Читать книгу: «Изгнанники»
ИЗГНАННИКИ
Роман о новых скитальцах
«Много говорит человек о родине, пока не лишится её; лишившись же, узнаёт, что родина была не в паспорте, а в том, кем он успел стать, покуда жил на ней»
КНИГА ПЕРВАЯ. НОВЫЙ ГОРОД
Глава I. Прибытие
Сергей Аркадьевич Верейский прилетел в Тбилиси в конце сентября — налегке, с одним чемоданом и рюкзаком, в котором помимо ноутбука и смены белья лежал потрёпанный том Бердяева, купленный ещё в институте и с тех пор таскаемый по всем переездам его жизни, как таскают за собой упрямую, необъяснимую привычку, от которой давно нет практической пользы, но расстаться с которой почему-то страшнее, чем с иным живым человеком.
Ему было сорок два года — возраст, в котором человек, по всем расчётам зрелой жизни, должен уже твёрдо стоять на ногах, знать себе цену, видеть перед собой понятную, хоть и не всегда радостную, но предсказуемую дорогу вперёд; возраст, в котором пересматривать основания собственного существования уже как будто не полагается, ибо всё главное давно решено — профессия выбрана, семья создана, привычки устоялись, и остаётся только доживать накопленное, потихоньку стареть, воспитывать сына, готовиться к пенсии, — а вместо всего этого Сергей Аркадьевич сидел теперь в самолётном кресле, летящем в неизвестность, и чувствовал себя не сорокадвухлетним профессором, а перепуганным восемнадцатилетним юношей, впервые покидающим отчий дом, только без той сладкой тревоги первооткрывателя, какая бывает у восемнадцатилетних, а с одной лишь горькой, взрослой тревогой человека, знающего цену тому, что он теряет, и не знающего цены тому, что приобретает взамен.
До недавнего времени он преподавал русскую литературу девятнадцатого века в одном из московских университетов — не самом громком, но и не последнем, — и вёл ту размеренную, слегка сонную жизнь провинциального по духу, хоть и столичного по прописке интеллигента, какую ведут тысячи людей, полагающих, что главные потрясения истории случаются с кем-то другим, не с ними, что история — это то, что происходит в учебниках и телевизоре, а собственная жизнь течёт себе своим чередом, независимо от больших событий, будто под неким невидимым куполом, защищающим частное существование от вторжения истории. Он читал студентам лекции о «маленьком человеке», о том, как Акакий Акакиевич теряет шинель и вместе с ней — весь смысл своего скромного бытия, и произносил эти слова с той академической отстранённостью, с какой хирург, ни разу не болевший сам, рассуждает о природе боли, — не подозревая, что очень скоро сама история постучится в его собственную квартиру, и не метафорически, а самым буквальным образом, голосом диктора, объявляющего частичную мобилизацию, и что ему самому предстоит в одну ночь стать тем самым маленьким человеком, чью жизнь переворачивает нечто неизмеримо большее, чем он сам, — не потеря шинели, а потеря всего привычного порядка вещей разом.
Жена его, Марина, наотрез отказалась ехать — «брось, Серёжа, тебе сорок два, тебя не тронут, а Мишку срывать с занятий перед экзаменами я не стану», — и произнесла она это с той спокойной, почти будничной уверенностью, с какой люди привыкли отгонять от себя мысли о собственной уязвимости перед лицом больших исторических катастроф, полагая в глубине души, что катастрофы эти касаются кого угодно, только не их конкретной, обжитой, налаженной жизни. Сергей Аркадьевич помнил в мельчайших деталях тот вечер: как они сидели на кухне, как за окном шумел вечерний город, не подозревающий, что для тысяч своих жителей этот вечер станет последним вечером их прежней, цельной жизни, как Марина резала овощи для салата тем же самым спокойным, отработанным годами движением, каким резала их каждый вечер последние двадцать лет их брака, и как это спокойствие, это обыденное, невозмутимое движение ножа по разделочной доске, вдруг показалось ему невыносимым, почти оскорбительным на фоне того, что творилось в его собственной душе, — паники, животного, неконтролируемого страха, какого он не испытывал, кажется, никогда прежде за все свои сорок два года благополучной, кабинетной жизни.
Он вспоминал потом, снова и снова, прокручивая эту сцену в бессонные тбилисские ночи, как несколько раз за тот вечер порывался сказать жене что-то важное, какое-то последнее, решающее слово, которое расставило бы всё по местам, — и как каждый раз слова эти застревали у него в горле, потому что он сам ещё не знал, чего хочет сказать: остаться ли, разделяя судьбу со всеми, кто остаётся, или бежать, спасая единственную жизнь, которая у него была, и права распоряжаться которой, как ему казалось в ту минуту, никто не мог у него отнять, даже история, даже родина, даже жена, с которой он прожил двадцать лет и которую любил, кажется, всё ещё по-настоящему, несмотря на всю рутину, накопившуюся между ними за эти годы, как накапливается ил на дне спокойной, медленно текущей реки.
Он принял решение — впервые в жизни, вопреки всем своим принципам, вопреки самой природе своей нерешительной, книжной, привыкшей взвешивать и сомневаться души, настоял на своём: уехал один, оставив жену и шестнадцатилетнего сына в московской квартире, полной книг, которые он теперь не знал, суждено ли ему когда-нибудь снова открыть, полной запахов, звуков, привычек двадцати лет совместной жизни, которые он унёс с собой не в чемодане — там не было места для запахов и звуков, — а где-то глубоко внутри, в том потаённом уголке памяти, куда человек прячет самое дорогое, зная, что рано или поздно придётся туда заглянуть снова, и заглянуть будет больно.
Он вспоминал впоследствии, что самым страшным в ту ночь было вовсе не решение как таковое, а те несколько минут между звонком в такси и звуком захлопывающейся входной двери — минуты, в которые он ходил по квартире, трогая руками вещи, которые не мог взять с собой, будто прощаясь не с людьми даже, а с самими предметами их общей жизни: с корешком любимого кресла, продавленным именно в том месте, где годами сидел он сам по вечерам с книгой; с царапиной на дверном косяке в комнате сына, где были отмечены карандашом года его роста, начиная с трёх лет и до последней отметки, сделанной месяц назад, — Мишка вырос за минувший год на шесть сантиметров, и Сергей Аркадьевич, глядя на эту цепочку чёрточек, поднимающуюся год за годом всё выше по белой краске косяка, вдруг с пронзительной ясностью осознал, что следующую отметку, если она вообще будет сделана, он уже не увидит своими глазами, не приложит линейку своей рукой, не воскликнет с привычной отцовской гордостью «ну ты и вымахал, сын!» — и что-то в груди у него в ту минуту оборвалось столь ощутимо, физически, что он даже прижал ладонь к рёбрам, будто пытаясь удержать нечто, готовое выпасть наружу.
Марина в ту ночь не плакала — во всяком случае, не при нём; она стояла в дверях кухни, скрестив руки на груди в той защитной позе, что появлялась у неё всегда, когда она сдерживала слишком сильное чувство, боясь, что, дай ему волю, оно разрушит всю с трудом сохраняемую видимость спокойствия, необходимую сейчас им обоим, чтобы просто пережить эту ночь без окончательного срыва. Сын спал — или делал вид, что спит, — в своей комнате, и Сергей Аркадьевич, уже взяв в руки чемодан, зашёл к нему на минуту, постоял в темноте над кроватью, вслушиваясь в ровное, притворное дыхание шестнадцатилетнего мальчика, которого ему предстояло не увидеть теперь неизвестно сколько времени, и не решился разбудить его для прощания — не потому, что не хватило духу, а потому, что боялся: если Мишка сейчас откроет глаза, посмотрит на него тем взглядом, каким смотрят дети на родителей в минуты настоящей беды, он, Сергей Аркадьевич, не найдёт в себе сил переступить порог квартиры вовсе, останется, и тогда неизвестно, что будет с ним самим через полгода, через год — та ли участь, что постигла отца Кости, о котором он ещё не знал тогда, а узнает только здесь, в Тбилиси, из уст другого молодого человека, чья судьба окажется странным эхом того выбора, что Сергей Аркадьевич сделал этой ночью.
В аэропорту Тбилиси его никто не встречал — да и некому было встречать, ибо все его тбилисские связи сводились на тот момент к переписке в телеграм-чате «Релокация Тбилиси: помощь и советы», куда он вступил накануне вылета и где какая-то незнакомая женщина по имени Оля посоветовала ему район Ваке как «самый спокойный, но и самый дорогой» и оставила номер риелтора, — связи, столь же эфемерные, сколь и единственно доступные человеку, оставившему позади все связи настоящие, выстроенные десятилетиями общей жизни, общих застолий, общих похорон и свадеб, общего языка, понятного без слов.
Выйдя из здания аэропорта в тёплый, пахнущий бензином и хачапури вечер, Сергей Аркадьевич испытал чувство, которое он попытался бы описать студентам как «отчуждение по Достоевскому» — то самое чувство человека, перенесённого из привычного мира в мир, где всё узнаваемо и всё чужое одновременно: вывески на грузинском и русском вперемешку, таксисты, зазывающие клиентов на смеси языков, гортанные звуки чужой речи, доносящиеся отовсюду и создающие ощущение, будто он оказался внутри какого-то немого, но многословного фильма, где все реплики произносятся, но ни одна не предназначена лично для него; тёплый, влажный воздух южного вечера, столь непохожий на промозглый московский сентябрь, из которого он только что вылетел, будто попал не просто в другой город, а в другое время года, в другую физику существования; и где-то в глубине этого нового, шумного мира — щемящее чувство, что где-то там, в четырёх часах лёту, осталась квартира, где сейчас, наверное, сын делает уроки, а жена варит на кухне борщ, не зная ещё, как долго придётся жить в разлуке с мужем, который сам этого пока тоже не знал, и что чувство это, острое сейчас, как открытая рана, со временем не пройдёт, а лишь притупится, превратившись в тупую, привычную, фоновую боль, с которой человек в конце концов учится жить, как учится жить с хронической болезнью, забывая порой о ней на часы, а то и на дни, чтобы затем, в самый неожиданный момент — при виде похожего на сына мальчика на улице, при звуке знакомой песни в чужом кафе, — вспомнить о ней с новой, обжигающей силой.
