Читать книгу: «Русское мировоззрение. Смыслы и ценности российской жизни в отечественной литературе и философии ХVIII – середины XIX столетия», страница 6
Россия, пишет Киреевский, коренным образом отличалась и отличается от Запада своими представлениями о собственности. Страна не знала «частной, личной самобытности» и «самовластия общественного». «Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества»140. В понимании отличия российских и западных представлений о собственности, а также форм ее реального существования Киреевский прав, хотя и не до конца. Частная собственность в России была. И собственностью этой обладали не только общественные институты – государство и церковь, но и частные лица – бояре, а потом и дворяне. Обладало ею в составе общины и крестьянство. Именно крестьяне, в этом с Киреевским нужно согласиться, участвовали в праве владения постольку, поскольку входили в общество.
Этим, однако, вопрос о собственности не ограничивается. Его следует дополнить другим: насколько общинная форма собственности была эффективной и, следовательно, имела историческую перспективу? И ответ мы получаем тогда, когда в практике хозяйствования появляются новые технологии производства аграрного продукта: противодействие им со стороны общинной системы и крепостного права оборачивается малой эффективностью труда русского земледельца по сравнению с трудом его западного собрата, обладающего землей в форме не общинной собственности, а частной.
Таким образом, если при неразвитых производительных силах различия в системах собственности ощущаются не сильно, то в процессе технологических подвижек та или иная форма собственности приобретает преимущественное значение. В России она начинает тормозить экономический прогресс и потому начиная со второй половины XIX в. медленно эволюционирует в направлении частной земельной собственности. Время ее расцвета в России – 1906–1916 и 1921–1929 гг. – непродолжительно. Однако и оно показало эффективность и историческую неизбежность частной формы собственности141.
По мнению Киреевского, еще одно достоинство русской старины, принципиальным образом отличающее Русь от Запада, заключалось в том, что в общине человеку отводилась роль пчелы в большом рое, когда у каждого человека есть унифицированный, совершенно определенный набор понятий, норм и моделей поведения, «определенных прежде его рождения». Общий принцип развития, проявляющийся в живой природе, и тем более в обществе, и заключающийся в увеличении многообразия, для славянофилов был неприемлем. «Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений, – отмечает Киреевский в своих рассуждениях о состоянии литературы, – при недостатке одного общего убеждения, не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души»142.
Далее Киреевский откровенно сокрушается о погубленном при Петре I былом «раздолье русской жизни». Хотя «пагуба» начала давать о себе знать намного раньше, чуть ли не за 350 лет до Петра, уже в период «европейского столетия» России, если принять систематизацию Янова. «Как возможен был Петр, разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?»143 – такими горькими вопросами задается Киреевский. Вот только дать на них адекватные ответы в рамках славянофильского мифотворчества и принципиального игнорирования рационального начала невозможно. Для ответа славянофилам нужно было бы поискать в глубине веков какого-нибудь неграмотного старца, ведь, напомним, согласно Хомякову, «чем… летописец древнее и менее учен, тем его показания вернее и многозначительнее».
В нашем исследовании вопросы будут поставлены следующим образом: почему «защитные механизмы от произвола власти» оказались недостаточно развитыми в русской культурной традиции; почему, как писал А.С. Пушкин в ответ на «Философические письма» Чаадаева, в русском обществе наличествует «равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной», а «циничное презрение к человеческой мысли и достоинству»144 может привести в отчаяние; какие мировоззренческие установки, идеи, ценности и верования работали (или, напротив, не работали) в период установления деспотизма; какие содержательные моменты внес деспотизм в наличествовавший состав русского мировоззрения?

В отличие от трудов Хомякова и Киреевского работы Константина Сергеевича Аксакова (1817–1860) были опубликованы сравнительно позднее: в середине – второй половине XIX столетия, – что позволяет смотреть на них как на произведения, в которых осмысливался опыт, пережитый Россией и Европой за это время. В первую очередь мы имеем в виду приближающиеся (а значит, готовящиеся и обсуждаемые в обществе) российские реформы 60-х гг., включая отмену крепостного права, а также европейские революции 1848 г. в Германии и Франции. С учетом этого выскажем гипотезу, касающуюся сущности славянофильской критики Запада.
В работе 1856 г. «Еще несколько слов о русском воззрении» Аксаков предметом своей критики делает «авторитет Европы», якобы мешающий возникновению в России «народного воззрения» – «самобытной национальной позиции», проявляющейся в науке, литературе, языке и даже одежде. «Уже полтораста лет мы состоим под безусловным авторитетом Западной Европы. <…> В настоящее время ослабели эти постыдные нравственные узы; но крепко еще они нас опутывают. Мода царствует у нас, ибо полное покорствование без вопросов и критики явлениям, вне нас возникающим, есть мода. Мода в одежде, в языке, в литературе, в науке, в самых негодованиях, в наших восторгах. <…> Освободиться от чужого умственного авторитета… Ни к чему и никогда не надобно относиться рабски»145 – такова выдвигаемая Аксаковым теоретическая и общественная задача.
Как это понимать? Если предельно радикально и в широком смысле, то нельзя не видеть, что все тогдашнее русское общество состояло из рабов, различавшихся между собой лишь степенью рабства. Но призыв Аксакова к искоренению рабства относится в данном случае лишь к рабскому следованию идущей с Запада моды. И это как раз тот случай, когда «мысль изреченная есть ложь». Ведь славянофилы чувствовали, даже подразумевали, но ясно не формулировали: главный враг народа и России – вовсе не Запад, а российский деспотизм. (Вспомним признание Хомякова о его стыде за то, что русские в качестве господ-крепостников есть враги собственного народа.) Однако открыто сказать об этом означало для славянофилов уподобиться западникам, решительно бунтовавшим против российских монархов и указывавшим на Европу, где не было крепостного права и самодержавия; означало согласиться с тем, что в освобождении человека Европа действительно ушла дальше России и в этом деле России нужно догонять Европу, учиться у нее. Или, наконец, это означало обращение к отечественному опыту европеизации, ограничения самодержавия (например, в «европейское столетие») и отказ от воссоздания славного опыта патриархальной старины.
Абстрактность позиции, неконкретность критики снова и снова оказывают славянофилам плохую услугу. О какой, например, европейской моде можно говорить применительно к русской литературе и науке в середине XIX в.? Какому «умственному авторитету» Запада следовали Пушкин и Гоголь, Тургенев и Герцен, Чаадаев и Белинский? Разве плелась в хвосте европейской мысли русская наука?
Похоже, славянофилы предпочитали не говорить об этом, дабы не подвергать сомнению стройность своих воззрений и обоснованность выводов. Видно к другому, не славянофильскому «лагерю» принадлежали великие умы России, на поиски «внутреннего», а не «внешнего» врага была направлена их мысль. Прав, многократно прав был Лев Толстой, однажды сказавший о поисках человеком причин своих несчастий: все двери открываются вовнутрь. Прав был А.П. Чехов, отмечавший непонимание славянофилов самим русским народом и предлагавший в связи с этим создать «Славянофильско-русский словарь».
Уничижение Запада, противопоставление ему России у Аксакова, по сравнению с другими основоположниками славянофильства, достигает высших степеней. Будучи свидетелем начала развития капиталистических отношений в Западной Европе (в России это будет происходить минимум на полстолетия позже), Аксаков не устает укорять европейцев за потерю своей души в погоне за «богатствами и удобствами». «К чему, например, книгопечатание, если потерян разум? <…> Смешно, если на ковре-самолете будут перевозить устрицы, вновь выдуманные пирожки, булавочки и т. п.»146, – саркастически замечает он. Аксаков категоричен и непреклонен: «Внешнее обновление материальное не нужно теперь человечеству. Духовное обновление – вот его подвиг»147. К сожалению, сетует он, соблазнами Запада прельстились многие народы и сословия. Не избежала этого начиная с петровских времен и Россия. Впрочем, подверженными этому пороку оказались «только верхние классы, простой народ остался на корню»148. И спасется «корневой народ» (крестьянство) тем, что сохранит свою общинную жизнь, жизнь в миру. Путем полного отрицания эгоистических материальных интересов, целей и ценностей крестьянин растворится в общинном целом. Уничтожая личность в себе, он дойдет до «согласия с другими личностями» и в конечном счете обретет себя в Боге. Таков, по Аксакову, путь истинно православного человека, таким видится ему путь Руси.
Завершая рассмотрение основных идей и ценностных установок мировоззрения русских философов первой половины XIX столетия, отметим, что бытующее мнение о том, что русское мировоззрение в это время было однородным и вполне отражало содержание самосознания «крестьянского» общества, не соответствует действительности. В отечественной культуре параллельно развивались два вектора общественной мысли – «патриархально-мифотворческое славянофильство» и «критически-конструктивное западничество». Каждое из этих направлений посредством философских и литературных текстов по-своему решало проблему русского мировоззрения вообще и русского земледельческого мировоззрения в особенности.
II. Отечественная литература и литературно-критическая мысль XVIII – середины XIX столетия и проблематика русского мировоззрения
Если в отечественной философии русский человек и его сознание становятся предметом размышления с середины XVIII столетия, то российская словесность в широком смысле слова содержит опыт таких размышлений с давних времен. Это относится и к собственно авторской литературе, главным образом датируемой XVIII в., и к фольклору, берущему начало от крещения Руси, – накрепко связанным друг с другом. Многие существенные черты художественной интерпретации русского и крестьянского миросознания, определившиеся и получившие дальнейшее развитие в произведениях писателей XIX столетия, собирались и преобразовывались в предшествующий, едва ли не десятивековой период становления отечественной культуры.
Глава 3. Первые проявления русского мировоззрения в фольклоре и авторской словесности
Земледельческое крестьянское мировоззрение корнями уходит в календарную обрядовость, где оно растворяется в семейно-родовой синкретной интерпретации природного цикла и не проявляет себя в индивидуально-личностном плане.
Другое дело – необрядовый фольклор и необрядовая лирическая песня, не включенные в семейно-бытовые и календарные ритуалы крестьян, прочно связанные с кругом жизни сельской общины и природным бытием. В играх-развлечениях крестьянская молодежь подражала трудовым действиям, имитировала их, а в песнях о них рассказывала: вот крестьяне сеют лен, просо, горох; вот они ловят рыбу, ломают калину, прядут нити и т. д. Для необрядовой песни характерна идеализирующая типизация действительности, для обрядовой – «космизм» в толковании «внутреннего человека»: чувства и переживания неизбежно соотносились с беспредельностью внешнего мира, с величественным течением естественных природных процессов. В то же время лирическая народная песня выражала индивидуальные черты крестьянского миросознания. Может быть, как раз это удивительное взаимодействие микро– и макрокосма, их диалог и способствовали тому, что песнопение «прошило» едва ли не сквозным сюжетом всю отечественную авторскую литературу.
Так, уже в самом начале радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», только-только отправившись в дорогу, повествователь-путешественник слышит «заунывную песню» ямщика и делает заметку о «скорби душевной» как основной ноте «русских народных песен». Скорбно-унылая ямщицкая песня становится своеобразным музыкальным введением ко всему сентиментально-разоблачительному путешествию. «Уязвленный» на родным страданием Путешественник через народную песню хочет причаститься национальному духу.
В главе «Клин» слепой нищий старик поет духовную, или, как пишет Радищев, «народную песнь» «Алексей божий человек». В разных вариантах песнь об Алексее, исполнявшаяся нищими слепцами, была одним из самых популярных произведений этого жанра. Окружавшие слепца крестьяне жадно внимают его пению, вместе с певцом непосредственно переживая то, о чем он поет. Во время исполнения одного из самых трогательных мест слезы текут по щекам исполнителя и его слушателей: громко рыдают женщины, с грустной и суровой «важностью» слушают мужчины. «Кто знает голоса народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления»149. В песнях, заключает Радищев, «найдешь образование души нашего народа»150.
Наблюдение Радищева прямо или косвенно подтверждается, как мы покажем в дальнейшем, многими русскими литераторами начиная с Пушкина и Гоголя. Подчас песня становится даже главным действующим лицом произведения (например, у Тургенева в «Записках охотника» в новелле «Певцы»), выразителем «русской души», а точнее, мирочувствования и мироощущения русского народа вообще и земледельца в частности. Очевидно, песня и пение и есть те средства постижения мировоззрения русского земледельца, о которых говорил Франк как о «понимании и сочувственном постижении», а также Булгаков как о «суммировании мыслей и впечатлений, этими произведениями вызываемых».
Но вернемся к народной песне как таковой. Она, без сомнения, идеализирует реальность; даже в качестве внеобрядового жанра она доиндивидуальна, далека от той степени конкретности внешнего и внутреннего рисунка, который мы увидим позднее в авторской литературе. Вместе с тем вся отражаемая песней жизнь крестьянина вбирается в оправу отдельного чувства и определенного характера. Поэтому уже песенный фольклор позволяет выявить те начатки истинного психологизма, на основании которых мы получаем возможность говорить об отражении в народном творчестве реальных черт земледельческого миросознания.
Внеобрядовая лирическая песня обнимает все стороны жизни ее творца-крестьянина. Это становится ясно при группировке произведений в тематические циклы в соответствии с главным предметом их изображения. Наиболее обширны циклы, посвященные повседневности народного быта, прежде всего семейным отношениям. Немало сюжетов повествует о гнетущей атмосфере старинной семьи, в том числе о причинах семейных драм – это и неполноправность при выборе будущего супруга, и имущественное неравенство мужа и жены. Женские песни рассказывают о тяжелой работе женщины в чужом доме, о тяжести удела покорности и терпения, и т. п. Песни мужские варьируют сюжеты о нелюбимой спутнице, погубившей жизнь, о беспрестанных супружеских ссорах и неладах, доводивших до намерения извести жену. Даже в песни для детей, исполненные родительской нежности, порой врывается ожесточение против собственного ребенка. Хотя фольклористы и убеждают нас, что в народной песенной лирике «явно первенствуют… песни радостные, полные жизненной энергии»151, все же слышатся в них, по преимуществу минорные интонации.
Вспомним один из вариантов песенного диалога брата и сестры («По улице дождик…»), так выразительно воспроизведенного Л. Руслановой. Брат пророчит сестре, по достижении соответствующего возраста, замужество. Сестра отвечает:
Первая досада —
Свекор журливый.
Другая досада —
Свекровка хлопочет.
Третия досада —
Деверь-насмешник.
Четвертая досада —
Золовка смущает.
Пятая кручина —
Муж меня не любит.
Родимый мой братец,
Здесь я жить не буду…
В песнях такого рода замужество не просто переход в другую ипостась жизненного существования, а превращение, чреватое смертью – «здесь я жить не буду». Именно эти настроения, характерные для миросознания русской женщины, позднее нашли свое выражение, например, в поэзии Н.А. Некрасова, совершенно определенно произрастающей из отечественного песенного фольклора. Так, его Матрена Тимофеевна Корчагина из поэмы «Кому на Руси жить хорошо» («Крестьянка») фактически воспроизводит путь фольклорной лирической героини, причем в гораздо более жестком варианте:
Семья была большущая,
Сварливая… попала я
С девичьей холи в ад!
В работу муж отправился,
Молчать, терпеть советовал:
Не плюй на раскаленное
Железо – зашипит!..152
Ну а чем закончился первый период ее жизни в семейном «аду» – известно: гибелью Демушки, надругательством над телом первого ребенка Матрены.
Героиня другой поэмы Некрасова, «Мороз, Красный нос», переживает катастрофу крушения семейного бытия, катастрофу, так сказать, абсолютную. Напомним, что в первой части поэмы, композиционно соответствующей детально развернутому похоронному обряду, она прощается с любимым супругом Проклом, которого «зима доконала». А вся вторая часть – следование за мужем в царство смерти, которым и становится для нее зимний лес с его воеводой Морозом. Молодая женщина замерзает в грезе об урожайном лете и с нерожденным ребенком во чреве.
Интересную особенность отмечают исследователи-фольклористы: песни о крепостной неволе довольно немногочисленны, и объясняется это тем, что «крестьянство никогда не признавало законности помещичьего владения людьми»153. Помещики в этих песнях именуются не иначе как «злодеями», в них проклинается барщина, даже если она существует в облегченном варианте – в сочетании с оброком. Вот, к примеру, злодейка барыня отдает
Середовых мужиков
В винокурчики,
Удалых молодцов
Все на фабрички,
Красных девушек
Все в батрачушки…
Старым-то она
Не дает отдыхнуть,
Старикам не дает
За двор проглянуть.
Она гонит их
На работушку
Все тяжелую…
На тяжелую подневольную,
Подневольную да пригонную154.
Характерно, что негативная оценка деяний «злодейки барыни» как в фольклоре, так и в собственно литературе связана с ее действиями в рамках капитализации помещичьего хозяйства.
Как правило, отрицательный вид принимает в фольклоре и русский земледелец-помещик155. Помещик выступает, например, в качестве разрушителя крестьянской семьи:
Как батюшку с матушкой за Волгу везуть,
Большого-то брата в солдаты кують,
А середнего-то брата в лакеи стригуть,
А меньшого-то брата – в прикащики156.
А отсюда недалеко и до разбойничьего протеста, который так привлекал писателей XIX столетия.
Как за барами житье было привольное,
Сладко попито, поедено, похожено,
Вволю корушки без хлебушка погложено,
Босиком снегу потоптано,
Спинушку кнутом попобито;
Нагишом за плугом спотыкалися,
Допьяна слезами напивалися.
Во солдатушках послужено,
Во острогах ведь посижено,
Что в Сибири перебывано,
Кандалами ноги потерты,
До мозолей душа ссажена.
А теперь за бар мы богу молимся:
Божья церковь – небо ясное…157
Обратим внимание, что лирический герой всех упомянутых народных песен если и может быть назван крестьянином-земледельцем, то уже как бы лишенным своего первородного качества. «Лирическое» переживание собственно земледельца укладывается в границы календарно-обрядовых песен. Такое переживание требует цельности и однонаправленности трудового устремления-жеста осваивающего природу человека. В представленных же фрагментах к нам взывает миросознание, «выбитое» из положительной трудовой колеи. Приведем еще примеры самопревращения крестьянина из лирического героя, выступающего от первого лица, в некоего посредника-представителя своего Я для описания крепостной крестьянской доли:
Ох, хорошо житье лакеям
На боярском на дворе!
Они пашенки не пашут
И оброка не дают,
И оброка не дают,
Косы в руки не берут!
Ах вы, глупые крестьяне,
Посудите-ка вы сами!
Куда пошлют – беги скоро,
Чтобы дело было споро.
Засмотрелся, застоялся,
С сударушкой повидался,
Оглянулся назад —
Сзади палочкой грозят.
Воротился домой —
Кафтанишка с плеч долой,
На конюшню ведут,
Сзади палочку несут!
Чтобы определить выраженный здесь взгляд крестьянина на свое житье-бытье, обратимся к другому варианту того же сюжета, который начинается следующим образом:
Уж мы сядемте, ребяты, посидимте, господа,
Споем песню про себя.
Не сами про себя, про свое житье-бытье,
Про крестьянских мужиков.
Здесь лирический герой – из лакеев и переживаются им тяготы лакейской службы. А крестьянин-земледелец – персонаж. Дворовые переживают свою драму более жестко, поскольку чувствуют неприязнь со стороны своего же брата. Вероятно, мужик видел в дворовых людях подручных своих господ, отчего и была в ходу поговорка «Дворня вотчину съела». Таким образом, «голос» крестьянина-земледельца и здесь предстает опосредованно, через передачу своего Я другому лирическому герою.
Можно сделать вывод, что положительно-трудовой образ крестьянина, земледельца связан большей частью с обрядовым фольклором. Известен, правда, хрестоматийный Микула Селянинович из стоящей особняком в русском фольклорном эпосе былины о Вольге и пахаре Микуле. Крестьянин в героическом эпосе – редкий гость. Крестьянский сын Илья Муромец становится эпическим героем только тогда, когда покидает отца с матерью, родное село Карачарово, то есть порывает с земледелием. Микула же предстает героем именно в качестве крестьянина-землепашца, оратая. Справедливости ради напомним, что по сюжету былины он оставляет сошку, закинув ее за ракитов куст, и отправляется вместе с Вольгой по его делам.
По утверждению видного исследователя русского героического эпоса В.Я. Проппа, такой сюжет мог сложиться «только тогда, когда классовые противоречия настолько обострились, что крестьянство уже начало осознавать себя и свое значение и противопоставлять себя другим классам»158. Вот почему былина о Вольге и пахаре Микуле строится, по Проппу, на противопоставлении Микулы Вольге как мужика – князю. Признавая наличие в былине глубинного генетического конфликта между божеством охоты (Вольга) и божеством земледелия (Микула), ученый видит в князе племянника Владимира, жалованного тремя городами (вотчина в собственность «со крестьянами»), куда он и едет «с избранной личной дружиной» «занимать отведенные ему земли». Таким образом, в то время как Микула воплощает крестьянский труд, «Вольга воплощает насилие и порабощение»159.
Нельзя не отметить симпатии, с которой былина изображает Микулу именно в качестве оратая. Картина его явления дана в гиперболически торжественном плане. Вольга Микулу вначале не видит, а слышит звуки его трудовой забавы. Между тем Микула, как поясняет Пропп, занимается нелегким делом: он распахивает не поле, а лес; выпахивает не только пни, но и целые деревья; мало того, выкидываются огромные камни. Долго едет Вольга, прежде чем видит пахаря. Увидев его, догнать все же не может – таков былинный шаг оратая. Микула в представлении фольклорного автора наделен всем самым лучшим: на нем праздничная и дорогая одежда – соболья шуба, которая, кажется, никак не вяжется с трудовым процессом.
В былине перед нами предстает не закрепощенный, а свободный крестьянин, то есть образ во всех отношениях идеализированный. А весь смысл былины заключается в последовательно проведенном посрамлении Вольги и возвеличении Микулы, а завершается она празднично-торжественной самохарактеристикой Микулы:
А я как ржи напашу да во скирды сложу,
Домой вызолочу до дома вымолочу,
И я драни надеру да пива наварю,
Пива наварю да мужичков созову,
Мужичков созову да и допьяна напою,
Тут станут мужички меня здравствовати:
«Уж ты здравствуешь, Микула Селянинович…»160
Теперь, когда мы познакомились с более или менее конкретизированным образом землепашца времен образования централизованного государства, приведем сведения о появлении самого понятия «крестьянин», «земледелец». Впервые слово «крестьянин» официально стало употребляться в Московском государстве только с XV в., в то время как в народе долго держались старые обозначения вроде «селянин». Таким образом, Микулу можно воспринимать как представителя крестьянства.
Толкуя самохарактеристику Микулы с точки зрения его призвания, Пропп пишет: «Оно (призвание. – С.Н., В.Ф.) состоит прежде всего в том, чтобы собрать урожай. Характерно, что урожай собирается не с целью продажи. Былина имеет своим фоном натуральное хозяйство; Микула снимает урожай для потребления внутри своей сельской общины. На пир он созывает своих односельчан… Снятие урожая есть общий, народный праздник. Урожай также принадлежит народу, как ему принадлежит земля»161.
Перед нами разворачивается сюжет земледельческой утопии, в центре которой действительно не реальный крестьянин, а некий героический символ землепашества, с которым никак не совладать Вольге, связанному с более древними «производствами», с рыболовно-охотничьими промыслами:
Ай же ты, оратай да оратаюшка,
Да много я по свету езживал,
А такого чуда я не видывал.
Рыбой-щукою ходил я в синих морях,
Серым волком рыскал я во темных лесах —
Не научился этой я премудрости:
Орать-пахать да и крестьянствовать162.
За Микулой государственно-земледельческое будущее Руси, в то время как «экономика» Вольги уходит в прошлое вместе с охотой и собирательством. Героика Микулы есть героика становящейся новой земледельческой формы хозяйственной жизни. В фольклорно-мифологическом фундаменте нашей словесности это, как уже было сказано, едва ли не единственный положительный образ крестьянина, к которому время от времени возвращаются классики. Ведь тот же Хорь Тургенева – далекий потомок Микулы Селяниновича с отчетливыми чертами утопически свободного крестьянина-хозяина. Но это, к сожалению, редкий, едва ли не исключительный образ…
Обратившись к письменной литературе Древней Руси, развивающейся рядом и во взаимодействии с фольклором, мы можем увидеть, что она не знает яркого образа земледельца. В древнерусской литературе крестьянин – вообще редкий гость. Здесь, скорее, найдем своеобразного «дворового» в образе автора «Моления Даниила Заточника». Исследователи считают, что Даниил – боярский холоп, горестно переносящий свою холопью службу у какого-то немилостивого боярина. Он просится в холопы к князю в надежде выслужиться у него. К персонажам крестьянского происхождения можно отнести Февронью из «Повести о Петре и Февронии Муромских», дочь «древолаза», то есть крестьянина, занимающегося бортничеством, собирающего мед на деревьях. Ермолай-Еразм с большой симпатией рисует, может быть, впервые в нашей литературе крестьянку, которая «любить умеет». Февронья – воплощение и носительница активного чувства любви. Она натура более волевая и внутренне одаренная, чем князь Петр. Молодая женщина здесь – распорядительница судьбы – своей и любимого ею человека. Она, простая девушка, побеждает сословное предубеждение князя против нее, одерживает верх над чванством бояр и боярских жен, которые не могут примириться с тем, что крестьянская девушка стала их княгиней. Перед нами является высокий образ простолюдинки, рожденный авторской литературой, но в такой же степени идеализированный, утопически приподнятый до житийных высот, как и былинно вознесенный образ Микулы.
На полюсе, противоположном житийным жанрам (а именно к ним относят творение Ермолая-Еразма), находятся произведения сатирико-комедийные, особым образом отражающие народную идеологию. Таковы в словесности Древней Руси повести о Ерше Ершовиче и Шемякином суде, накрепко связанные с животным и бытовым сказочным эпосом.
Темой повести о Ерше Ершовиче (первая половина XVII в.) является земельная тяжба между рыбами из-за владения Ростовским озером. В первой, старейшей и наиболее полной редакции повести рассказывается о том, как крестьяне Лещ и Голавль бьют челом рыбам-судьям на «щетинника, на ябедника, на вора и разбойника» Ерша, который, приплыв вместе с женой и детьми в Ростовское озеро, издавна принадлежавшее Лещу и Голавлю, и назвав себя крестьянином, в конце концов завладевает озером и притесняет его исконных владельцев. В этой редакции крестьяне берутся под защиту. В иных редакциях симпатии автора переходят на сторону Ерша, выступающего в роли эдакого народного балагура, потешающегося над государственными чиновниками-судьями.
В основе повести о Шемякином суде сюжет судебной тяжбы двух братьев-земледельцев, богатого и бедного. Он хорошо знаком нам по известной бытовой сказке, откуда и перешел в литературу, обретя дидактически акцентированные сатирические черты. Повесть изобличает неправый суд на Руси в XVII в. В ней рассказывается о поведении судьи-взяточника и выстраивается идеология народного сочувствия к бедному крестьянину, притесняемому чиновничеством и богатеями. Крестьянин оказывается победителем, преуспевшим в комическом давлении на судью.
Таким образом, в фольклоре и ранних образцах авторской словесности мы обнаруживаем те проявления русского земледельческого миросознания, которые впоследствии будут подхвачены, развиты и существенно дополнены в отечественной литературе, а также найдут свое осмысление в русской философской мысли.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим
+5
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе


