Читать книгу: «Пункт третий»

Шрифт:

Художественное электронное издание

Издательство благодарит Фонд А. И. Солженицына за помощь в издании этой книги

Художественное оформление ВАЛЕРИЙ КАЛНЫНЬШ

В оформлении переплета использован рисунок МАРИИ ВОЛОХОНСКОЙ

© Т. И. Плетнева, 2020

© В. А. Шендерович, сопроводит. статья, 2020

© «Время», 2020

* * *

…И, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь…

Мф: 24,12

Виктор Шендерович. Хроника нетекущих событий

Случаются в жизни длинные сюжеты.

Почти сорок лет назад, в начале восьмидесятых, неприкаянный юноша, заметно поврежденный службой в ЗабВО им. Ленина, я, как больная собака в уголок, любил забиться в подмосковный поселок Востряково, на дачу к моему другу Юре Льву. Там были свежий воздух и ночлег на чердаке, был мангал – и были люди…

А дача-то была не Юркина, а его тестя – профессорская была дача!

Профессора звали Давид Гольдфарб, и был он знаменитый генетик и не менее знаменитый отказник1. Публика в Востряково собиралась соответствующая…

Там-то я и увидел вблизи диссидентов.

Наступали андроповские времена. Кто-то из гостивших на даче только вышел на свободу, кто-то шел на посадку – по христианским делам, за самиздат, за «Хронику текущих событий». Меня неприятно поразило, какие они все симпатичные люди. Там, на Юркином чердаке, с некоторым запозданием, я проглотил за пару ночей «Архипелаг ГУЛАГ», там читал ардисовского Бродского и что-то «посевное». На даче профессора Гольдфарба я и увидел Таню Плетневу.

Таня была христианкой, и в некотором смысле – первой христианкой. Первой, которую я увидел своими глазами. Она писала стихи о волхвах и звезде, а я не твердо понимал, о чем это вообще (я был вполне советский юноша). Стихи мне не понравились. Работала Таня уборщицей, и это тоже казалось мне странным.

Странным был я сам, совмещавший любовь к Окуджаве с уважением к Ильичу.

А Таня, моя ровесница, выпускница Московского геологоразведочного института, в 1981 году отказалась сдавать госэкзамен по научному коммунизму и, как говорится, вышла вон. К этому времени она участвовала в правозащитном движении, помогала политзаключенным. В 1983 году вышла замуж за осужденного по 70-й статье Льва Волохонского, и брак был зарегистрирован в СИЗО КГБ г. Ленинграда, в том самом проклятом доме на Литейном, где перед расстрелом сидел Гумилев…

С середины восьмидесятых Таня жила на даче профессора Гольдфарба каждое лето. В начале перестройки вышел из лагеря Волохонский (его я тоже помню краешком памяти), потом из «совка» выпустили наконец самого профессора…

Давида Гольдфарба встречал в аэропорту Рональд Рейган. А профессорская дача в Востряково, приют симпатичной диссиды, была теперь обречена на возвращение в руки государства рабочих и крестьян…

В последний раз я видел Татьяну Плетневу весной 1990 года – Юра Лев и Оля Гольдфарб уезжали в Америку, и мы прощались с ними, думая, что прощаемся навсегда.

Спустя десять лет, уже совсем в другие времена, Юра переслал мне роман Плетневой «Пункт третий» с просьбой кому-нибудь показать. И я показал, сам, к стыду своему, в диком цейтноте телевизионной жизни, лишь пробежав текст глазами. В модном московском издательстве печатать роман отказались, о чем я с чистой совестью сообщил моему другу.

Прошло еще почти двадцать лет, и Юра снова прислал мне роман – его вторую редакцию, с прежним предложением: показать издателям. И я ахнул, впервые погрузившись в эти страницы. Это оказалась настоящая, подлинная, мощная книга. Тот самый «кусок горячей дымящейся совести», о котором писал Пастернак…

Вы будете читать этот роман не из уважения к биографии автора. Вас затянет в хронику давно не текущих событий, написанную с таким отчаянием, какое дается только подлинным опытом, и с таким знанием людей, какое дано только большому писателю. Должен предупредить: литературное мастерство Татьяны Плетневой заденет многих профессионалов. Персонажи ее книги – абсолютно живые, и даже самые страшные из них написаны словно изнутри. Редчайший дар писательской эмпатии! Пластичный язык и точность деталей дают сильный эффект присутствия: у читателя «Пункта третьего» есть шанс прожить на всю катушку то, что, по счастью, его миновало…

Этот роман – о давно прошедшем времени, но время в России движется кругами, и, хотя красное знамя сменилось триколором, а Христа тут теперь вколачивают в головы с той же силой, с какой раньше вколачивали Ленина, все это лишь декорация унылого русского ужаса. Никуда не делся капитан Васин, тут как тут и лейтенант Первушин, и шныри, и автозаки… Все это – здешняя константа, похоже, как и безнадежная маргинальность тех, кто ценою своей судьбы готов встать на пути русского молоха. И авторские примечания об обычаях лагерной жизни, разбросанные по страницам романа, смотрятся вдруг памяткой на будущее…

А еще этот роман – о любви, потому что о чем еще может быть роман, как не о любви и не о смерти? А еще – он густо насыщен поэзией, от ахматовской до самиздатской, и это обстоятельство подтолкнуло меня, спустя десятилетия, снова заглянуть в стихи самой Татьяны Плетневой и снова ахнуть.

 
…Только небо и ветер в ветвях над рекой – хороши,
Да у низких домов, где крест-накрест заклеены стекла,
Будто нынче война – чуть заметно колышется жизнь,
Как белье на веревке, что за ночь почти не просохло…
 

Случаются в жизни длинные сюжеты.

Один из них – о романе Татьяны Плетневой «Пункт третий» и о ней самой, которая приходит сегодня в русскую литературу с запозданием в двадцать лет.

Ужас, конечно, но, как говорится в том анекдоте, не «ужас-ужас». Если примерить к местным срокам, от Радищева до Замятина, – так это вообще ни о чем. Подумаешь, двадцать лет!

Глава 1

19 декабря 1979 года

Утро

1

Виктор Иванович Васин, капитан и РОР2 одной из уральских зон, всю ночь мерз. Накануне от него ушла жена, сбежала, как в кино, с заезжим собаководом.

Не прожив и недели в Четвертинке, собачий инструктор позабыл про собак и прилип к васинской бабе. В клубе были танцы, в кино крутили что-то про любовь, и весь поселок обмирал, следя за их романом. Виктор Иванович тяжко страдал запоями. Последний из них как раз и пришелся на Надькин загул и сильно эту историю продвинул.

Жизнь научила капитана функционировать, не прерывая пития: он появлялся там, где надо и когда надо, но действовал машинально, совершенно не въезжая в происходящее. К концу первой запойной недели равно неинтересны становились ему жена Надька, начальник зоны Ключиков и штабной кот Фофан; со всеми общался он одинаково: безучастно-вежливо.

В штабе привыкли к Васину и во время запоев почти не приставали, старались не заглядывать даже в рорский кабинет, где Виктор Иванович тянул свой рабочий день: дремал, курил и подбавлял потихоньку, по мере надобности.

Поселок Четвертинка представлял собою нечто, расположенное в буквальном смысле вдоль и поперек зоны.

Вдоль длинной стороны зонного четырехугольника стояли в ряд простые деревенские избы, и от внешнего забора зоны, украшенного колючкой и всем, чем положено, их отделяла только разбитая ухабистая грунтовка. На углу зоны грунтовку пересекало шоссе; по одну сторону его тянулся все тот же забор с колючкой, с другой стороны в беспорядке вихлялись серые двух- и трехэтажки недавней постройки. Строили их из чего-то такого, что летом раскалялось и гадко пахло, зимой же промерзало насквозь. Жить в таком доме можно было только с бабой; холостые умники, употреблявшие камин или электрогрелку, все равно мерзли – по ночам в поселке часто не бывало электричества.

Капитан Васин проснулся по будильнику, без четверти шесть, чумной, похмельный и замерзший. Ночной холод неожиданно вытрезвил его, довел, сука, почти до ясного ума. И этим не вовремя прорезавшимся умом с мерзлой задницей вкупе ощущал Виктор Иванович какую-то невосполнимую потерю, сквозную брешь в своей и без того невеселой капитанской жизни, и очень не хотелось просыпаться окончательно, чтоб ненароком не понять какую.

Заснуть же снова было невозможно по причине холода. За окном ворочалась тьма с метелью, в меру разбавленная зонным заревом, – от васинского дома до забора с колючкой было шагов сто, не больше. Ровно в шесть в зоне прекратились гул, звяканье и крики, умолкла стройка – ночная смена кончилась, и в наступившей тишине поехали вдруг звонки в дверь – длинные, короткие, штук десять подряд. Совершенно больной и несчастный капитан потащился открывать. Пол как палуба уходил из-под ног, гулял вверх-вниз и вправо-влево. В темном закутке перед дверью шторм утих; найти на ощупь дверную задвижку Васин не смог, но зато сразу нашарил выключатель и включил свет. Лучше бы он этого не делал, потому что немедленно обозначилось отсутствие Надькиного шмотья в прихожей: шубы ее не было, сапог, сумки – всего, что, как выяснилось теперь, эту прихожую наполняло. А была на вешалке только его собственная шинель, висела она сиротливо, и пустая вешалка скалилась ему в лицо. А сверху грустно поблескивала его же фуражка. И всё.

Виктор Иванович не успел ни заплакать, ни заматериться, потому что в дверь опять зазвонили, застучали, завопили тонким, совсем не Надькиным голосом.

Поддерживая левой рукою правую, как при стрельбе, капитан сосредоточился и открыл; из-за двери надвинулась на него большая, в цветастом халате баба, жена его кореша и соседа, старшего лейтенанта Волкова.

Волчиха вплыла в коридор, молча обошла Виктора Ивановича и враз заполнила собою кухню.

– Ты вот что, Вить, – сказала она, когда капитан уже пристраивался к яичнице с чаем, – ты бы побрился, а то, Волк мой говорил, сегодня там у вас с Перми начальник будет.

Приняв водки с рассолом, Виктор Иванович попробовал побриться – не в ванной, а за столом, перед Надькиным зеркалом. Волчиха нависала сбоку, ловко заклеивала порезы клочками мокрой газеты, говорила без умолку, кто и что думает в поселке о Надькином побеге.

Из зеркала на Васина тоскливо глядел тощий, с запухшими глазами серо-зеленый мужичонка.

Волчиха провожала его обстоятельно и даже всплакнула, подавая шинель в коридоре.

– Надька-то, Надька твоя – сука и есть, а ты приходи к нам вечером, я пива возьму, – повторяла она, и Васин вдруг подумал, что эта вот толстая своего Волка нипочем не бросит, и сам чуть не расплакался от тоски и обиды.

На воздухе стало легче, качка и тошнота прошли, сработали, видно, и чай, и рассол, и Волчихин завтрак.

Небо расчищалось, перло в мороз, но звезды заглушены были светом прожекторов, как всегда.

Ровно в семь капитан Васин миновал вахту и приступил к работе.

2

– Поднямайсь, поднямайсь, в пязду!.. Ня то счас Поднямайло придет, е…й в рот!.. – орал заспанный шнырь3, стоя посреди секции4.

«Напрасно господин Миттеран делает такие опрометчивые заявления», – спокойно отвечало ему радио из коридора.

Игорь Львович Рылевский открыл глаза и с ходу высказал искренние, но однообразные пожелания шнырю Колыме и господину Миттерану.

Печка погасла ночью, барак выстыл; зэки долеживали в условном тепле последние минуты перед началом дня.

Прошагала под шконкой барачная мышь, звеня коготками по холодному крашеному полу, и Игорь Львович, не вовремя опустивший ноги, дослал ее туда, где уже находились дневальный Колыма и премьер Франции.

Обычный утренний озноб; плывущая под кожей тоска, что не дает проснуться по-настоящему и принять день на грудь. Засыпая, Рылевский обещал себе начать утро с молитвы, а начал вот – с мата; одевался он долго, сучьи валенки не высохли за ночь. Натягивая их, Игорь Львович начал медленно читать «Отче наш», но лишь об оставлении долгов успел – погнали на проверку. И про искушение и про лукавого дочитывал он на ходу. Искушение здесь одно: дать волю своему гневу; вот по этому столу, липкому, тошнотному, снизу ногой вмазать, чтоб миски веером разлетелись; а потом первому же, кто встрянет, об этот стол морду разбить, да и второму, и всем, кто рядом чавкает. В очередь, сукины дети, в очередь.

…С утра вы особенно благочестивы, Игорь Львович, особенно с утра. Взять пайку хлеба насущного да и дергать отсюда в барак. И сахару прихватить – тоже насущно, авось там Пехов горячего уже заварил. Поздравляю вас, Игорь Львович, помолившись. Конгратьюлейшн.

Писем, писем уже месяц как не отдают, суки, и чем их достать – непостижимо.

– Игорь Львович, чаю, – приветствовал его, учтиво приподнявшись со шконки, Анатолий Иванович Пехов, сухой, похожий на молодого волка брянский домушник.

– Благодарю, а успеем? – засомневался Рылевский.

Они сидели рядом, гоняя из рук в руки горячую кружку; после каждого глотка Рылевский поджимал губы и заводил глаза к потолку. Странным образом были они похожи – смуглые, тощие, с одинаковыми морщинами у рта и глаз, напряженные, готовые к прыжку звери, – похожи и не похожи одновременно: приземистый, ширококостный политик и стройный, легкий, как мальчик, вор.

– А если и сегодня не отдаст, – спокойно говорил Пехов, продолжая давний разговор, – придется за долги поучить маленько.

Печь уже растопили, и секция постепенно нагревалась.

– Да, за долги, – расслабленно кивал Игорь Львович. В тепле клонило в сон, и бодрости от чая не было никакой – тошнота только да звон в голове. – За долги – придется, – повторил Рылевский, не вникая.

– Развод! – закричали в коридоре.

3

Больше всего на свете кислородчик Прохор Давидович Фейгель не любил вставать рано. Впрочем, поздно вставать он тоже не любил; вообще его способность к длительному и глубокому сну удивляла многих.

Проснувшись, Прохор Давидович обыкновенно закуривал и долго лежал, замирая от страха и слабости, когда нет никаких сил встать, а пробудившаяся прежде тела память уже сообщает, что все пропало – проспано окончательно и бесповоротно, но не уточняет что.

Сегодня, однако, волноваться не приходилось: будильник показывал безобидное 8:10, а за окном еще стояла неглубокая темнота, и ясно было, что вот-вот она начнет синеть и рассеиваться. Прохор потушил папиросу об угол кровати и уже собирался отплывать обратно в сон, как вдруг в коридоре заныл телефон – мерзко, тревожно, неотменимо.

Пришлось встать – попусту в такое время ему не звонили. Кислородная служба многому научила Фейгеля: например, проснувшись от звонка этак на треть, он умел отвечать самым что ни на есть бодрым и ясным голосом.

– Але, здравствуйте, – сказал он.

«Р» у Прохора был роскошный – раскатистый, картавый, твердый и мягкий одновременно.

– Здравствуйте, здравствуйте, – передразнила трубка.

Фейгель спал стоя, прислонившись к стене; ноги переминались отдельно от него, где-то там, вдалеке, на холодном полу коридора. Трубка, однако, его перехитрила.

– А теперь – проснись на минуту, запиши и спи дальше, встанешь – прочтешь.

Фейгель послушно сыскал ручку с клочком бумаги, записал, что просили, и действительно проснулся.

А записал он вот что: сегодня в 10:30 в УКГБ к такому-то следователю вызывают свидетельницу Полежаеву, и адрес.

– Ты отзвонись сразу, как выйдешь. С Богом, – серьезно напутствовал свидетельницу Фейгель.

– Да я так, на всякий случай, думаю – ерунда, – сказала она и дала отбой.

Прохор прошлепал к кровати – досыпать, как и было велено. Совесть не возражала – напротив, сон его стал теперь дежурством у телефона.

Коридорный сквозняк поднял бумажку со стула, повертел ее по полу и швырнул в угол, на кучу грязных ботинок.

4

Валентин Николаевич Первушин, лейтенант КГБ, поднимался тоже с большим трудом. И хотя время его подъема – 9:00 – большинству соотечественников показалось бы санаторным, Валентин Николаевич всей душой ненавидел даже само расположение стрелок на циферблате – будто регулировщик отмахивал – налево, налево – наезжавшему на горло дню.

Беда Первушина была в том, что он никак не мог расстаться со своей первой профессией; выродившись теперь в хобби, она сильно портила ему жизнь.

Валентин Николаевич обожал переводить – медленно, в свое удовольствие, забросав словарями стол под низкой уютной лампой, – выцеживать смысл из чужого, старинного и вливать его в новую форму; русский язык был для этого дела весьма гож. Иногда, переводя, он почти видел, как это устроено: вот языки – два дерева, стоящих рядом; спускаемся вниз по одному стволу и дальше, под землю, туда, где переплелись корни, находим там нужный путь и начинаем подниматься – по корням другого, по стволу его – вверх, и вот, схватилось: сидим на нужной ветке, ровно напротив той, с которой начали спуск.

Валентин Николаевич не любил высоких мыслей и старался их не иметь, и тем слаще казался ему этот шаткий древесный образ.

А еще Первушин не любил вспоминать историю своего перемещения с филфака в органы; будничная была история, обычная. В комитете взят он был сперва в отдел по работе с иностранцами, а потом где-то на звено повыше что-то сломалось, и группу их распихали, куда Бог послал. Или не Бог. Его вот месяца три назад отрядили бороться с инакомыслием; экспертиза рукописей была теперь его специальность.

Несомненное понижение совсем не опечалило Первушина: у него оставались низкая лампа, переводы, покой вечерних трудов. И вообще – меньше ответственности, суеты: голова свежее.

Борьба же с инакомыслием казалась Первушину идиотизмом, кормушкой для самых тупых, ни к чему не способных коллег. Вот ведь что происходит: одни, вместо того чтобы найти нужную книжку, – а найти можно, право, в Москве-то уж точно, – и почитать вечерком, под лампой, – борются за какую-то там свободу слова, другие – ловят первых, сажают их, а стало быть, делают из них героев, почти святых; и когда третьи начинают защищать первых, эти неизменные вторые сажают и их, и так далее, до бесконечности, – система работает на саморасширение, штат управления растет – кормушка.

Три месяца объясняли ему специфику предстоящей работы, а совсем недавно ввели в состав следственной группы по делу N.

– Следователь Первушин, эксперт, – представил его кто-то кому-то вчера, и он с трудом удержался от смеха.

А теперь он брился, глядя в зеркало на заспанного эксперта Первушина. Сегодня ему велено сидеть вторым на допросах; тонкий психолог какой-то так порешил. Под эту психологию можно целый день прокемарить, не напрягаясь, мозги к вечеру приберечь.

И так сладка была эта мысль следователю Первушину, что обычная его утренняя апатия сползла с него быстро и без усилий.

Ровно в половине десятого Валентин Николаевич отправился на службу.

День

1

Погода была мерзкая; на плечи плюхался мокрый снег; он же, перемешанный с грязью, веером вылетал из-под колес.

 
И только приоткроешь дверцу –
День – мимо, день – сплошной транзит, –
 

сочинял Валентин Николаевич, продвигаясь по своему обычному утреннему пути. В такое время пешком выходило быстрее, чем на троллейбусе по забитому кольцу.

Строчки ворочались лениво: так, от нечего делать.

На повороте с кольца в переулок встречная машина обильно окатила первушинские штаны и ботинки, и Валентин Николаевич быстро додумал четверостишие:

 
…Природа так созвучна сердцу –
От них обоих нас мерзит, –
 

и остановился, соображая, стоит ли записать.

Райотдел КГБ помещался в приятном, желтеньком с белыми колоннами двухэтажном особняке в одном из тихих посольских переулков.

Валентин Николаевич долго топтался у вешалки, отряхивая плащ; насквозь промокшие ботинки сменить было не на что.

– Что вы там возитесь, проходите скорее, – не слишком любезно обратился к нему капитан Бондаренко.

Кроме грузного рыжеусого Бондаренки в кабинете сидел еще какой-то плосколицый в штатском, со шрамами на нижней губе и подбородке.

Бондаренко представил их друг другу; плосколицый оказался майором и начальником оперативной группы5 по делу N.

Майор внимательно осмотрел Первушина и обратился к Бондаренке:

– Поздравляю, Сергей Федорыч, – тон и манера говорить были под стать его роже, – поздравляю, это то, что надо – в очко, – и тут же он перекинулся на Первушина: – Вам, молодой человек, все детали Сергей Федорыч прояснит, а я так, в общем, наскоро. Посидите сегодня у него на допросах, вид у вас очень уж интеллигентный, вот вы и будете представлять лицо современного комитета, ясно? Книжку на колени положите, читаете будто исподтишка, очков не носите? нет? жалко, ну ладно, сойдет и так. А это вам.

И неприятный майор кинул на стол стажерское удостоверение на имя В. И. Николаева, означенный Николаев учился на 5-м курсе юрфака.

– Сегодня у вас, Валентин Николаевич, дебют, – продолжал он. – Посмотрел бы я на вас с удовольствием, да некогда. Всё, приступайте. А, вот, чуть не забыл, это вам, реквизит.

И майор Рваная Губа вручил Первушину оксфордский роскошно изданный том Шекспира.

– Ту би ор нот ту би, Валентин Николаевич, – вот в чем вопрос. Ладно, гуд лак, – заключил майор и пошел к дверям.

Бондаренко потащился за ним – провожать.

Произношение у плоскорожего было превосходное, и Валентину Николаевичу стало не по себе: не просто хамство, а еще и жутью какой-то припахивает, не поймешь что.

Вскоре вернулся Бондаренко, закурил, спросил спокойно:

– Ну как тебе майор?

Первушин промолчал.

– Зае. л он меня, – неожиданно задушевно молвил Сергей Федорыч, и вдруг его понесло: – Комедию придумал, сука, а нам – ломать, ты послушай, слушай мой инструктаж, лейтенант, сейчас эта дура придет, Полежаева; показаний на нее – до хрена, хочешь – сегодня сажай, хочешь – так оставь, все пустое, ничего нового она не сделает, ни больше, ни меньше. Как вертится, так вертеться и станет, пока ее е. ря в зоне держат. – Бондаренко разошелся, размахивал руками и почти кричал: – Так нет же, надо, видишь, опять ее допрашивать. Зачем? О чем? Я, значит, допрашивать ее буду и грозить, а она, заметим, при этом или молчать станет, или с дерьмом меня мешать, а я буду представлять, понимаешь, рыло режима, – и тут ты, в уголке, с Шекспиром, зайчик такой испуганный. Что ты на самом деле представляешь, майор мне не докладывал. Ты на нее этак поглядываешь, с интересом, рассмеяться нечаянно можешь, если она удачно меня отбреет. Да, еще чай будешь предлагать, сигареты и пальто снять-надеть поможешь. И чтоб все естественно выглядело – так майор говорил. Ты все понял? – Сергей Федорыч задохнулся от возмущения. – И сдается мне – большие виды имеет на тебя майор, какие только – сказать не могу.

Первушин не переспрашивал; они посидели молча, Бондаренко курил раздраженно, Валентин Николаевич поглаживал глянцевый оксфордский супер – В. Шекспир улыбался сдержанно, с достоинством, но чуть простовато.

В дверь позвонили с улицы.

– Так, – сказал Сергей Федорыч, поднимаясь, – я – в кабинете, ты – открываешь, встречаешь, раздеваешь. Чай, сигареты – вот. Вопросов нет? Тогда вперед, Валентин Николаевич, – ваш выход.

2

Капитан Васин решил сразу врубиться в дело и отвлечься таким образом от тоски и личного горя, но быстро притомился и сник. В памяти вспыхивали и исчезали лица, разговоры, расклады, но как они связаны были между собою – бог весть.

Вот он дома, не добежал, а Надька над ним, кричит: «Черт запойный!» – визжит, тащит его в коридор, чтоб он, значит, ковра не портил; а вот Волк все толкует: надо собачника бить, потому что Надька – сука. Потом Ключиков, майор, толстый, краснощекий, сам выпить не упустит, – тоже что-то объясняет, приказывает – политика надо в оборот брать – политика на зону привезли, было дело, и что-то в связи с этим ему, Васину, поручили – что? зачем? И еще – разное.

И все это было совершенно невозможно соединить, связать; трясло, голова наливалась знакомой похмельной болью.

Но принять сейчас значило не похмелиться, а продолжить; положив голову на кипу бумаг, Виктор Иванович постарался представить себе обещанное Волчихой пиво, расслабился и вскорости закемарил.

Ему приснилась дорога под зоной, и по этой дороге собачник ведет к нему Надьку, и он, Васин, слышит, как чавкает грязь у них под ногами; собачник приближается, проваливаясь по колено, лицо у него растерянное и странное, и, подойдя, он кричит Васину – возьми, мол, – и тут Васин видит, что не Надьку ведет ему инструктор, а тащит на поводке собаку; собака упирается, волочится по грязи лапами и задом, а голова у нее Надькина, завитая, и лицо – Надькино, вытянутое только и сплющенное с боков, как собачья морда,

И, чуть не вплотную подойдя, кричит ему собачник – бери, мол, – и спускает ее с поводка, а сам бежит прочь и все кричит: бери, бери! – и Васин бежит от нее в ужасе, собака – за ним, треплет и рвет уже ворот, а собачник издали все орет: тебе же, тебе, бери.

– Тебе принес, бери, да проснись же, хрен запойный, – приговаривал лейтенант Волков, жестоко расталкивая Виктора Ивановича.

Второе пробуждение капитана оказалось немногим приятнее первого. Волков подсел к нему вплотную и начал излагать быстро и напористо; его рассказом как раз таки и связывались обрывки памяти; выходило гадко.

Политика привезли под запой; местная ГБ в этом не рубит, а боится только Перми; указания – пустые: особый контроль и работа воспитательная, хрен тебе в рот.

Ну, толковище Ключ собирал, хотел политика повесить на РОРа, но Васин тогда просто не понял. Повесили на замполита Чернухина, засранца, а он умен оказался – вторую неделю в местной больничке лежит, закосил на сердце – не сифилис, не проверишь.

А сегодня Ключ уже узнал, что Васин просох вроде, и все дела по новой ему передает.

Виктор Иванович не спросил даже, отчего это Ключ так быстро сориентировался; подсказать начальству вовремя мог, ясное дело, только сам Волк.

Чтобы поскорее проехать этот скользкий момент, лейтенант шлепнул на стол здоровый сверток и сказал небрежно:

– Письма его тут все, за месяц.

– А что, у цензорши тоже сифилис? – вяло спросил Васин. Теперь ему придется перепроверять цензоршу на эти гребаные условности в тексте, пытаться хотя бы отчасти понять, что за человек, то есть чего ждать: побега, голодовки или чего другого. А стукачами политика, наверно, обложили и без него.

Самое неприятное Волк приберег напоследок:

– А еще, слышь, блатные вокруг него; ксиву6 он на волю выкинул, что писем не отдаем. А родственники у него не хворые – жалоб понаписали, Пермь протряхнули, и сегодня, говорят, оттуда проверка будет. Так Ключ велел тебе письма просмотреть и до обеда еще политику отдать. А то потом не отмоешься.

Волк говорил торопливо и застенчиво.

– Пойду я, а то не успеешь. Всё, пойду.

Дело получалось неприятное, гнилое – только на запойного РОРа такое и вешать. Виктор Иванович, однако, даже обрадовался – тут уж не до бабы. И терять ему было нечего.

Личного дела Рылевского под рукой не оказалось, и Васин не стал тратить времени на поиски.

Для начала он рассортировал письма – от родственников, от друзей, – и при этом образовались две пухлые пачки от двух баб: московской и питерской. У московской почерк был разборчивей, и, пристрелявшись, Виктор Иванович с ходу одолел четыре забитых строка к строке клетчатых листа.

Чтение было интересное. Капитан наскоро переписал к себе в блокнот несколько строчек, похожих на условности: чья-то болезнь, отъезд, название книги; но не в этом было дело. Очень много интересного об осужденном Рылевском узнал он из письма А. Ю. Полежаевой.

Виктор Иванович закурил и вытащил наугад письмо из ленинградской пачки.

У этой почерк был позаковыристей, последняя буква каждого слова западала, как бы приседая; но письмо было недлинным, Васин справился с ним быстрей, чем с первым, и без особых раздумий выписал то, что тянуло на условности здесь.

Выходило вот что: Рылевский сел весной, неженатым, имея ребенка от питерской, а от московской – обещание расписаться с ним немедленно, как только он сядет. Теперь же питерская вспоминала их осенний брак перед этапом, в тюрьме, а московская печалилась, что ее обещание осталось невостребованным, и, несмотря ни на что, обещала осужденному любовь и верность; до конца срока или до гроба – Васин не понял.

Ну прям роман. В московском письме были еще и стихи, такие вот, например:

 
Заиндевелая рука
Обласкана щекой,
И я качну издалека
Твоей степи покой, –
 

и еще, и еще, и все про любовь, и эта дребедень скорее тронула, чем раздражила одинокого капитана.

Письма, конечно, попались удачные, и многое прояснилось, но и путаницы прибавилось. Зачем, например, заводить вторую бабу, если знаешь, что вот-вот сядешь. Для свиданок вроде бы и одной достаточно. Соревнование, что ли, им устраивать – кто больше чаю пришлет?

Васин попытался представить себе их обеих и вдруг понял, что и Рылевского-то толком вспомнить не может, хоть и видел его когда-то давно, принимал с этапа. Что-то ведь и тогда уже его, Васина, – насторожило? удивило? что?..

Нарвавшись на очередной запад памяти, капитан подал назад. До обеда оставалось часа два, и Виктор Иванович положил остальных писем не читать, а отписаться как-нибудь поскорей да покороче, отдать Ключу отчет и сразу же вызвать на беседу Рылевского; а проверку эту гребёную, прокурорскую, поди, еще часа три отогревать да кормить будут, как приедет.

Он вздохнул и уселся сочинять.

Вид из рорского кабинета был так себе, на предзонник; но от яркого морозного дня, от блестевшего за окном снега, от щелчков круглой угловой печки комната казалась уютной и славной.

3

В полдень Фейгель проснулся от звонка, как и было задумано, но не сообразил, что за звонок, и рванул к телефону. Звонили же в дверь. Отпер он спросонья, сдуру, не спросив кто, и пожалел об этом незамедлительно.

Небольшой безвозрастный человечек вручил ему под расписку сразу две повестки: на сегодня в ГБ на пять вечера и на завтра в военкомат на десять утра.

Прохор Давидович так охренел, что не спросил даже, работает ли этот дядя по совместительству в комитете и военкомате или они держат его на паях, специально для таких случаев, – и прилежно расписался, где просили.

Получив подписи, мужичок удалился с видимым облегчением, оставив Прохора один на один с таким вот ошеломляющим фактом.

«Так оно и бывает, – соображал Прохор, бессмысленно тусуясь по квартире; он закурил, налил воды в чайник и зажег газ. – Так всегда и бывает – думаешь, что ты еще сбоку, в сторонке, и вот жизнь подступает и говорит: нет, голубчик, не сбоку, а в яблочке».

Уговаривал Фейгель себя неудачно. От этих уговоров встала перед ним ясная картинка: большая на белом листе мишень – черные круги и яркое крупное яблочко; потом, от стрелка как бы, – совмещение мушки с мишенью и, от себя, – направленный точно в лоб маленький темный кружок дула.

Страх разошелся, поднялся, сбросил образы и вцепился в Прохора попросту, отшибая мозги.

Вообще-то, Прохор Давидович имел все основания печалиться и ужасаться: во-первых, он косил в свое время от Советской армии через психушку; теперь же этот широко применяемый в отечестве финт превращался в тиски – армия или принудлечение, без вариантов. Во-вторых, его семейная ситуация была в этом смысле нелегкой: брату оставалось полгода до призыва, и еще много всякого. Хоть откуда заезжай – не промахнешься.

Надо было с кем-то срочно поговорить, посоветоваться; Фейгель стал накручивать полежаевский номер и тут только вспомнил, что она на допросе и звонка от нее не было, а дело к часу: значит, свинтили. Он побежал в коридор за повесткой, которая, ясное дело, уже расточилась среди бумажек, набросанных под телефоном, – военкоматская лежала, гэбэшной не было. Чуть не плача, стал ее искать и нашел-таки минут через несколько в кармане рубашки.

Повестка была оформлена аккуратнейшим образом: Фейгеля вызывали свидетелем по делу N к следователю Бондаренко, на сегодня к 17:00. Еще с четверть часа метался Прохор Давидович, стараясь разыскать листок с утренней Сашкиной диктовкой – «Проснешься, перечтешь», – стоял этот листик перед глазами, клетчатый, с неровным краем, и не находился, хоть сдохни. Тут кончилось курево, Фейгель стал одеваться, чтоб добежать до ларька, и в левом своем ботинке нужную бумажку обнаружил, и еще полпачки папирос нашел в кармане куртки.

Номера дел совпадали, и это означало, что часа примерно через четыре ему придется заложить Сашку, – или психушка тире армия.

Фейгель сел на кровать, привалился спиной к стене и отплыл на новой волне страха. Он представил себе все разом: брата забрали в армию, и там, откуда не докричишься, выбивают показания – на всю компанию; или – до смерти напугали отца, до смерти – буквально: напугали, и тот умер; а вот и самого его бьют – то санитар в психушке, то сержант в части.

Прохор Давидович от юности своей – со шпаной рос и сам таким был – не забыл еще, как нездорово и страшно быть битым; всякого битья и насилия он вообще боялся каким-то отдельным, утробным страхом.

По-хорошему надо было встать и убраться, но искать что-либо в захламленной квартире Прохору Давидовичу было слабо. Он подхватил лежавшую на поверхности «Хронику»7, выгреб из карманов записные книжки и отправился на кухню – жечь. Холодный чайник стоял подле зажженной горелки; Фейгель бросил часть «Хроники» в огонь и стал выдирать опасные страницы из записнушки. «Хроника» сделана была на папиросной бумаге и взялась хорошо – заполыхало до потолка, задымилась над плитой бельевая веревка, в форточку и под потолок полетели нежнейшие черные бабочки.

За этим интересным занятием и застал Прохора Давидовича спокойно вошедший в незапертую за нарочным дверь Борис Аркадьевич Усенко, верный друг в несчастье.

4

Они присмотрели эту хибару еще в ноябре, сразу по прибытии Рылевского. Дощатое строение размером в два-три дачных сортира быстро превратилось в жилье или, вернее, в нору для отсидки в рабочей зоне. Трудясь день за днем, они законопатили щели обтирочной ветошью, оклеили стены в три газетных слоя, поставили печь.

Анатолий Иванович был доволен: во-первых, Рылевский работал когда-то геологом, и печка получилась путёвая, с хорошей тягой, гудящая от самой малой охапки дров, а во-вторых, дружба с политиком радовала его сама по себе.

– Пофартило мне, Игорь Львович, что вас сюда привезли, – медленно, в сотый раз проговаривал Пехов, разбираясь с печкой. – Тут ведь блатных нет, пять лет – потолок, кто не дэтэпэшник, тот бабу свою огулял ножом вместо хера, перепутал. Спросят, с кем сидел, и ответить-то было б стыдно, если б не вы.

Блатной всегда обращался к нему уважительно – на «вы» и по имени-отчеству.

Рылевский лежал на топчане с закрытыми глазами. Обычно топка была на нем, но сегодня с утра накатила мигрень, остро болело под веками, стягивало голову, долбило в виски.

В бендежке было полутемно, маленькое высоко врезанное окно давало немного света, но и этого было довольно, чтоб разглядеть грязь и развал внутри. Есть такие места: как ни скреби, ни мой – все будет цепляться глаз за сальные куски обтирки в стенах, за обрывки газетных обоев, за клочья ваты, что лезут из старого брошенного на топчан фофана8. Грязь имманентно присуща этой бендежке, да-с. Рылевский укутался, как мог, и отвернулся к стене.

– А политик, он против красных, значит, против ментов, значит, отрицалово9, не ниже парняги10 будет, – гудел Анатолий Иванович, шуруя в печи; бока ее раскалились и сочно налились малиновым светом, ярким в полутьме бендежки.

Боль под веками усиливалась от каждого движения и звука, знобило все сильней; даже сожрав весь воздух внутри, эта сучья печь не справлялась: мороз пер под тридцать. Игорь Львович маялся в душном полутепле, крутился на топчане, стараясь согреться.

«Вторую сварить надо было да туда вот воткнуть», – думал он, пропадая от боли.

Тем временем Пехов вытопил печь, закончил свой обычный рассказ о том, как радостно встретят его на воле, буде узнают, что сидел он с настоящим, против красных, политиком, и предложил перейти к делам насущным.

За условной перегородкой стоял саморубленый стол; несмотря на непереносимую почти боль, Игорь Львович перебрался туда и разложил нужные для перевода словари и тетради; во время его занятий блатной свято соблюдал тишину.

– «Здесь все вина янтарны», – перечел Рылевский и стал разбираться со следующей фразой: «Серая накипь дня… Серая тень, как накипь…»

Пехов подошел неслышно сзади и взял со стола стотысячник Мюллера. Некоторое время он стоял в раздумье, взвешивая на ладони словарь, потом извинился, положил его на место и вернулся к печке.

Рылевский рассеянно наблюдал за ним.

Из кучи дров Анатолий Иванович вытащил полено покрепче, взвесил его, как Мюллера, несколько раз на руке и начал укручивать в невероятного цвета бывшее вафельное полотенце.

…Серая тень лежит у стены, как накипь; тени на снегу бывают голубые, глубокие; хотя какие ж там к хренам у Джойса снега. А накипь действительно серая, крутится она в котле с отвратительным серым же мясом; от джойсовской накипи поднималась тошнота, мигрень расходилась вовсю. Рылевский бросил голову на руки и прикрыл глаза.

В дверь постучали.

– Давно пора, – отозвался Пехов и достал из-за печки пару тапок с отодранными подошвами.

В ослепительно-белом дверном проеме возникла нелепая темная фигура.

Пехов кивнул гостю на низкий самодельный табурет подле печи, а сам сел напротив, придвинувшись почти вплотную.

– Принес? – спокойно спросил он, оглаживая полотенце на полене.

Зэк скорчился на табуретке, уткнув подбородок в колени.

– Ну, принес?

– Да не было там, – едва слышно ответил пришелец, – в правом – сотня, в левом – не было…

– Ксиву я сам видел, – тихо и строго заговорил блатной, помахивая изуродованными тапками перед самым носом ответчика. – Значит, или он врет, – Анатолий Иванович указал поленом на Рылевского, – или кореш его врет, или ты, падло, врешь…

– Не было там, – безнадежно повторил должник.

Анатолий Иванович размахнулся и ударил его поленом по голове.

– А-а-а, – завыл тот, – не было там, хлебом клянусь, не было…

– Руки с головы прочь, – еще строже произнес Пехов, – так отдашь? – и ударил еще раз, посильней.

Зэк выл и корчился на полу, защищая голову руками, плечьми, коленями.

– Орать – брось, – приказал блатной, – видишь, человек занимается, – и, занося полено в третий раз, вежливо поинтересовался: – Мы не очень вам мешаем, Игорь Львович?

Рылевский полулежал, уткнувшись носом в словарь, голова болела нестерпимо, дело шло к рвоте; он не мог, не имел никакого права вмешаться.

…Здесь все вина янтарны.

Зэк на полу уже не орал, а жалобно скулил, забыв материться. В полутьме бендежки кровь на его лице казалась черной.

– Подумай до завтра, земляк, чего там – не было, – все так же спокойно сказал Пехов, помогая битому подняться.

Дверь открылась и вновь ослепила ярко-синим небесным и белым снежным сияньем.

– Завтра в зубах принесет, вот увидите, – умиротворенно сказал блатной; он распеленал полено и сунул полотенце в печь.

Рылевского потянуло на воздух.

Путь зэка легко прослеживался по ярким кровяным плевкам. Накипь времени лежала у стен – легкая, прозрачная, голубая, с редкими алыми пятнами, а само время подходило уже к обеду.

…Здесь все вина…

Сиеста

1

Четвертинская столовая славилась на всю округу не потому, что задумана была как ментовская кормушка, а просто там работали бабы, которым нравилось кормить: варить, печь, жарить и подавать.

Виктор Иванович прибыл в столовую в начале третьего, когда народ уже схлынул. При виде тощего брошенного капитана женщины забегали и захлопотали так, будто Васин был не Васин, а президент республики Бангладеш. Виктор Иванович был окучен и согрет немедленно: пока он поедал рыжие наваристые щи, бабоньки налепили и сварили лично ему превосходных пельменей, а на третье поднесли компота с пирожками.

Во время запоя Васин ходил полуголодным – отчасти из-за Надькиного небрежения, отчасти же потому, что еда с питьем вместе в нем не держались, – и теперь нечаянно объелся, обмяк от обильного и вкусного обеда и задремал.

Третье пробуждение капитана вышло поприятнее прежних.

– Нанялся я, что ль, тебя сегодня будить, мать, – незлобно ворчал Волк. Бабы наблюдали за побудкой и предлагали Виктору Ивановичу умыться в служебке.

Он быстро очухался и спросил, нет ли еще надзорного.

– И не будет, – спокойно сообщил Волк, выводя капитана из столовой. – В обед уж тридцать семь было, к вечеру, значит, до пятидесяти дойдет: в такой мороз прокуроры дома пьют.

Солнышко подъезжало уже к еловым верхушкам: свет его густел, желтел и здорово мазал снег; до заката оставалось часа полтора. Отблескивали золотом окна домишек, обледенелая дорога и даже капитанские сапоги. Под ногами хрустело смачно и так громко, что разговаривать было трудно.

– А еще, слышь, – сказал Волк и остановился, чтоб не перекрикивать хруст, – еще свиданка была сегодня у этого, как его, из третьего отряда.

– Ну и хрен с ним, а нам-то что? – спросил Васин; стоять на месте было холодно.

– А нам – травки на халяву: баба – дура, чучмеки какие-то, так и несла, в открытую. У тебя курнуть-то можно?

В рорском кабинете было по-прежнему уютно, пахло вытопленной печкой, хорошо держалось тепло.

– Враз вытянет, как тогда, – шестерил Волк; видно было, что ему не терпится. Не то чтоб они подкуривали постоянно, но в охотку – употребляли: в зоне было много чучмеков, и потому дурь катила за валюту не хуже водки.

Неторопливо беседуя, они вытянули по косячку, открыли форточку и растопили печь, чтоб выветрить запах дури.

2

– Идиот, сейчас пожарные приедут, – мрачно сказал Усенко и закрыл форточку. Прохору Давидовичу полегчало.

– Подожди, я сейчас, – сказал он, с благодарностью глядя на Усенко. – Вот уж правда – Бог тебя послал. – Прохор сунул другу свои замусоленные уже повестки и бросил на плиту новую порцию бумажек. – Прости, это срочно надо.

Под потолком вспыхнул сгусток древней паутины, легко прогорел и погас сам.

Усенко взглянул на повестки и принялся расхаживать по кухне взад и вперед, от окна к двери. Говорил он медленно, с перерывами, но гладко и убедительно, изо всех сил стараясь найти подходящий к моменту тон.

Все это было между ними много раз проговорено, и не от слов Фейгелю стало легче: в несчастье человеку всегда нужен другой, близкий: страх уходит.

Костер на плите утихал, распадался на черные с тлеющей каймой куски; Фейгель стал возражать: «…все верно – у каждого своя жизнь, чужую не проживешь» и так далее. Но их с Усенком дело – поэзия – таково, что требует непременно согласия с собой, иначе – облом. Прохор Давидович процитировал Мандельштама о чувстве собственной правоты у поэта.

Усенко толок догоравшую бумагу черенком столового ножика.

– …И вот, если поэзия действительно их дело, – развозил Фейгель, – не надо, значит, от жизни бежать, как предлагает Усенко – прятаться, пережидать, уезжать, – а пойти надо и послать их подальше, по совести, а там – что Бог даст. Лучше на нарах, по Мандельштаму, жить, чем на воле – по Михалкову. – Фейгель обожал формулировать.

– А вот Пушкин, Проша, на нарах не сидел, – мирно ответил Усенко. – Так ты что, точно решил, пойдешь?

Тощий, похожий на осеннюю городскую ворону Прохор выпрямился, задрал бороденку и сказал значительно:

– Да, придется.

Лицо у него было перепачкано сажей. Бабочки отпорхали свое и теперь смирно лежали на плите, на подоконнике, на полу. Пережженная пополам веревка сбегала по стене двумя черными струйками. Правда торжествовала.

Усенко взглянул на часы и предложил, коли так, поиграть в допрос: развлечься и приготовиться; Фейгель с восторгом согласился. Борис Аркадьевич сел за стол, поставил перед собою пепельницу и развернул испачканную сажей повестку.

– Я – следователь Бондаренко, а ты – как есть – свидетель Фейгель. Начали: выйди и зайди.

Игра началась: Усенко изображал что-то среднее между Порфирием Петровичем и гестаповцем из советского фильма. То, привязываясь к каждому слову, он пытался уличить свидетеля Фейгеля во лжи, то кричал, страшно топал ногами и грозил расстрелом. Фейгель в восторге подыгрывал: следователь шил ему связь с заключенным антисоветчиком Рылевским; свидетель обвинялся в том, что за последний месяц переправил в зону радиопередатчик, пулемет и небольшую сумму в иностранной валюте. Прохор объяснял следствию, что он не в состоянии отличить радиопередатчик от мясорубки, а в доказательство вытащил мясорубку из кухонного шкапа и размахивал ею перед носом следователя, который немедленно опознал в ней тот самый радиопередатчик.

– Вот видите – значит, я в зону мясорубку отправил, – радостно вопил Фейгель; он хохотал и бил себя ладонями по коленкам, не понимая, что спроста подтвердил сам факт связи с зоной.

Следователь посмотрел на часы, потом на свидетеля и неласково произнес:

– Ладно, на сегодня – всё. Идите и подумайте как следует, стоит ли вам быть пешкой в чужой игре…

Подумать как следует Прохору Давидовичу было уже некогда – времени до выхода почти не оставалось.

– Одевайся, провожу, – предложил Усенко, и сникший было Фейгель снова ожил.

Ехали они молча, а когда вышли из метро, Борис Аркадьевич сказал:

– Дальше иди один – так лучше соберешься. Удачи.

Фейгель крепко и с чувством пожал ему руку, и они разошлись: Прохор Давидович почесал вверх по уличке к кольцу, а друг его двинулся к ближайшей телефонной будке.

3

Вернувшись в кабинет после обеда, Сергей Федорович застал молодого коллегу спящим. Первушин полулежал в глубоком кресле, штаны его были закатаны до колен, а голые ноги он ухитрился пристроить во впадинах горячей батареи; сверху на батарее сохли его носки, снизу, подошвой к зрителю, стояли ботинки; время от времени он откашливался, не просыпаясь.

Сергей Федорович с утра уже был раздражен и хотел было сорвать злобу – растолкать, наорать, обидеть, но так мирно спал этот парень и так нелепо он выглядел, что следователь осторожно прошел мимо него и включил чайник.

За чаем Бондаренко успокоился окончательно и стал прохаживаться насчет Полежаевой. Первушин молчал и кашлял.

– Слушай, – говорил Бондаренко, жуя печенье, – а если б тебе ее по заданию трахнуть пришлось, ты как?

Валентин Николаевич отвернулся к окну и чихнул. Небо за окном было тяжелое, серое со свинцом, дождь опять сменился мокрой метелью. Монотонно жужжала лампа под потолком, голова у Первушина сделалась большой и мутной; начинался озноб, и он с удовольствием грел пальцы о стакан.

Бондаренко болтал. Об ушедшей Полежаевой и о грядущем Фейгеле, просто о бабах и о том, что надлежит с ними делать; вообще – о жизни. Валентин Николаевич с трудом удерживал выраженье вежливого внимания на лице, с тоской думая, что скоро совсем расклеится и, стало быть, вечер погиб. Эх.

– Ну, Фейгель этот – тридцать три несчастья да еще совестливый, – объяснял Сергей Федорович. – А уж вокруг него – как тараканы кишат поэты, наркоманы, хипы. Вербуй кого хочешь, не промахнешься. Чуть ли не сами бегут, подцепишь – не отвяжешься: аккуратные.

Валентин Николаевич не слушал про Фейгеля. Рыжеусый начальник был не опасен, болтлив, по-своему прост, но говорил все же меньше, чем знал. Вот про задание с Полежаевой – от себя брякнул или готовит почву? Наплывала опять смутная тревога от утренней беседы с плоскорожим – не разобрать было, от чего знобит.

Сергей Федорович вошел во вкус и смачно рассказывал о кислородной карьере Фейгеля, но закончить ему не удалось: зазвонил телефон.

– Слушаю, – весело сказал он в трубку и, резко изменив тон, продолжал внушительно и официально: – Да, хорошо. На днях мы с вами обязательно поговорим лично. Всего хорошего. – И пояснил для Первушина: – Вот, друг Фейгеля звонил – задание, мол, выполнил: дома до четырех пропас и к нам отправил. Сейчас прибудет. Так-то, Валентин Николаевич: забавная у нас служба.

4

После обеда Рылевский попытался заспать мигрень. Ветер улегся, и теперь в дощатой хибаре проще было удерживать тепло. Пехов упорно топил, часто выходил за дровами, и Рылевский замечал, как снаружи убывает свет и снег становится голубым, сиреневым, синим.

Боль уходила из-под век, разливалась по всей голове, теряя силу. Мучил плоский, расползающийся под затылком фофан, голова кружилась, но все ж никакого сравнения не было с острой, доводящей до исступления утренней болью.

Славно гудела печь; подле нее неторопливо чифирил Анатолий Иванович, похожий на большую темную птицу.

Грязь и развал ушли, впитались во тьму и не тревожили больше глаз. От бегающих по полу печных отблесков, от прибывающего тепла в бендежке стало уютно и почти спокойно.

Пехов часто подбрасывал и, наклоняясь, шуровал в печке, и лицо его, освещенное огнем, казалось тонким и вдохновенным.

Вечер

1–2

Яркий, замешанный на болезни и духоте сон не давал отдыха. Несколько знакомых, загнанных вместе с ним в какую-то тесную комнату, не слыша и не видя друг друга, наперебой обращались к нему – требовали чего-то, спрашивали, кричали. Александра Юрьевна тоже просила о чем-то важном, но подойти к ней было невозможно: пространство выламывалось и выгибалось непонятным образом, и вскоре из комнаты вынесло всех, кроме него самого.

Он бесцельно бродил от стены к стене, наслаждаясь покоем, потом, догадавшись, прилип к окну. Пейзаж за окном менялся, как в диаскопе: Каменный, Петроградская, залив. За спиной хлопнула дверь; Рылевский оторвался от окна и проснулся.

– А почему не на работе? – негромко спрашивал какой-то мент.

Игорь Львович лежал неподвижно, прислушиваясь.

– От работы кони дохнут, начальник, – отвечал Пехов; кочерга звонко ударилась о печь, грохнула табуретка. – Не видишь, что ли, болеет человек, спит.

– А ты? – еще тише спросил вошедший.

– А я, – в полный голос отрапортовал Анатолий Иванович, – а я тут топлю, чтоб он досрочно не откинулся. Мне за это сверхурочные положены, начальник.

– Ладно, суток десять сверхурочных я тебе сделаю, за доблестный труд, – заорал начальник, и Рылевский понял наконец, что это отрядный. Он всхрапнул и заворочался на топчане.

– А чего пришел-то, начальник? – не унимался Пехов, хотя ясно было, что цели своей он уже достиг: Рылевский разбужен и предупрежден.

– За ним и пришел – режим вызывает.

– Да его в санчасть бы надо, начальник.

– РОР подлечит, не беспокойся, и тебя заодно. А ну, встать! Ты как с отрядным разговариваешь?..

Больше тянуть было нельзя. Рылевский надел валенки и подошел к печке, изъявляя полную готовность следовать куда угодно.

Было уже совсем темно, и низкие звезды шевелились от мороза – прожектор глушил их только подле запретки.

Кабинет РОРа представлял собой длинную узкую комнату с поносного цвета стенами и большим, нелепо поставленным поперек столом, за которым и помещался сам режим: мент ментом и ничего боле.

– Вечер добрый, гражданин начальник, – сказал Игорь Львович хриплым спросонья и простуженным голосом; вышло по-блатному хамовато.

РОР поднял глаза и указал на стул, и Рылевский, не снимая фофана, с трудом втиснулся меж стеною и коротким торцом стола.

Прямо над головою Игоря Львовича висела массивная деревяшка с резным изображением Железного Феликса работы местных умельцев; другой его портрет, стандартный, политпросветовский, располагался за спиной РОРа, на дальней стенке.

– Курите, осужденный, – бесцветным голосом произнес мент, придвигая пепельницу; на столе перед ним лежали три стопки писем. Рылевский спросил спичек, прикурил и слегка подался вперед, возвращая коробок. Этого хватило, чтобы взглянуть на конверты. Однако радоваться было рано: не известно, что потребуют от него взамен. Игорь Львович развалился на стуле и спокойно курил, всем своим видом выказывая полное безразличие к письмам, начальнику и своей собственной участи.

В комнате стоял почти неуловимый, но навязчивый запах.

Начальник не торопился с разговором; Рылевскому вспомнились почему-то восковые фигуры жандармов в Петропавловке. Если б решили когда-нибудь сделать музей «Общак-79», то мента, офицера, стоило бы лепить вот с этого: задрипанный, испитой, мутноглазый, весь – ни о чем, типаж.

Васина вело; подкурка в первый послезапойный день оказалась тяжела. Он боролся как мог с наплывающей дурнотой; в ушах звенели колокольчики, во всем теле ощущалась нехорошая легкость и пустота.

Сидевший напротив зэк казался каким-то уж слишком настоящим, массивным, тяжелым, несмотря на худобу длинного, обтянутого серой кожей лица. Желто-зеленые глаза его ни секунды не стояли на месте, бегали, обшаривали стены, стол, ощупывали мимоходом самого Васина, и он чувствовал себя тревожно и неуверенно. Осужденный же, по всей видимости, был вполне спокоен – он с удовольствием отдыхал и курил в тепле.

…В Петропавловке работал экскурсоводом один его приятель – сталинский зэк, любитель русской истории, городской чудак, тоже в своем роде типаж; о нем, Рылевском, этот человек говорил так: «Игорь истории не делает… он просто в них попадает…» А однажды нервная пожилая дама упала в обморок, увидев выходящего из музейной камеры экскурсовода: решила, что это дух Желябова. Значит ли это, что все зэки похожи?..

Мент молчал и вообще почти отсутствовал.

…Игорь Львович спустился уже к Неве и прикрыл глаза, чтоб лучше рассмотреть и темную воду у ног, и другой берег.

…Васин заглянул в дело, коротко кашлянул и начал.

Говорить ему было трудно, он то и дело запинался, с трудом подбирая слова. Речь его сводилась к тому, что судьба осужденного находится теперь в руках лагерного начальства вообще и в его, васинских, в частности.

Преступление совершено тяжелое, срок есть срок, но и срок можно отбывать по-разному. У одних бывают свидания, передачи, поощрения, у других – ШИЗО. Вот Рылевский работать не хочет, общается только с блатными; а подумал ли он о жене, о матери – каково им будет узнать, что он лишен свидания?..

Но пока наказывать его никто не собирается, ему дают время подумать и письма ему отдают, чтоб он понял, как беспокоятся о нем родственники. Тут Васин изобразил понимающую улыбку. И не только родственники. А задержка с письмами произошла просто из-за болезни цензора. И пусть осужденный, человек умный, с высшим образованием, решит, как ему быть дальше: не пора ли встать на путь исправления.

Изложение этих нехитрых обстоятельств заняло не менее получаса; от напряжения капитан обильно потел и часто вытирал лоб.

Рылевский слушал его расслабленно, почти доброжелательно, позевывал, курил и вправду отдыхал.

Отговорив, Виктор Иванович выдержал обдуманную на этот раз паузу и отдал письма: сначала – разные, потом – от жены и, наконец, – хитро прищурившись, – полежаевские.

Осужденный не проявил к ним ни малейшего интереса. Он молча сгреб их все со стола и стал распихивать по карманам не глядя.

– Благодарю, начальник.

Лицо его не выражало ни радости, ни любопытства, ни нетерпения.

Капитан молча наблюдал за ним. Какая-то мысль с утра тревожила капитана, и вот теперь память его выдала наконец нужную картинку: прием с этапа.

Они стояли перед ним тогда, человек пятнадцать, и жмурились от метели. Наметанным глазом Виктор Иванович выделил себе троих блатных, и этого в их числе, и с ходу лажанулся: прочел 190-прим, как 19111, но вмазать, как обычно, не успел – набежал замполит. Зэки переминались на снегу, глядя себе под ноги, и Васин безуспешно пытался уловить хоть малое отличие этого от прочих.

– Осужденный Рылевский, – сказал замполит, перехватывая у РОРа конверт с делом.

Осужденный шагнул вперед и доложил как положено.

Васин выделил бы такого из любой толпы, распознал бы издали: блатной, и всё тут. И странно было слышать, как обращается к нему на «вы» замполит.

Будто два обрывка провода соединились наконец в сознании капитана, и такой яркий вспыхнул свет, что Виктор Иванович едва не вскрикнул. Вывод действительно напрашивался самый невероятный.

«Только не торопиться, – уговаривал он себя, – не торопиться, перепроверить, не спугнуть».

У Виктора Ивановича вспотели ладони.

…Зэк на снегу; надетая по-воровскому шапка12, а сегодня письма сгреб со стола, как сор, в одну кучу и в карманы утаптывал, на адреса не взглянул даже.

– Продолжим, осужденный, – мягко произнес капитан.

Рылевский забеспокоился; беседа была явно исчерпана.

– Осужденный, сообщите год и место вашего рождения и семейное положение.

– Да все там в деле есть, прочти сам, начальник, а? – попробовал отмазаться Рылевский. – А то ужин стухнет.

– Да ведь вы, осужденный, в столовую редко ходите, все больше в секции чифирите, – вежливо настаивал Васин. – Год и место рождения?

Рылевский назвал.

– Семейное положение? Образование?

Зэк отвечал коротко и зло.

– Состав преступления? Эпизоды дела? – торопил Виктор Иванович.

– У прокурора спроси, начальник, – стану я тебе еще объебон13 пересказывать. А коли неграмотный, так давай я тебе лучше Ленина на ночь почитаю, – нагло усмехнулся зэк. Васин проглотил и это.

– Осужденный, сообщите состав преступления поэпизодно, – спокойно повторил он.

С запретки доносились голоса, лай, лязганье затворов – менялся наряд; стало быть, и штабной день окончен. Отчетливые уличные звуки яснее обозначали тишину внутри.

Расклад получался дурацкий, вывихнутый: никогда никого не заставляли еще пересказывать наизусть собственное дело. Полная непонятка, бред.

Запретка стихла. Теперь Игорь Львович точно знал, что, кроме них двоих, в штабе никого нет.

Начальник молчал. Он, несомненно, был трезв, но глаза безумновато поблескивали из-под низких опухших век.

Еще и еще раз Виктор Иванович обдумывал свою версию, с трудом удерживаясь, чтобы не проговаривать ее вслух.

…Везут вместе – статья такая14; на этапе Рылевский находит вот этого; у него, положим, пятерик или больше, у Рылевского же всего два по приговору; и кто знает, что такое «порочить советский строй». Может, анекдот в очереди рассказал или у секретаря партийного бабу свел. Два года общего – срок смешной, приговор легкий. И вот они меняются, а на фото не разберешь ни хрена. Меняются, и каждый другого за дурака держит. Тот этому, ясно, не объяснил, что политик не по сроку сидит, а сколько надо, в лагере ему второй навесить – чихнуть проще. А этот решил, видно, что не в себе фраер: два на пять меняет, а то и на семь.

И вот сидит себе сейчас Рылевский где-нибудь по соседству, откликается на разводе на Петрова там или на Сидорова, а потом, глядишь, по левой даст о себе знать, а там и УДО купить не хитрость – только плати. Ну, ЦРУ заплатит.

Чтоб успокоиться и развлечься, Игорь Львович обдумывал тем временем небольшое эссе.

Он давно заметил, что окрас радужной оболочки ментовского глаза находится в прямой зависимости от чина. У лейтенантов, например, глаза бывают обычно серые или свинцово-серые, в цвет снежной тучи; у капитанов – бессмысленно-голубые, испитые иногда до яркой густой синевы, а где-то приблизительно с майора происходит качественный скачок: у высших чинов глаза бычьи, карие или черные, налитые кровью. И объяснение этой закономерности пока не найдено.

…Объяснение было почти невероятным, но, видимо, правильным. Виктор Иванович пожалел даже этого, влипшего, как последний фраер, блатного; но колоть его было необходимо – быстро, неожиданно, в удар.

Зэк выкурил уже все, что захватил с собою, и неторопливо чистил ногти концом обгрызанной спички.

– Я требую, осужденный, чтобы вы сообщили мне эпизоды вашего дела, а то… – повторил мент, видимо закипая.

– Тебе бы проспаться надо, начальник, а Ленина с утра почитаем, идет?

– Ленина ты, падло, на следствии начитаешься, – заорал Виктор Иванович, вскакивая; за спиной его грохнул отброшенный стул. – А не помнишь, плохо заучил, так повтори: вот тут сказано, что ты «Архипелаг ГУЛАГ» распространял, пятьдесят экземпляров сделал, значит, пятьдесят раз переписал, значит, наизусть помнить должен, сука!.. – Капитан орал и лупил ладонью по раскрытой папке с делом Рылевского.

…И каким бы бредом ни выглядело это со стороны, опасность была налицо: Игорь Львович был заперт в пустом, очевидно, штабе учреждения ВВ-201/1 Чусовского района Пермской области один на один с буйным сумасшедшим, облеченным властью, а возможно, еще и вооруженным. И не то что там до людей, а и до коллег его не докричишься.

– Слушай, начальник, – задушевно сказал Рылевский, – ну, туда-сюда, все свои, сегодня вот у тебя менструация, и я никуда не денусь, давай до завтра, а?

– За менструацию ты мне спецом ответишь, а сейчас пиши, сука!..

– Что писать? – удивленно переспросил Игорь Львович, теряя понт, но тут же поправился: – Прокурору на тебя писать – орешь, мол, много, начальник?..

Капитан навис над столом и зашипел, брызгая слюною в лицо Рылевскому:

– «Архипелаг» пиши, сука! «Архипелаг» Солженицына мне пиши! Эпизод дела первый: изготовил пятьдесят экземпляров!.. Образование – высшее, наизусть, значит, должен помнить. Сроку у тебя хватит; не хватит – добавим. Пиши, падло!..

– Да не от руки ж я его переписывал, начальник, прочти уж дальше – размножал фотоспособом, с пленки, значит, печатал, ну?

Но и этот хитрый маневр не остановил капитана: Виктор Иванович бросил на стол стопку бумаги и ручку и снова заорал: «Пиши, мать!..»

Рылевский давно уж высматривал какую-нибудь штуку потяжелее; однако, кроме круглой пластмассовой пепельницы, на столе ничего не было. Да и сам он был зажат между столом и стеной – стула из-под себя не вытащишь. Оставалось только садануть мента ручкой в глаз или, не противясь злу насилием, тянуть время в надежде, что сюда заглянет кто-нибудь, привлеченный капитанскими воплями.

– Пиши, мать!.. – разорялся РОР.

Рылевский взял со стола ручку.

– Послушай, начальник, если ты, конечно, не совсем еще гребанулся: я книжек наизусть не учу и «Архипелага» не писал, я не Солженицын; Рылевский моя фамилия…

Виктор Иванович чувствовал себя скверно; язык его ворочался с трудом, руки дрожали, и очень не хотелось ему никого бить, просто сил никаких не было у капитана, но и выхода другого не было. Высказывание о фамилиях зацепило его каким-то бессмысленным и наглым упорством.

Игорь Львович тем временем незаметно утопил ручку в рукаве.

– Пиши, сука, убью! – бешено завопил Виктор Иванович.

Рылевский удачно ушел влево, и капитанский кулак со всего маху врезался в стену.

Массивная деревяшка с изображением рыцаря революции задрожала и поползла вниз, постепенно набирая скорость. От Дзержинского Игорь Львович спастись не успел; Железный Феликс тяжел был и в деревянном обличии. Доска припечатала Рылевского к столу и здорово вспорола затылок резным выступом – острой скулой рыцаря.

Капитан бестолково суетился и дергал портрет, стараясь освободить зэка; мешало малое расстояние меж столом и стеной, а подойти вплотную он не решался.

Злобно и страшно матерясь, Игорь Львович исхитрился наконец столкнуть доску вбок.

Голова была здорово пробита, кровь текла за шиворот, на воротник и на рорский стол.

– Говорил тебе, начальник, – давай побазарим, когда у тебя менструация кончится, – тихо и яростно выговаривал Рылевский, постукивая ручкой по столу.

Крови с лица и шеи он не вытирал.

Васин, не отвечая на оскорбления, прилаживал на место портрет.

Беседа была окончена.

3

– Можете идти, – сказал Сергей Федорович. – Мы вас больше не задерживаем.

Валентин Николаевич громко высморкался и приготовился провожать свидетеля.

– Всего хорошего, – вежливо попрощался Фейгель; он встал и изобразил рукой какой-то неопределенный жест, прощальный или благодарственный – непонятно. Легкая пепельница упала со стола и закрутилась как волчок, окурки разлетелись по полу веером; стакан же крепкого, хорошо услащенного кофе не упал, а мягко лег набок. Темная и липкая жижа мгновенно разошлась по столу, обогнула с двух сторон пишущую машинку и подмочила бумаги.

– Простите, – пробормотал Прохор Давидович, – я не нарочно, правда.

Бондаренко кинулся спасать протокол; кофейный поток достиг края стола и обрушился ему на колени.

Валентин Николаевич веселился от души, выводя свидетеля в коридор.

– До скорой встречи, Прохор Давидович, – прорычал им в спину пострадавший.

Утренняя слякоть подмерзла, и Фейгель чуть не упал, спускаясь с крыльца. Дул сильный ветер, небо очищалось, и славно было смотреть, как появляются на нем стайки неярких звезд. На душе у Фейгеля было легко и спокойно, в теле же еще не унялась некоторая тряска, как всегда бывает после сильного напряжения. Чтобы успокоиться, он решил ехать к Сашке на кольцевом троллейбусе; до остановки он бежал, подпрыгивая и оскальзываясь, размахивал руками и пел почти в голос.

Ждать троллейбуса пришлось долго, но ему все было нипочем; ветер выгибал и тряс провода, раздувал огромный, висевший поперек кольца плакат; Фейгель прыгал и приплясывал вокруг остановки и громко пел о том, как не спал из-за него ночей гражданин начальник15; даже курить не хотелось. Давно уж не помнил он в себе такой легкости, разве что в детстве, когда отпускали на каникулы, да и то тогда было не так звонко. Или забылось.

В троллейбусе Фейгель выбрал себе теплое место у окна с печкой в ногах; народу почти не было. Уличные часы на Маяковке показывали половину восьмого.

Восторг постепенно утихал, и, понемногу приходя в себя, Прохор Давидович забеспокоился – не забыл ли он чего от радости; Сашка всегда расспрашивала о всех мелочах, о самых дурацких пустяках, касающихся допросов. Он вынул блокнот, чтоб по горячим следам записать все, о чем говорили.

«…Представился, – выводил он, мусоля страничку, – капитан Бондаренко, Сергей Федорович. Мои паспортные данные. Вопрос. Отвечать отказался. Причина отказа. Предупреждение, статьи. Отказался…»

В троллейбусе было тепло, окна запотели, и огни обгоняющих слева машин представлялись Фейгелю бесконечной гирляндой мигающих елочных фонариков. И был в том покой и вечерний отдых. «…Отказался. Подпись. Дальше без протокола…»

4

«И черт же меня дернул его из машинки выкрутить, психология, мля, – мучился Бондаренко, разглаживая залитый кофе и высушенный на батарее листок. – Теперь на это дерьмо только мух ловить».

Протокол был испорчен безнадежно: нижняя половина листа приобрела ровный светло-коричневый оттенок и пошла волнами.

Валентин Николаевич трудился молча, плотно прижимая щетку к ковру, чтоб вымести пепел.

Бондаренко потрясал протоколом, как обманутый муж любовным письмом. Казалось, вот-вот вступит оркестр и, дождавшись такта, Сергей Федорович притопнет ножкой и запоет об измене и коварстве.

Собирая мусор, Первушин заходился беззвучным хохотом и строил немыслимые рожи ковру.

…Не дождавшись оркестра, обманутый муж сетовал речитативом; он обругал уже Фейгеля и весь его род до четвертого колена, плоскорожего майора, психологию, мимоходом наделил кофе совершенно чудовищными и труднопредставимыми свойствами и добрался наконец до молодого коллеги.

– А ты – тоже, вежливый; мог бы и пожиже ему налить. Сколько да чего, он бы еще десять ложек сахару попросил, так ты бы и бухнул, что ли? Тебе, может, лучше в официанты податься, а?

Чтобы не сорваться, Валентин Николаевич попробовал продолжить так: обманутый муж распекает слугу за то, что тот не сразу подал ему роковое письмо, но Бондаренко звучал все громче и гаже и все чаще перекладывал текст арии матом.

Валентин Николаевич чувствовал себя больным и измотанным; ему было совершенно непонятно, входит ли выслушивание бондаренковских истерик в его служебные обязанности.

В конце концов он вышел в коридор и вернулся обратно уже одетым, чтобы откланяться.

– Куда собрался, а? – зарычал на него Бондаренко; на коленях его цвели пышные кофейные пятна. – Домой, что ль, отваливаешь? Кто ж тебя, м….а, туда отпускал, а? Оперативку я за тебя составлять буду? И об этом – тоже?.. – Сергей Федорович топтался на месте, как рассерженный гусь, и потрясал все той же задрипанной страничкой.

Этого Валентин Николаевич уже не стерпел. И крик, и мат он снес бы, почти не заметив, но теперь начальник заехал не туда – он угрожал отхватить его, Первушина, личный рабочий вечер: в девятом часу составлять какой-то драный отчет с этим вот быдлом – слушать опять про его баб, писать казенную муть?..

– Братки, смены не будет, нам надо вывезти эти дрова, – попробовал отшутиться Первушин. Начальник ответил ему грязным матом.

У Валентина Николаевича слезились глаза, мерзко ныли кисти, щиколотки, колени; очень не хотелось воевать, но и спустить такое было невозможно.

– У меня температура, Сергей Федорович, – официально отрапортовал Первушин. – А оперативку я завтра составлю, если, конечно, вы мне объясните, что это такое. Всего хорошего.

Бондаренко перекосило. Он согнул левую руку в локте, подставил к сгибу ребро правой ладони и дополнил этот непристойнейший жест тихой речью:

– Хрен ты отсюда уйдешь, долбак.

Ночь

1

– Правда, Вить, оставайся, чего ты там забыл, – подпела мужу Волчиха. – Одному в четырех стенах делать нечего, и мне проще, а то буди тебя да второй раз завтрак готовь.

Здорово тянуло холодом от окна; в нижнем углу его уже наросла наледь, скукожились ближние к стеклу листья цветка. Хотя это окно не выходило на зону, все равно было слышно, что приступила ночная. Временами стройка стихала, и тогда Виктору Ивановичу становилось не по себе от ночной тишины.

Волк с удовольствием рассказывал, как, не дождавшись Виктора Ивановича, он отправился его искать и как застал его в штабе один на один с разъяренным окровавленным зэком, как вывел осужденного в умывальник и там долго отливал ему голову водой, чтоб остановить кровь. Лагерный фельдшер, понятно, к тому времени уже свалил, и пришлось вызывать врача из части. А Рылевский этот так матерился, когда его перевязывали, что он, Волк, хотел даже запомнить, да не смог: очень уж длинно было и сложно.

И лейтенант улыбнулся, припоминая.

Волчиха даже раскраснелась от удовольствия.

– А страшно было, Коль, – спросила она, восхищенно глядя на мужа, – ну, когда вот ты его в умывальник вел?

– Да ладно болтать, – отмахнулся Волк. – Я вот только не пойму, Вить, чего ты к нему при…ся? На хрен? Он ведь, сам знаешь…

– Мороз… – рассеянно молвил Виктор Иванович и допил пиво. – Прет как танк. Померзнем все в этом доме гребаном, как собаки.

Луна с бледно-голубым кругом стояла в верхней четверти окна.

– Прямо в душу глядит, сука голубая, – обругал ее Васин. – Зин, ты цветок-то с окна убери, померзнет, вон уж листья прибило.

Ему до смерти почему-то стало жаль этого долбаного хилого цветка; от пива, от Зинкиных забот, от тепла Волчьего дома он совершенно размяк, ослабел; напряжение бесконечного дня выходило наружу; у капитана дергались губы, и очень хотелось положить голову на стол и разреветься. Волчиха подлила ему пива, и он быстро хлебнул, спихивая вниз слезный комок.

– Ведь он жаловаться будет, это ясно, а то и похуже что устроит, как с письмами, – приставал Волк. – Зачем ты его портретом-то гребнул?

– Да так, случайно, – печально отвечал Виктор Иванович. – Так получилось, – и он покосился на Волчиху.

– Постели, Зин, и сама ложись, – приказал Волк.

– Зин, ты уж прости, но тут дело такое, – стал извиняться Васин. – А за ужин тебе спасибо, и за пиво, и за все – прям как мамка ты за мной ходишь. Повезло твоему Волку, чего говорить. А стелить мне не надо – к себе пойду.

Волк слушал долго, не перебивая. Виктор Иванович говорил теперь связно, толково, резко.

– И вот, если б не портрет этот сучий, я б ему пару плюх навесил и расколол. А тут испугался: во-первых, насмерть мог его уделать, а во-вторых, что ж получается: РОР портретом Дзержинского, как дрыном, дерется. Так и вышло – ни то ни се, и что теперь делать – хрен знает.

– Зря это ты, Вить, – мягко вымолвил лейтенант. – Что тебе, больше всех надо, судьбы Родины гребут, что ль? Сказано – политик, значит, политик; ерунду ты придумал. Кто ж теперь меняется, это когда было? А фото? Херня это все, и мозги у тебя сейчас от запоя вкось. Ты б хоть обождал, оклемался малость, Шерлок Холмс долбаный.

– Да, – соглашался Виктор Иванович, – обождать надо было, в силу войти.

– А я тебе скажу, Вить, – политик он, это точно; блатной так материться не может, куда ему. Я сам-то такого еще не слыхал и запомнить даже не смог: кучеряво. Ты вот послушай только, как начинается: в рот, в нос, в глаз, в пах… – медленно проговаривал лейтенант, наслаждаясь музыкой слова.

– Пойду я, Коль, – попрощался Виктор Иванович, – пойду, не держи.

Луна еще оставалась на Волчьей стороне; привычная же картина – прожекторы и огоньки на верхотуре крана – не беспокоила и не смущала капитанской души.

Виктор Иванович надел шерстяные кальсоны и свитер и с размаху кинулся в неприбранную ледяную постель.

2

Около десяти часов вечера Фейгель проснулся от холода и долго соображал, откуда и куда он едет. Печка под ногами остыла; на коленях у него лежал раскрытый блокнот; повозив под сиденьем башмаками, он вскоре обнаружил и подобрал упавшую ручку.

Затем, прижавшись носом к холодному стеклу и отгораживаясь ладонями от света внутри, он попытался определить место своего нахождения. Справа, далеко внизу, отблескивала в лунном свете вода; Фейгель сообразил, что троллейбус подбирается к Парку.

В метро Прохор Давидович с грустью убедился, что давешние радость и легкость покинули его, как и не было; их сменили волнение, досада да еще озноб после бессмысленной трехчасовой езды по кольцу. В самом деле, повел он себя нехорошо: не позвонил никому, что жив, прыгал как козел и про все забыл; не забыл только окуджавской романтикой себя потешить. Усенко же – человек непредсказуемый: может, пол-Москвы уже на ноги поднял, а может, и пьет где-нибудь в одиночестве, отдыхает. Фейгель наскоро прогнал в голове допрос и убедился, что ничего не заспано.

Сашкину улицу Прохор очень любил – она была славная, с горбинкой в самом начале и двухэтажными домиками лет по полтораста.

Нет ничего краше теплого ночного окна. Только не надо уговаривать себя, что это все видимость, что жизнь везде одинакова; надо идти неторопливо и балдеть от канареечных абажуров, от необыкновенного чувства покоя и прочности. Этого уж, слава богу, никакая гэбушка не отнимет.

«Хотя как раз таки именно это они и могут отнять, – подумал вдруг Фейгель, вспоминая морду орущего Бондаренки. – Могут, да не могут. Надо просто повнимательнее быть, не с гэбэ, конечно, а с жизнью. Представь себе, что ты здесь в последний раз, а потом будешь лет десять в других местах ходить, под автоматом».

Фейгель зажмурился, чтоб яснее увидеть свое печальное будущее, но ничего не разглядел.

«Ладно, – упражнялся он, идя с закрытыми глазами, – какой абажур был на третьем этаже углового дома, во втором окне слева, что с балконом? А какой решеткой обведен садик с фонтаном? Ни хрена ты не помнишь. А там все решетки будут одинаковые».

Он споткнулся и открыл глаза.

Про ночное окно Сашка говорила так: это смола, янтарь, в котором, как пузырек воздуха, застыло время. Или чья-то жизнь. Здорово. И кстати, никто не сказал, что она дома. Задохнувшись от ужаса, Фейгель притормозил. Никто не сказал также, что Александра Юрьевна не арестована.

Он отбросил беломорину и огромными скачками помчался вперед. На хрен янтарь: в Сашкином окне горел свет. Не снижая скорости, Фейгель завернул во дворик, поскользнулся, упал и ударился так, что во рту стало кисло. До Сашкиной двери оставалось шагов тридцать.

Появление грязного, хромого, с ободранными в кровь ладонями Прохора произвело впечатление. Опираясь на плечо Александры Юрьевны, он пропрыгал на одной ноге от двери до кухни и, не раздеваясь, рухнул на стул. Вот он, спасительный приют16. Некоторое время Прохор Давидович сидел молча, глядя, как натекает на пол грязная лужица из-под ботинок. А напротив него, спокойно попивая чай, сидел Борис Аркадьевич Усенко.

– Что, били тебя, Проша? – спросил Усенко, деликатно выдержав паузу.

– Раздеться помоги, – хрипло и мужественно попросил Прохор.

Александра Юрьевна резала картошку с такой скоростью, будто крошила шашкой красный эскадрон.

– Неужели били? – спросила она, не оборачиваясь, и еще яростней обрушилась на врага.

Смущенный Фейгель честно признался, что на полпути от метро ему в голову пришла ужасная мысль.

– Понимаешь, как стометровку бежал, здорово подморозило, и вот, прямо рядом, во дворе, приложился…

Картошка шипела на сковороде; Александра Юрьевна заставила Прохора снять куртку и смыть грязь с ободранных рук.

– Здорово подморозило, кислородная, и штаны снимать придется.

Фейгель, поколебавшись, уступил: узкие джинсы невозможно было закатать выше щиколотки. Колено распухало на глазах. Александра Юрьевна вручила Усенке огромный нож и велела наковырять из морозилки льда.

Звездный час Прохора Давидовича набирал силу. Он сидел за столом, правой рукой прижимая к колену пузырь со льдом; левая рука его занята была то вилкой, то хлебом, по обстоятельствам. За день он выпил только четверть стакана вражьего кофе, правда очень крепкого и сладкого, и теперь быстро справился со сковородкой, отодвинул тарелку и сказал:

– Фу, легче.

Усенко, оставшийся таким образом без ужина, видимо, загрустил, но хозяйке было не до него, она налила джентльменам по чашке коричнево-красного чаю и попросила:

– Прош, рассказал бы ты что-нибудь, а?

– Блокнот мой в куртке остался, в правом кармане, – важно сказал Прохор, обращаясь к Усенке; скрывать ему было нечего. Протокол, о котором так печалился Бондаренко, содержал лишь фамилию свидетеля, отказ его от участия в следствии да подпись. Потом следовали, в устной форме, угрозы, задушевные советы и кофе.

– Думаю, отказаться – значит, я их вовсе за людей не считаю. А чаи все ж таки распивать – западло, да? Вот я и выбрал кофе – во-первых, я его терпеть не могу, во-вторых, это как-то официальнее, понимаешь? Я очень сладкий попросил, чтоб пить было не так противно.

Историю гибели протокола Фейгель показывал в лицах. Он наплевал на коленку и прыгал у стола, изображая пострадавшего следователя и позабыв, что отличается от него отсутствием штанов; Сашка смеялась, как дурочка, Усенко молчал, глядя в чашку.

Дым поднимался к высоким потолкам и синими пластами плавал по кухне, чай был вкусный и настоящий. Прохор Давидович пристроил гитару на здоровое колено и спел на ура про гражданина начальника.

– Оставался бы ты, Прохор, ночевать, – попросила вдруг Александра Юрьевна. – До дому на одной ноге не доскачешь.

– Я провожу, – встрял Усенко.

– Сомнительная услуга, – холодно заметила Полежаева, – тебе что, завидно, что ли?

Фейгель совершенно растерялся; Усенко поглядел на него и сказал развязно:

– Так. Понятно, поздравляю, Прохор Давидович: лавры – героям. Успеха.

Он пожал Фейгелю руку и отправился надевать башмаки; вышла сцена.

Борис Аркадьевич долго возился в прихожей, разыскивая свое имущество, потом еще раз скверным голосом пожелал Фейгелю успеха и наконец удалился.

– Ты уж прости, что друга твоего выставить пришлось, – сказала Александра Юрьевна, возвращаясь к столу; она показалась Прохору усталой и постаревшей. – Мне с тобой поговорить надо, понимаешь?

Фейгель ничего не понимал, но кивнул серьезно, выражая готовность. Александра Юрьевна заварила свежака и начала допрос.

На вопросы Прохор Давидович отвечал рассеянно, не понимая, к чему она клонит; он готов был объясниться в самой возвышенной любви, ввязаться в самое тайное и опасное дело или попросту – прервать допрос поцелуем. Ясно было только, что та жизнь, которой он так боялся еще утром, теперь подхватила его и понесла, куда – бог весть, но теперь от этого было не страшно и не тревожно, а – в самый раз.

Чтоб сбить протокольный тон, Александра Юрьевна взялась отгадать, чего наобещал Фейгелю гражданин следователь.

– Советскую армию, тюрьму и психушку – одновременно, для тебя лично, это раз; ваш отец, Прохор Давидович, не перенесет известия о вашем аресте – это два; да и у вашего брата при прохождении службы могут быть большие неприятности, – так?

– Всё так, – сказал Фейгель, с восторгом глядя на Александру. – Но боялся я дома, утром, а там уж скорее развлекался.

Прохор Давидович коротко описал свои утренние страдания и поддержку кстати зашедшего Усенки.

– Зря ты с ним так, Саш, – мягко попенял он. – Он ведь правда здорово помог, в кучу меня, можно сказать, собрал.

– Может, и зря, – отвечала Александра Юрьевна, никаких определенных подозрений насчет Усенки до последнего момента у нее не было. – А может, и не зря: меньше знаешь – лучше спишь. И что же, он весь день у тебя проторчал, от повестки до выхода? А что у вас там с телефоном приключилось? Усенко, что ль, трепался?

– Нет, – сказал Фейгель, – никто не разговаривал, и нам не звонили. Ты прости, я не спросил сразу: у тебя-то как обошлось?

– Ничего интересного, кагэбычно; у Игоря, наверно, что-то случилось, вот и трясут. А что – не просчитать. И писем от него с ноября нет. Да, я тебя поздравить забыла: политическую благонадежность, как девственность, только один раз теряют. Так Игорева жена говорит.

– А ты ему кто?

– Знала бы – сказала. Ну, второй состав, например, дублер, запасной игрок, а? Нравится? А тебе правда домой надо или останешься? Если домой – не хуже Усенки могу доставить.

Помолчав, Фейгель выбрал – остаться.

– Саш, а ведь Усенко уверен, что мы – того… – сказал он, чтоб прояснить обстановку.

– И не только Усенко, – спокойно отвечала Александра Юрьевна. – Товарищи в этом тоже уверены: вошел, да не вышел. И, кстати, это неплохо: какая-никакая, а тебе подпорка. Да, еще вот: а у тебя на допросе второй сидел, студентик такой с виду?

Легкость, с которой Сашка прикрыла скользкую тему, еще больше смутила Фейгеля. Что же неплохо: стать ее любовником или делать вид такой для товарищей? И как об этом спросить? И зачем она так нехорошо говорила про дублеров?

Фейгель вздохнул и начал рассказывать о том, как веселился студентик после кофейной диверсии.

– Непонятно все это, – солидно рассуждал Прохор Давидович, – на чекиста он, правда, совершенно непохож.

– Да, – соглашалась Александра Юрьевна, – и с виду почти свой, и сачок приличный: Шекспира втихаря читал по-английски.

Лед на коленке почти растаял, боль ушла, но опухоль не спадала, и надеть штаны было невозможно.

– Да, Шекспира, и супер был с портретом. Приятный такой парень, – подтвердил Фейгель и вдруг, решившись и глядя прямо в глаза Александре Юрьевне, быстро заговорил:

– Саш, я давно хотел тебе сказать…

3

На этом месте он и завяз вчера; казалось бы, рано или поздно любой рыцарь обязан начать объяснение, а отговорив, почтительно склониться к ногам своей дамы в ожидании ответа.

Валентин Николаевич всегда старался увидеть происходящее и только после этого разрешал себе начинать перевод. Еще вчера у него возникло ощущение, что в этом месте часть текста утеряна: рыцарь не совершил еще ничего такого, что позволяло бы ему надеяться на благосклонность хозяйки: заблудиться в лесу – заслуга небольшая.

Следователь Первушин лежал в постели, курил, прихлебывал чай и пытался работать. Перевод, однако, встал безнадежно; вечер погиб.

Валентин Николаевич крайне редко позволял себе вечернюю праздность, но так уж получилось: и болезнь, и дурацкая суета днем, и наплывающая поверх озноба тревога не давали сосредоточиться, чтобы одолеть трудное место.

Вечерний скандал с Бондаренкой утих на удивление быстро. Получив приказание остаться, Первушин, не снимая пальто, уселся на стул посреди комнаты. Некоторое время он сидел молча, глядя в пол, и хрипло кашлял. Вскоре Бондаренко довольно вежливо поинтересовался, не желает ли молодой коллега раздеться и заняться делом.

– Совсем не желаю, Сергей Федорович, – спокойно отвечал Первушин. – Во-первых, я болен, а во-вторых, очень тороплюсь.

– К бабе? – спросил Бондаренко потеплевшим голосом.

Первушин промолчал.

– Ладно уж, иди, – разрешил начальник. – Так бы и сказал – к бабе, а то – насморк, кашель. Иди уж, все равно от тебя, такого, толку нет.

Валентин Николаевич коротко попрощался и ушел.

Теперь, когда он разрешил себе расслабиться и подремать, голова, как назло, прояснела, от Бондаренки мысль потянулась к плоскорожему; там было все жутко и нехорошо, и Валентин Николаевич усилием воли выставил Рваную Губу из головы вон. А Бондаренке надо бы завтра сагу какую-нибудь придумать, про баб. А он в ответ что-нибудь нарасскажет. Тошнотка. Да, кстати, – имеет ведь следователь, лейтенант КГБ, право на грипп? Первушин приободрился и пошел искать градусник.

А Фейгель с Полежаевой – славные ребята, живые и без позы, особенно Фейгель. Валентин Николаевич с удовольствием вспомнил про кофе и оперетку. Александра – та, конечно, некоторый понт держит – ни шагу в сторону, но все ж довольно мило у нее выходит; а Фейгель – совсем настоящий, смешной, нараспашку: хотите – ешьте, хотите – нет, весь я тут.

Наверно, теперь за чаем допросы свои обсуждают, стажера хотят вычислить. Смешно. Валентин Николаевич нашел градусник и лег.

Теперь рыцарь стоял перед глазами как живой; в одной руке он держал свой шлем, другая лежала на рукоятке меча; рыцарь расхаживал подле стола, погруженный в думы, и хозяйке трижды пришлось повторить приглашение к ужину. Неловкий, переполненный восторгом, он потянулся к ее руке и опрокинул на скатерть кубок с вином; темный тягучий напиток пополз по столу.

– С градусником никак нельзя засыпать, – приказал себе Валентин Николаевич и разлепил глаза.

Засыпал он счастливым и свободным: градусник показывал тридцать восемь с половиною.

4

– Тридцать восемь – это в Перми, а по области – до пятидесяти, сам слышал, – говорил Пехов, подавая кружку. Игорь Львович лежал на шконке; стоило ему закрыть глаза, и секция начинала крутиться и переворачиваться так, будто он находился внутри огромного колеса.

– Сотрясение, факт, – расстраивался Пехов. – Пейте, не бойтесь, это я купчика17 заварил. Купец, он не вредный, и жар хорошо с головы гонит.

Пехов стал неторопливо рассказывать о целебных свойствах купца.

Под головой у Рылевского лежал большой пакет, плотно набитый снегом. Анатолий Иванович долго и тщательно запаивал целлофан спичкой, но все ж под тяжестью головы шов местами расходился, и по подушке расплывались пятна от тающего снега.

– Да пусть хоть насквозь, сука, промокнет, – один хрен, – бодро говорил Анатолий Иванович, втайне страдая от несовершенства своей затеи.

У секционной печки дремал шнырь; время от времени Пехов негромким словом прерывал его сны, и тогда зэк, вскинувшись, до отказа набивал печь дровами.

– Сейчас Африку вам, Игорь Львович, заделаем, голова-то у вас, считай, в Воркуте теперь отбывает, – развлекал больного Анатолий Иванович.

– Дрова-то откуда, Толик? – спросил Рылевский, нарушая субординацию.

– Да вы лежите себе, Игорь Львович, отдыхайте, всё путем, – почти ласково ответил блатной и приказал шнырю: – Эй, земляк, проветрить бы надо, жара хорошо, а душняк ни к чему сейчас, понял?..

Африка удалась. Рылевский замечал, как менялись в тепле позы спящих: зэки распластывались и раскидывались во сне.

В секцию вошел прапор и бросил к печке здоровую охапку дров.

– Магомет, чаю, – предложил Анатолий Иванович.

Прапор присел на край шконки.

– Как чувствует? – спросил он Пехова. – Еще снэга нада? – У прапора было узкое хищное лицо с близко посаженными глазами. – Ему пить многа нэльзя, знаешь?

– Сами попьем, – сказал Пехов. – Знакомьтесь, Игорь Львович: это мой брат18 Магомет, вчера с отпуска вернулся; без него – никуда.

Брат Магомет расстегнул тулуп и улыбнулся, обозначая удовольствие от состоявшегося знакомства.

– Харашо топит, маладэц, – одобрительно сказал он, кивнув на печь. – Патом этого атпусти, другого буди.

– Всю ночь, что ль, мне с ними возиться, – заворчал Пехов. – Буди-му… И этот не сдохнет, не хворый.

В правом глазу Рылевского, как заноза, сидела ослепительная, белая с голубым молния; она вспыхнула после удара и держалась неотступно, ярко разгораясь во тьме под веками, когда он прикрывал глаза.

– А письма-то отдал или за так башку проломил? – поинтересовался Магомет.

Рылевский ощупал письма в карманах, сил не хватало сесть и проверить, все ли на месте. Прапор протянул Пехову пачку таблеток и расплывшуюся в кармане шоколадку. Игорь Львович хотел поблагодарить расстаравшегося брата, но, чуть только приподнял голову, сразу навалилась черная дурнота, шконка поехала под рукой в одну сторону, снежный пакет – в другую, молния в глазу заполыхала фиолетово-красным и превратилась в огненный шар. Шар вертелся со страшной скоростью, и от него во все стороны летели длинные и широкие искры, похожие на птичьи перья.

– Лэжи, лэжи, вставать ему нэльзя, – издалека откуда-то прокричал Магомет.

Когда Игорь Львович пришел в себя, прапорщика в бараке уже не было. Шнырь спал на полу перед печью, подложив полено под голову. Все прочее он, видно, уже спалил, но отойти от печки побоялся, хотя бояться ему было нечего: Анатолий Иванович крепко спал, сморенный непривычным теплом, всхлипывал и бормотал во сне.

Рылевский обнаружил у себя под головой настоящую грелку со льдом и незнакомую сухую подушку. Рассматривая новое имущество, он перекатился на бок и приподнялся на локте. Секция качнулась, но тут же встала на место. Молния в глазу здорово побледнела; Рылевский ощупал затылок, но ничего не разобрал под толстым слоем бинтов. Во всяком случае, снаружи крови не было. Он спустил ноги со шконки и некоторое время посидел неподвижно, пережидая качку, потом подался немного вперед, чтоб верхняя шконка не заслоняла свет, и достал письма.

Так он это себе и представлял: дождаться, пока заснут все взыскующие его души, и прочесть все разом, а потом уж перечитывать медленно, по одному-два письма в ночь, и отвечать.

Начать было страшно: Рылевский предчувствовал, как поплывут и закачаются строчки, как они затянут в свою мельтешащую рябь шконку, пол, стены, его самого и как над этой падающей вниз каруселью станет полыхать и искриться фиолетовый шар.

Края конвертов были аккуратно обстрижены цензурой; Игорь Львович вытряхнул на ладонь Сашкино письмо. Читать его было просто: ровные разборчивые строчки на клетчатых листах.

Нудно болел затылок, но голова почти не кружилась.

Александра Юрьевна недоумевала, упрекала, печалилась; полписьма ее занимали стихи:

 
…И я качну издалека
Твоей степи покой… –
 

прочел Рылевский и рассмеялся вслух. Его покой оставалось только качнуть издалека, вблизи уже покачали. Он передохнул немного, огорчаясь, что не сможет пересказать Сашке то, что происходило нынче вечером в штабе, и как пришлись в связи с этим ее стихи про качку.

Второе письмо Александры Юрьевны мало чем отличалось от первого: любовь, разлука и печаль; ничего по сути. Можно было что-нибудь и поинтереснее придумать. Чтобы прервать Сашкино нытье, делавшее его виноватым и мягким, Игорь Львович, развернувшись на шконке, начал просматривать письма от жены. Искал он дела, важного и срочного, чтоб не тратить впустую последние силы, – и вскоре нашел.

Дата на одном из писем была проставлена, по уговору, задом наперед, от года к числу. Рылевский подогрел листок над пламенем спички, и поверх строк проступили большие черно-коричневые буквы: левый не заряжен сто дошлю позже целую.

Игорь Львович отшвырнул письмо и сказал так, что Пехов дернулся и привстал на шконке, не открывая глаз.

– Спите, спите, Анатолий Иванович, – успокоил его Рылевский.

Такая новость долежит до утра. Стараясь не делать резких движений, Игорь Львович собрал письма и сунул их под подушку. По-хорошему это письмо следовало бы уничтожить немедленно, но будить Пехова было жалко и стыдно. Игорь Львович осторожно лег и пристроил грелку под затылок. Голову разламывало, разносило в клочки.

…Черная кровь медленно ползла по лицу битого зазря зэка; у Ирины на кухне было сильно накурено, поминутно звонил телефон, на столе вперемешку с пеплом, крошками и грязной посудой валялись бумаги; посреди этого развала разевали пасти две тапки с отодранными подошвами, а над ними, плавно и редко махая крыльями, парила одинокая сотня…

5 сентября 1982 года

– Ну как? – заглядывая через плечо, спросил плоскорожий капитан. – Стоящее что-нибудь?

– Досмотреть надо, а вообще-то, забавно, – отвечал ему Первушин, нехотя отрываясь от чтения.

Операция проходила гладко. Около часа назад десятка два могучих и хорошо обученных оперативников быстро и грамотно оцепили большой деревенский дом, обитатели которого безмятежно спали.

Капитан долго стоял над Фейгелем, тряс его за плечи и, помирая со смеху, ласково повторял:

– Вставай, вставай, Прохор. Уже обыск.

– А? Еще минуточку, – попросил Фейгель и, не открывая глаз, повалился обратно, в кучу тряпья.

Остальные проснулись сами; спросонья они были совершенно беспомощны. Разбуженный таки Фейгель сел за стол и попытался продолжить отдых, положив голову на руки.

Суетиться было уже бесполезно. В машинке, стоявшей в качестве груза на ведре со свежезасоленными грибами, торчали недопечатанные листы, и копирка меж ними нежно шуршала всякий раз, когда открывали дверь.

На крыльце перед домом маялась Александра Юрьевна. Ее отловили утром на станции, доставили в деревню в одном с группой захвата грузовике и отшмонали, между прочим, рукопись ее собственного романа.

В дом Александру Юрьевну не впустили, предоставив ей наслаждаться свежайшим сентябрьским утром в той поре, когда ночной иней постепенно становится росою. Высокое небо с редкими, ослепительно-белыми облаками, пара берез, почти не тронутых желтизной, и серебристо-серый некрашеный забор на заднем плане казались мастерски выполненной и неоправданно роскошной декорацией для скучной и затянутой пьесы.

Александра Юрьевна пересела в тенек на мокрую от росы приступку и привалилась спиной к бревенчатой стене дома.

Майор Первушин отошел от окна, смахнул со стола крошки, пепел и прочее, освободив себе некоторое дополнительное пространство для работы, и продолжал просматривать рукопись.

Напротив него, облокотившись на стол, засыпал Фейгель.

Глава 2

12 июня 1979 года

Утро

1

Евгений Михайлович Уборин, ближайший друг и соратник Рылевского, умел просыпаться в нужное время безо всяких будильников. В половине шестого утра он уже пил чай, лениво обшаривал короткие волны и полировал между делом крепкую изящную рогатку.

Жилище, а вернее, убежище Евгения Михайловича не отличалось ни красой, ни удобством: это была маленькая захламленная и затоптанная тараканами квартира под самой крышей скучной многоэтажки.

Из кухни открывался вид на одну из самых дрянных питерских окраин: редко стоящие дома подозрительно голубого цвета, окруженные вывороченной глиной, далее – стройка и чахлый загаженный лесок. Однако, чтобы правильно оценить пейзаж, Евгению Михайловичу довольно было вспомнить вид из окна спецпсихушки, где он провел несколько лет. Там же научили его ценить тишину и одиночество.

Евгений Михайлович отложил рогатку и занялся приготовлением новой порции чаю. Чайная церемония Уборина, по сложности напоминавшая китайскую, требовала времени и вдохновения; чай переливался из чайника в чайник, отделялся от чаинок, потом проделывалось еще что-то неуловимо-медитативное, однако то, что получалось, стоило хлопот.

Приемник на столе фыркал и хрюкал, как пойманный еж; неожиданно сквозь ежиную возню прорвался мелодичный и бездумный девичий голос:

«Радио “Свобода”… утренний выпуск…»

Ежик примолк; над миром свистел и завывал ветер.

«…Сегодня в Ленинграде начинается процесс… правозащитнику предъявлено обвинение…» – сладко выпевала девочка в Мюнхене.

Крепким прокуренным пальцем Евгений Михайлович пригладил небольшую шероховатость в седле рогатки и стал готовиться к выходу.

Он ушел в так называемые бега вскоре после ареста Игоря Львовича. Произошло это моментально, по вдохновению: в одно прекрасное апрельское утро Евгений Михайлович выглянул из окна своей собственной квартиры и обнаружил у подъезда «скорую помощь», стоявшую рядышком с черной «Волгой».

Сочетание это показалось Уборину до того неприятным, что он немедленно запер дверь на три задвижки и стал скручивать из простыней что-то вроде веревочной лестницы. Пока товарищи звонили и стучали в дверь, Евгений Михайлович привязал свое изделие к батарее и ловко ушел через кухонное окно, выходившее во двор. Друзей и знакомых в Питере у него было множество, и все необходимое – деньги, одежда, квартира и даже документы – возникло быстро и без особых хлопот.

Евгений Михайлович уже не раз выбирался в город, и техника выезда была у него хорошо отработана: он шел пешком до ближайшей железнодорожной станции, проезжал несколько остановок, высаживался на сортировочной и далее свободно перемещался по городу, избегая разве что метро.

Иностранная девочка закончила сообщение о преследованиях инакомыслящих в СССР и перешла к новостям культуры и спорта.

Евгений Михайлович разложил на столе свою коллекцию документов и стоял над ними, размышляя, почти по Маяковскому, кем быть: инженером Шушуриным, кочегаром ли Кикиным или инвалидом детства Косовским, потом отвернулся к зеркалу и несколько раз блестяще изобразил разученный еще в психушке нервный тик. Юрий Борисович Косовский, инвалид второй группы, может до смерти напугать пару-тройку случайных ментов: будут знать, волки позорные, как к инвалидам привязываться.

Неслучайное же задержание все равно рано или поздно произойдет.

Уборин прихватил еще кое-какие необходимые в дороге вещи и отправился в путь.

Он играл в бега спокойно и с удовольствием, и потому было им нынче отыграно еще одно славное летнее утро с чахлым леском, светлым высоким небом и скользкой от росы тропинкой под ногами, обутыми в легкие чужие сандалии.

2

Ранним июньским утром Ирина Васильевна проснулась от навязчивого кошмара. Несколько раз подряд ей приснилось, что, услыхав Колькин плач, она поднимает голову и видит подле его кровати прямую темную фигуру; человек этот не дает ей подойти к сыну и всякий раз оказывается между нею и Колькой.

Солнце лезло в комнату сквозь легкие сдвинутые занавески и, несмотря на ранний час, грело уже порядочно. Колька молчал; Ирина Васильевна обернулась и страшно закричала. У Колькиной кровати стоял человек; фигура его казалась черной на фоне солнечного окна.

Страшный человек обругал Ирину, вынул ребенка из кровати и стал перепеленывать его на низком обшарпанном диванчике.

– И отец у тебя каторжный, и мать, как каторжная, орет, а главное – дура, проснуться не может вовремя, ребенок обделанный, а она спит, а потом и орет еще, – ворчал гость, ловко укручивая младенца.

– Как же ты вошел, дед? Напугал страшно, – смиренно отвечала Ирина.

Дед покрутил пальцем у виска и показал ей ключ.

– Сама ж мне вчера дала, дура беспамятная.

И он зашагал по комнате, укачивая Кольку и напевая тоненько и печально: «Позабыт, позаброшен…»

Вообще-то, дед Иван Павлович любил советскую власть, по праздникам исправно выпивал и прикручивал к пиджаку ордена, но внучку свою он любил сильнее, а правнука – тем паче, а о том, чего ж такого натворил каторжный, и не спрашивал. В отличие от идейных и весьма состоятельных родителей Ирины дед Иван с удовольствием нянчил Кольку, ее же подкармливал от пенсионных щедрот и ворчал на нее отчаянно, постоянно, безнадежно.

Ирина Васильевна вышла на кухню и закурила. Песня про горемычного сироту оборвалась: дед учуял дым.

– Дыма, дыма побольше себе в молоко напусти, чтоб у ребенка голова заболела, так тебе горя мало…

Дед ворчал тихо и монотонно, чтоб не потревожить Кольку.

– Позабыт, позаброшен…

Ирина Васильевна встряхнула несколько раз головою в крупных каштановых кудрях, отгоняя кошмар. На кухонном столе валялись вскрытые конверты, недописанные письма, листы с плотной, строка к строке, машинописью. Чашка недопитого чаю стояла на страничке с многообещающим адресом: «В прокуратуру г. Ленинграда от гр. Лисовской И. В., проживающей…». Ниже, как печать, красовался буроватый кружок от донышка чашки.

Солнце уже вовсю ломилось в дом; пора было кормить Кольку. Крупный четырехмесячный сын, оголодав за ночь, поработал так, что сцедить впрок почти ничего не удалось. Дед искоса глядел, как мучается Ирина, выжимая в чашку слабые молочные струйки.

– Докурилась, добегалась, сыну своему не мать, а мачеха. А я что с дитем голодным до вечера делать буду?..

Сетования его прервал долгий телефонный гудок.

– С Францией сейчас говорить будете, минуточку, – пообещал деду неприятный женский голос.

– Затрезвонили с утра пораньше, чаю выпить не дадут, – ответил дед, передавая трубку.

– Да, сегодня, – говорила Ирина, – в десять. Телеграмму? Что ж, можно и телеграмму. Да, на адрес суда. Забыли адрес?! Плохи ваши дела, совсем там ассимилировались. Фонтанка, шестнадцать. Горсуд. От кого-кого? – она залилась беззвучным смехом.

– Всё тебе хаханьки, – сказал дед.

– От шахтеров Франции? – умирая со смеху, повторила Ирина. – Это бы кстати, только ясно – не дойдет. Звоните вечером, пока.

Тем временем дед приготовил и сунул ей огромную чашку сладкого чаю с молоком.

– Одевайся уж, собирайся, наряжайся, чтоб каторжный твой полюбовался. – Иван Павлович наклонился, выпятив зад, и как-то очень смешно и точно изобразил женщину, красящую губы перед зеркалом. – А если перед уходом сколько надо не выцедишь, я тебе ребенка в суд привезу. И там при всех заставлю грудями кормить. А что – и привезу: пусть люди посмотрят, до чего тебя каторжный довел. Пей вот еще, с бутербродами.

Дед налил Ирине еще чаю и пошел стирать.

Около восьми она закончила все предписанные дедом приготовления; из ванной доносились звук льющейся воды, кашель и знакомая песня: «Позабыт, позаброшен…».

У подъезда Ирину Васильевну уже поджидал тайный ее обожатель и верный друг, чисто выбритый, розовый и заспанный Дверкин.

– Доброе утро, – почтительно сказал он, – успеваем? Еще ведь, наверно, цветы купить надо?

3

Утром на Московском вокзале продавались только гвоздики – неживые, без запаха, будто с открытки к октябрьской годовщине. Несмотря на быстро прибывающее тепло, Александра Юрьевна никак не могла согреться после бессонной плацкартной ночи. Глаза слезились и закрывались сами собой, хотелось прилечь в теплый солнечный квадрат на асфальте, свернуться калачиком и проспать все что можно.

Однако надо было разыскать цветы; Александра Юрьевна решила двигаться к Фонтанке пешком.

За последние три месяца она здорово извелась, издергалась, а главное, совсем утратила петое чувство собственной правоты.

Минувшей зимой она узнала людей потрясающе свободных – не только от страха перед властью, но и от каких бы то ни было обязательств вообще. Упрекать их было невозможно: все они были обречены на лагерь, ссылку и пожизненное преследование. Возвращение к прежней жизни даже после отсидки по правилам игры исключалось. Вариантов было ровно три: новый срок, отъезд или предательство. Четвертым же выходом была смерть.

Незадолго до ареста Игорь Львович познакомил Александру Юрьевну с Лисовской, только что родившей Кольку; свободное обстоятельство в жизни свободного человека никаким оценкам не подлежало. Видимо, и сама Ирина Васильевна держалась того же свободного взгляда на жизнь: она обласкала Александру Юрьевну и долго потчевала ее чаем со своими стихами.

 
…Но временем и мерой дано сегодня обладать
И повернуть судьбу на чудо…19
 

Александра Юрьевна дотащилась до Аничкова и свернула на Фонтанку.

…По яркому снежному февралю водил ее Рылевский и к Крестам20, и на Литейный21, и к горсуду. По дороге они играли: Игорь Львович был самим собою, а Александра – заезжей иностранкой из «Эмнести»; чтобы познакомиться с настоящей русской жизнью, она задавала множество глупых вопросов.

– И что же – как это заставляет вас так рисковать, господин Рылевский? – спрашивала наивная «иностранка».

– Отчасти – беспокойный характер, отчасти же – желание понравиться вам, мадмуазель, – галантно отвечал Игорь Львович, целуя ее озябшую руку. Они остановились у Фонтанки, напротив горсуда. – И если вы позволите, мадмуазель, – продолжал Рылевский, – я хотел бы сделать вам предложение.

– Какое? – весело спросила «иностранка», ожидая предложения о каком-нибудь тайном совместном предприятии по ходу игры.

– Предложение руки и сердца, мадмуазель, – поклонился Рылевский.

– Но ведь, насколько мне известно, месье женат, – испуганно ответила Александра Юрьевна.

Откуда-то из подворотни на набережную вывалился воронок; Рылевский присвистнул, провожая его взглядом. Игра кончилась.

Игорь Львович кратко и безо всякого шутовства изъяснил свою любовь и семейное положение. По его словам выходило так, что близость с женщиной не повод для знакомства, а тем более брака, отцовство его случайно и более того – сомнительно, сама же Ирина Васильевна смотрит на их союз лишь как на дружеский и деловой, не более. А некоторые обстоятельства жизни Лисовской эту возможность просто исключают.

Все это было путано, нечисто, тревожно. Свободный человек в свободной стране; кандидат в зэки критике не подлежит. Ясно только, что сама она любит этого высоколобого, серолицего, уверенного в себе человека. Тень тюрьмы уже лежала на нем.

Рылевский повторил предложение; Александра Юрьевна отвернулась и сказала, что ей надо подумать. Из-за угла опять появился воронок; на повороте его занесло, и он медленно, покачивая боками, проехал мимо них к той же подворотне.

– Долго ли будет раздумывать мадмуазель? – мягко спросил Рылевский, глядя вослед воронку. Расчет его был верен.

Летняя Фонтанка оказалась неширокой зеленоватой речкой с ощутимым запахом гниющей воды. Сашка перешла на левый берег в надежде найти цветы где-нибудь рядом с Филармонией. Вдали от набережной было уже совсем тепло; она свернула во двор и села перекурить на бортик песочницы.

 
…И повернуть судьбу на чудо,
Лишь повторяя – благодать…
 

Волноваться всегда надо поэтапно, по мере поступления неприятностей; через час она увидит Игоря, потому как официально вызвана к нему на суд.

Как просто все выходило зимой: зимой Александра Юрьевна пообещала Рылевскому подать заявление о браке с ним сразу после суда.

Увидит она также и Ирину Васильевну, враз растерявшую свое свободолюбие после ареста Игоря. После ареста она от души посмеялась над прибывшей спасать страдальца Александрой, сказала, что не подозревала в Игоре склонности к такого рода романтике, и села кормить Кольку.

– Похож? – спросила она, отняв грудь и поворачивая сына лицом к зрителю.

Ребенок забеспокоился, завертел головой; сквозь редкие волосы на затылке просвечивала розовая младенческая кожа.

– Похож, – выдохнула Александра Юрьевна и пошла к двери.

…Все это, честное слово, просто бред, театр абсурда под управлением И. Л. Рылевского.

Данное зэку слово – это святое; ребенок, в свою очередь, тоже – святое. Любую ситуацию нужно рассматривать в полном бескорыстии, забыв себя и вычеркнув свой интерес, – так всегда говорил Рылевский.

Больше всего Александре Юрьевне хотелось вообще оставить всю эту судно-брачную историю, вернуться на ближайшем поезде в Москву, войти в дом свой, лечь и укрыться одеялом с головой.

 
…И повернуть судьбу…
 

Однако, взяв себя в руки, она отбросила, по Рылевскому, свой интерес, потушила окурок о сухую нагретую доску песочницы и поплелась дальше – искать цветы для героя. Действия ее были совершенно бескорыстны: она знала, что из-за цветов Ирина Васильевна устроит отдельный, особо изысканный скандал.

4

Скандал вызрел окончательно около девяти, часа через два после того, как Рылевского спустили в собачник22. Оказавшись в огромной пустой камере, Игорь Львович немедленно расположился додремывать: хотелось быть в форме перед судом. Вскоре, однако, покой его был нарушен: к нему впихнули большую кодлу растратчиков. Солидные, не утратившие еще вида дяди суетились, раскладывая на нижних нарах бесконечные чертежи разворованной ими стройки.

Рылевский откатился подальше от их компании.

– Обратите внимание, Петр Семенович, на этот расчет, – басил рядом лысый очкастый тип в хорошем костюме.

– Земляк, громкость убавь, – миролюбиво попросил Игорь Львович.

Очкастый удивился, но отошел: его отозвали разбираться с каким-то еще расчетом, и Рылевскому удалось ненадолго заснуть. Сквозь сон он слышал, как привели еще несколько человек; потом кто-то сел ему на ноги.

– Я здесь с утра сижу, пусти, – нагло вытесняя его, сказал крепкий высоченный мужик, шестерка, видимо, от растратчиков. Зачем им понадобилось именно это место – бог весть.

– Хоть до вечера сиди, земляк, обожди только, пока меня увезут, – предложил Рылевский.

Мужик прихватил его за плечи и рванул на себя.

– Не по масти блатуешь, – сказал Игорь Львович, вцепляясь ладонями в край нар. Драться из-за дурацкого места, приехать в суд избитым – невероятно глупо; но и поощрять такой беспредел тоже нельзя. К тому же есть вероятность, что этот тип вообще действует не от себя, а по поручению; тогда все равно от…дят.

Игорь Львович откинулся назад, помедлил немного, резко боднул дядю в живот и посоветовал:

– Отдохни, земляк. А уж уйду – хоть до смерти здесь сиди.

Земляк был на голову выше Рылевского; упал он скорее от неожиданности, чем от удара, и отдыхать не собирался. Напротив, он тут же вскочил и двинулся на Рылевского, почти рыча, медленно и неотвратимо.

– Неужто ты тут, Рыло? – негромко произнес кто-то наверху.

Игорь Львович узнал своего старого приятеля и соседа по коммуналке бандита Кису.

Киса лениво двинул растратчика ногою в лицо и предложил Рылевскому:

– Полезай к нам, сверху им на чертежи нассым.

Радостно и удивительно принимать спасение из рук своего народа.

Растратчика сдуло. На верхних нарах, усевшись в кружок, чифирили Кисины подельники.

Игорю Львовичу показалось, что он уже видел это когда-то давно, скорее всего, у Рембрандта: выплывающие из темного воздуха угловатые лица, яркие белки глаз, руки с большими крепкими пальцами, металлический отблеск кружки, странные одежды, удержанная тревога, силою хранимый покой.

Тратить на отмщенье последние перед отправкой минуты не хотелось. Свесившись с нар, Киса кратко предсказал растратчикам их судьбу, заставил Рылевского хлебнуть из кружки – в ней оказался убойной силы чифир – и отозвал его на разговор.

Игорь Львович не успел даже спросить, как это им удалось протащить через два шмона чай, кружку и бритву23: Киса торопливо заговорил, надеясь по старой памяти на добрый совет.

Было понятно, что он измотан до последней степени: длинный нос его заострился и стал как будто еще длиннее, темные запавшие глаза коротко и остро вспыхивали; он держался из последних или, вернее, из послепоследних сил.

И было отчего. На дважды уже до того судимого Кису повесили участие в групповом убийстве, хотя на самом деле он просто оказался невольным его свидетелем; подробно рассказывать было некогда, но Рылевский почему-то сразу ему поверил: резкий и честный по-своему Киса так убить не мог.

Сегодня его должны были приговорить к вышке, поскольку он никого не сдал и не собирался; собирался же он, напротив, бежать и хотел посоветоваться, когда это лучше сделать: по дороге в суд, из суда или по дороге обратно.

Рылевский прикинул, что по дороге в суд они окажутся в одном воронке.

Киса повернулся спиной к двери и продемонстрировал свое снаряжение.

– Ты бы, Вася, еще гранату приволок, – восхитился Игорь Львович.

– Была. Побоялся только с собой взять, там осталась, – грустно отвечал Киса, скупыми движениями притыривая обратно пушку и нож; и тут же, бог весть откуда, в его руках появилась небольшая плоская фляжка.

Он неторопливо отвинтил крышку, глотнул сам и предложил Рылевскому. У Игоря Львовича перехватило дыхание: обманутый легкостью, с которой пил Киса, он сделал слишком долгий глоток.

Во фляге было что-то, несомненно, вредоносное.

– Спирт с ноксироном, – пояснил Киса, глядя на задохнувшегося приятеля. – Нервы здорово успокаивает.

– Предупреждать надо, мать, – злобно отфыркнулся Рылевский.

– Коктейль «Вышка», ресторан «Кресты», – смущенно пошутил смертник.

Рылевскому стало стыдно.

– Благодарю, – бодро сказал он, – только название сменить надо, пусть будет «Далекий путь», например, или «Летите, голуби», а?

Киса благодарно заржал и хлебнул еще.

Незадолго до ареста Рылевский прогуливался несколько раз по предполагаемому пути следования воронка – от Крестов до Фонтанки – и теперь, объявив извилистую трещину доски Невой, вычертил подле нее горелой спичкой довольно точный план.

Когда их выкрикнули на выход, все было уже решено: Игорь Львович убедил Кису дергать по дороге из суда: и конвой к концу дня вялый, и сам уж уверен, что другого выхода нет, – и взялся передать Кисиной бабе все его прощальные поручения.

Воронок для особо опасных подогнали почти вплотную к дверям, и им удалось пройти только три шага под ярким утренним небом.

Игоря Львовича с Кисой провели вперед и поставили в стаканы24, остальных набили в общий отсек вперемежку с растратчиками.

В стакане было очень душно, но спокойно, а главное, на уровне глаз обнаружилась небольшая вертикальная щель; при определенном положении головы сквозь нее можно было наблюдать за дорогой.

Однако Рылевскому было не до того: коктейль «Вышка», подложенный чифиром, делал свое проклятое дело: клонило в сон, все тело стало чужим, бесформенным, вялым. Игорь Львович задремал; из соседнего стакана в его забытье проникал хриплый и резкий голос – Киса, видимо, окончательно успокоил нервы и пел душевно и убедительно: «А жене скажи слово прощальное…»

1.Тем, кому показалось, что они знают эту фамилию, не показалось. Диссидент Александр Гольдфарб – сын того профессора. – В. Ш.
2.РОРом или режимом в просторечии называется заместитель начальника колонии по РОР – режимно-оперативной работе. – Здесь и далее примеч. автора.
3.Шнырь – дневальный, то есть зэк, отвечающий за состояние секции.
4.Секция – часть барака.
5.Оперативная группа занимается слежкой, прослушиванием разговоров, внедрением стукачей и т. д., вследствие чего имеет гораздо более точную и полную информацию о деле, а начальник оперативной группы является главной фигурой дела. Следственная группа, представителями которой в данном случае являются Бондаренко и Первушин, проводит допросы и оформляет следствие.
6.Ксива – письмо, записка, сообщение.
7.«Хроника» («Хроника текущих событий») – самиздатский бюллетень, содержавший информацию об арестах, обысках и прочих нарушениях так называемых прав человека.
8.Фофан – ватная телогрейка.
9.Отрицалово – зэк, отказывающийся подчиняться администрации тюрьмы или колонии.
10.Парняга – зэк, придерживающийся правил поведения блатных.
11.Статья УК 190-прим: «распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй»; по этой статье осужден Рылевский; статья 191: «сопротивление властям». При проверке, приеме, пересчете зэков, осужденных по этой статье, как правило, бьют. Такова традиция. (Номера статей приводятся по старому кодексу.)
12.У блатных принято носить шапку так, чтобы одно ухо было подвернуто, а другое опущено.
13.Объебон – обвинительное заключение.
14.Осужденные по статье 190-прим формально не считаются политическими преступниками; они содержатся и этапируются вместе с уголовниками.
15.Имеется в виду известная песня «Я был душой дурного общества»:
  …И гражданин начальник Токарев
  Из-за меня не спал ночей…
16.Отсыл к стихотворению И. Бродского «Ничто не стоит сожалений…».
17.Купец, купчик – крепкий свежезаваренный чай, но не чифир.
18.Называя Магомета своим братом, Пехов лишь выражает уважение к обычаям чеченского народа.
19.Самиздатское стихотворение конца 70-х годов. Автор неизвестен.
20.Знаменитая тюрьма в Петербурге.
21.На Литейном проспекте в Петербурге находится следственный изолятор КГБ, ныне ФСБ.
22.Собачником называют «прихожую» тюрьмы – камеру, где содержатся заключенные перед помещением их в тюрьму или отправкой на этап.
23.Бритва, бритвенное лезвие – основная часть самодельного тюремного кипятильника.
24.Воронок (он же автозак) устроен так: спереди, ближе к кабине, находятся два узких изолированных отсека, в которых можно только стоять, их и называют стаканами; далее расположена общая камера, рассчитанная на несколько человек, далее – небольшой отсек для конвоя.

Бесплатный фрагмент закончился.

249,99 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
18 марта 2020
Дата написания:
2020
Объем:
330 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-9691-1966-6
Издатель:
Предисловие:
Правообладатель:
ВЕБКНИГА
Формат скачивания:

Похожие книги