Читать книгу: «Липа. Книга первая»

Шрифт:

УЛЬЯНА АЛЕКСЕЕВНА ЛУЦЕНКО

ЛИПА

Книга первая

роман

Чердынь — Липиха

1993–2009

— Не бойся, — сказала она.

— Я не боюсь, — сказала девочка. — Я просто не хочу.

Из записей Ф. И. Мезенцева,

сделанных в Чердынском районе в 1968–1996 гг.

От составителя

Все персонажи вымышлены, все совпадения случайны.

ПРОЛОГ

В глубине уральского леса, там, где редко ступала нога человека, жил краснодеревщик по имени Пётр. Он был известен своими искусными изделиями из дерева и славился на всю округу — от Чердыни до Ныроба. Пётр любил бродить по лесу в поисках необычных стволов и веток, которые потом превращал в удивительные вещи.

Дело было в конце сентября, в субботу. Уже с утра небо висело низко и ровно, как мокрая простыня, и лес стоял притихший, будто ждал, когда его начнут топить дожди. Пётр ходил по делянке, трогал ладонью стволы — не всякое дерево отзовётся, не всякое захочет стать чем-то ещё, — и почти уже повернул назад, к машине, когда увидел её.

Липу.

Она стояла не в чаще, а на маленькой поляне, куда не дотягивались ни ель, ни пихта; стояла так, будто её поставили сюда отдельно, для себя. Ствол был обхватов в пять, но не круглый, а будто собранный из нескольких стволов, что срослись в молодости и так и остались вместе: один вперёд, другой в сторону, третий — будто бы рукой, приподнятой над головой. В развилке на высоте двух метров было дупло, узкое, длинное, чуть скошенное, и в нём темнело так плотно, будто там кончался не свет, а вообще всё.

Пётр постоял, подумал, обошёл её кругом. Кора на южной стороне была гладкая, тёплая, точно кожа на ладони ребёнка, и почему-то пахла не липой, а тёплым хлебом. И ещё: иголка. В самой развилке, вросшая в дерево по самую головку, торчала ржавая швейная игла, и вокруг неё древесина наросла валиком, как рубец.

— Ну и дура, — сказал Петька вслух. — Кто ж тебя так.

Он сделал шаг и понял, что стоит уже не один. Нет — никого не было, лес стоял пустой и глухой, но между лопатками появилось то самое, что бывает, когда в спину смотрят из окна: свербящее, тёплое, чужое. Пётр обернулся. Никого. Посмотрел в дупло. В дупле — темнота и слабый, едкий, сладковатый запах, как от старого варенья.

Он вообще-то был не из пугливых. Пил он мало, в церковь ходил два раза в год, в леших не верил с восьмого класса, а в чертей — с армии. Но здесь, на поляне, у него в голове сама собой, без спроса, сложилась мысль, очень простая и очень чёткая: сруби её — и будет тебе дочка.

Не «сделаешь дочке подарок». А именно: будет тебе дочка.

Пётр потом много раз вспоминал эту минуту и думал: вот же оно, вот здесь надо было развернуться и уехать. Уехать, пока не остыл, пока не взял в руки пилу. Но он был краснодеревщиком, а не пророком, и неделю назад у него сорвался заказ на кухонный гарнитур, который он делал два месяца и не получил ни копейки, потому что «фирма» из Перми растворилась вместе с деньгами. Ему нужна была работа. Дерево было хорошее. А всё, что было дальше, казалось тогда ещё таким далёким.

Он вернулся домой с тяжеленным, кряжистым отрубком, обернутым в мешковину, и весь вечер пил чай, а отрубок лежал в сенях и почему-то не остывал.

— Ты чего такой? — спросила Настя, грея руки о кружку. — Нашёл что?

— Нашёл, — сказал Пётр. — Липу. Хочу Машке куклу сделать. Настоящую, со шкатулкой внутри. Не то что китайскую хрень пластмассовую.

Настя улыбнулась:

— Ты ей лучше санки сделай. Зима на носу.

— Санки успеются, — сказал Пётр и пошёл в сарай.

Он работал девять дней. Пилил, вымачивал, сушил над печкой, потом осторожно, по слою, снимал всё лишнее, пока из полена не проступило то, что он будто бы давно знал и только теперь добрался. Личико, тело, руки, ноги — всё выходило мелкое, аккуратное, живое. Настя шила наряды из лоскутов от старых ситцевых платьев и платков, а ночью, когда все спали, зачем-то пришила к подолу три медные пуговицы, хоть пуговицы и не просились.

Кукла вышла на загляденье — словно живая.

И была в ней одна странность, о которой Пётр никому не сказал. Где-то на третий день, когда он вырезал лицо, резак сам дважды прошёл не туда, и глаза получились не круглые, а чуть продолговатые, с тяжёлыми веками. Пётр хотел переделать — да посмотрел и не стал. Потому что глаза были правильные. Они смотрели так, как смотрит человек, который давно ждёт и уже устал от этого.

Он подарил куклу Машеньке двадцать шестого сентября.

Девочка вцепилась в неё так, что у неё побелели пальцы, и весь день не отпускала. Она с ней ела, с ней спала, с ней ходила в уборную на улице, чем вызывала у Насти приступ тихого смеха и у Петра — смутную, неясную тревогу. Кукла всё время была тёплая. Даже утром, когда печка давно остыла и в избе стоял тот особенный, собачий холод осеннего дома, — кукла была тёплая, как только что умытый ребёнок.

— Настя, — сказал Пётр на ночь. — Ты её трогала? Ну, куклу?

— С ума сошёл? Это Манькина.

— Ничего… Мне кажется, она… — он не нашёл слова. — Тёплая.

— В избе топлено было.

— Да. Наверное.

Он погасил свет. Настя полежала, послушала, как дочь ворочается, и сказала в темноту:

— Петь.

— М?

— Не надо было из этой липы.

— Да ладно тебе, — сказал Пётр. — Липа — дерево мягкое. Доброе. Из неё раньше ложки всем селом резали, чтобы не было во рту горько.

— НУ пускай, — сказала Настя и повернулась к стене.

Больше они об этом не говорили.

А двадцать седьмого сентября, в понедельник, Пётр уехал в Чердынь — надо было отвезти в райпо два десятка резных подставок под горячее и заодно получить расчёт за прошлый месяц, который уже второй раз обещали вот-вот выдать.

Настя осталась с Машей.

Был тихий, ясный день, из тех, что бывают на Урале в конце сентября, когда каждое дерево уже отдало листву и стоит прозрачное, честное, нищее. Настя выносила во двор кастрюли, и в кастрюлях стояла вода с колодезным холодом; она собиралась варить варенье из последней, поздней, антоновки. Из окна было видно, как Маша на крыльце играет с куклой.

Сначала всё было как всегда.

Потом стало иначе.

Настя как раз вылила воду из большой кастрюли, выпрямилась, потёрла поясницу — и заметила, что они не разговаривают. То есть Маша всегда говорила, когда играла: за себя, за куклу, за первую, за вторую, за всех. А тут было тихо, и тишина эта была не как у ребёнка, увлечённого игрой, а как в очереди в поликлинике: все сидят в ожидании, и никто ничего не делает.

Кукла двигалась.

Настя замерла с кастрюлей в руках. Пять метров, не больше. Она видела совершенно ясно: деревянная ручка медленно, с хрустом, поднялась, качнулась в воздухе — и опустилась. И Маша, которая сидела напротив, подняла свою руку и медленно, точно повторяя, опустила её тоже. Потом кукла склонила голову набок. Маша склонила голову набок. Кукла подняла плечо. Маша подняла плечо.

— Машенька, — сказала Настя, и голос из неё вышел не своим. — Маша, иди сюда!

Девочка не повернулась.

Настя пошла через двор, и ей казалось, что двор стал длиннее, что она идёт, как в воде, что колодец, который всегда был справа, сейчас почему-то слева. Подошла, села на корточки, взяла дочь за плечи.

Маша смотрела перед собой. Глаза были открыты, но смотрели в никуда. Она улыбалась. Она улыбалась так, как улыбаются дети, которым снится что-то хорошее, и Настя, мать, фельдшер, человек, который за пять лет работы в участковой больнице видел всякое, — эта Настя почувствовала, как у неё холодеет затылок.

— Машенька, что с тобой?

Девочка не отвечала.

И в этот момент кукла заговорила.

Не так, как говорят куклы, — не мультяшным голосом и не звуковым модулем. Голос был ровный, невысокий, женский, в нём слышалась усталость взрослой женщины, которая слишком долго ждала на вокзале:

— Не бойся, мама.

Настя отпрянула и, отпрянув, упала на пятую точку, с размаху, больно, но не почувствовала.

— Я здесь, чтобы помочь тебе.

Кукла не шевелила губами. У неё вообще не было такого механизма; Пётр такого не предусмотрел. Она стояла в двух шагах от Маши и смотрела на Настю тяжёлыми, продолговатыми, терпеливыми глазами.

— Что ты такое, ТВАРЬ?! — закричала Настя; она сама не знала, откуда взялось это слово, но оно вышло само, из живота. — Отстань от моей дочери!

Кукла подняла руку — медленно, тяжело — и поманила её. Именно поманила: иди, мол, сюда, не бойся, ты же всегда приходишь, когда зовут.

А потом начала танцевать.

Это был не танец, а что-то вроде того, как дёргается на верёвках сломанная марионетка: ручки вверх, ручки в стороны, головой вниз, ножкой — раз, ножкой — два, и всё это с сухим, отчётливым стуком: тук, тук, тук, как будто кто-то стучит в дверь, а ему не открывают. И под этот стук из неё пошёл шёпот, шипящий, торопливый, будто где-то пересыпают зерно:

— ш-ш-ш-ша… ш-ши-и-и… ма-а-а-а…

Настя почувствовала, что силы покидают её. Не так, как от страха — от страха силы как раз прибавляются, — а как из проколотой камеры: тепло, тяжко, от ног к груди накатывая вязкой сонливостью, затуманивая взгляд.

— Уходи! Отстань! — повторяла она.

Кукла не слушала. Она шла к ней, дёргаясь, и шёпот становился ближе.

Настя зажмурилась. Всего на мгновение, на один вздох, на одну молитву, которую она даже не успела вспомнить, потому что помнила только «Отче наш» до половины, а дальше начиналось «и остави нам долги наша» — и она не была уверена до конца, что это оттуда.

Она открыла глаза.

Машеньки не было.

Кукла стояла на крыльце, у самой двери, и держала в деревянных ручках Машин синий шарф колышущийся на ветру. На крыльце больше никого не было.

Настя вскочила и, не помня себя, обежала дом. Калитка была открыта — та самая, которую она сама закрывала на щеколду, потому что с утра собиралась варить варенье и знала, что за Машей нужен глаз да глаз.

— МАША!

Тишина.

— МА-А-А-ША!

И тогда из леса, сзади, из-за огородов, где начинались старые липы и уже дальше шла делянка, донёсся смех.

Игривый, звонкий, совершенно счастливый детский смех. Так смеются, когда играют в догонялки и тебя ещё не догнали.

Настя побежала туда, не разбирая дороги, ломая ботву, цепляя платком малину, перелезая через поваленный забор, который Пётр третий год собирался починить. Она бежала и звала, и в ответ ей был смех, но не спереди, а как-то всё время чуть в стороне — справа, потом слева, потом опять справа, — и он удалялся вглубь, в глубь леса, туда, где кончалась старая вырубка и начинался тот настоящий лес, в котором днём темно, а вечером уже дороги не разобрать.

Вечерело. Осенние сумерки сгущались, погружая всё во тьму. Лес затих, и даже ветер не тревожил опавшую листву.

А потом смех кончился.

Просто кончился, как будто кто-то выдернул шнур из розетки, — и на Настю разом навалилась такая полная, глухая, аккуратно упакованная тишина, что она услышала, как у неё стучит сердце, как хрустит под ногой лист, как где-то далеко, на делянке, стонет бензопила, — и поняла, что стоит по колено в папоротнике, в трёх километрах от дома, в одной кофте, без фонаря, и что уже почти совсем темно.

Она закричала ещё раз. Горло сорвалось, голос вышел тонкий, бабий, бесполезный.

В ответ — ничего.

Яркий свет на мгновенье озарил дом и двор, стоявший на фоне векового леса. Пётр, вернувшийся из Чердыни, заглушил двигатель своего старенького четырёхсот двенадцатого «Москвича», вышел из машины и удивился, что в окнах не горит свет.

— Настюх! Машунь?! — окликнул Пётр.

В ответ прозвучала лишь оглушающая тишина.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ТИХАЯ ЛИПА

Глава первая. Кто-то ушёл в лес

Двадцать седьмого сентября, в понедельник, в шесть сорок вечера Пётр Клюев заглушил двигатель у своего дома и удивился, что в окнах не горит свет.

Он потом много раз вспоминал эту минуту — и всякий раз неправильно: ему всегда казалось, что было уже совсем темно. А было только сумеречно. Солнце ушло за делянку, и на западе ещё стояла жёлтая чистая полоса, которая в это время года держится долго и не хочет гаснуть; над крышей было светло, а в лесу уже нет — под пологом не разобрать, где тропа, а где яма.

Свет был. В доме — не было.

Он хлопнул дверцей, и от хлопка с крыльца сорвалась сорока и улетела в огороды, и больше во дворе не шевельнулось ничего.

— Настюх! — крикнул он. — Машунь!

Никто не ответил.

Он прошёл через двор и по дороге отметил три вещи — не подумав, просто глазами, как отмечает человек, который тридцать лет живёт на одном месте и знает, как тут всё должно стоять.

Первое: у сарая на табуретке стояли три кастрюли с водой, и в воде плавали осы.

Второе: калитка была открыта.

Третье: на крыльце, у самой двери, стояла кукла, и в деревянных ручках у неё был Машин синий шарф.

Он не сразу понял, что не так. Потом до него дошло: кастрюли. Настя выносила воду с колодезным холодом, чтобы остужать варенье, и выносила её под окно, чтобы видеть Машу. Если кастрюли стоят у сарая, значит, их переставляли потом, когда уже бегали по двору.

Он открыл дверь. В доме пахло вареньем и остывшей золой.

— Настя!

Тишина была такая, что он услышал, как в сенях гудит холодильник.

Он прошёл по дому — по горнице, по кухне, где на столе лежала доска с нарезанной антоновкой, уже коричневой по краям, и нож, и где на плите стояла кастрюля с выкипевшим, чёрным вареньем, — и в спальню, где стояла Машина кровать с откинутым одеялом.

Потом он вернулся в сени и посмотрел на гвоздь.

На гвозде висела Машина куртка — та самая, синяя, с оторванной собакой на кармане. Под гвоздём, ровно, носками в стенку, стояли её резиновые сапожки, красные, с белым ободком. И шапка лежала сверху, на сапожках.

Пётр постоял над ними. Потом сел на корточки и потрогал голенище — оно было холодное и сухое, как всё в сенях.

Ребёнок, который ушёл гулять, обувается.

Ребёнок, которого увели, — нет.

Он вышел в огород и увидел малину.

Малина была не помята местами, как бывает, когда за ней лезут. Она была пробита — как пробивают дорогу: сквозь неё прошли в одном направлении и не оглядываясь. На колючей ветке висел лоскут — угол платка, серо-зелёного, в мелкую клетку. Настиного.

А в поваленном заборе, о который третью осень все спотыкались и который Пётр третью осень собирался починить, была примята средняя доска — примята так, как её приминает человек, когда перелезает через неё с разбегу: не сломана, а выгнута внутрь, и на сером от времени дереве остался светлый след подошвы, носком наружу.

Пётр ещё раз посмотрел на дом. На открытую калитку. На куклу, которая стояла и держала шарф.

И понял, что дочка ушла в лес, а жена ушла за ней, и что Настя не взяла ни фонаря, ни куртки, ни воды, потому что ей некогда было.

Он вернулся в сарай, взял с полки фонарь — старый, квадратный, на батарейке «Крона», который в деревне звали «электричкой», — проверил, что горит, сунул за пазуху вторую батарейку, а в карман — коробок спичек. Ружья он не взял. Он потом и сам не мог объяснить почему, а объяснение было простое: он шёл за женой, а за женой с ружьём не ходят.

Настин след он нашёл у брода: там, где тропа выходит на глину, отпечатался полусапожок, один, носком в лес.

Он присел над ним и посветил.

След был не такой, как утром. Утром она ходила за водой и оставляла полный отпечаток — пятка, свод, подошва, спокойно. А здесь пятки почти не было: только носок, глубоко, и впереди него — комья выдавленной глины. Так оставляет след человек, который не идёт. Так оставляет след человек, который бежит.

И ещё: шаг был длиннее. Он померил ладонью. Сантиметров на двадцать длиннее обычного.

Дальше глина кончилась, а на мокрой листве не оставалось ничего. Он нашёл её ещё раз — шагов через сорок, на подъёме: там земля была выбита, трава вырвана пучком, и в грязи лежала длинная полоса, как будто кто-то поставил ногу и нога поехала. Она упала. Потом встала и пошла дальше, потому что справа от полосы трава была приглажена — плечом, локтем, боком.

А ещё через полсотни шагов листва сомкнулась, и след кончился.

Он постоял, посветил вокруг и крикнул. Раз, другой.

Лес не ответил. Только далеко за делянкой стукнуло, как будто упало.

Он хотел крикнуть ещё, набрал воздуху — и не смог. Потому что вспомнил про ямы.

На вырубке, там, где стояла Верхняя Липиха, земля была дырявая: погреба, затянутые травой, глубиной в рост человека. Днём в них могла провалиться даже собака или какой-нибудь алкаш. Человек, который ночью идёт на голос, идёт быстро и под ноги не смотрит. Если Настя услышит и пойдет на его голос, она дойдёт до одной из этих ям раньше, чем до него; он будет ходить рядом и звать, а она будет лежать внизу и наверное не сможет ответить.

Поэтому он пошёл быстро и молча, но ступал громко — по сучьям, по сухой траве, — чтобы его слышали.

Теперь ему надо было решить, куда идти, и он решил это не задумываясь, как решают такие вещи люди, живущие в лесу.

Первое: она бежала. Это он знал по следу.

Второе: бегут на голос. Значит, Маша где-то звала, и Настя слышала её и бежала на её голос. Он ошибся в одном слове — не голос. Но об этом он узнает через полчаса и запомнит на всю жизнь.

Третье: Настя не обходит. У неё было такое свойство, над которым в семье смеялись двадцать лет: если ей надо куда-то, она идёт по прямой и через что угодно. Через крапиву, через огород, через ручей вброд, через колючую проволоку. Она не умела выбирать дорогу, а если выбирала, то ей потом было стыдно, как за поступок.

Прямая от огородов шла через вырубку к старому волоку. Там, у бывшей деревни, остался колодец, и вокруг колодца была та единственная открытая поляна на всю вырубку, где видно небо.

Открытое место на её дороге было одно.

Он нашёл её в трёх километрах от дома, на старой вырубке, где когда-то стояла Верхняя Липиха: теперь от неё остались только ямы от погребов, кусты сирени и колодец, в который сорок лет никто не заглядывал.

Он прошёл бы мимо.

Так он потом и говорил — «я бы мимо прошёл и даже не заметил», — и в этом не было ни кокетства, ни желания, чтобы его пожалели. Вырубка в темноте вся одинаковая: пни и пни. На поваленном стволе можно сидеть спиной к тропе, и её не отличить от ствола. Он узнал её по затылку.

Остановился, не веря, и поднял фонарь, а она подняла голову — медленно, как поднимают голову люди, которых разбудили, — и посмотрела прямо в свет, не щурясь.

Настя сидела на поваленном стволе, обхватив себя руками, и молчала. Это было самое страшное — то, что она молчала.

— Настя. Настя!

Она посмотрела на него и сказала очень спокойно, деловито, как говорят на приёме в поликлинике, когда уже знают, что больной не жилец:

— Она ушла в лес. В два часа дня. Я слышала, как она смеётся, и шла на смех, а он удалялся, потом и вовсе кончился.

Пётр сел рядом.

— На смех, — сказал он.

— На смех. — Она кивнула. — Такой хороший. Счастливый. Как будто она играла в догонялки.

И тогда он понял, что полчаса назад угадал всё, кроме самого главного, и что от этого «кроме» не легче ни на копейку. Он думал: голос. Ребёнок звал мать, и мать бежала на голос, — это можно было объяснить, в это можно было упереться. А смех — нет. Ни хера не понятно.

— Ты сколько тут?

— Не знаю. — Она подумала. — Часа четыре. Может, пять.

Он снял куртку и накинул ей на плечи, и она не стала спорить, и это было хуже всего, потому что спорить она умела всегда.

И добавила всё тем же ровным голосом, каким фельдшер говорит с фельдшером:

— У меня уже вторая стадия, Петя. Я знаю. Я не могу встать.

Вот это была правда, и это он тоже понял сразу, как только взял её за руку: пальцы были белые и не гнулись, как чужие.

Он не стал её поднимать. Он сгрёб сушняк — на вырубке его было сколько хочешь, сухого, звонкого, — выломал несколько сухих нижних веток, чиркнул спичкой и развёл огонь прямо на голой земле, в трёх шагах, и потом всю жизнь гордился тем, что не потерял на это ни минуты.

Огонь взялся сразу. Лес от него шарахнулся — так показалось, — и стало видно, что вырубка не пустая: пни, пни, кусты сирени, колодец с журавлём без ведра.

Он снял с неё сапоги. Стянул чулки, взял её ступни в ладони и дышал на них, на что она с упрёком сказала:

— Не дыши. Бесполезно. Растирай сухим.

Он растирал сухим — своей рубахой, потом изнанкой куртки, — и она ругала его последними словами, потому что было больно, и он ругался в ответ, и они ругались минут десять, аккуратно и с удовольствием, и это было первое человеческое, что случилось за весь этот день.

Потом она сказала:

— Хватит. Дай мне посмотреть на тебя. Ты когда приехал?

— В шесть сорок.

Она закрыла глаза и очень медленно вздохнула.

— В шесть сорок, — повторила она. — А я часа в два вышла за калитку.

Пётр молчал. Он не стал говорить «да ничего, найдётся», хотя очень хотел, потому что так говорят все и это всегда уместно. Он сказал:

— Расскажи мне, что было. По порядку.

И она рассказала — ровно, как записывают в медкарту: про кастрюли, про то, как кукла подняла руку, про то, как Маша подняла свою, про голос из куклы, про смех за огородами, про то, как она бежала, и как смех уходил, и как он кончился.

— Знаешь, я вообще ничего по-началу не поняла, — сказала она. — Зажмурилась на мгновение, а когда открыла глаза — ее уже не было. Только кукла стояла на крыльце, у двери. С шарфом.

Пётр молчал.

— Я когда приехал, — сказал он наконец, — она там и стояла. У самой двери, с шарфом в руках. Я ещё подумал: надо занести, дождь.

Настя повернулась к нему, и в лице у неё что-то изменилось.

— Я её не ставила, — сказала она. — Она сама….

— Хорошо, — сказал Пётр.

— Ты не понял. Кукла живая, это всё она.

— Я понял, — сказал он. — Пойдём домой. Тут холодно.

Обратно шли долго.

Она не могла идти: сначала он вёл её под руку, потом взял на руки, потом опять поставил на ноги, потому что по вырубке на руках не пронесешь — там ямы кругом, затянутые травой, и в них ломают ноги даже трезвые. Она шла и считала шаги, вслух, чтобы не думать, и сбиваясь, начинала сначала.

На середине пути она заплакала. Не от горя — оттого, что стало тепло и больно. И он обрадовался этим слезам так, как не радовался ничему в жизни, потому что его «внутренний фельдшер» уже сказал ему: пока человек не плачет и не чувствует боли, дело плохо.

Шли молча, и оба, не сговариваясь, старались не оглядываться, а если кто-то из них всё-таки оглядывался — оба делали вид, что не заметили.

Кукла лежала на крыльце. Не стояла, не сидела — лежала на боку, словно ее уронили.

Пётр остановился.

В шесть сорок она стояла у самой двери и держала в деревянных ручках Машин шарф. Теперь шарф был намотан ей на шею, в три оборота, аккуратно, как обматывают ребёнку горло при ангине, а сама она лежала на боку и лицом к двери.

— Похоже, кто-то ее трогал, или….? — сказал Петр.

Они посмотрели друг на друга и в первый раз за весь этот день поняли одно и то же. Как некое предчувствие, от которого все волосы встали дыбом. Пётр не стал брать куклу. Он обошёл её по большой дуге, отпер дом, включил свет — лампочку в сенях, лампочку на кухне, телевизор «Рубин» для шума, — затопил печь, поставил чайник и усадил жену на табуретку в кухне, поближе к плите.

Он снял с неё всё мокрое, налил в таз горячей воды, развёл её локтем до терпимого и опустил туда её ноги, и она зашипела, как утюг, а потом замолчала и заплакала снова, уже без сил, без всхлипов, просто слёзы из глаз.

А он сидел напротив на корточках и держал её ступни в воде.

— Ну что, — сказал он наконец. — Согрелась?

— Нет.

— А сейчас?

— Нет.

— А сейчас?

— Ты тупой? — Спросила она. — Я фельдшер. Я знаю, когда согрелась.

— Ну и?

— Согрелась, — сказала она.

Он налил ей чаю, отдал свои валенки — сорок пятый размер, в которых она утонула по колено, — натянул ей три пары носков и свою старую куртку поверх кофты. Она пила чай и смотрела в стену, и в какой-то момент сказала:

— Пойдем к Кузьме. Одни не сдюжим, всяко помощь нужна.

Кузьма Прокопьевич Потапов жил на другом конце Липихи, в доме, который был старше самого Кузьмы и держался на честном слове и на двух подпорках. Ему было семьдесят один, он был охотник потомственный, медвежатник, и у него был один глаз — второй он потерял в шестьдесят третьем: палёный патрон взорвался в стволе ружья. Кузьма открыл дверь сразу, будто ждал. В валенках на босу ногу, в телогрейке поверх пижамы, с лампой в руке.

— Машка пропала, — сказал Пётр.

Кузьма не спросил «как», «когда», «где». Он поставил лампу на подоконник, пошёл в угол, вытащил из-под кровати ружьё, потом — большой старый фонарь, потом — сумку, в которую положил хлеб, соль, спички, фляжку и верёвку.

— Ветка! — крикнул он в темноту. — Ветка, ети её в качель!

Из сарая вылезла лайка — чёрная, с сединой на морде, старая, как её хозяин. Она посмотрела на людей, зевнула, показав розовое нёбо, и вдруг села.

— Ветка. След.

Собака не двинулась.

— Ветка!

Лайка опустила голову и стала смотреть в землю.

— Ты чего, — сказал Кузьма тихо. — Ты чего, дура.

Собака поджала хвост и ушла в сарай. Она не заскулила, не зарычала — она именно ушла, как уходят люди из комнаты, в которой начали кричать.

Кузьма снял шапку. Постоял. Надел обратно.

— Так, — сказал он. — Так, значит. Ну, пошли.

Всю ночь Липиха ходила по лесу.

Телефонов в деревне не было. Был один, в правлении, совхозный, под замком, и весть ходила старым способом, отработанным на пожарах, на падеже и на мужиках, которые уходят в лес и не возвращаются: в окно палкой три раза. Три раза значило «вставай». На пожар били в рельсу, которая висела у правления, — но в ту ночь в рельсу не били: пожара не было, было хуже.

Баба Шура, что жила через две избы от Кузьмы, поднялась на первый стук, накинула пальто поверх ночной рубахи, взяла костыль — нога у неё не гнулась с восемьдесят пятого, и костыль она звала «посох» — и пошла по улице пешком, в темноте, стуча им в ставни.

Дальше всё было просто: окна зажигались одно за другим, как в кино, только медленно и с матерком. К десяти вечера у дома Клюевых стояло восемь человек: дед Матвей, Ерофеич-лесник, Тюрина Нинка, баба Тася, шофёр Мишка с фермы и ещё трое, которых Пётр потом не смог вспомнить по именам, потому что в ту ночь все были в ватниках и все молчали. Фонарей было четыре. Кто-то принёс термос, кто-то — топор, а дед Матвей — зачем-то — вилы.

Кузьма распределил всех за минуту: он знал, кто в лесу бесполезен, и не стеснялся.

Настю он определил сразу:

— Ты — в дом.

— Кузьма Прокопьевич...

— В дом, — сказал Кузьма. — Ты на ногах не стоишь, а мне тебя ещё в лесу искать.

Она посмотрела на Петра, и Пётр посмотрел на неё, между ними за одну секунду произошёл весь тот разговор, который люди, прожившие вместе двадцать лет, умеют вести без слов.

— Маша вернётся, — сказал он тихо. — А дома — никого.

Это было единственное, что могло на неё подействовать, и это было нечестно, и он это знал.

Настя села на ступеньку.

С ней осталась Тюрина Нинка — не потому, что так решили, а потому, что она просто не пошла, когда все пошли, и села рядом и стала ждать, как ждут бабы: молча, с прямой спиной, положив руки на колени.

До свету Настя перемыла в доме всё, что можно было перемыть. К трём часам в доме пахло хозяйственным мылом, полы в сенях были вымыты, вытерты и вымыты снова, а во дворе, в темноте, на верёвке висело всё Машино: куртка, платьица, колготки, две пары трусов и красные сапожки без одного шнурка.

К часу ночи стало ясно, что Маши в лесу нет.

В начале четвёртого из-за огородов замигал свет, и во двор въехал мотоцикл «Урал» с коляской. С него слез участковый Сергей Гуляев — молодой, в кожаной куртке, с рацией на ремне, которая в этом лесу не брала ни хрена, и с большим желанием всех спасти.

Он потом всю жизнь говорил, что это была случайность: возвращался из Ныроба, увидел в лесу огни и свернул, потому что в лесу ночью не должно быть огней, если это не пожар и не браконьеры. И сам в эту случайность не верил, потому что видел в ту ночь в лесу и другое.

— Так, — сказал он, — расходимся цепью. Я — в центр. Кузьма Прокопьевич, ты слева. Пётр Ильич...

— Я сам знаю, где мне быть, — сказал Пётр.

— Пётр Ильич, не надо самодеятельности, у нас мероприятие...

— Это моя дочь.

Гуляев посмотрел на него и сбавил тон:

— Понял. Только не разбредаться, — добавил он вдруг и сам смутился. — Ну, то есть... чтоб не потеряться.

К четырём утра они прочесали старую вырубку, овраг, берег Чёрной речки и половину делянки. Не нашли ничего. Ни следа. Ни обрывка. На листьях не было даже отпечатков — а листва стояла мокрая, и любой, кто по ней прошёл, оставил бы за собой борозду, как плуг.

Под утро Пётр сказал Гуляеву:

— Тут ребёнок ушёл из дома в одних носках. Куртка на гвозде, сапожки под гвоздём. Она бы и двадцати метров не прошла.

Гуляев записал. Потом посмотрел на лес, на Петра.

— А вы, Пётр Ильич, — сказал он, — сколько лет в этих местах?

— Всю жизнь.

— И ничего такого тут не было?

— Было, — сказал Пётр.

Гуляев перестал писать.

— Что было?

— Спросите Кузьму, — сказал Пётр.

— Обязательно спрошу. Участковый убрал блокнот во внутренний карман куртки. — Идём.

И на рассвете они вышли к той самой поляне.

Пётр её сразу узнал. Узнал бы и в темноте, узнал бы на ощупь: маленькая поляна, а посреди — пень.

Пень был огромный, в пять обхватов, свежий, с рыжей смолой по краю, и поверх него кто-то положил горсть рябины.

— Я тут пилил, — сказал Пётр. Тихо. — Восемнадцатого сентября. Десять дней назад. Крест на крест — сначала подпилил, потом свалил. Упала на восток, вон туда, видишь, ветки поломаны.

— Пётр Ильич, — сказал Гуляев, — а чего вы её свалили?

— На куклу.

Участковый долго молчал. Потом посмотрел на пень, на рябину, на Петра.

— Из липы?

— Из липы.

— А кукла где?

— Дома.

— Странно, — сказал Гуляев и записал что-то в блокнот.

Потом он поднял глаза и спросил уже совсем по-человечески, без всякого «мероприятия»:

— Пётр Ильич. Я тут вспомнил вот что, на этой поляне до пятьдесят третьего года стояла часовня?

— Ну.

— И что в пятьдесят третьем тут девочка пропала? Лида Потапова. Девять лет.

— В курсе, тут все об этом знают — сказал Пётр.

— Ага, — сказал Гуляев, — я на этой неделе только узнал. Мне в райотделе сказали: ты, лейтенант, там поаккуратней, место такое.

— Какое?

— Нормальное, — сказал участковый и посмотрел куда-то в сторону делянки.

Кузьма всё это время стоял в стороне, на коленях у пня, спиной к ним, и снимал с пня рябину — ягоду за ягодой, аккуратно, складывая в ладонь.

К дому подошли в начале восьмого, когда совсем рассвело, и всю дорогу Пётр думал, что сейчас надо будет что-то делать: звонить, ехать, решать. И не мог придумать ничего, кроме одного: что делать будет не он.

Дома их ждали трое.

Нина Романовна Кислицына, семидесяти пяти лет, в платке и трёх кофтах, с лицом, похожим на печёное яблоко, сидела на нижней ступеньке крыльца, рядом с куклой, которую так никто и не поднял. В руках у неё было блюдце с водой. Вода была тёмная.

Рядом стояла её внучка Дашка — семнадцать лет, крашеные чёрные волосы, кассетник с «Наутилусом» на ремне, — и держала на руках кошку, которую принесла из дому, потому что не знала, чем руки занять.

А в дверях стояла Настя. В Петровых валенках, в трёх парах носков, с мокрым полотенцем в руках, которым она вытирала и вытирала одну и ту же тарелку.

Нина Романовна пришла в первом часу ночи, когда баба Шура достучалась и до её окна. Она оделась, разбудила Дашку (та жила с ней с десяти лет и оставалась одна только днём), заперла дом и пошла через всю деревню — не к лесу, а сюда, к крыльцу. Потому что понимала то, чего не понимали в лесу: искать надо не там, где ищут, а там, куда вернутся.

Дверь она не открывала. Она села на ступеньку рядом с куклой, положила руки на колени и просидела так до рассвета, и за это время не сказала ни слова, даже воды не выпила.

— Не трогай, — сказала она, не здороваясь. — Хлеба дай.

— Чего?

— Хлеба, говорю, дай. И молока. И не трогай её руками, пока не скажу.

— А вы чего в лес не пошли? — спросил Пётр.

— Я старая, — сказала Нина Романовна. — И я тут нужнее.

Настя, которая с той минуты, как её отправили в дом, не проронила ни слова, вдруг вышла вперёд и сказала:

— Нина Романовна, вы что, серьёзно? Вы понимаете, что у нас дочь пропала?

— Понимаю, — сказала старуха. — Я в пятьдесят третьем тоже понимала. Я тогда вот так же сидела и думала: милиция найдёт. Милиция нашла? — она подняла голову. — Не нашла. А я нашла. Только поздно.

Кузьма снял шапку.

— Не при детях бы...

Дашка, которая всё это время молчала, вдруг сказала очень тихо:

— Бабушка.

— Молчи, — сказала Нина Романовна, не поворачиваясь. — И кошку неси в дом, она тебе руки исцарапает.

— Какие тут, к чёртовой матери, дети, Кузьма, — сказала она потом совершенно ровным голосом. — Одну уже слопали.

Глава вторая. Двенадцать ложек

Липиха была не деревней, а скорее тем, что от неё осталось: две улицы, тридцать четыре дома, из них жилых — девятнадцать, и в них сорок один человек, считая детей.

Место у неё было неудобное и потому целое, не разграбленное залётными мародёрами. От Липихи до Чердыни — шестьдесят вёрст лесовозной дороги, из которых асфальт начинался только на последних десяти; от Чердыни до Соликамска — ещё сотня, до Перми — все триста. Автобус ходил дважды в неделю и в распутицу не ходил вовсе. Ближайший асфальт был в пятидесяти верстах, ближайший милиционер и ближайший врач — в Чердыни, и когда в деревне кто-то умирал или рождался, за помощью ехали на тракторе.

Только называлась она не так. На карте района, которая висела в правлении, стояло: «пос. Липинский», и в областных списках населённых пунктов — тоже «Липинский», потому что в пятьдесят четвёртом, когда совхозы укрупняли, деревню записали посёлком при центральной усадьбе и переименовали, не спросив. Люди остались при своём: Липиха, Липиха и никак иначе. Поэтому когда в район звонили из области и спрашивали про Липиху, в районе отвечали: «Это вы про Липинский? Так бы и говорили», — а когда звонили оттуда, отвечали: «У нас всё по-старому», — и это была правда, потому что меняться тут было нечему.

Про такие места в районе говорили коротко: «за Чердынью». В области говорили «где-то там, на севере». Оба были правы, и оба не знали, о чём говорят.

Именно поэтому здесь всё ещё жили: до Липихи никому не было дела, а то, до чего никому нет дела, живёт долго.

Остальные дома стояли заколоченные, с забитыми окнами, и в них по ночам, как говорила баба Шура, «горел свет». Баба Шура была из тех старух, которые на лавочке у правления исполняют роль хора древнегреческой трагедии, только с семечками.

Совхоз «Липинский» ещё существовал на бумаге. На бумаге у него было две тысячи гектаров, двести голов скота и сорок два работника. На деле было: молочная ферма, где от полного штата осталось четыре доярки и один бык по кличке Генерал, который уже третий год ни на что не реагировал; гараж с тремя тракторами, из которых заводился один, и то по погоде; и пилорама, где Пётр Клюев делал на продажу табуреты, подставки, разделочные доски и резные шкатулки, которые потом у него за бесценок скупал человек из Перми и продавал втридорога в «коммерческом» магазине на Компросе.

Директор совхоза Тимофей Ильич Сорокоумов сидел в своём кабинете и смотрел на телефон.

Телефон был красный, с вертикальной трубкой, и он не звонил. Это было самое тревожное, что могло случиться в жизни Тимофея Ильича в девяносто третьем году. Если бы он звонил — это были бы район, область, банк, налоговая, «партнёры». Тишина означала, что все уже решили, и решили без него.

В дверь постучали.

— Тимофей Ильич, — сказала секретарша Валя, женщина пятидесяти лет с причёской, которую в её семье называли «как у Аллы». — Там Клюев. С женой. У них девочка пропала.

Тимофей Ильич встал так быстро, что опрокинул на подоконнике банку с «Завтраком туриста».

— Когда?!

— Ночью искали. Не нашли.

— А милиция?

— Гуляев там был.

— Гуляев, — сказал Тимофей Ильич с той интонацией, с какой произносят «козёл».

Он знал про Гуляева всё, что нужно было знать: двадцать девять лет, из Екатеринбурга, приехал в район по распределению, писал стихи и мечтал о повышении. Толку от него было, как от пожарного в пустыне, но зато он был вежливый.

Петра и Настю он принял стоя и сам поставил перед ними чайник.

— Так, — сказал он, когда выслушал. — Значит, так. Сейчас я звоню в Чердынь, в РОВД, поднимаю всех. Потом — в район, в администрацию. Потом обзваниваю мужиков с лесопункта, у нас оттуда человек десять, кто в лес ходит. Дальше: машины. У нас три машины, две из них на ходу...

— Одна, — сказала Валя от двери.

— Одна, — согласился Тимофей Ильич. — Ну и хватит. Ещё вертолёт. В девяностом вертолёт давали, когда лес горел. — Он вдруг замолчал и посмотрел на Настю. — Настя. Ты чего?

Настя сидела прямо, с ровной спиной, и смотрела на него такими глазами, что Тимофей Ильич, человек, который тридцать лет подписывал бумаги и видел любые глаза, не выдержал и сел.

— Тимофей Ильич, — сказала она. — Она вернётся.

— Ну а я о чём, — сказал Тимофей Ильич. — Я ж и говорю.

— Нет. Я не о том. Она вернётся, потому что её надо вернуть. А вы сейчас будете звонить в Чердынь, там скажут «выезжаем», и приедут послезавтра. И будут искать там, где её нет. — Настя помолчала. — А её там нет. Она в другом месте.

— В каком другом месте?

Настя посмотрела на Петра. Пётр посмотрел в пол.

— Я не знаю, в каком, — сказала Настя.

И тогда Тимофей Ильич сделал то, за что его в деревне, при всём остальном, всё-таки уважали. Он сказал:

— Ладно. Я вам верю. Но если быть с вами честным, то пока не верю, но хотя б не спорю. За это время давай делать вот что. Ты, Настя, едешь к Нине Романовне и делаешь всё, что она скажет, даже если это будет задом наперёд. Пётр едет со мной, потому что он знает лес и потому что нам надо, чтобы вы оба не сидели на месте. А я поднимаю людей. И ещё, — он потянулся за телефонной трубкой и с трудом произнёс: — я вызываю из Перми специалиста.

— Какого? — спросил Пётр.

— По пропавшим детям, — сказал Тимофей Ильич. — Ну и вообще. По всему.

Специалист из Перми приехал на второй день, к вечеру, — триста шестьдесят вёрст отмахал за семь часов и ещё час искал в темноте поворот на Липиху, — и, в общем, оказался именно тем, кем оказался.

Но об этом после.

Пока на деревне происходило вот что.

Новость о пропаже Маши Клюевой прошла по Липихе за час, потому что в деревне новости ходят не по телефону, а по-над заборами, через картошку, мимо колодца, и к обеду её уже знали все, включая тех, кто жил за тридцать километров в зимовье на Полюде.

И первое, что сказала на лавочке баба Шура, — то, чего больше всего боялась Настя:

— А ведь это Клюев дерево срубил.

Баба Тася, сидевшая рядом, перестала лущить семечки.

— Какое дерево?

— Липу. На старом мольбище. Там, где часовня стояла.

— Так её же при Хрущёве...

— Часовню при Хрущёве, — сказала баба Шура. — А липу — нет. Липу-то кто тронул? Никто. Она стояла. Семьсот лет стояла. И — на тебе.

— Так это что ж, — баба Тася понизила голос до шёпота, — его под старуху подвели?

— Кого подвели? — спросил дед Матвей, который не слышал и всё время переспрашивал.

— Клюева, — сказала баба Шура. — Под старуху.

— Под какую старуху?

— Под Мотрю.

— Да какая Мотря! — баба Тася махнула рукой. — Мотря — это сказки. Мотря — это чтоб детей пугать: не ходи в лес, Мотря заберёт.

— А она и берёт, — сказала баба Шура и сплюнула шелуху. — Ты вспомни пятьдесят третий.

Баба Тася замолчала.

Дед Матвей всё ещё не слышал, но на всякий случай перекрестился.

Мужчины о Мотре не говорили. Мужчины говорили дело: где искать, кто с машиной, у кого бензин, есть ли у кого рация, почему у Гуляева рация не берёт. Тимофей Ильич к вечеру собрал в правлении человек двадцать и раздал всем по сигарете; на столе стоял графин с морсом, потому что водку в правлении при исполнении он пить запрещал, даже когда пили все.

— Ищем десять дней, — сказал он. — Дальше будет хуже. Лес большой, листва осыпается, следов не будет. Значит, за десять дней надо перевернуть.

— Не перевернём, — сказал лесник Ерофеич.

— Значит, перевернём, — сказал Тимофей Ильич.

И они искали.

Искали ровно десять дней. Приезжали люди из Чердыни, потом из Соликамска и Красновишерска, потом из Перми — две машины, кинолог с собакой, которая вела себя точно так же, как Кузьмина Ветка: садилась, зевала и отказывалась работать. Водолазы таскали сеть по Чёрной речке. Вертолёт («вот, в девяностом давали!») не дали; дали в районной газете заметку, в которой Машеньку Клюеву называли «М. Клюевой», а её мать — «женщиной, находящейся в тяжёлом моральном состоянии».

К вечеру седьмого октября Тимофей Ильич отпустил людей, а утром восьмого, на одиннадцатый день, поиски свернули окончательно. Не потому что нашли и не потому что кончилась надежда — надежда кончилась раньше, — а потому что кончились силы и средства. Всех, кто умел ходить по лесу, Тимофей Ильич сгонял по три раза; район прислал бумажку, где вежливо сообщалось, что «розыскные мероприятия продолжаются в плановом порядке». После этого в сводках ещё долго писали «меры к розыску приняты», но в лес уже никто не ходил. Восемь человек остались дежурить на опушке, остальные разошлись и сидели по домам — потому что идти больше было некуда.

Гуляев ходил по деревне и составлял протоколы. Он опросил всех. Он даже опросил козла Бориса, то есть козёл-то, конечно, ничего не сказал, но Гуляев его на всякий случай записал в свидетели и потом три дня стеснялся этого.

А ещё случилось то, после чего в деревне перестали спрашивать «найдётся ли» и начали спрашивать другое — «кто следующий».

Глава третья. Дерево, которое не горит

На третий день, двадцать девятого сентября, Пётр сжёг куклу.

Он делал это не в бешенстве, не в отчаянии, а очень спокойно и по-хозяйски, как человек, который знает: есть вещи, которые надо уничтожить и которые нельзя оставлять в доме, где произошло горе. Он вынес её во двор, положил в железное корыто, плеснул бензином из канистры, которой заправлял пилу, и чиркнул спичкой.

Огонь взялся сразу, весело, красиво — жарко-жёлтый, с синей каймой, — и Пётр уже подумал: ну вот и всё. Он стоял и смотрел, как горят её ситцевые лоскуты и как чернеет лицо.

Через минуту огонь погас.

Пётр плеснул ещё. Огонь опять взялся, посильнее, и опять погас — так, как гаснет спиртовка, когда выгорает спирт. Бензин кончился, а дерево осталось.

Кукла лежала в корыте, чёрная от сажи, и там, где сгорела одежда, видно было голое дерево — ровное, гладкое, тёплое. Пётр потрогал. Она была тёплая, как живая. И у неё улыбались губы, которых, если честно, Пётр ей такими не вырезал: он вырезал рот серьёзный, прямой, а теперь у неё был рот чуть приподнятый в углах, и Пётр, у которого за последние дни не осталось ни страха, ни удивления, только противная, злая усталость, сказал вслух:

— Ах ты ж сука.

Он взял топор.

Он рубил её на колоде, и это было самое паскудное дело в его жизни, потому что дерево под топором поддавалось не так, как дерево: оно не кололось, а расползалось, как мякоть, и один раз из-под лезвия брызнуло что-то тёплое — не кровь, конечно, какая к чёрту кровь, смола, обыкновенная липовая смола, но она была тёплой и пахла хлебом.

Он порубал куклу на мелкие части, сложил в ведро, вынес на огород и закопал в навозную кучу, глубоко, на два штыка, утрамбовал, и придавил кирпичом.

Ночью в дверь постучали.

Три раза. Тук. Тук. Тук.

Пётр лежал в темноте, затаив дыхание.

Настя рядом тоже притихла. Значит, не спала. Значит, слышала.

Тук. Тук. Тук.

— Не открывай, — сказала Настя шёпотом.

— Я и не собираюсь.

— Пётр. Не открывай. Что бы там ни было.

— Настя, я не маленький.

Он встал, нашарил в темноте ружьё — Кузьмино, которое тот оставил «на всякий случай» и которое Пётр с тех пор держал заряженным, хотя знал, что с этим делом шутки плохи, — и подошёл к двери.

За дверью ничего не было слышно. Совсем ничего: ни ветра, ни собаки, ни того, кто стучал.

— Кто там?

Тишина.

Пётр открыл.

На крыльце стояла темнота, мокрая от росы, и в ней ничего не было. Только у самых дверей, на половике, лежала горсть липового цвета — жёлтого, свежего, с тем самым медовым запахом, который бывает в июне, а не в конце сентября, когда все липы давно отцвели и осыпались.

Он поднял одну веточку, растёр в пальцах. Настоящая. Пахла так, что закружилась голова.

А утром выяснилось, что навозная куча разворочена.

Пётр сел на порог, закурил и просидел так до конца папиросы. Потом встал и пошёл к Нине Романовне.

Нина Романовна Кислицына жила в доме, который в деревне называли «аптекой», потому что она лечила всех, от кого отказалась медицина, а таких в девяносто третьем году было примерно сто процентов населения. Она заговаривала зубную боль, грыжу у младенцев, «испуг», «зависть», «порчу» и «нехорошую кровь». Она продавала самогон, настоянный на кедровых орехах, и это лекарство пользовалось в Липихе такой популярностью, что участковый Гуляев лично покупал у неё две бутылки в месяц и потом отчитывался перед начальством, что «изъял и уничтожил».

Ей было семьдесят пять лет, и она всё видела только одним глазом, потому что второй у неё затянуло бельмом после того, как в пятьдесят третьем году она три дня не спала.

Баба Нюра, как её звали за глаза, сидела у окна и пряла. Прялка у неё была старая, с резьбой, и на прялке этой было вырезано то же самое, что Пётр всю жизнь боялся и не мог вспомнить, — знаки. Кружочки, палочки, крестики, и среди них — женщина с поднятыми руками.

— Садись, — сказала Нина Романовна. — Я тебя ещё с ночи жду.

Пётр сел на табурет и рассказал всё. Про куклу, про костёр, про стук и липовый цвет. Нина Романовна слушала, не перебивая, и нить у неё в руках не рвалась ни разу.

— Значит, говорит, — сказала она, когда он закончил.

— Говорит.

— И стучит.

— И стучит.

— А чего говорит-то?

Пётр помолчал.

— «Не бойся», — сказал он. — Говорит: «Не бойся, мама».

Нина Романовна положила веретено.

— Плохо, — сказала она.

— А хорошо-то где?

— Хорошо было бы, если б она молчала. Тогда от неё ещё можно избавиться. А когда она говорит «не бойся» — она уже тебя держит. — Старуха посмотрела на него тяжёлым, единственным глазом. — Она вас обоих уже держит, Петька. И Машку держит крепче всех. Ты только одного не пойми неправильно: она не злая. Она хуже.

— Что может быть хуже злой?

— Голодная, — сказала Нина Романовна. — Злая — та просто съест. А голодная — та будет с тобой разговаривать, мучать, подготавливать.

Она встала, прошла в угол, отодвинула половицу и вытащила оттуда свёрток. В свёртке, в промасленной тряпке, лежала старая тетрадь, сшитая суровой ниткой, и ещё одна — совсем ветхая, в которой страницы были из бересты и частью из бумаги, ветхой, ломкой, с бурыми разводами.

— На вот, возьми.

— Это что?

— Я не знаю, — сказала Нина Романовна. — Это бабки твоей жены. Варвары. Она мне её отдала в семьдесят втором, сказала: «Передай той, что придёт». Я двадцать лет ждала, кто придёт, а сейчас поняла: Наське отдай, пускай почитает, глядишь и ответы какие будут.

Пётр взял тетрадь. На первой странице, карандашом, коряво, было написано:

«Не читай, пока не прижмёт. А когда прижмёт — читай вслух, и не один».

— Что это?

— Это, — сказала Нина Романовна, — её бабка своими руками переписала. Откуда — не знаю. Знаю только, что там про неё. Про Мотрю. И там должно быть сказано, как её звать и как от неё уходить. — Она помолчала. — А ещё там написано, что она не сама по себе. У неё есть хозяйка.

— Хозяйка?

Нина Романовна отвернулась и стала смотреть в окно, где за огородами стоял уже совсем чёрный, осенний, голый лес.

— Ты не гони её, — сказала она совсем другим голосом. — Ты не гони. Потому что если ты её прогонишь, будет гораздо хуже. Один раз было такое. В тысяча девятьсот тридцать седьмом.

Пётр вышел от неё с тетрадью за пазухой, и на улице было уже темно. Над лесом стояла луна — большая, ясная, безразличная. И в самом краю огорода, у старых кустов рябины, которую Баба Нюра посадила вокруг дома Клюевых тридцать лет назад, кто-то стоял.

Невысокий. В платье. Слишком прямо.Лица не видно, лишь белое размытое пятно.

Он смотрел на нечто, а оно стояло и как будто смотрело на дом. И когда он сделал шаг, оно повернуло голову. Не сразу — рывком, как поворачивают голову, когда шея скрипит.

Пётр сказал:

— Маша?

Нечто подняло руку и поманило его к себе.

Но он не пошёл, от этих движений возникло странное предчувствие опасности, просто стоял и ждал, пока оно не повернулось и не ушло прямо в лес, который будто бы расступился открывая дорогу.

Когда он вернулся в дом, Настя сидела за столом и смотрела в тетрадь, которую они нашли в Машиной комнате.

В тетрадке был рисунок.

Дом, дерево, солнце с ресницами. И двенадцать маленьких фигурок в ряд, взявшихся за руки. У всех фигурок были улыбки.

А у тринадцатой — той, что стояла чуть в стороне, — лица не было. Была пустота, аккуратно, ровно закрашенная чёрным. И над ней Машиной рукой, карандашом, было выведено одно слово.

Маша ещё плохо писала. Буквы у неё прыгали.

Но слово читалось.

«МАМА».

Глава четвёртая. Человек из Перми

Тридцатого сентября, к вечеру, Фёдор Иванович Мезенцев приехал на «Ниве» цвета «мокрый асфальт», в которой были: пачка «Беломора» на торпеде, кассета «Аквариума» в магнитоле а в багажнике куча книг, три коробки и чемодан.

Ему было пятьдесят девять. Он носил бороду клинышком, очки в роговой оправе и плащ, который видал и лучшие времена, и худшие, и вообще всё видал. В Липиху он приехал по звонку Тимофея Ильича, потому что Тимофей Ильич был человеком советской закалки и свято верил в телефонный звонок: если позвонить в нужное место и сказать нужные слова, оттуда обязательно приедет нужный человек.

— Мезенцев, — представился он, выходя из машины. — Фёдор Иванович. Консультант.

— По какому профилю? — спросил Гуляев, который уже стоял на крыльце правления с планшетом.

— По всему, — сказал Фёдор Иванович. — У меня профиль широкий. А ехал я к вам семь часов и триста шестьдесят вёрст: двести до Соликамска, сотню до Чердыни, шестьдесят лесовозкой до вас — и последние три километра по такой грязи, что я дважды решал: не остаться ли тут жить.

Он достал из багажника чемодан, в котором лежали: рамка из медной проволоки, компас, старый армейский дозиметр, коробка с бумажными иконками, три бутылки водки, банка соли, моток красной нити, карманный фонарь и книга 1902 года издания «О народных верованиях пермского края» с оторванным корешком.

Гуляев посмотрел на всё это и сказал:

— Документы у вас есть?

— Коллега, — сказал Фёдор Иванович, — я тридцать лет езжу по таким местам, как ваше. Меня знают в Чердыни, в Ныробе, в Пятигорске и в одном селе под Соликамском, которое я не называю, потому что меня там могут побить. Документы есть, но они вам не понравятся. Давайте лучше я скажу, что я думаю, а вы потом решите, понравилось вам это или нет.

— Ну, скажите.

— У вас тут не маньяк, — сказал Фёдор Иванович. — У вас тут некое место.

Гуляев записал: «Мезенцев Ф.И. — заявил: место».

Он не был дураком. Он был младшим лейтенантом милиции в районе, где за год происходит два преступления, оба — кража кур, и он мечтал о том, чтобы их было три, потому что по третьему можно было получить очередное звание. Он отлично понимал, что весь этот «консультант» — ярмарочный дед с рамкой. Но когда Фёдор Иванович сказал «место», у Гуляева внутри что-то тихо и мерзко шевельнулось, потому что последние три ночи он спал плохо, а одну — вообще не спал, после того как, выйдя по нужде на крыльцо своего участка, увидел у забора девочку в ситцевом платье, которая стояла и смотрела, как он мочится.

Гуляев тогда закричал. Девочка ушла. Он потом долго объяснял себе, что это была местная ребятня, что они тут все шляются, что ничего такого не было. Но он знал, что ни у кого в Липихе нет такого платья, и что, главное, тогда, среди ночи, стояла середина сентября, а девочка была в летнем ситце и босиком, и от неё шёл такой явственный запах липового цвета, что он потом два дня не мог пить чай с мёдом.

Бесплатный фрагмент закончился.

349 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
05 ноября 2026
Дата написания:
2026
Объем:
130 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги