучие, погорели змеи летучие! А царевичи доблестные нарождаются, за властию, за царствами не гоняются; братья родные, как наши витязи, друг другу царства уступают, по завету предков честь и славу разделяют, суд и правду подданным учиняют! Пойте, баяны-соловьи, пойте царевичей своих, в струны златые ударяйте, славу славянскую, подвиги доблестные прославляйте! Кто горазд и силен языком родным и беседует с веками прошлыми, завещает нам двенадцать толстых книг лестописных, полных правды русской, красноречия; иной соловьем голосистым щелкает, птицей райской насвистывает, громом по поднебесью раскатывается, песни чудные слагает о Светлане, о Вадиме и поет во стане русских воинов; тот Руслана и Людмилу воспевает, и царя Бориса житие слагает – а иной и рад бы в рай, да грехов много; кот и видит молоко, да у кота рыло коротко! Не всем в златые струны ударять, баяном-соловьем насвистывать, отголоски накликать громозвучные – были-небылицы прошлых лет не поношены тряпицы, не под лавку след: их-то слогом не кудрявым, буднишным, рассказал я моим деточкам – уставили дети свои ушенки, как молодые зайченки, тихо и смирно читали, сказки моей не перебивали, зато она им и в руки далася, кошкою не перекидывалась, пташкою не подлетывала, не лягалась жеребеночком! Не заснули ль мои деточки?

Сказка четвертая
Новинка-диковинка или невиданное чудо, неслыханное диво

Н. Языкову и всем товарищам нашим профессорского института при Дерптском университете



Диво – белый воробей; чудо – высевки в решете: дыр много, а выскочить некуда; чудо чудное, диво дивное, черная коровка да белое молочко! – Но это все чудеса будничные, обношенные, пошлые, обветшалые; я вам скажу сказку про чудо невиданное, диво неслыханное, сказку новую как пуговку, модную как гнутые оглобли, затейливую как пудель в шароварах, что за комедиантом ходит; а сват Демьян да кума Соломонида по присказке прикинут: – Русская рубаха без цветных ластовок не живет! Сказка моя недолга: сказуется скоро; стриженая девка косы заплести не успеет!

Не подбивайтеся под нашего брата, грамотеи велемудрые, соглядатаи, мытари, оценщики, браковщики, орехогрызы неутомимые! Гладки взятки с нас, как с козла ни шерсти, ни молока. Не насупливайте бровей, как нагорелые свечи, не глядите на меня комом, глядите россыпью, не молвьте топором, молвьте исподволь! Не шумите, не учите все в один голос, у семи нянек дитя без глазу – а горланить хотите, ступайте по лесу облавою. – Скажете: долга сказка? Сват Демьян говорит: долга стена китайская! Скажете: коротка? Короток воробьиный нос! Скажете: непригожа? Была пригожа, да вы же сглазили! А станете разбирать по своим по приметам, причудам, поверьям – так он вам скажет: толкуй Фетинья Саввишна про ботвинью давишню! Пришел не зван, поди же не гнан; не твоим пером писано, не твоей указкой склады перебирать; не стой надо мной, как черт над душой, мыл свою бороду, чеши свою голову, ходи в баню по субботам – а когда есть нечего, не криви душой, поди под окно, я же подам и кума подаст, да и ступай домой, сказки моей не суди, не осуживай – я без долгов, ты без толков – пеший конному не товарищ! Гряди с миром со своим клиром, я свою семью и сам прокормлю.

– Чудны дела твои, Господи! – завопила кума Соломонида на поминках, которые по обычаю правили мы 40 дней по смерти одного волжского 90-летнего казака, слывшего знахарем, так что в смертный час надлежало, по собственному завещанию его, отодрать три доски из потолка, над смертным одром его, иначе мучениям его не было бы конца; – чудны дела Твои, Господи, дивно потворствуешь врагу твоему, попускаешь замыслы его нечестивые! Сказать ли вам, мои кормилицы, отчего покойник Федосей стал знахарем? Накануне воробьиной ночи3 – продолжала она, утерши губы, – собиралась, как и всегда в этот вечер, буря; еще все было тихо; вдруг вихор, отколь ни возьмись, поднял пыль и погнал ее по селу, по улице, столбом; закрутились, завертелись былинки, как бесы тьмы окромешной – и завыл ветер низовой и погнал густой столб против хода туч. Тут случись, родимые мои, соседней деревни, нашего приходу, не тем будь помянут, старик, и забыла как прозывался, упокой Господь душеньку его, прими земля косточки его, он уже лет тому 50 сослан, сказывают, не то казнен; случись он тут, на беду, и настрой мальчишку: беги, говорит, догоняй столб, это ведьма венчается, да кинь нож в самую середину, чтобы концом стал, как свайка, в землю. Малый что разумеет? Детское дело глупое; сказано, сделано! Нож-эт подняли ребята, кончик в крови, а вихор в ту пору все до одной кровли в селе пораскрывал! Народ всполошился, за суд да за расправу; а мать ребенка того и докажи на старика: он-де нечистую силу прогневил, он научил, вечор, как ведьма венчалась, по ней ножом пустить! Старика того священник отрешил от святой трапезы, не допустил к причастию, наложил на него эпитимию, а он, на другое лето, изомстил бабе за это: народ весь был в поле, он заберись к ней в избу, поднял под кутником, где она с мужем сыпала, половицу, да и схоронил туда этот нож окаянный. Никто о том и не ведал; а у бабы первая дочь родилась – ведьма! Сватья и кума и бабка видели, что ребенок с хвостом родился, а хвост настоящий мышиный, прости, Господи, согрешение мое! Когда же девка эта выросла, так ослепила наваждением парня, нашего кривого Луки деда, покойника Федосея, вот что схоронили о Петровках да ныне поминаем – услыши, Господи, молитвы наши грешные, не изрыгай земля праха его! – он-то и взял ее за себя, да и сам такому же добру от нее научился! Вот, отцы родимые, кормильцы мои, каким случаем покойник наш Федосей, не тем будь помянут, стал знахарем!

– На покойника была, правда, не раз поклепа за худые дела и прочие художества, – подхватил кум Ивлич, – да все напраслина! Он, лет тому будет 60, благое дело сделал. Тогда у нас, старики помнят, был мор, и на людей и на скотину. Дед мой, не послушавшись ни старого, ни малого, а разума своего темного, мужичьего, вышел в поле на работу, в такой праздник святой, в который и птица гнезда не вьет – в самое Благовещение. За ним было батраков человек пятнадцать; вдруг над ним небо тучами затмилось и налетела, зашумела крыльями чума. Дед сказывал, что сам ее видел, сама как утка, голова и хвост змеиные! Кто успел молитву сотворить, того Господь помиловал – кто нет – тут же душу отдал! Моровая язва эта хвост уронила здесь, а сама потянулась против солнышка – и до самого того места, где положила голову свою змеиную, и народ, и скот, все вымерло! Тогда наш старик, покойник Федосей, кривого Луки дед, зная всякого слово, и от чего какое слово годится, и всякое зелье и снадобье, нашептывал под печью, над черепком, и нож тот, которым поранили ведьму под венцом, выкопал из подполья, понес ночью и кинул на распутьи, где прилегла моровая язва головою – и таким делом он избавил народ и скот от всякой дальней гибели и от порчи.

– В те поры, – подхватил сват Демьян, – сказывали, что чума ходит ночью; бабы ведьму подслушали под забором, да и сказали мне, что очередь пришла моей избе. Я зажег елей под кивотом, сам лег на прилавку, да положил подле боку топор и шашку. Около полуночи поднялся вихорь, и вдруг дверь сама отперлася! Я тихомолком за топор: глядь – топор без топорища! А я накануне насадил его сам, да еще и на кленовое, суковатое! Погоди, подумал я, меня, старого воробья, на мякине не проведешь! И ухватил шашку – а шашкой этой запорожский казак, с семисотых годах, тридцати трем некрещеным туркам головы рубил! Рябая собака, сука, выла, выла под окном, да вдруг и вбежала в избу. Я топор в ноги ей, она на него загляделась, а я как свистну с прилавки по ней шашкою, так переднюю лапу ей и отрубил, как кочерыжку! На другой день, на краю села, вытащили старуху из-за печи: одна рука отрублена!

Все крестились от ужаса, и никому не пришло на ум сказать свату Демьяну то, что я ему молвил на ухо: плут ты, плут, сват, где врали, и ты тут! Ври не завирайся, а назад оглядывайся – ври сегодня, покидай и на завтра! Когда дед кума Ивлича согрешил неуместным трудолюбием своим, а покойный знахарь Федосей чуму уморил, тогда отец наш еще кроме соска еды не знал: а уж ты круто и лихо с ведьмами рубился! Молодец! Но мы с ним смигнулись, и я его не выдам! Рука руку моет.

– В те поры, – промолвил слепой старик на полатях, – стращали народ, что свету конец, и скоро преставление будет, да Господь помиловал!

– Не ведает народ, о чем толкует; отпусти им, Господи, грехи их, – сказал староверческого монастыря отшельник, который попал на тризну нашу, как кот под лавку: он мимоходом послышал дух постного стола нашего, стерляжьей ушицы! – а придет скоро время, – продолжал он, – будет мор, голод, война; будут младенцы сосать груди матерей своих, трупов; будет народ лыки жевать, вместо хлеба насущного, пойдут все цари христианские, все земли крещеные, войною на неверных, будут воевать Царьград и Иерусалим, Иерусалим бо есть пуп земли, и возьмут его и заспорят между собою зело, кто своим войском завоевал святую землю и кому надлежит честь и слава, и завраждуют вельможи между собою. Тогда явится сущий Антихрист, ожидаемый евреями пророк, вызовется царей христианских мирить и будет показывать лживые чудеса; евреи первые ему поклонятся; потом все иноверцы, один по одному, и будет он класть им клейма, на чело и на рамо десное – этим будет и хорошо, и привольно, и сытно; а прочим будет худо, будут терпеть всякие поругания, будет их Антихрист мучить и истязать. Последние, верные своему служению, пребудут староверы, непокорные, строптивые, твердо верующие. Антихрист будет их сгонять всех в ямы, засыпать соломою, жечь и допрашивать: обращаются ли они? Кто эту пытку перенесет, будет свят, как угодник Мир-Ликийских. Теперь низойдут на землю Илия Пророк и Иоанн Златоуст, взятые заживо на небо, которых Господь пасет на этот час, ибо им, как живым, надлежит возвратиться еще на землю, – и будут они изобличать Антихриста в неправде, в изуверстве, в самозванстве, в беззаконии; изобличив его в три дня, отрубят ему голову; кровь его прольется в три ручья на землю, земля от нее займется, загорится, будет гореть, гореть, покуда не выгорит вся, со всеми творениями, со зданиями, былиями и каменными горами – и свету конец! Вот нас, староверов, что ожидает! – промолвил он со вздохом глубоким. – А праведным останется тот только из нас, кто вытерпит все муки и пытки и пребудет верен и непоколебим!

– Так ты одним староверам сулишь вечное блаженство? – спросил мой Демьян. – Нехорошо отец, делаешь; учись у нас: мы, на Волге, стерляжьей ушицей всякого кормим, и православных, и вашего брата, случается и татарин астраханский табун на ярмарку коренную гонит, да забредет, и немец, сарептянин, приворачивает; Волга широкая река; Волга разгульная река – это гостиница Господня – орошает, без одной, десять губерний русских, стоит на ней 40 городов, а селам, деревням, так и счету не дашь – всех поит, всех кормит! Преставление света твое, отец, не чудо; ныне это и малый, и великий знает, что рано ль, поздно ль, а этого не миновать – диво белый воробей, чудеса в решете, дыр много, а выскочить некуда; чудо чудом, диво дивом, черная коровка, да белое молочко, да и это все чудеса будничные, обношенные, пошлые обветшалые; я вам сказку скажу про новинку-диковинку, про неслыханное чудо, невиданное диво; сказку новую, как пуговка, модную, как гнутые оглобли, затейливую, как шавка в шароварах, что за комедиантом ходит! – Да уговор дороже денег – кто сказку мою перебьет, за тем считаю пятак; кто усомнится в истине неслыханного чуда, невиданного дива, да не поверит сказке моей, за тем два! Слушайте!

В некотором царстве, за тридевять земель, в Загишпанском государстве, жил-проживал и обретался купец, по имени Макафлор. Он был богат златом заморским и серебром, как донской казак после поживы; тароват, как блаженные памяти царица, и красовались чертоги его шпалерами золочеными, сводами расписными, картинами живописными в маховую сажень и утварью лучшего изделия заморского, как в Москве хоромы Пашкова – словом, чего хочешь, того просишь, разве только одного птичьего молока не доставало! Но честной господин, купец Макафлор, встосковался однажды, на одиночество свое глядя, и подумал про себя так: соседи мои женятся, соседи роднятся, соседи умирают – один я, как Сивка-бурка, вещая каурка, живу, живу, а легче нет! Родиться дважды нельзя в нашем царстве, умирать – не охота, дай, оженюсь! И не медля ни мало, заслал он свах задорных, Камиллу Киргизовну, Степохлесту Перехватовну, да еще третью, такую же, к одному чужеземному гостю, у которого с прошедшей весны расцвела и славилась красотою дочь, по имени Макарона; а как отца ее, оного гостя, звали Перероем, то у нас бы и совесть не зазрела называть прекрасную невесту, что ныне в супругах, Макароною Перероевною; но как в тех весьма отдаленных от нас западных Загишпанских странах благого обычая такого, по неведению, не держались, то – кума Соломонида всплеснула руками и ахнула от ужаса! Не называть детей по отцу! И подлинно это неслыханное святотатство! Но сват Демьян утешил и успокоил ее, повторив, что сие делалось по неведению, – прости им, Господи, согрешения их, не ведают бо, что творят, – сказал инок; – и упокой душеньку их, промолвила Соломонида, – и прими земля косточки их – то и называли запросто Макароною, – докончил наконец сват Демьян. Отец прекрасной этой девицы, иноземный гость Перерой, держал свахам купца Макафлора такой ответ: милостивые государыни мои! Хотя действительно честной купец Макафлор во всех отношениях достоин есть руки дочери моей возлюбленной, прекрасной девицы Макароны, и пора пришла приискивать ей жениха, а мне зятя, но как она объявила, что, следуя внушению одного пророческого сна, не иначе пойдет за мужчину, как если он обяжется доставить ей новинку и диковинку, до которых она искони страстная охотница, то и предстоит ныне честному и достопочтенного искателю ее разрешить сие затруднение; тогда я со своей стороны дам немедленно отцовское благословение свое и приглашу гостей честным пирком да на свадебку!

Макафлор такому ответу весьма изумился. Он по ночам не едал, по дням не спал, все только думал да угадывал, какою новинкою-диковинкою бы услужить будущей нареченной своей? Тогда подошел к нему верный спутник его на море и на суше, в торговых оборотах, в делах и в бедах, Мирошка дурачок, и, начав жалобно выть собакой, объявил вознегодовавшему на то купцу решительно, что перестанет выть собакою не прежде, как когда узнает причину горести его. Макафлор наконец рассмеялся и поделился с ним кручиною своею. «Твои бабы, – сказал тогда Мирошка дурачок, – воду пьют, в воде полощатся – это гуси; пошли меня на сватовство, хозяин, я тебе невесту Перероевну высватаю, что собака куцему зайцу хвоста оборвать не поспеет!» – И когда хозяин дал на то согласие свое, и Мирошка дурачок, объявив, что принес залог на новинку-диковинку, был допущен к прекрасной девице Макароне, то, подав ей кольцо обручальное от имени хозяина своего, принял он слово и рек так: «Многопрекрасная и всепобедоносная девица Макарона, дщерь всюду славного и златосиятельного негоцианта Перероя! Будущая повелительница наша! Не гневайся на меня, пресмыкающегося, дерзнувшего вознести зеницы очес своих на тебя – глядит бо и кот на царя – а я пришел к тебе с делом немаловажным: я принес тебе верный залог для получения от хозяина моего, а твоего нареченного, новинки и диковинки, до которых ты столь лакома; если примешь залог сей, то новинка и диковинка твоих рук не минуют; ибо новинка будет заключаться для тебя в новом супружеском сане твоем, а диковинкою будет то, что вам Господь пошлет живых ребятишек, по подобию и образу своему и твоему и отца-супруга созданных; разве это не диковинка? Вот истинное значение пророческого сна твоего, коего темный и глубокий смысл оставался для тебя недоступным!»

Это понравилось девице Макароне чрезвычайно; не прошло недели, как песенники, балалайка, бубны и рожок гремели целую ночь напролет во дворце иноземного гостя Перероя; это была свадьба дочери его Макароны с купцом Макафлором. Но время не ждет ни пьяного, ни горбатого, не длит часов радости и веселия, не сокращает годин напасти и горести. Осень и зима пролетели, настанет весна, и молодым нашим пора расставаться, купцу Макафлору пора грузить корабли и отправляться за море. И кто это выдумал, пропадай он, чтобы молодым супругам весной расставаться! Весной, когда трава как моток пробивается, жаворонки и ласточки слетаются и ветюшни воркуют!

Нагрузив корабль богатыми товарами, спросил Макафлор супругу свою, прекрасную Макафлору, что она прикажет привезти ей из-за моря, какого гостинца желает? «У нас, – отвечала она, – благодаря Подателя, всего вдоволь и по уши, и никаким гостинцем не может ты мне угодить, как только если потешишь старую прихоть мою, которую имела я, когда была в девках; я охотница до новинок и диковинок: привези ты мне, муженек мой, сокол, из-за моря новинку-диковинку, невиданное чудо, неслыханное диво!» Супруг поцеловал ее в чело высокое, в уста сахарные и в перси белоснежные, и приказал ей пребыть ему верной, а сам сел на корабль свой и пустился в бурливое море. Не нам за ним дни и часы считать, не нам по морю путь его, колею зыбкую, измерять – ее давным-давно волнами смыло и загладило; довольно того, что, прибыв в город небывалый, а в сказке именуемый неведомым, не узнал на деле того, что наклад с барышом, как купцы говорят, двор обо двор стоят и на одних санях ездят, ибо распродал весь товар свой весьма с великою выгодою, нагрузил снова корабль свой разным товаром заморским и стал доискиваться теперь невиданного чуда, неслыханного дива, в гостинец супруге своей. Это, правда, стоит того, что поймать месяц за рога! Но как показаться на глаза возлюбленной супруге своей, прекрасной Макароне, без гостинца? Но Мирошка дурак опять выкупил его. Прогуливаясь по городу, подошел он однажды к толпе народа, стоявшей около вновь выстроенного храма с колокольнею неимоверной вышины. Один из толпы сказал: «Куда терем-эт хитро огорожен!» – «Не то хитро сгорожен, – подхватил другой, – да как крест вколочен?» – «Как вколочен? – спросил Мирошка дурак, – а нагнули да и воткнули!» У народа, как где в кучу собьется, горло хоть одно, да преширокое; заревет, так ревмя; захохочет, так бока надсадит; полюбил народ Мирошку дурака за глупые толки его, и выискался какой-то проказник, пролаз, что спознался и побратался с ним и повел его в харчевню для корабельщиков иностранных, по обычаю земли той, на общий счет гулять.



Здесь Мирошка дурачок, и кто живой с ним был, подгуляли, и давай всяк своим добром хвалиться. – «У меня, – сказал молодой мещанин, охорашиваясь, – молодая, пригожая и верная жена есть!» – «Это что за диво, – примолвил Мирошка, – и мы с барином покинули дома такую же!» – «У меня, – сказал другой, – птица есть, что весь божий день разговаривает, со всеми болтает, без умолку, без отдыху!» – «У нас их до черта, – отвечал Мирошка, – только вся и разница, что твоя в перьях ходит, а наши в юбках!» – «У меня, – сказал какой-то третий пройдоха, – есть вещь удивительная: невиданное диво, неслыханное чудо!» – «Держи ухо остро, – подумал Мирошка, – нашей тони севрюга плывет!» – «Видите ль, ребята, гуся на дворе?» – продолжал рассказчик. – «Видим». – «Гусь, поди сюда». – Гусь пришел. – «Гусь, ложись на сковороду!» – Гусь лег. Тогда он поставил сковороду с гусем в печь и, зажарив его, подал на стол и просил всех гостей поесть с ним жареного гуся, но костей не кидать по нашему, под стол, а складывать в кучу на столе. И когда они того гуся съели до косточек, то незнакомец, собрав кости, завернул их в скатерть, бросил на пол и молвил: «Гусь, встряхнись и поди на двор!» Гусь встряхнулся и пошел! – «Подлинно, что это новинка и диковинка, чудо невиданное, диво неслыханное!» – сказал Макафлор. – «Не велика штука, да мотовата», – подхватил Мирошка, и кто живой с ним был, единогласно подтвердили то же. Макафлор приторговал и купил за великие деньги того гуся, прибыл благополучно на родину свою, облобызал жену, прекрасную Макарону, и представил ей гостинец. Она радовалась бесконечно возвращению любимца души своей и супруга, рассказывала, как просиживала, в отсутствие его, ночи и горько плакала по нем, а теперь тешилась несказанно подарком и гостинцем сожителя своего. В один день, когда купец Макафлор пошел, по обыкновению своему, ходить по делам и торговым оборотам, находился у жены его один молодой и прекрасный, той страны, из рядов, сиделец, навещавший иногда подругу юности своей, прекрасную Макарону, охотницу до новинок и диковинок. Она вздумала попотчевать его между прочим новопривезенным заморским жарким и позвала гуся со двора в избу. Гусь пришел. «Гусь, ложись на сковороду!» Но гусь не слушался ее и не ложился на сковороду, а гагакал во все гусиное горло. Тогда купчиха Макарона, рассердясь, ударила его сковородником и увидела чудо невиданное, диво неслыханное! Сковородник пристал одним концом к гусю, а другим к купчихе, и она не могла оторвать руки. В испуге позвала она на помощь гостя своего, но – беда не по лесу ходит, а по людям; беда никогда не живет одна, а беда беду накликивает, как крикуша уток – и гость, как ухватился только за сковородник, прильнул к нему как клещ за уши; все усилия их, все попытки были тщетны, и гусь, это восьмое чудо, привел чету, прекрасную Макарону и сидельца, ее милого дружка, на сковороднике, как пару гончих на своре, к хозяину, купцу Макафлору! Приказчики, бросившиеся разнимать колодников, все также прильнули к сковороднику, как приросли, и свалка началась бы преужасная, если бы сам купец не подоспел и, разняв их, не послал бы послушного гуся домой. Теперь увидел честной купец Макафлор новинку-диковинку любимую жены своей, а она, когда муж взял ее в руки и стал учить да проучивать порядком, не раз слыхивала от него слова: «Вот тебе невиданное чудо, неслыханное диво!» Которые он всегда при этом случае приговаривал.

А я, Демьян, да сват мой Луганской, из-за тридесять земель в Загишпанское государство глядя, смекнули так: У кого новинка-диковинка есть доморощенная, тот за чудесами заморскими не гоняйся; считай звезды, а гляди в ноги, да води усами во все четыре стороны; не тот писарь, что хорошо пишет, а тот, что хорошо подчищает! – Жене верь, покуда подле боку, жена без мужа и вдовы хуже, а за море поехал, так домашнее прогулял и поминай, как знали!

Это сказано для честного господина купца Макафлора; а о купчихе скажем, что она без новой новинки-диковинки века не проживет. Женский стыд – до порога; переступила, так и забыла! Вора хоть золотом засыпь, так ему некраденый кусок приестся скоро; поваженный, что наряженный – красна пава перьями, а добрая жена мужем; красна девка до замужества, а женился, глядь – как на льдину обломился! Жена не лапоть, обносивши не скинешь, либо гляди сам глазами, либо свах засылай порасторопнее, посметливее, понадежнее Мирошки! Жаль кулака, а ударить было дурака за то, что высватал невпопад невесту Перероевну! Он всему причиной, Мирошка дурак, да и дело в шляпе!

Вот вам и сказка про новинку-диковинку, чудо невиданное, диво неслыханное! Сказка новая, как пуговка, модная, как гнутые оглобли, затейливая, как шавка в шароварах! Что твое преставление света, отец, что ваши ведьмы и домовые! Подноси-ка, кум Ивлич, подноси за упокой Федосея; вишь, кума Соломонида боится, чтобы не встал! Подноси еще, Ивлич, знай, подноси – так уж, встанет ли, нет ли Федосей покойник, а мы с тобою – вряд ли встанем!


1.Белье у солдата что белится, белая кожаная амуниция. Белят ее составом из белой глины, а натирается она и вылащивается голою рукою.
2.Прошу извинить: моему сказочнику форрейтера и не выговорить!
3.Осеннее равноденствие.

Бесплатный фрагмент закончился.

5,0
1 оценка
154,90 ₽
Возрастное ограничение:
6+
Дата выхода на Литрес:
10 декабря 2021
Дата написания:
1898
Объем:
349 стр. 66 иллюстраций
ISBN:
978-5-7868-0068-7
Художник:
Ответственный редактор:
Формат скачивания:

Похожие книги