Читать книгу: «Письмо незнакомки»
Stefan Zweig
BRIEF EINER UNBEKANNTEN
Гувернантка. – Перевод П. Бернштейн
Жгучая тайна. – Перевод П. Бернштейн
Амок. – Перевод П. Бернштейн
Фантастическая ночь. – Перевод И. Мандельштама
Письмо незнакомки. – Перевод Д. Горфинкеля
Улица в лунном свете. – Перевод И. Мандельштама
Двадцать четыре часа из жизни женщины. – Перевод Л. Вольфсон
Закат одного сердца. – Перевод П. Бернштейн
Незримая коллекция. – Перевод Г. Еременко
Мендель-букинист. – Перевод П. Бернштейн
Принуждение. – Перевод П. Бернштейн
Случай на Женевском озере. – Перевод П. Бернштейн
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
Гувернантка
Сестры одни в своей комнате. Свет погашен. Между ними темнота, только слабо белеют постели. Почти не слышно их дыхания; можно подумать, что они уснули.
– Послушай, – раздается голос двенадцатилетней девочки; тихо, почти робко, шлет она призыв во мрак.
– Что тебе? – отвечает со своей кровати сестра; она всего годом старше.
– Ты еще не спишь? Это хорошо. Я… мне хочется что-то рассказать тебе.
Молчание. Слышен лишь шорох в постели. Сестра приподнялась, она выжидающе смотрит: можно различить, как блестят ее глаза.
– Знаешь… я хотела сказать тебе… Но раньше ты скажи: ты ничего не заметила в нашей фройлейн?
Другая медлит в раздумье.
– Да, – говорит она, – но я не знаю, что это. Она не такая строгая, как раньше. Недавно я два дня подряд не приготовила урока, и она мне ничего не сказала. И потом она какая-то… не знаю, как это сказать. Я думаю, ей совсем не до нас: она все время сидит в стороне и больше не играет с нами.
– Мне кажется, у нее какое-то горе, но она не хочет этого показать. И на рояле она совсем не играет.
Снова молчание.
Старшая сестра напоминает:
– Ты хотела что-то рассказать.
– Да, но ты никому не скажешь? Ни маме, ни твоей подруге?
– Да нет, не скажу, – сердится та. – Ну, говори!
– Так вот… Сейчас, когда мы ложились спать, я вдруг вспомнила, что забыла сказать фройлейн «спокойной ночи». Башмаки я уже сняла, но все-таки побежала к ней в комнату тихо-тихо – я хотела пошутить, застать ее врасплох. Я осторожно открываю дверь. Сперва мне показалось, что ее нет в комнате. Свет горит, а ее не видно. И вдруг – я так испугалась – слышу, кто-то плачет. Смотрю – а она, одетая, лежит на кровати и уткнулась головой в подушку. Как она плакала! Я даже вся затряслась. Но она меня не заметила. И я опять тихонечко притворила дверь. Я так дрожала, что не могла двинуться с места. Потом опять услышала через дверь, как она плачет, и поскорее сбежала вниз.
Обе молчат.
– Бедная фройлейн, – говорит одна из них. Трепетный звук ее голоса замирает в темноте.
– Хотела бы я знать, отчего она плакала, – начинает младшая. – Она ведь ни с кем не поссорилась, мама тоже наконец оставила ее в покое, не придирается, а мы-то уж наверно ей ничего не сделали. Отчего же она так плачет?
– Я, кажется, понимаю, – говорит старшая.
– Отчего, скажи мне, отчего?
Сестра медлит. Наконец она говорит:
– Я думаю, что она влюблена.
– Влюблена? – Младшая чуть не выскочила из постели. – Влюблена? В кого?
– Ты ничего не заметила?
– Неужели в Отто?
– Конечно. И он в нее влюблен. Ведь он у нас уже три года живет и никогда не гулял с нами, а в последнее время каждый день гуляет. Разве он был когда-нибудь ласков со мной или с тобой, пока не было фройлейн? А теперь он весь день вертится около нас. Мы всегда встречаем его случайно, куда бы ни пошли вместе с фройлейн, – в Народный парк, в Городской сад, в Пратер. Ты разве этого не заметила?
Младшая испуганно шепчет:
– Да… да, я это заметила. Только я думала, что…
Голос ей изменяет. Она больше не произносит ни слова.
– Раньше я тоже так думала. Ведь мы, девчонки, такие глупые. Но я вовремя поняла, что мы для него только предлог.
Теперь обе молчат. Разговор как будто окончен.
Обе погружены в свои мысли, или, быть может, их уже сморил сон.
Но еще раз из мрака слышится растерянный голос младшей:
– Но отчего же она плачет? Он ведь любит ее. Я всегда думала: как это хорошо – быть влюбленной.
– Не знаю, – говорит старшая сонным голосом, – я тоже думала, что это очень хорошо.
И еще раз, тихо и жалостливо, слетает с губ засыпающей девочки:
– Бедная фройлейн!
В комнате воцаряется тишина.
На другое утро они об этом больше не говорят, но обе чувствуют, что мысли их вертятся вокруг одного и того же. Они обходят друг друга, прячут глаза, но взгляды их невольно встречаются, когда они украдкой посматривают на гувернантку. За столом они наблюдают за кузеном Отто, который уже давно живет у них в доме, как за чужим. Они с ним не разговаривают, но, под опущенными веками, глаза их искоса следят, не подаст ли он знака фройлейн. Они обе встревожены волнующей тайной. После обеда они не играют, как обычно, а хватаются то за одно, то за другое, и все валится у них из рук. Только вечером одна холодно спрашивает другую, точно это ее мало интересует:
– Ты опять что-нибудь заметила?
– Нет, – отвечает сестра, отворачиваясь.
Обе как будто боятся разговора.
Так проходит несколько дней; девочки молчат, они томятся безотчетной тревогой, пытаются разгадать заманчивую тайну. Наконец, младшая во время обеда замечает, что гувернантка делает Отто знак глазами. Он отвечает кивком головы. Девочка дрожит от волнения. Под столом она тихонько касается руки старшей сестры и, когда та оборачивается, бросает ей сверкающий взгляд. Та мигом все понимает, волнение сестры передается и ей.
Едва они встали из-за стола, как гувернантка обращается к девочкам:
– Пойдите к себе и займитесь чем-нибудь. У меня болит голова, я хочу отдохнуть полчасика.
Дети опускают глаза. Они тихонько подталкивают друг друга. Как только гувернантка ушла, младшая говорит сестре:
– Вот увидишь, сейчас Отто пойдет к ней в комнату.
– Конечно. Потому-то она нас и услала.
– Давай подслушивать у двери!
– А вдруг кто-нибудь придет?
– Кто может прийти?
– Мама.
Девочка пугается:
– Да, верно…
– Знаешь что? Я буду подслушивать, а ты останешься в коридоре и подашь мне знак, если кто-нибудь придет. Так нас не поймают.
Младшая хмурится.
– Но ты же мне ничего не расскажешь!
– Расскажу!
– Все расскажешь? Все-все?
– Все расскажу, честное слово. А ты кашляй, если услышишь, что кто-нибудь идет.
Обе ждут в коридоре. У них колотится сердце. Что-то будет? Они дрожат и жмутся друг к другу.
Шаги. Девочки убегают, прячутся в темный угол. Так и есть: это Отто. Он берется за ручку, дверь за ним закрывается. Старшая бросается к двери, прикладывает ухо, прислушивается, затаив дыхание. Младшая с завистью смотрит на сестру. Любопытство мучит ее, она покидает свой пост, подкрадывается к сестре, но та сердито отталкивает ее. Она возвращается на свое место. Проходят две-три минуты, которые кажутся ей вечностью. Ее гложет нетерпение, она приплясывает, как на горячих угольях, она готова расплакаться от волнения и злости, что сестра все слышит, а она ничего. Но вот в конце коридора хлопает дверь. Девочка громко кашляет. Обе опрометью кидаются в свою комнату. Там они стоят с минуту, тяжело дыша, с бьющимся сердцем.
Потом младшая торопит сестру:
– Ну, скорей… рассказывай!
Старшая стоит в раздумье. Наконец, говорит с недоумением, словно отвечая не сестре, а себе самой:
– Ничего не понимаю.
– Что?
– Это так чудно.
– Что?.. Что?.. – задыхаясь, спрашивает младшая.
Старшая пытается объяснить, сестренка крепко прижалась к ней, чтобы не упустить ни одного слова.
– Это так чудно… совсем не так, как я думала. Он вошел в комнату и, должно быть, хотел ее обнять или поцеловать, потому что она сказала: «Оставь, мне нужно поговорить с тобой серьезно». Мне ничего не было видно, ключ торчал изнутри, но я все слышала. «В чем дело?» – спросил Отто, но совсем по-другому, чем всегда. Он ведь всегда говорит громко и нахально, а тут вдруг оробел – я сразу поняла, что он чего-то боится. И она, наверно, заметила, что он притворяется, она сказала тихо-тихо: «Ты же знаешь». – «Нет, – говорит он, – я ничего не знаю». – «Вот как? – сказала она, а сама чуть не плачет. – Отчего же ты вдруг переменился ко мне? Вот уже неделя, как ты не говоришь со мною ни слова, убегаешь от меня, не ходишь гулять с детьми, не бываешь в парке. Неужели я сразу стала тебе чужой? О, ты прекрасно знаешь, почему ты стал так холоден». Он помолчал, а потом говорит: «У меня скоро экзамены, я должен много заниматься, и у меня ни для чего другого нет времени. Теперь я не могу иначе». Она заплакала и сказала ему сквозь слезы, но так нежно и ласково: «Отто, зачем ты лжешь? Скажи правду, неужели я этого не заслужила? Я ведь ничего от тебя не требую, но все-таки должны же мы хоть поговорить об этом. Ты же знаешь, что я хочу тебе сказать, по глазам вижу». – «Что же?» – пробормотал он совсем, совсем тихо. И тут она сказала…
Девочка начинает вдруг дрожать от волнения и не может выговорить ни слова. Младшая еще крепче прижимается к ней.
– Что же… что?
– И тут она сказала: «Ведь у меня ребенок от тебя».
Младшая вся вскидывается:
– Ребенок? Ребенок? Этого быть не может!
– Она так сказала.
– Тебе послышалось.
– Нет, нет! Он тоже, вот как ты, крикнул: «Ребенок?» Она все молчала, а потом говорит: «Что теперь будет?» Ну, и тут…
– Что?
– Тут ты кашлянула, и я убежала.
Младшая растерянно смотрит прямо перед собой:
– Ребенок! Этого быть не может. Где же у нее ребенок?
– Не знаю. Вот этого-то я и не могу понять.
– Может быть, где-нибудь дома… раньше, чем она поступила к нам. Мама, конечно, не позволила ей взять его с собой из-за нас. Потому она такая грустная.
– Чепуха! Ведь тогда она даже не знала Отто.
Они умолкают, долго думают, но не находят разгадки. Это их мучает. Первой заговаривает младшая:
– Ребенок – этого быть не может! Откуда у нее возьмется ребенок? Она ведь не замужем, а только у замужних бывают дети, это я знаю наверное.
– Может быть, она была замужем.
– Не говори глупостей, не за Отто же!
– Но откуда же…
Девочки растерянно глядят друг на друга.
– Бедная фройлейн, – печально говорит одна из них.
То и дело срываются с их уст эти слова со вздохом глубокого сострадания. И тут же снова вспыхивает любопытство.
– Как ты думаешь – девочка или мальчик?
– Почем я знаю?
– А если… если бы ее спросить… осторожненько?..
– Ты с ума сошла!
– Почему? Она ведь такая добрая.
– Разве это можно? Нам о таких вещах не говорят. От нас все скрывают. Когда мы входим в комнату, они обрывают разговор и начинают болтать всякие глупости с нами, как будто мы маленькие дети, а ведь мне уже тринадцать лет. Зачем же их спрашивать? Нам все равно скажут неправду.
– А как хочется узнать!
– А мне, думаешь, не хочется?
– Знаешь… что мне совсем непонятно, это – что Отто ничего не знал. Всякий знает, что у него есть ребенок, как всякий знает, что у него есть родители.
– Он представляется, негодяй, он вечно представляется.
– Но не в таких же делах. Только… только… когда он хочет нас надуть…
Входит фройлейн. Они сразу умолкают и делают вид, что занимаются. Но украдкой они искоса поглядывают на нее. Ее глаза как будто покраснели, голос еще тише, чем обычно, и дрожит. Присмиревшие девочки смотрят на нее с благоговейным трепетом. Их не покидает мысль: «У нее ребенок, потому она такая печальная». И мало-помалу ее печаль передается им.
На другой день, за обедом, они узнают неожиданную новость: Отто оставляет их дом. Он заявил своему дяде, что экзамены на носу и он должен усиленно готовиться, а тут ему мешают работать. Он наймет себе где-нибудь комнату на один-два месяца, пока не кончатся экзамены.
Девочек охватывает неистовое волнение. Они угадывают тайную связь этого события со вчерашним разговором, своим обостренным инстинктом чуют какую-то подлость, трусливое бегство. Когда Отто прощается с ними, они дерзко поворачиваются к нему спиной. Но исподтишка следят за ним, когда он подходит к фройлейн. У фройлейн дрожат губы, но она спокойно, не говоря ни слова, подает ему руку.
За последние дни девочек точно подменили. Они не играют, не смеются, глаза утратили веселый, беззаботный блеск. Ими владеют беспокойство и растерянность, угрюмое недоверие ко всем окружающим. Они больше не верят тому, что им говорят, в каждом слове подозревают ложь или умысел. Целыми днями они высматривают и наблюдают, следят за каждым движением, ловят каждый жест, каждую интонацию. Как тени, они бродят по комнатам, подслушивают у дверей, пытаясь что-нибудь узнать; со всей страстью силятся они стряхнуть с себя темную сеть загадок и тайн или бросить хоть один взгляд сквозь нее на мир действительности. Детская вера – эта счастливая, безмятежная слепота – покинула их. А кроме того, они предчувствуют, что это еще не конец, что надо ждать развязки, и боятся упустить ее. С тех пор как дети знают, что они опутаны ложью, они стали придирчивы, подозрительны, сами начали хитрить и притворяться. В присутствии родителей они надевают на себя личину детской простоты и проявляют чрезмерную живость. Они возбуждены, взвинчены, их глаза, прежде светившиеся мягким и ровным блеском, теперь горят лихорадочным огнем, взгляд стал глубже, пытливее. Они так одиноки в своем постоянном выслеживании и подглядывании, что все сильнее привязываются друг к другу. Иногда, повинуясь внезапно вспыхнувшей потребности в ласке, они порывисто обнимаются или, подавленные сознанием своего бессилия, вдруг начинают плакать. Без всякой, казалось бы, причины в их жизни наступил перелом.
Среди многих обид, к которым они стали теперь очень чувствительны, одна особенно задевает их. Точно сговорившись, обе стараются доставлять своей опечаленной фройлейн как можно больше радости. Уроки свои они готовят прилежно и тщательно, помогая друг другу; их не слышно, они не подают никакого повода к жалобам, предупреждают каждое ее желание. Но фройлейн ничего не замечает, и им это очень больно. Она стала совсем другой в последнее время. Часто, когда одна из девочек обращается к ней, она вздрагивает, как будто ее разбудили; взгляд у нее такой, точно он медленно возвращается откуда-то издалека. Часами она сидит не двигаясь, погруженная в раздумье. Девочки ходят на цыпочках вокруг нее, чтобы не мешать ей; они смутно угадывают, что она думает о своем ребенке, который где-то далеко. И все сильнее, все крепче, подымаясь из глубин пробуждающейся женственности, становится их любовь к фройлейн, которая теперь совсем не строгая, а такая милая и ласковая. Ее обычно быстрая и горделивая походка стала смиреннее, движения осторожнее, и во всем этом дети усматривают признаки печали. Слез ее они не видят, но веки ее часто красны. Они замечают, что фройлейн старается скрыть от них свое горе, и они в отчаянии, что не могут ей помочь.
И вот однажды, когда фройлейн отвернулась к окну и провела платком по глазам, младшая, набравшись храбрости, тихонько берет ее за руку и говорит:
– Фройлейн, вы такая грустная последнее время. Это не наша вина, не правда ли?
Фройлейн растроганно смотрит на девочку и проводит рукой по ее мягким волосам.
– Нет, дитя, нет, – говорит она, – конечно, не ваша, – и нежно целует ее в лоб.
Так они выслеживают и наблюдают, не упуская ничего, что попадает в их поле зрения. И вот одна из них, войдя в столовую, уловила несколько слов. Это была всего одна фраза, – родители тотчас же оборвали разговор, – но каждое слово вызывает у них теперь тысячу предположений. «Мне тоже что-то показалось, – сказала мать, – я учиню ей допрос». Девочка сначала отнесла это к себе и, полная тревоги, бросилась к сестре за советом и помощью. Но за обедом они замечают, что родители испытующе посматривают на задумчивое лицо фройлейн, а потом переглядываются между собой.
После обеда мать, как бы между прочим, обращается к фройлейн:
– Зайдите, пожалуйста, ко мне в комнату. Мне нужно с вами поговорить.
Фройлейн молча наклоняет голову. Девочки дрожат, они чувствуют: сейчас что-то должно случиться.
И как только фройлейн входит в комнату матери, они бегут вслед за ней. Приникать к замочной скважине, подслушивать и выслеживать – стало для них обычным делом. Они уже не чувствуют ни неприличия, ни дерзости своего поведения: у них только одна мысль – раскрыть все тайны, которыми взрослые заслоняют от них жизнь.
Они подслушивают. Но до их слуха доносится только невнятный шепот. Их бросает в дрожь. Они боятся, что все ускользнет от них.
Но вот за дверью раздается громкий голос. Это голос их матери. Он звучит сердито и злобно.
– Что же вы думали? Что все люди слепы и никто этого не заметит? Могу себе представить, как вы исполняли свои обязанности с такими мыслями и с такими нравственными правилами. И вам я доверила воспитание своих дочерей, своих девочек! Ведь вы их совсем забросили!..
Фройлейн, видимо, что-то возражает. Но она говорит слишком тихо, и дети ничего не могут разобрать.
– Отговорки, отговорки! У легкомысленной женщины всегда наготове отговорки. Отдается первому встречному, ни о чем не думая. А там – что бог даст. И такая хочет быть воспитательницей, берется воспитывать девочек! Просто наглость! Надеюсь, вы не рассчитываете, что я вас и дальше буду держать в своем доме?
Дети подслушивают у двери. Они дрожат от страха; они ничего не понимают, но их приводит в ужас негодующий голос матери; а теперь они слышат в ответ тихие, безудержные рыдания фройлейн. По щекам у них текут слезы, но голос матери становится еще более грозным.
– Это все, что вы умеете, – проливать слезы. Меня вы этим не возьмете. К таким женщинам у меня нет жалости. Что с вами теперь будет, меня совершенно не касается. Вы сами знаете, к кому вам нужно обратиться, я вас даже не спрашиваю об этом. Я знаю только одно: после того как вы так низко пренебрегли своим долгом, вы и дня не останетесь в моем доме.
В ответ – только рыдания, отчаянные, безутешные рыдания, от которых девочек за дверью трясет как в лихорадке. Никогда они не слышали такого плача. И смутно они чувствуют: кто так плачет, не может быть виноватым. Мать умолкла и, видимо, ждет. Потом она холодно говорит:
– Вот все, что я хотела вам сказать. Уложите сегодня свои вещи и завтра утром приходите за жалованьем. Прощайте!
Дети отскакивают от дверей и спасаются в свою комнату. Что это было? Будто молния ударила в двух шагах от них. Они стоят бледные, трепещущие. Впервые перед ними приоткрылась действительность. И впервые они осмеливаются восстать против родителей.
– Это подло со стороны мамы так говорить с ней! – бросает старшая, кусая губы.
Младшую еще пугает дерзость сестры.
– Но мы ведь даже не знаем, что она сделала, – лепечет она жалобно.
– Наверное, ничего дурного. Фройлейн не сделает ничего дурного. Мама ее не знает!
– А как она плакала! Мне стало так страшно.
– Да, это было ужасно. Но как мама на нее кричала! Это было подло, слышишь, подло!
Она топает ногой. Слезы застилают ей глаза. Но вот входит фройлейн. Она выглядит очень усталой.
– Дети, я занята сегодня после обеда. Вы побудете одни, хорошо? На вас ведь можно положиться? А вечером я к вам приду.
Она уходит, не замечая волнения девочек.
– Ты видела, какие у нее заплаканные глаза? Я не понимаю, как мама могла с ней так обойтись.
– Бедная фройлейн!
Опять прозвучали эти слова, полные сострадания и слез. Девочки подавлены и растеряны. Входит мать и спрашивает, не хотят ли они покататься с ней. Они отказываются. Мать внушает им страх. И они возмущены, что им ничего не говорят об уходе фройлейн. Они предпочитают остаться одни. Как две ласточки в тесной клетке, они снуют взад и вперед, задыхаясь в душной атмосфере лжи и замалчивания. Они раздумывают, не пойти ли им к фройлейн – спросить ее, уговорить остаться, сказать ей, что мама не права. Но они боятся обидеть ее. И потом им стыдно: все, что они знают, они ведь подслушали и выследили. Нужно представляться глупыми, такими же глупыми, какими они были две-три недели тому назад. Они остаются одни, и весь нескончаемо долгий день они размышляют, плачут, а в ушах неотступно звучат два страшных голоса – злобная, бессердечная отповедь матери и отчаянные рыдания фройлейн.
Вечером фройлейн мельком заглядывает в детскую и говорит им «спокойной ночи». Девочки волнуются; им жаль, что она уходит, хочется что-нибудь еще сказать ей. Но вот, уже подойдя к двери, фройлейн вдруг сама оборачивается – как будто остановленная их немым желанием, – на глазах у нее слезы. Она обнимает девочек, те плачут навзрыд; фройлейн еще раз целует их и быстро уходит.
Дети горько рыдают. Они чувствуют, что это было прощание.
– Мы ее больше не увидим! – говорит одна сквозь слезы. – Вот посмотришь – когда мы завтра придем из школы, ее уже не будет.
– Может быть, мы когда-нибудь навестим ее. Тогда она, наверное, покажет нам своего ребенка.
– Да, она такая добрая.
– Бедная фройлейн! – Горестные слова звучат как вздох о своей собственной судьбе.
– Как же мы теперь будем без нее?
– Я никогда не полюблю другую фройлейн.
– Я тоже.
– Ни одна не будет так добра к нам. И потом…
Она не решается договорить. Но с тех пор как они знают про ее ребенка, безотчетное женское чутье подсказывает им, что их фройлейн достойна особенной любви и уважения. Обе беспрестанно думают об этом, и теперь уже не с прежним детским любопытством, но с умилением и глубоким сочувствием.
– Знаешь что, – говорит одна из них, – мы…
– Что?
– Знаешь, мне бы хотелось порадовать чем-нибудь фройлейн. Пусть она знает, что мы ее любим и что мы не такие, как мама. Хочешь?
– Как ты можешь спрашивать!
– Я подумала, – она ведь очень любит белую гвоздику. Давай завтра утром, перед школой, купим цветы и поставим ей в комнату.
– Когда поставим?
– В обед.
– Ее, наверное, уже не будет. Знаешь, я лучше сбегаю рано-рано и принесу потихоньку, чтобы никто не видел. И мы поставим их к ней в комнату.
– Хорошо. И встанем пораньше.
Они достают копилки и честно высыпают на стол все деньги. Теперь они повеселели, их радует мысль, что они еще смогут выразить фройлейн свою немую, преданную любовь.
Они встают чуть свет, с душистыми, свежими гвоздиками в дрожащих руках они стучатся в дверь к фройлейн; но ответа нет. Решив, что фройлейн еще спит, они входят на цыпочках. Комната пуста, постель не смята. Вещи разбросаны в беспорядке, на темной скатерти белеют письма.
Дети пугаются. Что случилось?
– Я пойду к маме, – решительно заявляет старшая.
И без малейшего страха, с мрачным выражением глаз, она появляется перед матерью и спрашивает в упор:
– Где наша фройлейн?
– Она, вероятно, у себя в комнате, – отвечает мать, с удивлением глядя на дочь.
– В комнате ее нет, постель не смята. Она, должно быть, ушла еще вчера вечером. Почему нам ничего не сказали?
Мать даже не замечает сердитого, вызывающего тона вопроса. Она побледнела, идет к отцу, тот быстро скрывается в комнате фройлейн.
Он долго не выходит оттуда. Девочка гневными глазами следит за матерью, которая, по-видимому, сильно взволнована и не решается встретиться с нею взглядом.
Отец возвращается. Он очень бледен, у него в руках письмо. Он уводит мать в комнату фройлейн, там они шепчутся о чем-то. Дети стоят за дверью, но подслушивать не решаются. Они боятся отца: таким они его еще никогда не видали.
Мать выходит из комнаты с заплаканными глазами, очень расстроенная. Дети, испуганные и смятенные, невольно подбегают к ней с вопросами. Но она резко останавливает их:
– Идите в школу, вы опоздаете.
И девочки покорно уходят. Как во сне, сидят они на уроках четыре, пять часов, но не слышат ни слова. Потом опрометью бегут домой.
Там все по-старому, только чувствуется, что всех угнетает одна страшная мысль. Никто ничего не говорит, но все, даже прислуга, глядят как-то странно. Мать идет девочкам навстречу. Она, видимо, приготовилась к разговору с ними.
– Дети, – начинает она, – ваша фройлейн больше не вернется, она…
Слова застревают у нее в горле. Сверкающие глаза девочек так грозно впились ей в лицо, что она не осмеливается солгать. Она отворачивается и торопливо уходит, спасается бегством в свою комнату.
После обеда вдруг появляется Отто. Его вызвали, для него оставлено письмо. Он тоже бледен. Растерянно озирается. Никто с ним не заговаривает. Все избегают его. Он видит забившихся в угол девочек и хочет с ними поздороваться.
– Не подходи ко мне! – говорит одна, содрогаясь от отвращения. Другая плюет перед ним на пол. Смущенный, оробевший, он слоняется по комнатам. Потом исчезает.
Никто не разговаривает с детьми. Они сами тоже хранят молчание. Бледные, испуганные, они бродят из комнаты в комнату; встречаясь, смотрят друг на друга заплаканными глазами и не говорят ни слова. Они знают теперь все. Они знают, что им лгали, что все люди могут быть дурными и подлыми. Родителей они больше не любят, они потеряли веру в них. Они знают, что никому нельзя доверять. Теперь вся чудовищная тяжесть жизни ляжет на их хрупкие плечи. Из веселого уюта детства они как будто упали в пропасть. Они еще не могут постигнуть всего ужаса происшедшего, но мысли их прикованы к нему и грозят задушить их. На щеках у них выступили красные пятна, глаза злые, настороженные. Они ежатся, точно от холода, не находя себе места. Никто, даже родители, не решается к ним подступиться, так гневно они смотрят на всех. Безостановочное блуждание по комнатам выдает терзающее их волнение, и, хотя они не говорят друг с другом, пугающая общность между ними ясна без слов. Это молчание, непроницаемое, ни о чем не спрашивающее молчание, упрямая, замкнувшаяся в себе боль, без криков и без слез, внушает страх и отгораживает их от всех остальных. Никто не подходит к ним, доступ к их душам закрыт – быть может, на долгие годы. Все чувствуют в них врагов, врагов беспощадных, которые больше не умеют прощать. Ибо со вчерашнего дня они уже не дети.
В один день они стали взрослыми. И только вечером, когда они остались одни, во мраке своей комнаты, пробуждается в них детский страх – страх перед одиночеством, перед призраком умершей, и еще другой, вещий страх – перед неизвестным будущим. Среди общего смятения позабыли вытопить их комнату. Дрожа от холода, они ложатся в одну постель, тонкими детскими руками крепко обнимают друг друга, прижимаются друг к другу своими худенькими, еще не расцветшими телами, как бы ища защиты от охватившего их страха. Они все еще боятся заговорить. Наконец, младшая разражается слезами, и старшая горько рыдает вместе с ней. По их лицам, мешаясь, текут горячие слезы – сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. Сжимая друг друга в объятиях, грудь с грудью, они горько плачут и содрогаются от рыданий. Обе они – одна боль, одно тело, плачущее во мраке. Они оплакивают уже не свою фройлейн, не родителей, которые потеряны для них, ими владеет ужас – страх перед тем, что их ждет в неведомом мире, в который они бросили сегодня первый испуганный взгляд. Их страшит жизнь, в которую они вступают, таинственная и грозная, как темный лес, через который они должны пройти.
Мало-помалу чувство страха туманится, сменяется дремотой, утихают рыдания. Их ровное дыхание сливается воедино, как сливались только что их слезы, и, наконец, они засыпают.
Жгучая тайна
Партнер
Паровоз хрипло засвистел: поезд достиг Земмеринга1. Черные вагоны на минуту останавливаются в серебристом высокогорном свете, несколько пассажиров входят, другие выходят, перекликаются сердитые голоса, и уже снова свистит впереди осипшая машина, увлекая за собой в пещеру туннеля черную громыхающую цепь. Опять вокруг расстилается чисто выметенный влажным ветром ясный, мирный ландшафт.
Один из прибывших, молодой человек, выгодно отличавшийся от других изяществом одежды и легкой, непринужденной походкой, обогнав всех остальных, первым нанял фиакр и поехал в гостиницу. Лошади не спеша затрусили по крутой горной дороге. В воздухе чувствовалась весна. В небе порхали облака, белые, резвые, какими они бывают только в мае и июне, когда, беспечные, юные, они мчатся, играя, по синей дороге, то прячутся за высокие горы, то обнимаются и убегают, то сжимаются в платочек, то разрываются на полоски и, наконец, дурачась, нахлобучивают белые шапки на вершины гор. Не отставал от них и ветер: он так буйно раскачивал тощие, еще влажные после дождя деревья, что они похрустывали суставами и, словно искры, рассыпали тысячи капель. Порою с вершин доносился свежий запах снега, и тогда воздух становился одновременно и сладким и терпким. Все на небе и на земле было полно движения и нетерпеливо бродивших сил. Лошади, пофыркивая, весело бежали теперь под гору, далеко разносился звон их бубенцов.
В гостинице молодой человек первым делом просмотрел список приезжих, но тут же отложил его. «Зачем, собственно, я приехал сюда? – с досадой спросил он себя. – Сидеть тут на горе, без общества – это, право, хуже, чем в канцелярии. Очевидно, я приехал не то слишком рано, не то слишком поздно. Вот всегда так – не везет с отпуском. Ни одной знакомой фамилии не нашел. Хоть бы какие-нибудь женщины, на худой конец – маленький, невинный флирт, чтобы не проскучать всю неделю».
Молодой человек – барон, принадлежавший к не слишком родовитой семье австрийской чиновной знати, – служил в правительственном учреждении; в отдыхе он не нуждался, но взял недельный отпуск потому, что все коллеги выхлопотали себе весенние каникулы, и он тоже пожелал воспользоваться этим правом.
Его нельзя было назвать пустым малым, но без общества он жить не мог; всеобщий любимец, повсюду принимаемый с распростертыми объятиями, он не переносил одиночества и отлично знал это. Не имея ни малейшей склонности оставаться наедине с самим собою, он по возможности избегал этих встреч, ибо отнюдь не стремился к более близкому знакомству со своей особой. Он знал, что ему нужно соприкосновение с людьми, чтобы могли развернуться все его таланты – его любезность, его темперамент; в одиночестве он был холоден и бесполезен, как спичка в коробке.
Он слонялся по пустому вестибюлю, то рассеянно перелистывал журналы, то заходил в гостиную, садился за рояль и наигрывал вальс, – но ритм ему не давался. Наконец, раздосадованный, он уселся у окна и стал смотреть, как медленно спускались сумерки и из-за сосен, клубясь, подымался седой туман. Так убил он, злясь и нервничая, целый час, потом отправился в столовую.
Там было занято всего несколько столиков; он быстро окинул их взором. Тщетно! Ни одного знакомого. Вон там – он небрежно ответил на поклон – берейтор с ипподрома да еще одно знакомое лицо с Рингштрассе – и больше никого. Ни одной женщины, никакой надежды хотя бы на мимолетное приключение. Это еще больше обозлило его. Он принадлежал к числу тех молодых людей, которые благодаря своей красивой наружности пользуются успехом и всегда готовы к новым победам, всегда ищут новых приключений; их ничто не смущает, ибо все заранее рассчитано, ни одна добыча не ускользнет от них; уже первый взгляд, который они бросают на женщину, оценивает ее с этой стороны – будь то жена друга или ее горничная. Про таких людей часто говорят с презрительной усмешкой, что они охотники за женщинами, не отдавая себе отчета, как метко это сказано, ибо они с не меньшей страстью и жестокостью, чем охотники за дичью, выслеживают, травят свою жертву. Они всегда начеку, всегда готовы идти по следу, куда бы он их ни завел. В них всегда тлеет огонь, но это не жар любящего сердца, а страсть игрока, холодная, расчетливая и опасная. Среди таких людей есть упорные, для которых не только юность, но вся жизнь до старости – сплошная цепь любовных похождений; их день распадается на сотни мелких чувственных впечатлений – беглый взгляд, мимолетная улыбка, прикосновение к колену соседки, – а год – опять-таки на сотни таких дней; погоня за женщинами – вот их единственный и постоянный стимул к жизни.
Здесь не было партнера для игры, барон сразу увидел это. Нет большей досады для игрока, в предвкушении выигрыша сидящего за зеленым столом с картами в руках, как тщетное ожидание партнера. Барон потребовал газету. Его хмурый взгляд скользил по строчкам, но мысли дремали и точно пьяные спотыкались о слова.
Вдруг он услышал позади себя шелест платья и голос, проговоривший укоризненно и жеманно:
– Mais tais-toi donc, Edgar2.
Мимо его стола прошумело шелковое платье и проплыла высокая, пышная фигура; за ней шел маленький, бледный мальчуган в черном бархатном костюме, бросивший на барона любопытный взгляд. Они сели против него за оставленный для них стол. Мальчик явно старался вести себя чинно, но, судя по беспокойному блеску его черных глаз, это давалось ему нелегко. Дама – барон смотрел только на нее – была одета хорошо, со вкусом и принадлежала к тому типу женщин, который особенно нравился барону: несколько полная еврейка, в расцвете зрелой красоты, видимо с огоньком, но умеющая скрывать это под маской возвышенной меланхолии. Ему еще не удалось заглянуть в ее глаза, и он восхищался пока лишь красивым изгибом бровей, точеным носом, который хотя и выдавал ее происхождение, но своей благородной формой сообщал профилю изящество и пикантность. Волосы, как и все в ее полной фигуре, отличались чрезвычайной пышностью. Несомненно, это была женщина, пресыщенная поклонением, уверенная в себе и в своих чарах. Тихим голосом она заказывала обед и делала замечания мальчику, бренчавшему вилкой, – все это с видимым безразличием, как будто не замечая осторожного, подкрадывающегося взгляда барона, хотя именно это неотступное внимание было причиной ее изысканного поведения за обедом.
Хмурое лицо барона мигом просияло, складки разгладились, невидимый ток пробежал по нервам, мускулы напряглись, вся его фигура ожила, глаза заблестели. Он сам был немного похож на тех женщин, которым необходимо присутствие мужчины для того, чтобы проявить все свое обаяние. Энергия его пробуждалась только от предвкушения любовной интриги. Так было и сейчас – охотник почуял добычу. Он вызывающе искал ее взгляда, не раз скользнувшего по его лицу, но не дававшего ясного ответа на его вызов. Ему казалось, что губы ее складываются в чуть заметную улыбку, но все это было неопределенно, и эта неопределенность еще больше разжигала его. Единственное, что подавало надежду, – это ее взгляд, упорно смотревший мимо него, – он чувствовал в нем противодействие и в то же время смущение, – и еще нарочитый, рассчитанный на зрителя тон разговора с ребенком. Он чуял за ее слишком подчеркнутым спокойствием легкую тревогу. Сам он тоже был взволнован: игра началась. Он не торопился с обедом; в течение получаса он почти не отрывал глаз от этой женщины, пока не изучил каждую черту ее лица, не проследил взглядом каждую линию ее полной фигуры. За окнами сгущались душные сумерки, лес судорожно вздыхал, словно объятый страхом, огромные дождевые тучи протягивали к нему свои свинцовые серые руки, все темнее становилось в комнате, все сильнее угнетала царившая здесь тишина. Разговор матери с сыном звучал все более принужденно, все более искусственно; было ясно, что он вот-вот оборвется. Тогда барон решил сделать опыт. Он первым встал из-за стола, глядя мимо нее в окно, и медленно направился к дверям. Тут он быстро повернул голову, как будто что-то забыл, – и поймал внимательный взгляд, устремленный на него.
Это его окрылило. Он остался в вестибюле. Вскоре она появилась, ведя мальчика за руку, мимоходом перелистала журналы, показала сыну несколько картинок. Но когда барон подошел к столу, как будто для того, чтобы взять журнал, а на самом деле чтобы заглянуть поглубже в ее влажно блестевшие глаза, может быть, даже завязать разговор, – она отвернулась, похлопала мальчика по плечу и, проговорив: «Viens, Edgar! Au lit»3, спокойно прошла мимо него. Барон не без досады посмотрел ей вслед. Он, собственно, рассчитывал познакомиться в этот же вечер, и ее решительный уход разочаровал его. Но в конце концов в этом сопротивлении была своя прелесть, и как раз неуверенность в успехе подзадоривала его. Так или иначе – он нашел партнера; можно начинать игру.
Внезапная дружба
На другое утро, войдя в вестибюль, барон увидел сына прекрасной незнакомки в оживленной беседе с двумя мальчиками-лифтерами: он показывал им картинки в книге Карла Мея4. Его матери не было; вероятно, она была еще занята своим туалетом. Теперь только барон обратил внимание на ребенка. Это был застенчивый, физически плохо развитой, нервный мальчуган лет двенадцати, с порывистыми движениями и темными, беспокойными глазами. Как многие дети в этом возрасте, он казался чем-то напуганным, словно его только что разбудили и привели в чужое место. Он был миловиден, но черты его еще не определились, борьба между детством и зрелостью, по-видимому, только начиналась; все было лишь намечено, ни одна линия не завершена в его болезненно бледном, нервном лице. К тому же, как всегда в этом неблагодарном возрасте, когда детям все не впору, а тщеславие еще не понуждает их следить за своей наружностью, костюм на нем сидел плохо, рукава и брюки болтались на слишком худых руках и ногах.
Мальчик, слоняясь по вестибюлю без дела, производил довольно жалкое впечатление. В сущности, он всем мешал. То отстранит его портье, к которому он приставал со всякими расспросами, то оттолкнет кто-нибудь от двери. По-видимому, ему не с кем было поговорить. Детская потребность в болтовне побуждала его искать собеседников среди служащих отеля; те отвечали ему, когда у них было время, и тотчас обрывали разговор, как только показывался кто-нибудь из взрослых или срочная работа отзывала их. Барон, улыбаясь, участливо наблюдал бедного мальчика, который на все смотрел с таким любопытством и от которого все неприветливо отворачивались. Один раз он поймал устремленный на него любопытный взгляд, но черные глаза сейчас же испуганно метнулись в сторону и спрятались за опущенными веками. Это показалось барону забавным; мальчик заинтересовал его, и он подумал, не может ли этот ребенок, пугливость которого объясняется, вероятно, только застенчивостью, послужить посредником для скорейшего знакомства. Во всяком случае, надо попытаться. Он пошел за мальчуганом, который только что выскочил во двор и, обуреваемый желанием приласкаться, погладил розовые ноздри белой лошадки; но и здесь – ему положительно не везло – кучер довольно грубо отогнал его. Обиженный и скучающий, он бродил по двору, и взгляд у него был пустой и немного грустный. Тут-то барон и заговорил с ним.
– Ну, молодой человек, как тебе здесь нравится? – спросил он, стараясь произнести эти слова самым простым и веселым тоном.
Мальчик покраснел до ушей и боязливо посмотрел на барона. Точно в испуге, он прижал руку к груди и застенчиво переминался с ноги на ногу. Никогда еще с ним не заговаривал чужой человек.
– Спасибо, очень нравится, – еле выдавил он из себя.
– Это меня удивляет, – сказал барон, смеясь. – В сущности, здесь довольно скучно – особенно для такого молодого человека, как ты. Что же ты делаешь целый день?
Мальчуган был еще слишком смущен и не нашелся сразу что ответить. Ведь до сих пор его никто знать не хотел, – неужели этот нарядный господин вправду хочет с ним поговорить? Эта мысль внушала ему одновременно и робость и гордость. Наконец, он собрался с духом.
– Я читаю, и мы много гуляем с мамой. Иногда ездим кататься. Я должен здесь поправиться, я был болен. Доктор сказал, что я должен много сидеть на солнце.
Последние слова он проговорил увереннее. Дети всегда гордятся перенесенной болезнью: они знают, что страх за них удваивает внимание к ним в семье.
– Да, солнце полезно для таких юношей, как ты; тебе надо загорать. Но зачем ты сидишь здесь целый день? В твоем возрасте нужно больше бегать, шалить и даже поозорничать немного. Мне кажется, ты слишком благонравен, ты такой комнатный, с этой толстой книгой под мышкой. Помню, каким я был сорванцом в твои годы! Каждый вечер приходил домой в рваных штанах. Не надо быть слишком смирным!
Мальчик невольно улыбнулся, и страх его пропал. Он хотел ответить, но это казалось ему слишком смелым, слишком дерзким по отношению к этому славному незнакомцу, который так ласково разговаривал с ним. Он никогда не был бойким, всегда легко конфузился, а сейчас от радости и смущения пришел в полное замешательство. Ему очень хотелось продолжать беседу, но он ничего не мог придумать. К счастью, явился большой желтый сенбернар отеля, обнюхал их обоих и позволил себя погладить.
– Ты любишь собак? – спросил барон.
– Очень! У моей бабушки есть собака. Когда мы живем в Бадене, на бабушкиной вилле, собака целый день со мной. Но это только летом, когда мы там гостим.
– У нас в имении их, наверное, десятка два. Если ты будешь хорошим мальчиком, я подарю тебе одну из них. Коричневого щенка с белыми ушами. Хочешь?
Мальчик покраснел от радости.
– Хочу!
Это вырвалось у него горячо и жадно. Но он тотчас прибавил с боязливым сомнением:
– Но мама не позволит. Она говорит, что не потерпит собаку в доме, с ней слишком много хлопот.
Барон улыбнулся. Наконец-то разговор коснулся мамы.
– Разве твоя мама такая строгая?
Мальчик подумал, посмотрел на барона, будто спрашивая, можно ли довериться этому чужому человеку. Ответ последовал осторожный:
– Нет, мама не очень строгая. Теперь, после болезни, она все мне позволяет. Может быть, она даже позволит мне взять собаку.
– Хочешь, я попрошу ее?
– Да, пожалуйста, попросите! – обрадовался мальчуган. – Тогда мама, наверное, позволит. А какая ваша собака? У нее белые уши, да? Она умеет носить поноску?
– Да, она все умеет. – Барон улыбнулся, заметив, как от его слов у мальчугана разгорались глаза. Сразу исчезла застенчивость, и горячность, до сих пор сдерживаемая страхом, прорвалась наружу. Боязливый, запуганный ребенок с быстротой молнии преобразился в резвого шалуна. «Если бы у его матери за сдержанностью скрывалась такая же страстность!» – невольно подумал барон. Но мальчик уже засыпал его вопросами:
– Как зовут вашу собаку?
– Каро.
– Каро! – восторгался мальчик. Он смеялся и радовался каждому слову, опьяненный тем, что кто-то неожиданно отнесся к нему столь дружелюбно. Барон сам удивлялся своему быстрому успеху и решил ковать железо, пока горячо. Он предложил мальчику пойти погулять, и бедный ребенок, изголодавшийся за долгие недели по обществу, был в полном восторге. Он беспечно выбалтывал то, на что его наводил новый друг при помощи безобидных, как бы случайных, вопросов. Вскоре барон уже узнал все о его семье: что Эдгар – единственный сын венского адвоката, принадлежащего, видимо, к состоятельной еврейской буржуазии, что мать не в восторге от пребывания в Земмеринге и жалуется на отсутствие приятного общества; из уклончивого ответа Эдгара на вопрос, очень ли мама любит папу, он уловил, что здесь дело обстоит не вполне благополучно. Ему было почти стыдно той легкости, с какой он выпытал у доверчивого мальчика все эти маленькие семейные тайны. Эдгар, гордясь тем, что кто-то со вниманием слушает его, почти навязывал новому другу свою откровенность. Барон обнимал его за плечи, и Эдгар, от мысли, что все могут видеть его в дружеской беседе со взрослым, мало-помалу забыл о разнице в годах и болтал свободно и непринужденно, как со своим сверстником. Эдгар был, судя по всему, очень умен, не по возрасту развит, как почти все болезненные дети, которые проводят больше времени со взрослыми, чем с товарищами в школе, и отличался необычайно обостренным чувством любви или ненависти. Ни к чему у него не было спокойного отношения; о каждом человеке, о каждом предмете он говорил либо восторженно, либо с таким отвращением, что лицо его перекашивалось и становилось злым и некрасивым. В горячности, с какой он говорил, было что-то необузданное, порывистое; быть может, в этом сказывались последствия недавно перенесенной болезни; казалось, что его угловатость не что иное, как с трудом подавляемый страх перед собственной страстностью.
Барон без всяких усилий приобрел его доверие. Всего полчаса потребовалось на то, чтобы завладеть этим пылким, беспокойно бьющимся сердцем. Так бесконечно легко обманывать детей, эти простодушные создания, любви которых так редко добиваются. Ему стоило только перенестись в прошлое – и он так естественно и непринужденно вошел в тон детской болтовни, что мальчику казалось, будто он разговаривает с равным, и уже через несколько минут от его робости не осталось и следа. Он был счастлив, что здесь, в этом пустынном месте, неожиданно нашел друга – и какого друга! Забыты венские товарищи с их тоненькими голосами и наивной болтовней, вычеркнуты из памяти с этого знаменательного часа. Вся его восторженная привязанность принадлежала теперь этому новому, взрослому другу. Его сердце преисполнилось гордости, когда барон, прощаясь, предложил ему завтра утром опять погулять вместе и уже издали еще раз кивнул ему, как брату. Это была, может быть, лучшая минута в его жизни. Ничего нет легче, как обманывать детей.
Барон с улыбкой смотрел вслед убегавшему мальчику. Посредник был найден. Он знал, что мальчик замучит теперь свою мать рассказами, передаст ей каждое слово, – и он с удовольствием припомнил, как ловко он вставил в разговор несколько комплиментов по адресу матери, неизменно называя ее «твоя красивая мама». Можно не сомневаться, что общительный мальчик не успокоится, пока не познакомит его со своей матерью. Он сам больше палец о палец не ударит, чтобы сократить расстояние между собой и прелестной незнакомкой; он может спокойно наслаждаться красотами природы и мечтать: он знает, что горячие детские руки прокладывают для него мост к ее сердцу.
Трио
План барона, как обнаружилось в тот же день, оказался отличным, превосходным и удался до мельчайших подробностей. Когда барон – нарочно с некоторым опозданием – вошел в столовую, Эдгар вскочил со стула, поклонился со счастливой улыбкой и помахал ему рукой; потом потянул свою мать за рукав, быстро и взволнованно что-то шепча ей и кивая на барона. Она, краснея и смущаясь, пожурила его за слишком шумное поведение, но была вынуждена, уступая настойчивому желанию мальчика, взглянуть в сторону барона, который немедленно воспользовался этим и отвесил почтительный поклон. Итак – знакомство состоялось. Ей пришлось ответить на его поклон, но затем она нагнулась над тарелкой и в течение всего обеда больше ни разу не посмотрела на него. Иначе держал себя Эдгар, который все время поглядывал на барона и раз даже попытался заговорить с ним через стол, но это было уже явное неприличие, и мать строго остановила его. После обеда, когда она велела ему идти спать, он стал шептаться с ней, видимо горячо упрашивая ее, и, наконец, получил разрешение подойти к соседнему столику и проститься со своим другом. Барон сказал ему несколько ласковых слов, от чего глаза мальчика опять заблестели, и минуты две поболтал с ним. Потом барон встал и, повернувшись изящным движением к соседке, поздравил несколько смущенную мать с таким умным, развитым сыном, упомянул об удовольствии, которое доставила ему утренняя прогулка, – Эдгар стоял тут же, весь красный от гордости и счастья, – и в заключение стал расспрашивать об его здоровье так заботливо и подробно, что она не могла не отвечать. Незаметно завязалась продолжительная беседа, к которой мальчик прислушивался почти благоговейно, сияя от счастья. Барон представился, и ему показалось, что его имя и титул польстили ее тщеславию. Во всяком случае, она была очень любезна с ним, хотя и сдержанна, и даже рано простилась, под предлогом, что мальчику пора спать.
Эдгар попытался протестовать, горячо уверяя, что он ничуть не устал и готов просидеть хоть всю ночь, но мать уже протянула барону руку; тот почтительно приложился к ней.
Мальчик плохо спал эту ночь. В его детской душе радость боролась с отчаянием. Что-то новое вошло сегодня в его жизнь. Впервые он приобщился к жизни взрослых. В полусне он забывал свой возраст, и ему казалось, что он и сам уже не мальчик. Он рос одиноким, болезненным ребенком, друзей у него было мало. Для утоления потребности в ласке он мог обращаться только к родителям, которые мало им интересовались, да к прислуге. Силу вспыхнувшего чувства нельзя измерять только непосредственным поводом к нему, не принимая во внимание той мрачной полосы тоски и одиночества, которая предваряет все большие события в жизни сердца. Эдгара давно томил тяжелый груз нерастраченных чувств, и теперь он очертя голову бросился в объятия первому, кто показался ему достойным любви. Он лежал в темноте, взволнованный, счастливый; ему хотелось смеяться, но из глаз текли слезы, ибо он любил этого человека, как никогда не любил ни друга, ни отца, ни матери, ни даже Бога. Всем своим детским, неискушенным сердцем тянулся он к тому, чье имя впервые узнал два часа тому назад.
Но мальчик он был неглупый, и его не смущала неожиданность этой странной дружбы. Мучило его другое: сознание своей ничтожности. «Достоин ли я его, я, двенадцатилетний мальчишка, который должен ходить в школу, которого раньше всех посылают спать? – спрашивал он себя. – Чем я могу быть для него, что я могу ему дать?» Именно это чувство неполноценности, бессилие проявить свою любовь приводило его в отчаяние. Обычно, полюбив кого-нибудь из товарищей, он прежде всего делился с ним сокровищами, припрятанными в парте: камушками или марками, но все эти детские пустячки, еще вчера казавшиеся ему бесценными, теперь сразу поблекли, потускнели и потеряли всякую прелесть в его глазах. Мог ли он предложить их своему новому другу, к которому он даже не смел обратиться на «ты»? Есть ли путь, есть ли возможность выразить ему свои чувства? Все сильнее терзался он сознанием своей незрелости, сознанием, что он еще только полчеловека, только двенадцатилетний ребенок; никогда еще не проклинал он так бурно свой детский возраст, никогда не испытывал такой жажды проснуться иным, таким, каким видел себя во сне: большим и сильным, мужчиной, таким, как все взрослые.
В эти тревожные мысли вплетались первые радужные мечты о новом мире взрослого мужчины. Эдгар, наконец, заснул с улыбкой на устах, но спал он беспокойно, даже во сне не забывая о завтрашнем свиданье. Боясь опоздать, он вскочил уже в семь часов, поспешно оделся, зашел поздороваться в комнату матери, чем очень удивил ее, так как обычно она никак не могла поднять его с постели, и, не отвечая на ее вопросы, побежал вниз. До девяти часов он слонялся, сгорая от нетерпения, забыв о завтраке, занятый одной мыслью – не заставить ждать своего друга.
В половине десятого барон, наконец, неторопливо, с самым беспечным видом спустился в вестибюль. Он, конечно, давно забыл о данном обещании, но когда Эдгар стремительно кинулся к нему, он улыбнулся этому страстному порыву и выразил готовность сдержать свое слово. Он взял мальчика под руку, прошелся немного со своим юным, сияющим от счастья спутником, однако отказался – мягко, но решительно – предпринять сейчас же совместную прогулку. Он как будто чего-то ждал, судя по нетерпеливым взглядам, которые он бросал на дверь. Вдруг барон насторожился. Мать Эдгара вошла в вестибюль и, приветливо ответив на поклон барона, направилась к ним. Она одобрительно улыбнулась, услышав о предполагаемой прогулке, о которой Эдгар не рассказал ей, ревниво храня заветную тайну, и ответила согласием на приглашение барона принять в ней участие.
Эдгар сразу насупился, кусая губы. Какая досада, что она вошла именно в эту минуту! Эта прогулка всецело принадлежала ему: если он и представил своего друга маме, то это была лишь любезность с его стороны, а уступать его он не намерен. Заметив галантное обращение барона с матерью, он уже испытывал нечто вроде ревности.
Они отправились на прогулку втроем, и слишком явное внимание, которое оба взрослых спутника уделяли ребенку, укрепляло в нем опасное сознание собственной значительности. Эдгар был почти единственным предметом их беседы: мать с несколько преувеличенной тревогой говорила о том, какой он бледненький и нервный, а барон, со своей стороны, возражал ей, улыбаясь, и рассыпался в похвалах своему «другу», как он его называл. Никогда еще мальчик не был так счастлив. Впервые ему предоставили права, которых он всегда был лишен. Он принимал участие в разговоре, и никто не останавливал его; он даже выражал дерзкие пожелания, и ему не влетало за это. Неудивительно, если в нем с каждой минутой усиливалось обманчивое чувство, что он уже взрослый. Он тешил себя мыслью, что детство уже осталось позади, как сброшенное платье, из которого он вырос.
Во время обеда, по приглашению матери Эдгара, которая становилась все приветливей, барон сидел за их столом. Визави превратился в соседа, знакомый – в друга. Трио было настроено, и три голоса – женский, мужской и детский – звучали в полной гармонии.
Атака
Нетерпеливый охотник решил, что настало время подкрасться к дичи. Семейственный ансамбль наскучил ему. Очень мило сидеть втроем и болтать, но, в конце концов, не болтовня же была его целью. А он знал, что салонный тон, требующий маскировки желаний, всегда мешает достижению цели, ибо лишает слова горячности, а натиск – пыла. Надо сделать так, чтобы за светской беседой она не забывала об его истинных намерениях, которые – в этом он не сомневался – она уже разгадала.
Было много шансов, что его усилия увенчаются успехом. Она достигла того критического возраста, когда женщина начинает раскаиваться, что всю жизнь была верна мужу, которого, в сущности, никогда не любила, и когда пышный закат ее красоты еще позволяет сделать выбор: быть только матерью или еще раз – в последний – быть женщиной. Жизненный путь, который, казалось, давно уже стал бесспорным, в эту минуту еще раз берется под сомнение, в последний раз магнитная стрелка воли колеблется между надеждой на страсть и окончательным самоотречением. Она стоит перед решающим выбором – жить своей личной жизнью или жизнью своих детей, материнскими или женскими чувствами. И барон, проницательный в такого рода вещах, подметил у матери Эдгара признаки таких колебаний. Она никогда не упоминала в разговоре о своем муже и, в сущности, чрезвычайно мало была посвящена во внутреннюю жизнь своего ребенка. Выражение скуки, завуалированное меланхолией, туманило ее миндалевидные глаза и лишь слегка приглушало таившийся в них огонь. Барон решил идти к цели стремительно и вместе с тем не выказывать поспешности. Напротив, как рыболов, который, приманивая добычу, отпускает леску, он разыгрывал равнодушие, чтобы заставить своего партнера домогаться сближения, хотя на самом деле этого домогался он. Он решил держаться несколько высокомерно, подчеркивая различие в общественном положении; его соблазняла мысль овладеть этой пышной, зрелой красотой, надеясь только на свою наружность, громкое аристократическое имя и холодное обращение.
Игра начинала уже не на шутку волновать его, и поэтому он принудил себя к осторожности. Почти весь день он провел у себя в комнате, в приятном сознании, что его ждут и сожалеют об его отсутствии. Но этот маневр не произвел особенно сильного впечатления на ту, в кого метил барон, зато бедный мальчик совсем истерзался. Эдгар чувствовал себя целый день бесконечно несчастным и потерянным. С упорной, свойственной его возрасту верностью он все эти долгие часы неустанно поджидал своего друга. Уйти или заняться чем-нибудь в одиночестве казалось ему изменой. Он бродил как неприкаянный по коридорам, и с каждым часом горе его усугублялось. Он уже был почти уверен, что с бароном случилось какое-нибудь несчастье или он, Эдгар, нечаянно обидел его, и мальчик чуть не плакал от нетерпения и страха.
Когда барон явился вечером к столу, ему был оказан блестящий прием. Эдгар, невзирая на строгий окрик матери и удивленные взгляды обедающих, бросился к нему навстречу и бурно обнял его худенькими руками.
– Где вы были? Куда вы ушли? – порывисто спрашивал он. – Мы всюду искали вас.
Услышав это «мы», мать Эдгара покраснела и сказала почти сердито: «Sois sage, Edgar. Assieds toi!»5 (Она всегда говорила с ним по-французски, хотя владела этим языком далеко не в совершенстве и при более длительных разъяснениях частенько садилась на мель.)
Эдгар повиновался, но продолжал приставать к барону.
– Ты забываешь, что барон волен делать, что ему угодно. Может быть, ему скучно с нами. – На этот раз она сама говорила и от своего имени, и барон с радостью почувствовал, что она напрашивается на комплимент.
Охотничий инстинкт властно заговорил в нем. Он был опьянен, взволнован – как быстро он напал на след, и дичь уже на расстоянии выстрела. Глаза у него заблестели, кровь кипела, речь лилась легко и свободно. Как всякий чувственный мужчина, он становился вдвойне добрым, вдвойне самим собой, как только замечал, что нравится женщинам; так многие актеры играют с вдохновением лишь тогда, когда чувствуют, что весь зрительный зал покорен ими. Он всегда слыл превосходным рассказчиком, умеющим говорить живо и образно, но сегодня – он выпил несколько бокалов шампанского, заказанного в честь новой дружбы, – он превзошел самого себя. Он рассказывал об охоте в Индии, в которой принимал участие, когда гостил у своего друга – знатного англичанина. Он намеренно выбрал такую безопасную тему, кроме того, он догадывался, что эту женщину должна волновать недоступная для нее экзотика. Эдгара же он пленил окончательно: глаза мальчика сверкали от восторга. Он не ел, не пил и жадно ловил каждое слово рассказчика. Ему и не снилось, что он когда-нибудь воочию увидит человека, на самом деле пережившего все эти невероятные приключения, о которых он читал в книжках: охота на тигров, темнокожие индийцы и Джаггернаут – страшная священная колесница, давившая тысячи людей. До сих пор он не верил, что есть на свете такие люди, как не верил в существование сказочных стран, и рассказы барона внезапно открыли перед ним огромный неведомый мир. Он не сводил глаз со своего друга; не дыша смотрел на его руки, убившие тигра. Он едва осмеливался дрожащим голосом задавать вопросы; живое воображение рисовало ему яркие картины: вот его друг верхом на слоне, покрытом пурпурным чепраком, справа и слева темнокожие люди в роскошных тюрбанах, и вдруг из джунглей выскакивает тигр с оскаленными зубами и бьет грозной лапой по хоботу слона. Теперь барон рассказывал еще более увлекательные вещи – к каким хитростям прибегают, охотясь на слонов: старые ручные животные заманивают в загоны молодых, диких и резвых. Глаза мальчика лихорадочно блестели. И вдруг – точно нож, сверкнув, упал перед ним – его мама сказала, взглянув на часы: «Neuf heures! Au lit!»6
Эдгар побледнел. Для всех детей слова «иди спать» ужасны, потому что это самое ощутимое унижение, самое явное клеймо неполноценности, самое наглядное различие между взрослыми и ребенком. Но во сколько раз убийственнее этот позор сейчас, в самый интересный момент, когда это лишает его права дослушать столь волнующий рассказ!
– Пожалуйста, мама, одну минутку, только еще про слонов.
Он хотел было начать клянчить, но тут же спохватился, вспомнив о своем новом достоинстве взрослого мужчины. Он решился лишь на одну попытку. Но почему-то сегодня мама была необыкновенно строга:
– Нет, нет, поздно. Ступай наверх. Sois sage, Edgar. Я тебе все подробно расскажу, что будет говорить барон.
Эдгар медлил. Обычно мать укладывала его спать. Но он не настаивал, не желая унижаться перед своим другом. Детская гордость заставила его сохранить хотя бы видимость добровольного ухода.
– Правда, мама? Ты расскажешь мне все, все? И про слонов и про все другое?
– Расскажу, расскажу.
– И сейчас же! Сегодня же!
– Да, да, а теперь иди спать. Иди!
Эдгар и сам не ожидал, что ему удастся так спокойно подать руку барону и маме, хотя рыдания уже подступали к горлу. Барон дружески взъерошил ему волосы, и это еще вызвало улыбку на напряженном лице мальчика. Но потом он стремглав бросился к двери – иначе они увидели бы, как крупные слезы текли по его щекам.
Слоны
Мать Эдгара и барон посидели еще немного за столом, но они уже не говорили ни о слонах, ни об охоте на тигров. Едва мальчик ушел, между собеседниками возникла какая-то неловкость, какое-то неуловимое беспокойство. В конце концов они перешли в вестибюль и уселись в уголок. Барон блистал остроумием, она была слегка разгорячена шампанским, и их разговор сразу принял опасный оборот. Барона, собственно говоря, нельзя было назвать красивым; но он был молод, его смуглое энергичное лицо, мальчишески коротко остриженные волосы, быстрые, почти развязные движения пленяли ее своей юношеской непосредственностью. Она теперь с удовольствием смотрела на него вблизи и уже не боялась его взгляда. Но мало-помалу его слова становились более вольными, в них проскальзывало едва прикрытое желание – как будто он прикасался к ее телу, – и тогда она смущалась и краснела. Потом он снова смеялся весело, непринужденно, и это сообщало всем этим маленьким нескромностям видимость детской шутки. Ей иногда казалось, что она должна бы его строго остановить, но она была кокетлива от природы, и эта фривольная игра нравилась ей; в конце концов она сама увлеклась и даже стала подражать ему. Она бросала на него многообещающие взгляды, в словах и жестах уже отдавалась ему, когда он придвигался так близко, что она чувствовала на плече его теплое, трепетное дыхание. Подобно всем игрокам, они не заметили, как пролетело время, и опомнились только в полночь, когда начали гасить огни.
Она вскочила и с испугом подумала о том, как далеко она позволила себе зайти. Игра с огнем не была для нее новинкой, но она безотчетно понимала, что на этот раз ей грозит опасность. С ужасом чувствовала она, что теряет уверенность в себе, что почва ускользает из-под ног и все представляется ей смутным, как в бреду. Голова кружилась от волнения, вина и страстных слов, безрассудный, панический страх охватил ее, – как уже не раз в такие опасные минуты, – но впервые в жизни он овладел ею с такой властной силой.
– Покойной ночи, покойной ночи. До завтра, – торопливо проговорила она, порываясь бежать. Бежать не столько от него, сколько от опасности этой минуты, от новой, странной неуверенности в самой себе. Но барон, с мягкой настойчивостью удержав протянутую для прощания руку, поцеловал ее, и не один раз, как требует вежливость, а несколько раз – от кончиков тонких пальцев до сгиба кисти, и она с легкой дрожью ощутила на своей руке щекочущее прикосновение его жестких усов. Томительное сладостное тепло разлилось по всему телу, кровь бросилась ей в голову, бешено застучала в висках, страх, безотчетный страх вспыхнул с новой силой, и она быстро отдернула руку.
– Не уходите, – прошептал барон. Но она уже убегала от него с неловкой поспешностью, которая изобличала ее страх и растерянность. Он добился своего: она была в волнении, в тревоге, она уже сама не понимала, что с ней творится. Ее гнал жестокий, жгучий страх, что он последует за ней и схватит ее, и вместе с тем она жалела, что он этого не сделал. Ведь сейчас могло свершиться то, чего она бессознательно ждала годами, настоящее любовное приключение, о котором она всегда втайне мечтала, но перед которым до сих пор всегда отступала в последнюю минуту, – приключение опасное и захватывающее, а не легкий, мимолетный флирт. Но барон был слишком горд, чтобы воспользоваться удобным случаем. Уверенный в победе, он не хотел овладеть этой женщиной в минуту слабости и опьянения; правила игры требовали честного поединка, – она сама должна признать себя побежденной. Ускользнуть от него она не могла. Он видел, что отрава уже проникла в кровь.
На площадке лестницы она остановилась, тяжело дыша, прижав руку к бьющемуся сердцу. Нервы были натянуты до предела. Из груди вырвался вздох не то радости, не то сожаления; мысли путались, голова слегка кружилась. С полузакрытыми глазами, точно пьяная, добралась она до своей комнаты и вздохнула свободно, лишь когда схватилась за холодную ручку двери. Только теперь она почувствовала себя вне опасности!
Она тихонько приоткрыла дверь и тут же испуганно отшатнулась. Что-то зашевелилось в глубине темной комнаты. Перенапряженные нервы не выдержали, она уже открыла рот, чтобы поднять крик, когда раздался тихий, сонный голос:
– Это ты, мама?
– Господи боже мой, что ты здесь делаешь? – Она бросилась к дивану, где лежал, свернувшись клубочком, Эдгар. Ее первой мыслью было, что ребенок заболел или с ним случилось несчастье.
Но Эдгар, еще полусонный, сказал с легким упреком:
– Я ждал тебя, ждал, а потом заснул.
– Зачем же ты ждал меня?
– А слоны?
– Какие слоны?
Тут только она поняла. Она ведь обещала ему еще сегодня рассказать про охоту и все приключения. И мальчик прокрался в ее комнату, простодушный, глупый мальчик, и доверчиво ждал ее прихода, пока не заснул. Этот нелепый поступок возмутил ее. Или, вернее, она сердилась на самое себя, ей хотелось заглушить шевельнувшееся в ней чувство стыда и вины.
– Сию минуту иди спать, негодный мальчишка! – крикнула она. Эдгар посмотрел на нее с изумлением. Почему она так сердится на него, ведь он ничего дурного не сделал? Но его удивление еще больше разозлило ее. – Иди сейчас же к себе в комнату! – закричала она в бешенстве, чувствуя, что не права. Эдгар ушел, не проронив ни слова. Он ужасно устал и только сквозь давивший его сонный туман смутно чувствовал, что его мать не сдержала слова и что с ним поступили нехорошо. Но он не спорил. Все в нем отупело от усталости. Кроме того, он очень досадовал на себя за то, что заснул, вместо того чтобы дождаться матери. «Точно маленький ребенок», – с возмущением подумал он, прежде чем опять заснуть.
Ибо со вчерашнего дня он ненавидел свое детство.
Перестрелка
Барон плохо спал эту ночь. Всегда опасно ложиться спать после прерванного приключения; беспокойный, тяжелый сон очень скоро заставил его пожалеть об упущенном случае. Когда утром, невыспавшийся и мрачный, он спустился вниз, мальчик, выскочив из засады, бросился ему навстречу, восторженно обнял его и начал приставать с вопросами. Эдгар был счастлив, что может хоть на минуту всецело завладеть своим взрослым другом, не уступая его матери. Пусть он расскажет только ему, а не маме, настойчиво просил он, – она не сдержала слова и ничего ему не рассказала о всех чудесах. Он засыпал застигнутого врасплох барона, не скрывавшего своего дурного настроения, сотней назойливых детских вопросов. К ним он примешивал бурные изъявления своей любви, не помня себя от счастья, что наконец он опять наедине со своим другом, которого дожидался с раннего утра.
Барон отвечал неприветливо. Это вечное выслеживание, наивные вопросы мальчика и его чрезмерная, непрошеная любовь становились ему в тягость. Изволь изо дня в день возиться с двенадцатилетним мальчишкой и болтать всякий вздор! Барон хотел только одного: ковать железо, пока горячо, остаться с матерью Эдгара наедине, а это было нелегкой задачей. Именно из-за назойливости мальчика. Впервые он подумал с неудовольствием, что поступил неосмотрительно, возбудив столь горячую дружбу, но пока он не видел средства отделаться от чересчур привязчивого мальчика.
Все же барон решил попытаться. До десяти часов, когда он, согласно уговору, должен был сопровождать на прогулке мать Эдгара, барон терпеливо сносил оживленную болтовню мальчика, почти не слушал его, лишь изредка вставляя слово, чтобы не обидеть его, и в то же время перелистывая газету. Как только часовая стрелка подошла почти вплотную к десяти, барон, точно вдруг что-то вспомнив, попросил Эдгара сходить в гостиницу напротив и узнать, не приехал ли его кузен, граф Грундгейм.
Ничего не подозревая, мальчик, счастливый, что может наконец услужить своему другу, гордясь важным поручением, сейчас же сорвался с места и помчался через дорогу так стремительно, что прохожие удивленно смотрели ему вслед. Но ему хотелось показать, как усердно он исполняет свою обязанность гонца. В гостинице ему сказали, что граф еще не приехал и даже не предупреждал о своем приезде. С этим известием он прибежал обратно с той же бешеной скоростью. Но барона в вестибюле не было. Тогда Эдгар постучал к нему в комнату – тщетно! Встревоженный, он обегал все помещения, заглянул в гостиную, где стоял рояль, в кафе; потом бросился в комнату матери, чтобы расспросить ее; но матери тоже не было! Портье, к которому он с отчаяния решил обратиться, сказал, к крайнему его изумлению, что несколько минут тому назад они ушли вместе.
Эдгар терпеливо ждал. В простоте своей он не подозревал ничего дурного. Он был уверен, что они скоро вернутся, – ведь барону нужно получить ответ. Но часы проходили – и понемногу им овладевало беспокойство. Вообще с того дня, как этот чужой, обольстительный человек вторгся в его маленькую, беззаботную жизнь, мальчик все время нервничал, волновался, не знал покоя. В хрупком детском организме любое слишком сильное чувство оставляет глубокий след, как на мягком воске. Нервное дрожание век возобновилось, щеки опять побледнели. Эдгар ждал и ждал – сперва спокойно, потом в неистовом волнении, под конец едва удерживаясь от слез. Но он все еще ничего не подозревал. Слепо веря в своего чудесного друга, он предполагал, что произошло какое-нибудь недоразумение, и его мучил тайный страх, что он не так понял данное ему поручение.
Но как странно ему показалось, что, когда они наконец вернулись, его мать и барон продолжали весело болтать и не выразили ни малейшего удивления. Как будто они совершенно не заметили его отсутствия.
– Мы пошли тебе навстречу, Эди, и думали увидеть тебя по дороге, – сказал барон, даже не спрашивая об ответе, а когда мальчик, испугавшись, что они напрасно его искали, начал уверять, что он бежал прямым путем, и стал расспрашивать, по какой дороге они шли, мама оборвала разговор:
– Будет, будет! Детям не полагается так много болтать.
Эдгар покраснел от досады. Это была уже вторая попытка унизить его в глазах друга. Для чего она это делает? Зачем она так старается представить его ребенком, когда он твердо знает, что уже большой. Ясно, она завидует ему и хочет отнять у него друга. И это, наверное, она нарочно повела его другой дорогой. Но он не позволит, чтобы с ним так обращались, – он ей это докажет. Он сумеет постоять за себя. И Эдгар решил ни слова не говорить с ней сегодня за столом и обращаться только к другу.
Но эта уловка не удалась. Случилось то, чего он меньше всего ожидал: никто не заметил, что он дуется. Да они и его самого как будто не замечали, а ведь еще вчера разговор вертелся только вокруг него; теперь они разговаривали между собой, шутили, смеялись, точно его и не было, точно он свалился под стол. Кровь бросилась ему в лицо, комок подступал к горлу, дышать стало трудно. С горечью думал он о своем бессилии.
Значит, он должен спокойно сидеть и смотреть, как мать отнимает у него друга – единственного человека, которого он любит, – и ничего не может сделать против этого, кроме как молчать. Ему хотелось встать со стула и ударить кулаками по столу – хотя бы для того, чтобы напомнить им о себе. Но он сдержался, только положил нож и вилку и не дотронулся до еды. Однако и это долго оставалось незамеченным, и лишь когда подали последнее блюдо, мать обратила внимание, что он не ест, и спросила, не болен ли он. «Противно, – подумал он, – у нее только одна мысль, не болен ли я, все остальное ей безразлично». Он сухо ответил, что ему не хочется есть, и она этим удовлетворилась. Ничем, решительно ничем не мог он привлечь к себе внимание. Барон как будто совсем забыл о нем, по крайней мере он не сказал ему ни слова. Слезы жгли Эдгару глаза, и он даже прибегал к детской хитрости – закрывался салфеткой, чтобы никто не увидел, как эти унизительные ребячьи слезы текут по лицу, оставляя на губах соленый вкус. Наконец, обед кончился, и он вздохнул свободно.
Во время обеда мать предложила совместную поездку в Мариа-Шутц. Услышав это, Эдгар закусил губу. Ни на минуту она не оставит его наедине с другом. Но как же он возненавидел ее, когда она сказала, вставая из-за стола:
– Эдгар, ты забудешь все, что проходили в школе, ты бы посидел немного дома и позанимался.
Эдгар сжимал маленькие кулаки. Опять она унижает его перед другом, опять напоминает, что он еще ребенок, что он должен ходить в школу и что его только терпят среди взрослых. Но на этот раз ее намерение было слишком явно, – он даже не ответил и повернулся к ней спиной.
– Ну вот, уж и обиделся, – проговорила она с улыбкой и обратилась к барону: – Неужели так страшно посидеть часок над уроками?
И тут – сердце мальчика словно застыло и оцепенело – барон, который называл себя его другом, барон, который смеялся над тем, что он слишком комнатный, сказал:
– Позаниматься часок-другой не помешало бы.
Что это – уговор? Неужели они правда в союзе против него? Глаза мальчика вспыхнули от гнева.
– Папа запретил мне заниматься. Папа хочет, чтобы я здесь поправился, – бросил он, со всей гордостью своей болезнью, в отчаянии цепляясь за авторитет отца. Это прозвучало как угроза. И вот что удивительно: его слова в самом деле смутили обоих. Мать отвернулась и в волнении забарабанила пальцами по столу. Наступило неловкое молчание.
– Как хочешь, Эди, – проговорил наконец барон, принужденно улыбаясь. – Мне экзаменов не сдавать, я давно провалился по всем предметам.
Но Эдгар не улыбнулся шутке барона, а посмотрел на него таким испытующим пристальным взглядом, как будто хотел заглянуть ему в самую душу. Что случилось? Что-то изменилось в их отношениях, и мальчик не мог понять причины. Он отвел глаза. В его сердце торопливо и дробно стучал молоточек – первое подозрение.
Жгучая тайна
«Что с ними? – думал мальчик, сидя против них в быстро катившейся коляске. – Почему они со мной не такие, как раньше? Почему мама не смотрит мне в глаза? Почему он все шутит со мной и ломается? Они не разговаривают со мной, как вчера и позавчера. У них даже лица какие-то другие. У мамы такие красные губы – верно, она их накрасила. Этого я еще никогда не видел. А он все морщит лоб, как будто его обидели. Я им ничего не сделал, не сказал ни слова. Почему же они сердятся? Нет, не во мне дело, они сами не такие друг с другом, как раньше. Как будто они натворили что-то и боятся об этом говорить. Они не болтают, как вчера, не смеются, им будто стыдно, они что-то скрывают. У них есть какая-то тайна, которую они не хотят мне выдать. Я должен раскрыть эту тайну во что бы то ни стало. Я знаю – это, должно быть, то же самое, из-за чего взрослые всегда захлопывают двери передо мной, о чем пишут в книгах и поют в операх, когда женщины и мужчины протягивают друг к другу руки, обнимаются, а потом отталкивают друг друга. Должно быть, это вроде того, что было с моей француженкой, когда она поссорилась с папой и ей отказали. Все это, по-моему, одно и то же, только я не знаю почему. Если бы узнать, узнать наконец эту тайну, завладеть ключом, который откроет все двери, перестать быть ребенком, от которого все прячут и скрывают, не давать больше себя обманывать! Теперь или никогда! Я вырву у них эту тайну, эту страшную тайну!»
На лбу у него прорезалась морщинка. Худенький двенадцатилетний мальчик, застывший в глубоком раздумье, казался почти стариком; ни разу не взглянул он на расцвеченный яркими красками пейзаж, на горы, зеленеющие свежей хвоей сосновых лесов, на долины в еще робком сиянии запоздалой весны. Он видел только свою мать и барона, сидевших против него в коляске, он словно пытался своим горячим взором, как удочкой, выловить тайну из поблескивающих глубин их глаз. Ничто так не оттачивает ум, как мучительное подозрение, ничто с такой силой не поощряет работу незрелого разума, как след, теряющийся в потемках. Иногда только тоненькая дверь отделяет детей от мира, который мы называем реальным миром, и случайный порыв ветра может распахнуть ее перед ними.
Эдгар вдруг почувствовал, что он еще никогда так близко не подходил к неведомому, к великой тайне; она была здесь, перед ним, пока еще не раскрытая, не разгаданная, но совсем, совсем близко от него. Это волновало его и сообщало ему необычную, торжественную серьезность. Ибо он безотчетно угадывал, что стоит на рубеже своего детства.
Мать Эдгара и барон чувствовали это глухое сопротивление, не подозревая, что оно исходит от сидящего против них мальчика. Им было тесно и неловко втроем в коляске. Темные, горевшие беспокойным огнем глаза Эдгара стесняли их. Они почти не решались говорить, не решались смотреть друг на друга. К прежней легкой светской беседе путь был закрыт, они слишком втянулись в тон иносказаний, под которым скрывается тайный трепет нескромных вожделений. Разговор не завязывался; они то и дело умолкали, словно споткнувшись о препятствие, начинали снова и опять умолкали, подавленные упорным молчанием мальчика.
Особенно тягостно было его мрачное молчание для матери. Она осторожно взглянула на него, увидела его плотно сжатые губы и впервые с испугом заметила, как он похож на своего отца в минуты раздражения или досады. Напоминание о муже было очень неприятно сейчас, когда она увлеклась любовной игрой. Бледный темноглазый мальчик с нахмуренным лбом и настороженным взглядом казался ей зловещим призраком, стражем ее совести, и оттого что он сидел так близко от нее в тесноте коляски, его присутствие вдвойне угнетало ее. Вдруг Эдгар поднял взгляд, и в то же мгновение и он и она опустили глаза: впервые в жизни мать и сын почувствовали, что следят друг за другом. До сих пор они слепо доверяли друг другу, но теперь что-то изменилось, что-то встало между ними. Впервые в жизни они наблюдали друг друга со стороны, отделяли свою судьбу от судьбы другого – уже с затаенной ненавистью, столь новой для них, что они еще не смели сознаться себе в этом.
Все трое облегченно вздохнули, когда коляска остановилась перед гостиницей. Прогулка не удалась. Это чувствовали все, но никто не решался высказать. Эдгар первый выпрыгнул из коляски. Его мать, под предлогом головной боли, поспешно поднялась к себе. Она очень устала, и ей хотелось побыть одной. Эдгар и барон остались внизу. Барон расплатился с кучером, посмотрел на часы и направился в вестибюль, не обращая внимания на мальчика. Стройный, изящный, он прошел мимо него своей легкой, упругой походкой, которая так пленяла Эдгара, что он еще вчера пытался подражать ей перед зеркалом. Он прошел мимо Эдгара, даже не взглянув на него. Очевидно, он забыл о мальчике, оставил его стоять возле коляски с лошадьми, как будто ему нет до него никакого дела.
Когда Эдгар увидел, с каким равнодушием от него уходит тот, кого он, несмотря ни на что, все еще боготворил, отчаяние охватило его. Ушел, даже не задев его плащом, не сказав ни слова. За что? Он не чувствовал за собой никакой вины. Самообладание, стоившее ему такого труда, изменило ему; насильно поддерживаемое бремя собственного достоинства соскользнуло с его слабых плеч, и он опять стал ребенком – беспомощным, покорным, каким был еще вчера. Против своей воли, уступая внезапному непреодолимому порыву, он догнал барона, загородил ему дорогу к лестнице и, весь дрожа, сказал сдавленным голосом, едва удерживая слезы:
– Что я вам сделал, что вы меня и знать не хотите? Почему вы со мной обращаетесь, как с чужим? И мама тоже. Почему вы всегда отсылаете меня? Разве я вам мешаю или я в чем-нибудь виноват?
Барон смутился. В голосе мальчика было что-то, что его пристыдило, тронуло. Ему стало жаль простодушного мальчугана.
– Эди, ты дурачок! Просто я сегодня не в духе. А ты хороший мальчик, и я тебя очень люблю.
Он крепко потрепал Эдгара за вихор, но отвернулся, чтобы не смотреть в полные слез молящие детские глаза. Комедия, которую он разыгрывал, начинала его тяготить. Ему стало совестно, что он с таким холодным расчетом возбудил к себе любовь этого ребенка, и больно было слушать его тоненький, вздрагивающий от затаенных рыданий голос.
– Ступай наверх, Эди, а вечером мы опять будем дружить, вот увидишь, – сказал он примирительно.
– И вы скажете маме, чтобы она не отсылала меня спать? Правда?
– Скажу, Эди, скажу, – улыбнулся барон. – А теперь иди, мне нужно переодеться к обеду.
Эдгар, успокоенный, поднялся к себе. Но скоро в его сердце опять застучал молоточек. Со вчерашнего дня он стал старше на несколько лет; неведомый гость – недоверие – уже прочно поселился в его детском сердце.
Он ждал. Ведь скоро все должно было решиться. За обедом они сидели втроем. Время подошло к девяти часам, но мать не посылала его спать. Это встревожило его. Почему она, вопреки обыкновению, как раз сегодня позволяет ему так долго оставаться внизу? Уж не сказал ли барон об их уговоре? Он уже горько раскаивался в том, что побежал за бароном и так доверчиво излил ему душу. В десять часов его мать вдруг поднялась и простилась с бароном. И странно: видимо, и он не удивился такому раннему уходу и не удерживал ее. Все громче стучал молоточек в груди мальчика.
Наступил решительный момент. Он, как ни в чем не бывало, без возражений последовал за матерью. Но, дойдя до двери, он вдруг поднял глаза. И в эту секунду он поймал улыбающийся взгляд матери, брошенный через его голову в сторону барона, – взгляд, изобличавший тайный сговор. Итак, барон предал его. Вот почему мать так рано уходит: они решили сегодня рассеять его подозрения, чтобы он не мешал им завтра.
– Негодяй, – пробормотал он.
– Что ты говоришь? – спросила мать.
– Ничего, – процедил он сквозь зубы. И у него теперь есть своя тайна. Имя ей – ненависть, безграничная ненависть к ним обоим.
Молчание
Волнение Эдгара улеглось. Наконец все прояснилось и стало на место. Итак – ненависть и открытая вражда. Теперь, когда он убедился, что он им в тягость, быть с ними сделалось для него изощренным, жестоким наслаждением. Он упивался мыслью, что мешает им, что может наконец сразиться с ними во всеоружии своей вражды. Первый вызов он бросил барону. Когда тот утром спустился вниз и, проходя мимо, ласково проговорил: «Мое почтение, Эди», Эдгар, не глядя на него и не вставая с кресла, проворчал: «Доброе утро», а на вопрос: «Мама уже внизу?», не отрывая глаз от газеты, ответил: «Не знаю».
Барон опешил. Что с ним случилось?
– С левой ноги встал, да, Эди?
Как всегда, шутка должна была спасти положение. Но Эдгар только презрительно бросил: «Нет», и опять углубился в газету.
– Глупый мальчишка, – пробормотал барон, пожал плечами и пошел дальше. Война была объявлена.
С матерью Эдгар обошелся холодно и очень вежливо. Неловкая попытка послать его на теннисный корт потерпела неудачу. Горькая улыбка, приподымавшая уголки плотно сжатого рта, говорила о том, что обмануть его больше не удастся.
– Лучше я пойду с вами гулять, мама, – сказал он с притворным дружелюбием и заглянул ей в глаза. Ответ явно не понравился ей. Она медлила и как будто искала чего-то.
– Подожди меня здесь, – наконец сказала она и пошла в столовую.
Эдгар послушно остался ждать, но был настороже. Теперь в каждом слове своих врагов он усматривал злой умысел. Быстро развившаяся подозрительность делала его необыкновенно догадливым. Так, вместо того чтобы дожидаться в вестибюле, как ему было сказано, Эдгар предпочел занять наблюдательный пост на улице, откуда он мог следить не только за главным подъездом, но и за всеми остальными выходами. Инстинктивно он чуял обман. Но он не даст им ускользнуть. Он спрятался за штабелем дров – в точности так, как в рассказах об индейцах. Через полчаса – он даже засмеялся от удовольствия – мать его и в самом деле вышла из боковой двери с чудесными розами в руках в сопровождении предателя-барона.
Оба казались очень веселыми. Радуются, что избавились от него и остались наедине со своей тайной? Болтая и смеясь, они направились к лесу.
Пора было действовать. Невозмутимо, как будто он попал сюда случайно, Эдгар вышел из-за дров. Очень спокойно, очень медленно подходил он к ним, чтобы вдоволь насладиться их смущением. Увидев Эдгара, его мать и барон обменялись недоуменными взглядами. Не спеша, точно его участие в прогулке разумелось само собой, он подошел к ним, не спуская с них насмешливого взора.
– А вот и ты, Эди, мы тебя искали, – проговорила мать.
«Врет! Как ей не стыдно», – подумал мальчик. Но губы его не разомкнулись. Тайну ненависти он крепко держал за стиснутыми зубами.
Все трое остановились в нерешительности. Каждый следил за двумя другими.
– Ну что ж, идем, – вздохнув, сказала мать Эдгара, с досады обрывая лепестки прекрасной розы. Легкое вздрагивание ноздрей выдавало ее гнев. Эдгар стоял, как будто это его не касалось, смотрел по сторонам, а когда они двинулись, приготовился идти за ними. Барон сделал еще одну попытку:
– Сегодня теннисный турнир. Ты, наверно, никогда этого не видел?
Эдгар даже не ответил, только с презрением взглянул на него и сложил губы, как будто собираясь свистнуть. Пусть знает. Война шла в открытую.
Невыносимой тяжестью давило обоих непрошеное присутствие мальчика. Так колодники ходят с конвойным, тайком сжимая кулаки. В сущности мальчик ничего дурного не делал, и все же с каждой минутой все труднее становилось выносить его подстерегающий взгляд, влажные от невыплаканных слез глаза, угрюмую раздражительность и упорное молчание.
– Иди вперед! – вдруг сердито сказала мать, встревоженная его назойливым вниманием. – Не болтайся под ногами, это мне действует на нервы.
Эдгар послушался, но через каждые несколько шагов он оборачивался, останавливался, когда они отставали, и взгляд его кружил вокруг них, словно Мефистофель в образе пуделя, опутывая их огненной сетью ненависти, из которой – они это чувствовали – им не вырваться.
Ожесточенное молчание словно кислотой разъедало их веселость, недоверчивый взгляд замораживал разговор. Барон уже не решался произнести ни одного льстивого слова, он со злобой чувствовал, что эта женщина ускользает от него, что с таким трудом разожженная в ней страсть остывает из-за страха перед этим надоедливым противным мальчишкой. Они снова и снова пытались завести разговор – и каждый раз он обрывался. Наконец, они отчаялись, и все трое молча шагали по дороге, прислушиваясь к шелесту деревьев и к собственным сердитым шагам. Мальчик задушил в них всякое желание разговаривать.
Теперь все трое были охвачены раздражением и злобой. Эдгар, мстя за предательство, упивался их бессильным гневом и в то же время с нетерпением и ненавистью ждал, когда этот подавляемый гнев вырвется наружу. Насмешливо прищуренными глазами окидывал он сердитое лицо барона. Он замечал, что барон бранится сквозь зубы и едва удерживается, чтобы не обрушить на него поток ругательств, и с злорадством наблюдал за все усиливающейся яростью матери; оба они явно жаждали предлога наброситься на него, устранить его или обезвредить. Но он не подавал ни малейшего повода. Его ненависть, взлелеянная долгими часами, научила его расчету, и он не делал ошибок.
– Давайте вернемся, – вдруг сказала его мать. Она чувствовала, что дольше не выдержит, что она должна что-то сделать – хотя бы закричать под этой пыткой.
– Как жалко, – спокойно проговорил Эдгар. – Здесь так хорошо.
Оба они понимали, что мальчик издевается над ними. Но они не решились ничего сказать, так безукоризненно этот маленький тиран за два дня научился владеть собой. Ни один мускул на его лице не выдал злой иронии. Не проронив ни слова за весь длинный путь, они повернули обратно. Когда мать с сыном остались одни в ее комнате, она все еще не могла успокоиться. По тому, как сердито она бросила зонтик и перчатки, Эдгар сразу заметил, что она до крайности раздражена и только ищет, на чем сорвать гнев; но он добивался взрыва и нарочно не уходил, чтобы еще больше разозлить ее. Она прошлась взад и вперед по комнате, села, побарабанила пальцами по столу, потом опять вскочила.
– Какой ты растрепанный, грязный. Постеснялся бы людей! Ведь ты уже не маленький!
Не возразив ни слова, мальчик подошел к зеркалу и причесался. Это молчание, это упрямое, холодное молчание с издевательской усмешкой на губах приводило ее в бешенство. Больше всего ей хотелось высечь его.
– Иди в свою комнату! – вне себя крикнула она, не в силах больше выносить его присутствие. Эдгар улыбнулся и вышел.
Как они оба дрожали теперь перед ним, как они, барон и его мать, боялись остаться с ним втроем, как страшились его цепкого, беспощадного взгляда! Чем хуже им приходилось, тем большее удовлетворение светилось в его глазах, тем откровенней становилась его радость. Эдгар мучил их, наслаждаясь их смятением, с почти бессознательной жестокостью ребенка. Барон еще сдерживал свой гнев, надеясь, что ему удастся перехитрить мальчика, и думал только о своей цели. Но мать Эдгара то и дело теряла самообладание. Для нее было облегчением прикрикнуть на него. «Не играй вилкой! – шипела она на него за столом. – Ты вести себя не умеешь, тебя нельзя сажать со взрослыми». Эдгар только улыбался, слегка склонив голову набок. Он знал, что она делает это с отчаяния, и гордился тем, что они постоянно выдают себя. Его взгляд был теперь совершенно спокоен, как взгляд врача. Раньше он, наверное, говорил бы дерзости, чтобы досадить матери, но ненависть быстро научает многому. Теперь он только молчал, молчал и молчал – пока она не начинала стонать под гнетом его молчания.
Она больше не могла сдерживаться. Когда они вышли из-за стола и Эдгар все с той же упорной навязчивостью собрался следовать за ними, ее взорвало. Она забыла всякую осторожность и бросила ему в лицо всю правду. Не в силах больше терпеть его неотступное выслеживание, она встала на дыбы, как измученная мухами лошадь.
– Что ты все бегаешь за мной, как трехлетний ребенок? Я не желаю, чтобы ты все время мозолил мне глаза. Детям не место среди взрослых. Запомни это! Займись один чем-нибудь хоть на час. Читай или делай, что хочешь. Оставь меня в покое! Ты мне надоел своим приставанием и капризами.
Наконец-то он вырвал у нее признание! Эдгар улыбнулся, а барон и его мать казались смущенными. Она отвернулась и хотела уйти, злясь на себя, что не сумела скрыть от сына свою досаду. Но Эдгар невозмутимо ответил:
– Папа не хочет, чтобы я оставался один. Папа взял с меня слово, что я буду все время с тобой.
Он напирал на слово «папа», потому что уже раз заметил, что упоминание об отце действует на них угнетающе. Значит, и отец как-то замешан в этой тайне; по-видимому, папа имеет над ними какую-то тайную, непонятную власть, если они пугаются одного его имени. И на этот раз они опять ничего не ответили. Они сложили оружие. Мать пошла вперед, барон рядом с ней. Эдгар шел за ними, но не смиренно, как слуга, а сурово и строго, как неумолимый страж. Он звенел незримой цепью, которую они тщетно пытались разорвать. Ненависть закалила его детские силы; не посвященный в тайну, он был сильнее тех, кому она связывала руки.
Лжецы
Но времени оставалось в обрез. Отпуск барона приходил к концу, и надо было торопиться. Они понимали, что сломить ожесточенное упорство мальчика невозможно, и решились на последнее, самое постыдное средство, чтобы хоть на час, на два избавиться от его деспотического надзора.
– Сдай эти заказные письма на почту, – сказала мать Эдгару. Они стояли в вестибюле, барон у подъезда нанимал фиакр.
Эдгар с недоверием взял письма; незадолго до того он заметил, что один из слуг что-то говорил матери. Уж не затевают ли они что-нибудь против него?
Он медлил.
– Где ты будешь меня ждать?
– Здесь.
– Наверное?
– Да.
– Только не уходи! Значит, ты будешь ждать меня здесь, в вестибюле, пока я не вернусь?
В сознании своего превосходства он уже говорил с матерью повелительным тоном. Многое изменилось с позавчерашнего дня.
Он отправился с письмами на почту. В дверях он столкнулся с бароном и в первый раз за последние два дня заговорил с ним:
– Я только сдам эти два письма. Мама будет ждать меня. Пожалуйста, без меня не уходите.
Барон быстро прошмыгнул мимо.
– Да, да, мы подождем.
Эдгар бегом побежал на почту. Ему пришлось ждать: какой-то господин, стоявший перед ним, задавал десятки скучных вопросов. Наконец он исполнил поручение и, зажав квитанции в руке, помчался обратно. Он поспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как барон и его мать отъезжали от гостиницы.
Эдгар пришел в бешенство. Он чуть было не схватил камень, чтобы швырнуть им вслед. Улизнули-таки от него! И как подло, как низко они врали! Он уже знал со вчерашнего дня, что его мать лжет. Но что она могла с таким бесстыдством нарушить данное ею обещание, убило в нем последние остатки доверия к ней. Он перестал понимать жизнь с тех пор, как увидел, что слова, за которыми он до сих пор предполагал действительность, лопаются, точно мыльные пузыри. Но что это за страшная тайна, которая доводит взрослых до того, что они лгут ему, ребенку, и убегают, словно воры? В книгах, которые он читал, люди убивали и обманывали, чтобы добыть деньги, или могущество, или царство. А тут какая причина? Чего они хотят, почему они прячутся от него, что пытаются скрыть непрерывной ложью? Он ломал голову над этой загадкой, смутно чувствуя, что их тайна – ключ к замку его детства; овладеть им – значит стать взрослым, стать, наконец, мужчиной. Ах, только бы узнать ее! Но думать он не мог. Его душил гнев, что они ускользнули от него, и мысли путались, словно он был в бреду.
Он побежал к лесу и там, в спасительном сумраке, где его никто не видел, дал волю слезам.
– Лжецы, собаки, обманщики, подлецы! – Ему казалось, что, не выкрикни он эти слова, они задушат его. Гнев, нетерпение, досада, любопытство, беспомощность и обиды последних дней, подавляемые незрелой волей ребенка, возомнившего себя взрослым, вырвались наружу и излились слезами. Это были последние слезы его детства, в последний раз он плакал навзрыд, как плачут женщины, с наслаждением и страстью. Он выплакал в этот час неистового гнева и доверчивость, и любовь, и простодушное уважение – все свое детство.
Мальчик, вернувшийся в гостиницу, был уже не тот, который плакал в лесу. Он не волновался и действовал обдуманно. Прежде всего он пошел к себе в комнату и тщательно вымыл лицо и глаза, не желая доставить им удовольствие видеть следы его слез. Затем он разработал план, как свести с ними счеты. Он ждал терпеливо, с полным спокойствием.
В вестибюле было довольно людно, когда коляска с беглецами остановилась у подъезда. Несколько мужчин играли в шахматы, другие читали газеты, дамы болтали. Тут же, не шевелясь, сидел бледный мальчик с вздрагивающими веками. Когда его мать и барон вошли и, несколько смущенные тем, что сразу наткнулись на него, уже собрались пробормотать приготовленную отговорку, он спокойно пошел им навстречу и сказал вызывающим тоном:
– Господин барон, мне надо кое-что сказать вам.
Барон явно растерялся. Он чувствовал себя в чем-то изобличенным.
– Хорошо, хорошо… после, подожди.
Но Эдгар, повысив голос, сказал внятно и отчетливо, так, чтобы все кругом могли расслышать:
– Я хочу поговорить с вами сейчас. Вы поступили подло. Вы мне солгали. Вы знали, что мама ждет меня, и вы…
– Эдгар! – крикнула его мать, заметив, что все взоры обращены на нее, и бросилась к сыну.
Но мальчик, видя, что мать хочет заглушить его слова, вдруг пронзительно прокричал:
– Я повторяю вам еще раз: вы нагло солгали, и это низко, это подло!
Барон побледнел. Все смотрели на них, кое-кто засмеялся.
Мать схватила дрожавшего от волнения мальчика за руку:
– Сейчас же иди к себе, или я поколочу тебя здесь, при всех! – прохрипела она.
Но Эдгар уже успокоился. Он жалел о своей вспышке и был недоволен собой: он хотел говорить с бароном спокойно, но гнев оказался сильнее его воли. Не торопясь, он направился к лестнице.
– Простите, барон, его дерзкую выходку. Вы ведь знаете, какой он нервный, – пробормотала его мать, смущенная насмешливыми взглядами присутствующих. Больше всего на свете она боялась скандала и сейчас думала только о том, как бы соблюсти приличия. Вместо того чтобы сразу уйти, она подошла к портье, спросила, нет ли писем и еще о каких-то пустяках, и только после этого, шурша платьем, поднялась наверх, как будто ничего не случилось. Но за ее спиной слышался шепот и сдержанный смех.
На лестнице она замедлила шаги. Она всегда терялась в серьезные моменты и в глубине души боялась предстоящего объяснения. Вины своей она отрицать не могла, и, кроме того, ее пугал взгляд мальчика – этот новый, чужой, такой странный взгляд, перед которым она чувствовала себя бессильной. Из страха она решила действовать лаской, ибо знала, что в случае борьбы озлобленный мальчик оказался бы победителем.
Она тихо открыла дверь. Эдгар сидел спокойный и невозмутимый. В глазах, обращенных на нее, не было страха, не было даже любопытства. Он казался очень уверенным в себе.
– Эдгар, – начала она матерински нежно, – что тебе пришло в голову? Мне стыдно за тебя. Как можно быть таким невоспитанным! Ты еще мальчик и так разговариваешь со взрослыми! Ты должен сейчас же извиниться перед бароном.
Эдгар смотрел в окно. Его «нет» было как будто обращено к деревьям.
Его самоуверенность поразила ее.
– Эдгар, что с тобой? Отчего ты так переменился? Я просто не узнаю тебя. Ты был всегда умным, послушным мальчиком, с тобой всегда можно было договориться. И вдруг ты ведешь себя так, будто бес в тебя вселился. Что ты имеешь против барона? Ты ведь очень любил его. Он был всегда так мил с тобой.
– Да, потому что он хотел познакомиться с тобой.
Она смутилась.
– Вздор! Что ты выдумываешь? Откуда у тебя такие глупые мысли?
Мальчик вспыхнул:
– Он лгун, он фальшивый человек. Во всем, что он делает, только подлый расчет. Он хотел с тобой познакомиться, потому он подружился со мной и обещал мне собаку. Не знаю, что он обещал тебе и почему он с тобой дружит, но и от тебя он чего-то хочет. Верно, верно, мама. А то он бы не был так вежлив и любезен. Он плохой человек. Он врет. Посмотри на него хорошенько. Какой лживый у него взгляд! Ненавижу его, он лгун, он негодяй…
– Эдгар, можно ли так говорить! – Она смешалась и не знала, что ответить. Совесть ей подсказывала, что мальчик прав.
– Да, он негодяй, в этом я уверен. Разве ты сама не видишь? Почему он боится меня? Почему прячется от меня? Потому что знает, что я вижу его насквозь, что я раскусил его, негодяя!
– Как можно так говорить, как можно так говорить! – Мысль ее не работала, бескровные губы машинально повторяли одни и те же слова. Ей вдруг стало нестерпимо страшно, и она не знала, кого она боится – барона или мальчика.
Эдгар понял, что его предостережение подействовало на мать. И ему захотелось переманить ее на свою сторону, приобрести союзника в этой вражде, в этой ненависти к барону. Он подошел к матери, приласкался к ней и заговорил дрожащим от волнения голосом:
– Мама, ты же сама, наверно, заметила, что он задумал что-то нехорошее. Из-за него ты стала совсем другая. Это ты переменилась, а не я. Он хочет быть вдвоем с тобой и сделал так, что ты на меня сердишься. Вот увидишь, он обманет тебя. Я не знаю, что он тебе обещал. Я знаю только, что он не сдержит слова. Остерегайся его! Кто раз обманул, опять обманет. Он злой человек, ему нельзя доверять.
Этот голос, жалобный, почти плачущий, исходил, казалось, из ее сердца. Со вчерашнего дня она испытывала какое-то тягостное чувство, говорившее ей то же самое – все настойчивей и настойчивей. Но ей было стыдно получить урок от собственного сына, и, как это часто бывает, чтобы скрыть свое волнение и замешательство, она проявила излишнюю резкость.
– Ты еще слишком мал, чтобы это понять. Дети не должны вмешиваться в такие дела. Ты должен вести себя прилично. Вот и все.
Лицо Эдгара снова приняло ледяное выражение.
– Как хочешь, – сказал он сухо. – Я предостерег тебя.
– Значит, ты не извинишься?
– Нет.
Они непримиримо стояли друг против друга. Мать поняла, что решается вопрос об ее авторитете.
– В таком случае ты будешь обедать здесь. Один. И ты не сядешь с нами за стол, пока не извинишься. Я тебя выучу, как надо вести себя. Ты не выйдешь из комнаты, пока я не позволю. Понял?
Эдгар улыбнулся. Эта коварная улыбка как будто уже приросла к его губам. В душе он сердился на себя. Как глупо, что он опять дал волю своим чувствам и захотел предостеречь эту лгунью!
Мать вышла из комнаты, не оглянувшись на него. Она боялась этих колючих глаз. Ей было тяжело с сыном с тех пор, как она заметила, что взгляд у него зоркий, и еще потому, что он говорил ей именно то, чего она не желала слышать, не желала знать. Страшно было видеть, как ее внутренний голос, голос совести, отделившись от нее, в образе ребенка, ее собственного ребенка, не дает ей покоя, предостерегает ее, издевается над ней. До сих пор этот ребенок был придатком к ее жизни, украшением, игрушкой, чем-то милым и близким, иногда, быть может, обузой, но все же жизнь его протекала в одном русле и в лад с ее жизнью. Сегодня впервые он восстал против нее и отказался подчиниться ее воле. Что-то похожее на ненависть примешивалось теперь к мысли о ребенке.
И все же, когда она, слегка утомленная, спускалась с лестницы, детский голос настойчиво звучал в ее душе. «Остерегайся его!» Этих слов нельзя было заглушить. Но вот перед ней блеснуло зеркало: она испытующе посмотрела в него, потом стала вглядываться – все пристальней, все упорней, – пока в нем не отразились чуть улыбающиеся губы, округленные, словно готовые произнести опасное слово. Внутренний голос не умолкал, но она передернула плечами, как будто стряхивая с себя незримый груз сомнений, бросила в зеркало довольный взгляд и, подобрав платье, спустилась вниз с решительным видом игрока, со звоном кидающего на стол последний золотой.
Следы в лунном свете
Кельнер, принесший обед арестованному в своей комнате Эдгару, запер дверь. Замок щелкнул за ним. Мальчик вскочил в бешенстве: это было сделано, конечно, по распоряжению матери; его заперли в клетке, как дикого зверя. Мрачные мысли овладели им.
«Что они делают, пока я сижу здесь взаперти? О чем они сговариваются? Вдруг сейчас происходит то таинственное дело, а я упущу его. Что это за тайна, которая чудится мне всегда и повсюду, когда я среди взрослых, почему они запираются от меня по ночам, почему говорят шепотом, если я случайно вхожу в комнату? Вот уже несколько дней она так близка от меня, сама дается в руки, а я все-таки не могу схватить ее! Чего только я не делал, чтобы раскрыть эту тайну! Я стащил книги у папы из письменного стола, я читал про все эти удивительные вещи, но ничего не понял. Должно быть, есть какая-то печать, которую надо сорвать, чтобы понять все это, – может быть, во мне самом, может быть, в других. Я спрашивал горничную, просил ее объяснить мне эти места в книгах, но она только посмеялась надо мной. Как ужасно быть ребенком, полным любопытства, и не сметь никого спросить, быть смешным в глазах взрослых, казаться глупым и ненужным. Но я узнаю, я чувствую – скоро я буду знать все. Часть этой тайны уже в моих руках, и я не успокоюсь, пока не буду знать всего».
Он прислушался, не идет ли кто-нибудь. Легкий ветерок раскачивал ветви деревьев за окном, дробя зеркало лунного света на сотни зыбких осколков.
«Ничего хорошего не может быть у них на уме, иначе они не стали бы так подло лгать, чтобы отделаться от меня. Наверное, они теперь смеются надо мной, проклятые, но последним буду смеяться я. Как глупо, что я позволил запереть себя здесь, дал им свободу хоть на секунду, вместо того чтобы прилипнуть к ним и следить за каждым их движением! Я знаю, взрослые вообще очень неосторожны, и они тоже выдадут себя. Они всегда думают, что дети еще совсем маленькие и вечером крепко спят. Они забывают, что можно притвориться спящим и подслушивать, что можно представиться глупым, а быть очень умным. Недавно, когда у тети родился ребенок, они это знали наперед, а при мне прикинулись, что очень удивлены. Но я тоже знал, потому что давно слышал их разговор, вечером, когда они думали, что я сплю. И на этот раз я опять поймаю их, подлецов. Если бы только я мог подглядеть за ними в щелку, понаблюдать за ними сейчас, пока они чувствуют себя в безопасности! Не позвонить ли мне? Придет горничная, откроет дверь и спросит, что мне нужно. Или поднять шум, бить посуду – тогда тоже откроют. И в ту же минуту я бы мог выскочить и подкараулить их. Нет, так я не хочу. Пусть никто не видит, как подло они со мной обращаются. Я слишком горд для этого. Завтра я им отплачу».
Внизу раздался женский смех. Эдгар вздрогнул: уж не его ли это мать? Как же ей не смеяться, не глумиться над ним, беспомощным, маленьким ребенком, которого запирают на ключ, когда он мешает, кидают в угол, как узел мокрого платья. Он осторожно выглянул в окно. Нет, это не она, – это чужие веселые девушки поддразнивают парня.
Тут он заметил, как невысоко от земли его окно. И сейчас же сама собой явилась мысль: выпрыгнуть, застать их врасплох, выследить их. Он весь дрожал от радости. Ему казалось, что великая, захватывающая тайна уже у него в руках. «Скорей, скорей!» Бояться нечего. Никого нет под окном. Он прыгнул, раздался легкий хруст гравия, которого никто не услыхал.
Подкрадываться, подслушивать – за последние два дня стало для него блаженством. И сейчас он испытывал наслаждение, смешанное со страхом, когда крадучись, неслышными шагами, обходил гостиницу кругом, тщательно избегая полосы света, падающего из окон. Прежде всего, осторожно прижав лицо к стеклу, он заглянул в столовую. За их столом не было никого. Он продолжал поиски, переходя от окна к окну. Войти в гостиницу он не решался из опасения столкнуться с ними в коридоре. Нигде их не было видно. Он уже начал отчаиваться, как вдруг из дверей протянулись две тени; он отскочил и спрятался в темноте: из гостиницы вышла его мать со своим неизменным спутником. Значит, он пришел как раз вовремя! О чем они говорят? Он не мог расслышать. Они говорили тихо, и ветер слишком громко шелестел в деревьях. Но вот совершенно отчетливо до него донесся голос матери. Она смеялась, – такого смеха у нее он не слыхал: слишком резкий, точно от щекотки, нервный, он удивил и напугал его. Но она смеется, значит, нет ничего необыкновенного, ничего страшного в том, что от него скрывают. Эдгар был несколько разочарован.
Но почему они ушли из гостиницы? Куда они идут теперь, вдвоем, среди ночи? Там, вверху, ветры, должно быть, носятся на гигантских крыльях, потому что небо, только что чистое, залитое луной, потемнело. Черные покрывала, наброшенные невидимыми руками, окутывали временами луну, и мрак становился столь непроницаемым, что не видно было дороги, пока она снова не озарялась лунным сиянием. Серебристый свет изливался вокруг. Таинственна была эта игра света и тени и увлекательна, как игра женщины, то открывающей, то прячущей наготу. В ту минуту, когда ландшафт сбросил с себя покровы, Эдгар увидел два удаляющихся силуэта, вернее, один силуэт – они так тесно прижимались друг к другу, словно обоих охватил тайный страх. Но куда же они идут? Сосны стонали, какое-то смятение царило в лесу, как будто по нему проносилась бешеная охота. «Я пойду за ними, – подумал Эдгар, – они не услышат моих шагов за шумом ветра и леса». И, пока они шли внизу по широкой, светлой дороге, он неслышно пробирался над ними в чаще, от дерева к дереву, от тени к тени. Он следовал за ними упорно и неумолимо, благословляя ветер за то, что он заглушал его шаги, и проклиная его за то, что он уносил слова, которыми обменивались те двое. Только бы один раз услышать их разговор, и он, конечно, узнал бы тайну.
А они шли по дороге, ничего не подозревая. Им было хорошо вдвоем в этом просторе бурной ночи, и они беззаботно отдавались поглощавшему их волнению. Ничто не подсказывало им, что над ними во мраке леса кто-то следит за каждым их шагом и два глаза прикованы к ним со всей силой ненависти и любопытства.
Вдруг они остановились. Остановился и Эдгар, плотно прижавшись к стволу. Им овладел панический страх. Что, если они повернут обратно и раньше него придут в гостиницу, если он не успеет скрыться в свою комнату и мать найдет ее пустой? Тогда все погибло. Они узнают, что он за ними следил, и уже не останется никакой надежды вырвать у них тайну. Но они медлили, по-видимому, о чем-то споря. К счастью, показалась луна, и ему все было видно. Барон указывал на темную узкую тропинку, ведущую в долину, где лунный свет не разливался, как здесь, на дороге, широким потоком, а лишь каплями и редкими лучами пробивался сквозь чащу. «Зачем ему туда?» – изумился Эдгар. Его мать, как видно, отказывалась, а он уговаривал ее. Эдгар понял по его жестам, что он очень настаивает. Мальчик испугался. Чего он хочет от его матери? Зачем этот негодяй заманивает ее в темный лес? Из книг, которые заменяли ему действительность, ему вспомнились картины убийств, похищений, тайных злодеяний. Он, наверное, хочет ее убить и для этого, избавившись от него, завлек ее сюда одну. Звать на помощь? Убийца! Крик уже был готов вырваться из горла, но губы пересохли, и он не мог издать ни звука. Он трясся от страха, колени подгибались; он судорожно искал опоры, и тут под его руками хрустнула ветка.
Они вздрогнули и, обернувшись, испуганно уставились в темноту. Эдгар стоял молча, не дыша; маленькая фигурка глубоко ушла в тень дерева. Все опять застыло в мертвой тишине, но они казались встревоженными. «Вернемся», – услыхал он голос матери, в нем звучал испуг. Барон, очевидно сам обеспокоенный, согласился. Они пошли обратно медленным шагом, тесно прижавшись друг к другу. Их замешательство спасло Эдгара. Он пополз на четвереньках между деревьями, в кровь обдирая руки. Добравшись до поворота, он бросился бежать изо всех сил, так что дух захватывало; добежав до гостиницы, он в несколько прыжков очутился наверху. Ключ от его комнаты, к счастью, торчал снаружи, он повернул его, открыл дверь и бросился на постель. Хоть несколько минут он должен был отдохнуть; сердце бешено билось в груди, точно язык раскачиваемого колокола.
Потом он решился встать и подошел к окну, в ожидании их возвращения. Ждать пришлось долго. Они, должно быть, шли очень, очень медленно. Он осторожно выглянул из затененной рамы окна. Вот они медленно приближаются, их одежда залита лунным светом. В этом зеленоватом свете они кажутся призраками; мальчика охватывает сладостная жуть: может быть, это в самом деле убийца, и тогда – какому страшному делу он помешал! Ясно видны их белые как мел лица. В лице его матери незнакомое ему выражение восторга, барон, напротив, сердитый и злой. Наверно, потому, что его намерение не удалось.
Они подошли уже совсем близко. Лишь перед самой гостиницей их фигуры разъединились. Взглянут ли они вверх? Нет, никто не взглянул. «Вы обо мне забыли, – подумал мальчик с горькой обидой и с тайным торжеством, – но я о вас не забыл. Вы думаете, что я сплю или что меня нет на свете, но вы убедитесь в своей ошибке. Я буду подстерегать каждый ваш шаг, пока не вырву у этого негодяя тайну, ужасную тайну, которая не дает мне спать. Я разорву ваш союз. Я не сплю».
Медленно вошли они в дверь. И, когда они проходили один за другим, их силуэты на мгновение снова слились – одна черная тень скользнула в освещенную дверь. Потом площадка перед домом снова забелела в лунном свете, как широкий луг, покрытый снегом.
Нападение
Эдгар, задыхаясь, отошел от окна. Он дрожал, как в лихорадке. Ни разу в жизни не стоял он так близко к таинственному приключению. Волнующий мир неожиданных и бурных событий, мир убийств и измен, знакомый ему из книг, всегда оставался для него в царстве сказок, в близком соседстве с царством снов, – чем-то несуществующим и недостижимым. Теперь же он, видимо, очутился в этом страшном мире, и эта мысль потрясла его до глубины души. Кто этот таинственный незнакомец, так внезапно вторгшийся в их спокойную жизнь? Настоящий ли убийца? Недаром он все искал уединения и старался заманить его мать в темноту. Страшная опасность грозит им. Что же делать? Завтра он непременно напишет отцу или пошлет телеграмму. Но не будет ли поздно? А вдруг это случится сегодня ночью? Ведь мамы еще нет в комнате; она все еще с этим ненавистным чужим человеком.
Между внутренней и тонкой наружной дверью был промежуток не шире платяного шкафа. Втиснувшись в этот темный закуток, мальчик прислушивался к шагам в коридоре. Он решил ни на минуту не оставлять свою мать одну. Была уже полночь, в пустынном коридоре горела одна-единственная лампочка.
Наконец – минуты тянулись для него бесконечно – он услыхал осторожные шаги. Он напряженно вслушивался. Это были не быстрые, твердые шаги человека, направляющегося прямо к себе в комнату, а медленные, нерешительные, словно кто-то с невероятными усилиями преодолевал крутой подъем. Время от времени шаги останавливались, и слышался шепот. Эдгар дрожал от волнения. Может быть, это они? Неужели она все еще с ним? Шепот был слишком далеко. Но шаги, хоть и медленно, приближались. И вдруг он услышал, как ненавистный голос барона тихо и хрипло что-то сказал – Эдгар не разобрал слов, – и тотчас, словно стон, раздался испуганный голос его матери:
– Нет, нет! не сегодня! Нет!
Эдгар замер: они приближаются, сейчас он все услышит. Каждый, едва уловимый шаг отзывался болью в его груди. И этот голос – каким гнусным казался он ему, этот жадно домогающийся голос его врага!
– Не будьте жестоки. Вы были так прекрасны сегодня.
И снова голос матери:
– Нет, этого нельзя, я не могу, оставьте меня.
В ее голосе столько тревоги, что мальчик пугается. Чего он хочет от нее? Чего она боится? Они уже совсем близко, сейчас они подойдут к его двери. Он стоит за ней, дрожащий и невидимый, на расстоянии ладони от них, скрытый только тонкой доской двери. Шепот их звучит над самым его ухом.
– Идемте, Матильда, идемте! – И снова стон матери, но уже тише – стон почти сломленного сопротивления.
Но что это? Они идут дальше! Его мать прошла мимо своей комнаты! Куда он ее тащит? Почему она больше ничего не говорит? Не заткнул ли он ей рот? Может быть, он ее душит?
Эта мысль сводит его с ума. Дрожащей рукой он приоткрывает дверь. Он видит обоих в полутемном коридоре. Барон обнял его мать за талию и тихо уводит ее; она, по-видимому, уступает ему. Вот он останавливается перед своей комнатой. «Он хочет затащить ее туда, – в страхе думает мальчик, – сейчас случится самое ужасное».
Одним толчком он распахивает дверь, выбегает в коридор, бросается за ними вслед. Увидев, как что-то мчится на нее из темноты, его мать вскрикивает, она едва не падает без чувств, барон подхватывает ее. Но в ту же секунду барон чувствует, как маленький, слабый кулак бьет его по губам и какое-то существо, точно разъяренная кошка, вцепляется в него. Он выпускает из своих объятий испуганную женщину, та быстро убегает, и барон, еще не зная, с кем он дерется, отвечает ударом на удар.
Мальчик знает, что он слабее противника, но не уступает. Наконец-то настал долгожданный час расплаты за измену, наконец-то он может излить всю накопившуюся ненависть. Стиснув зубы, не помня себя, он в исступлении бьет кулаками куда попало. Теперь и барон узнал его, и в нем кипит ненависть к этому тайному соглядатаю, который отравил ему последние дни и испортил игру; он безжалостно возвращает удары. Эдгар вскрикивает, но не сдается и не зовет на помощь. С минуту они дерутся, озлобленно и безмолвно, в темноте коридора. Наконец до сознания барона доходит вся нелепость его драки с мальчишкой; он хватает его за плечо, чтобы отшвырнуть от себя. Но Эдгар, чувствуя, что его силы на исходе, зная, что он сию минуту будет побежден и избит, в ярости впивается зубами в крепкую, твердую руку, которая хочет схватить его за шиворот. Враг невольно вскрикивает и выпускает мальчика; в то же мгновение Эдгар бросается в свою комнату и запирает дверь на задвижку.
Всего минуту длилась эта полуночная битва. Никто в коридоре ничего не заметил. Все тихо, все погружено в сон. Барон вытирает окровавленную руку платком и беспокойно глядит в темноту. Нет, никто не слышал. Только сверху – точно издеваясь – мерцает последний неверный огонек.
Гроза
«Что это было – сон? Дурной, страшный сон?» – спрашивал себя на другое утро Эдгар, очнувшись весь в поту от ночных кошмаров. Руки и ноги онемели. В висках глухо стучало, и, посмотрев на себя, он с испугом обнаружил, что спал, не раздеваясь. Он вскочил, подошел к зеркалу и отшатнулся, увидев свое бледное, искаженное лицо с кровоподтеком на лбу. Собравшись с мыслями, он с ужасом вспомнил ночную битву в коридоре, вспомнил, как весь дрожа вбежал в комнату и бросился одетый на постель. Тут он, должно быть, заснул – забылся тяжелым, тревожным сном и еще раз пережил все, но по-иному, еще страшнее, вдыхая влажный запах свежей, струящейся крови.
Снизу доносился хруст гравия под ногами. Голоса взлетали, словно незримые птицы, солнце протягивало свои лучи в глубь комнаты. Должно быть, было уже позднее утро, но, взглянув на часы, он увидел, что стрелка показывает полночь. Он забыл их завести вчера, и от этой неопределенности, от ощущения, что он повис где-то во времени, его охватила тревога, еще усугубленная неизвестностью; он плохо понимал, что, в сущности, случилось. Он торопливо привел себя в порядок и спустился вниз со смутным чувством вины и беспокойства в душе.
В столовой, на обычном месте, мать его сидела одна. Эдгар вздохнул свободно, увидев, что его врага нет, что ему не придется смотреть в это ненавистное лицо, по которому он вчера ударил кулаком. Все же он несколько неуверенно подошел к столу.
– С добрым утром, – поздоровался он.
Мать не ответила. Она даже не посмотрела на него; ее взгляд с каким-то странным упорством был устремлен на окно. Она была очень бледна, под глазами легли синие тени, ноздри часто вздрагивали, как всегда, когда она нервничала. Эдгар кусал губы. Это молчание смущало его. Может быть, он сильно поранил барона? Знает ли она вообще о ночном столкновении? Неизвестность мучила его. Но ее лицо было так неподвижно, что он даже не осмеливался смотреть на нее от страха, что опущенные сейчас глаза вдруг вскинутся и вопьются в него! Он сидел очень тихо, стараясь не производить ни малейшего шума. Осторожно подымал чашку и ставил ее на блюдце, украдкой косясь на пальцы матери, игравшие ложечкой: их беспокойные движения выдавали сдерживаемый гнев. Так он просидел четверть часа в мучительном ожидании. Мать не проронила ни единого слова. И теперь, когда она поднялась, все еще не замечая его присутствия, он не знал, что ему делать – оставаться одному за столом или идти за ней. В конце концов он встал и покорно пошел за матерью, которая по-прежнему не обращала на него внимания; чувствуя, что смешно плестись за ней, он замедлил шаги и понемногу отстал. Не взглянув на него, она прошла в свою комнату. Когда Эдгар поднялся наверх, он очутился перед запертой дверью.
Что случилось? Он ничего не понимал. Вчерашняя уверенность покинула его. Может быть, он был неправ вчера, когда напал на барона? И что они ему готовят: наказание, новое унижение? Что-то должно случиться – что-то ужасное, неминуемое. Он чувствовал давящую предгрозовую тяжесть, напряжение двух электрических полюсов, которое должно было разрядиться молнией. И это бремя предчувствий он влачил в продолжение четырех одиноких часов, до самого обеда, бродя из комнаты в комнату, пока его узкие детские плечи не согнулись под незримым грузом; за стол он сел, уже готовый покориться.
– Добрый день, – снова сказал он, чтобы разорвать это молчание – зловещее молчание, нависшее над ним черной тучей.
Ответа опять не последовало; мать опять смотрела мимо него. И с новым испугом Эдгар увидел себя лицом к лицу с обдуманной, сосредоточенной злобой, какой он еще не знал в своей жизни. До сих пор вспышки гнева у его матери вызывались главным образом нервным раздражением и быстро разрешались снисходительной улыбкой. Но на этот раз он, видимо, возбудил в ней неистовую ярость, вырвавшуюся из сокровенных глубин ее существа, и он сам испугался этой неосторожно пробужденной силы. Он почти не дотронулся до еды. Ком стоял у него в горле, грозя задушить его. Но мать словно ничего не замечала. Только вставая из-за стола, она обернулась как будто случайно и сказала:
– Приходи наверх, Эдгар, мне надо с тобой поговорить.
Эти слова не прозвучали угрозой, но в них было столько ледяного холода, что Эдгара пробрала дрожь, словно ему надели на шею железную цепь. Его сопротивление было сломлено. Молча, как побитая собака, пошел он за матерью наверх.
Она продлила его муки, помолчав еще несколько минут. Он слышал бой часов, смех ребенка во дворе и громкий стук своего сердца. Но и она, видимо, не была уверена в себе: она заговорила, не глядя на него, повернувшись к нему спиной.
– Я не буду говорить о твоем вчерашнем поведении. Это было неслыханно, и мне стыдно вспоминать о нем. За последствия пеняй на себя. Но только знай – в последний раз ты был один среди взрослых. Я только что написала твоему отцу, что тебе нужен воспитатель, или придется отдать тебя в пансион, чтобы ты научился прилично вести себя. Я больше не хочу мучиться с тобой.
Эдгар стоял, опустив голову. Он чувствовал, что это только введение, угроза, и с тревогой ждал самого главного.
– А сейчас ты извинишься перед бароном.
Эдгар встрепенулся, но она не дала ему перебить себя.
– Барон сегодня уехал, и ты напишешь ему письмо, которое я тебе продиктую.
Эдгар хотел возразить, но мать была непреклонна:
– Без разговоров. Вот бумага и перо. Садись.
Эдгар поднял глаза. Ее взгляд выражал непоколебимую решимость. Такой он никогда еще не видел свою мать – такой суровой и спокойной. Ему стало страшно. Он сел, взял перо и низко нагнул голову над столом.
– Сверху число. Написал? Перед обращением пропусти строку. Так. Глубокоуважаемый барон! Восклицательный знак. Опять пропусти строку. Я только что с сожалением узнал, – написал? – с сожалением узнал, что вы уже покинули Земмеринг, – Земмеринг с двумя «м», – и я вынужден сделать письменно то, что хотел сделать лично, а именно, – пиши поскорее, каллиграфии не требуется! – извиниться перед вами за свое вчерашнее поведение. Как вы, вероятно, знаете со слов моей мамы, я еще не оправился после тяжелой болезни и очень раздражителен. Многое представляется мне в преувеличенном виде, и я через минуту раскаиваюсь в том, что…
Согнутая над столом спина выпрямилась.
Эдгар обернулся: все его упрямство вернулось к нему.
– Этого я не напишу, это неправда!
– Эдгар!
В ее голосе была угроза.
– Это неправда. Я ничего не сделал, в чем должен раскаиваться. Я не сделал ничего дурного, и мне не за что извиняться. Я только побежал к тебе, когда ты позвала на помощь.
Ее губы побелели, ноздри задрожали.
– Я звала на помощь? Ты с ума сошел!
Эдгар пришел в ярость. Он порывисто вскочил.
– Да, ты звала на помощь, там, в коридоре, вчера ночью, когда он тебя схватил. Ты крикнула: «Оставьте, оставьте меня!» И так громко, что я слышал у себя в комнате.
– Ты лжешь, я не была с бароном здесь, в коридоре. Он меня проводил только до лестницы…
У Эдгара сердце замерло от этой бесстыдной лжи.
Широко открытыми, остекленевшими глазами смотрел он на мать.
– Ты… – сказал он срывающимся голосом, – не была… в коридоре? И он… он тебя не схватил? Не держал насильно?
Она рассмеялась. Сухим, холодным смехом.
– Тебе приснилось.
Это было уже слишком. Правда, он знал теперь, что взрослые лгут, что они прибегают к мелким, ловким уверткам, к прозрачной лжи и хитрым двусмысленностям. Но это наглое, хладнокровное запирательство с глазу на глаз приводило его в бешенство.
– А эта шишка на лбу мне тоже приснилась?
– Откуда я знаю, с кем ты подрался? Но я не намерена с тобой препираться. Ты должен слушаться, и все. Садись и пиши!
Она была очень бледна и напрягала последние силы, чтобы сохранить самообладание.
Но в Эдгаре словно что-то оборвалось, погасла последняя искра веры. В его голове не укладывалось, что можно так просто растоптать ногами правду, будто горящую спичку. Сердце сдавило точно ледяной рукой, и слова вырвались колючие, злые, глумливые:
– Вот как? Все это мне приснилось? Все, что было в коридоре, и эта шишка? И что вы вчера гуляли вдвоем в лунном свете и что он хотел увести тебя по темной тропинке – и это тоже приснилось? Ты думаешь, меня можно запереть в комнате, как маленького? Нет, я не так глуп, как вы думаете. Что знаю, то знаю.
Он дерзко смотрел ей прямо в глаза; видеть перед собой так близко лицо собственного сына, искаженное ненавистью, оказалось свыше ее сил. Уже не сдерживаясь, она крикнула:
– Марш! Пиши сейчас же. Или…
– Или что?.. – с вызовом спросил он.
– Или я высеку тебя, как маленького ребенка.
Эдгар, насмешливо улыбаясь, сделал шаг к ней.
И тут же почувствовал ее руку на своем лице. Эдгар вскрикнул. И, как утопающий, который судорожно бьет руками, ничего не сознавая, кроме глухого шума в ушах и красных кругов перед глазами, он кинулся на нее с кулаками. Он ощутил что-то мягкое, вот ее лицо, услыхал крик…
Этот крик вернул ему сознание. Он пришел в себя и понял всю чудовищность своего поступка. Он бил свою мать! Страх овладел им, и стыд, и ужас, неудержимое желание убежать, исчезнуть, провалиться сквозь землю, только бы не встречаться с ней взглядом. Он бросился к двери, сбежал с лестницы, выскочил на улицу – скорей, скорей, будто за ним гналась целая свора собак.
Первые уроки
Добежав до леса, он наконец остановился. Он должен был ухватиться за дерево, так сильно дрожали колени от страха и волнения, так хрипло вырывалось дыхание из перетруженной груди. Ужас перед содеянным, неотступно мчавшийся за ним, теперь держал его за горло, сотрясал все тело. Что делать? Куда бежать? Уже здесь, на опушке леса, в каких-нибудь пятнадцати минутах от гостиницы, он чувствовал себя покинутым.
Все казалось иным – неприязненным и враждебным, с тех пор как он остался один и без опоры. Деревья, которые еще вчера по-братски шумели вокруг него, теперь теснились угрюмо и зловеще. А ведь то, что ему предстоит, будет еще во сто крат страшнее и непонятнее. Голова кружилась у мальчика от мысли, что он один в огромном, неведомом мире. Нет, этого ему не вынести, не вынести одному. Но к кому бежать? Отца он боялся: тот был вспыльчив, неприступен и сейчас же отправит его обратно. Но домой он не пойдет, лучше уж кинуться в чуждый мир, неведомый и опасный; никогда он не посмеет взглянуть в лицо матери, по которому ударил кулаком.
Тогда он вспомнил о бабушке, доброй, милой старушке, которая баловала его с детства и всегда заступалась за него, когда ему грозило наказание или незаслуженная обида. Он укроется у нее в Бадене, пока пройдет первый шквал гнева, оттуда напишет письмо родителям и попросит прощения. За эти четверть часа он уже почувствовал себя до того уничтоженным – от одной мысли, что он, беспомощный мальчик, остался один во всем мире, – что он проклял свою гордость, глупую гордость, которую внушил ему обманувший его чужой человек. Он хотел опять стать ребенком, таким, каким был прежде, послушным, терпеливым, без притязаний, всю нелепость которых он теперь понимал.
Но как добраться до Бадена? Как преодолеть такое расстояние? Он торопливо вытащил маленький кожаный кошелек, который всегда носил с собой. Слава богу, там еще поблескивает новенький золотой в двадцать крон, который ему подарили ко дню рождения. Он все не мог решиться истратить его. Почти каждый день он проверял, лежит ли он на месте, с наслаждением разглядывал его, чувствуя себя богачом, и с благодарной нежностью, старательно тер монету носовым платком, пока она не начинала сверкать, как маленькое солнце. Но хватит ли этих денег? – вдруг с испугом спросил он себя. Так часто ездил он по железной дороге и ни разу не подумал о том, что за это надо платить и сколько это может стоить – одну крону или сто. Впервые он понял, что в жизни есть вещи, о которых он никогда не задумывался, что все окружающие предметы, которые он держал в руках, которыми он играл, имели каждый свою стоимость, свой особый вес. Он, еще час тому назад мнивший себя всезнающим, оказывается, проходил без внимания мимо тысячи тайн и загадок; и он со стыдом признавался себе, что его убогая мудрость споткнулась уже на первой ступени при входе в жизнь. Все сильнее робел он, все короче становились его неуверенные шаги по пути к станции. Как часто он мечтал о таком побеге, мечтал окунуться в жизнь, стать императором или королем, солдатом или поэтом – а теперь он нерешительно смотрел на маленькое светлое здание вокзала и думал только об одном: хватит ли ему двадцати крон, чтобы добраться до бабушки? Рельсы, блестя на солнце, убегали вдаль. Вокзал был пуст. Эдгар робко подошел к кассе и шепотом, чтобы никто не слышал, спросил, сколько стоит билет до Бадена. Удивленное лицо выглянуло из темного окошечка, два глаза улыбнулись из-за очков застенчивому мальчику.
– Целый билет?
– Да, – пролепетал Эдгар без капли гордости, замирая от страха, что целый билет стоит слишком дорого.
– Шесть крон.
– Пожалуйста!
Со вздохом облегчения он просунул в окошко свою столь любимую блестящую монету. Получив сдачу, Эдгар опять почувствовал себя баснословно богатым: в руках коричневый кусок картона – залог свободы, в кармане тихонько позвякивает серебро.
Из расписания он узнал, что поезд должен прибыть через двадцать минут. Эдгар уселся в уголок. На перроне стояло несколько человек, рассеянно поглядывая по сторонам. Но Эдгару казалось, что все смотрят на него и удивляются, что такой маленький мальчик путешествует один, как будто его преступление и побег были написаны у него на лбу. Он вздохнул свободно, когда наконец послышался свисток паровоза и поезд подошел к станции, поезд, который должен был увезти его в мир. Лишь садясь в вагон, он заметил, что у него билет третьего класса. До сих пор он ездил только в первом, и снова он почувствовал, что здесь что-то новое, что есть различия, которых он не замечал. И соседи его оказались не такие, как всегда. Против него сидели итальянцы-рабочие, с заступами и лопатами в жестких руках; они переговаривались хриплыми голосами, и глаза у них были грустные и усталые. Должно быть, они измучились на работе; некоторые, прислонившись к твердой и грязной стенке, крепко спали, несмотря на грохот колес. Они работали, чтобы получить деньги, думал Эдгар, но он понятия не имел, сколько они могли заработать, только чувствовал, что деньги бывают не всегда и что их как-то надо добывать. Впервые он понял, что принимал благосостояние, к которому привык, как нечто должное, тогда как справа и слева от его жизни зияли темные пропасти, куда он никогда не заглядывал. Он вдруг осознал, что на свете много различных профессий и призваний, что его со всех сторон обступали тайны, а он ни разу не потрудился подумать о них. Этот час самостоятельной жизни многому научил Эдгара, многое он увидел из тесного купе с окнами в открытое поле. И в его душе сквозь смутный страх начало пробиваться если еще не счастье, то изумление перед многообразием жизни. Он убежал, как трус, из страха – это сознание не покидало его ни на минуту, – но в первый раз в жизни он действовал самостоятельно, узнал частицу реального мира, мимо которого до сих пор проходил без внимания. Впервые в жизни, быть может, он сам стал для своих родителей такой же тайной, какой для него была действительность. Другими глазами смотрел он теперь в окно. Ему казалось, что он впервые видит подлинную жизнь, точно спало покрывало со всех явлений и обнажилась их сокровенная сущность. Дома пролетали мимо, словно уносимые ветром, и он думал о живущих там людях – богатые они или бедные, счастливые или несчастные. Так же ли они, как и он, жаждут все узнать и есть ли у них дети, которые до сих пор тоже только играли в жизнь, как и он. Железнодорожники, стоявшие на путях с развевающимися флажками, в первый раз не казались ему, как до сих пор, просто куклами, неживыми игрушками, поставленными здесь случайно: он начал понимать, что в этом их судьба, их борьба с жизнью. Все быстрее катились колеса, поезд, извиваясь змеей, спускался в долину, все ниже становились горы, все дальше уходили назад. Вот и равнина. Эдгар еще раз оглянулся – горы уже только призрачно синели, далекие и недостижимые, и ему казалось, что там, где они медленно растворялись в мглистом небе, осталось его детство.
Тревожный мрак
Но когда поезд остановился в Бадене и Эдгар очутился один на перроне, где уже горели фонари и мерцали издали зеленые и красные сигнальные огни, ему вдруг страшно стало надвигающейся ночи. Днем он еще чувствовал себя уверенно; ведь кругом были люди, можно было отдохнуть, сесть на скамейку или постоять перед витриной магазина. Но как это вынести, когда люди попрячутся по домам, где каждого ждет постель, мирная беседа, а затем спокойная ночь, а он, с сознанием своей вины, должен блуждать в одиночестве, всем чужой? О, только бы иметь крышу над головой, не оставаться больше ни одной минуты под чужим открытым небом! – это было его единственным отчетливым желанием.
Он торопливо шагал по хорошо знакомой дороге, не глядя по сторонам, пока не подошел к вилле, где жила его бабушка. Вилла выходила на красивую широкую улицу, но была скрыта от взоров прохожих обвитой хмелем и плющом высокой оградой сада; за этой зеленой стеной ярко белел приветливый старинный дом. Эдгар, словно чужой, посмотрел сквозь решетку ворот. В доме было тихо, окна закрыты; вероятно, все – и хозяева, и гости – ушли в глубину сада. Он уже взялся за холодное кольцо и вдруг замер на месте; то, что два часа тому назад представлялось ему таким легким и естественным, теперь казалось невозможным. Как войти, как поздороваться, вынести все вопросы и отвечать на них? Как выдержать их взгляды, когда он скажет, что тайком убежал от матери? И как объяснить свой ужасный поступок, когда он сам теперь не понимает его? В доме хлопнула дверь, и в безрассудном страхе, что кто-нибудь выйдет и увидит его, он бросился бежать, сам не зная куда.
Перед парком он остановился: там было темно и, вероятно, безлюдно. Он посидит на скамейке и, наконец, отдохнет, успокоится и обдумает свою судьбу. Робко вошел он в парк. У входа горело несколько фонарей, в их свете еще редкая молодая листва отливала влажным зеленоватым блеском, но в глубине парка простиралась сплошная, душная, черная чаща, тонувшая в тревожном мраке весенней ночи. Эдгар боязливо скользнул мимо людей, разговаривавших или читавших под фонарями. Ему хотелось побыть одному. Но и там, в густой тени неосвещенных аллей, он не нашел покоя. Все было насыщено таинственным шелестом и шепотом, тихим шумом листьев на ветру, шорохом далеких шагов, приглушенным говором, каким-то страстным, томным, стонущим воркованием, исходившим не то от людей, не то от животных, не то от самой тревожно спавшей природы. Здесь все дышало опасной тревогой, притаившейся, скрытой и загадочной, словно в этом лесу, под землей, шло невидимое брожение; быть может, причиной тому была всего только весна, но одинокий, беспомощный мальчик испытывал страх.
Он весь сжался в углу скамейки в этом бездонном мраке и попытался придумать, что ему рассказать дома. Но мысли ускользали раньше, чем удавалось их поймать; против воли он все прислушивался к приглушенным звукам, к таинственным голосам ночи. Как ужасна эта тьма, как тревожна и все же как непостижимо прекрасна! Люди ли, звери или только призрачная рука ветра вплетает в ночь этот вкрадчивый шелест, этот воркующий рокот? Мальчик напряженно вслушивался. Да, ветер шевелит листву, но здесь и люди – они приходят из освещенного города, вот они идут парами, обнявшись, скрываются в темноте аллей. Зачем они пришли? Они не разговаривают – голосов не слышно, – только гравий хрустит под ногами; иногда в просвете между деревьями мелькнут две тени, тесно прижавшиеся друг к другу, как в тот вечер его мать с бароном. Тайна, великая, сверкающая, роковая тайна была и здесь. Вдруг он услышал приближающиеся шаги, потом прозвучал тихий смех. Эдгар испугался, как бы его не заметили, – он еще глубже прячется в темноту. Но те двое, выходя из непроглядного мрака, не видят его. Вот они поравнялись со скамейкой. Эдгар с облегчением вздыхает, но они останавливаются, прильнув лицом друг к другу. Эдгару плохо видно, он только слышит стон, срывающийся с уст женщины, и страстный, бессвязный шепот мужчины. Какое-то сладостное предчувствие пронизывает испуганного мальчика. Так они стоят с минуту, потом опять хрустит гравий под их замирающими в темноте шагами.
Эдгар вздрогнул, кровь быстрее и жарче побежала по жилам. И вдруг он почувствовал себя невыносимо одиноким в этом тревожном мраке; с непреодолимой силой им овладела тоска по дружественному голосу, теплой ласке, по светлой комнате, по людям, которых он любит. Ему казалось, что вся смятенная тьма этой тревожной ночи погрузилась в него и разрывала ему грудь.
Он вскочил со скамейки. Домой, домой, только быть дома, в теплой, светлой комнате, среди людей! В конце концов, что с ним сделают? Пусть его бьют, бранят – ничто его больше не пугает, после того как он познал этот мрак и страх одиночества.
Он бежал, не помня себя, не чувствуя под собой ног, и вдруг опять очутился перед виллой, опять рука его взялась за холодное кольцо. Он видел сквозь гущу зелени освещенные теперь окна, угадывал за каждым оконным стеклом знакомую комнату и родных ему людей. Одна эта близость, одна эта первая успокоительная мысль, что сейчас он увидит людей, любящих его, уже была счастьем. И если он еще медлил, то лишь для того, чтобы продлить это радостное предвкушение.
Вдруг за его спиной раздался испуганный, пронзительный крик:
– Эдгар! Да вот же он!
Бабушкина горничная увидала его, бросилась к нему и схватила за руку. Дверь в доме распахнулась, собака с лаем прыгнула на него, в саду замелькали фонари. Он слышал испуганные и счастливые голоса, радостную суматоху криков и топот ног, видел приближающиеся знакомые фигуры. Впереди шла бабушка, протягивая к нему руки, а за ней – не сон ли это? – его мать. Со слезами на глазах, дрожащий, оробевший, стоял он среди этого бурного взрыва нежности, не зная, что делать, что сказать, и сам не понимая, какое чувство владеет им – страх или счастье.
Последний сон детства
Вот как это произошло. Его уже давно разыскивали и ждали. Мать, несмотря на весь свой гнев, встревоженная неистовым волнением мальчика, подняла на ноги весь Земмеринг. Его искали повсюду, и уже росла уверенность, что случилось непоправимое несчастье, когда кто-то сообщил, что видел мальчика около трех часов у станционной кассы. Там узнали, что Эдгар взял билет в Баден, и мать немедленно выехала вслед за ним, предварительно отправив телеграммы в Баден и мужу в Вену, и уже целых два часа шла погоня за беглецом.
Теперь его держали крепко; впрочем, он и не пытался ускользнуть. Со скрытым ликованием его ввели в комнату, но, как ни странно, Эдгара не огорчал поток обрушившихся на него упреков, ведь в устремленных на него глазах светились любовь и радость. К тому же этот притворный гнев был непродолжителен. Бабушка опять со слезами обнимала его, никто больше не заговаривал о его бегстве, его окружили вниманием и заботами. Горничная сняла с него костюм и принесла ему курточку потеплее, бабушка спрашивала, не голоден ли он, не хочет ли чего-нибудь; все наперебой ухаживали за ним, а когда заметили, что это его смущает, оставили в покое. С наслаждением чувствовал он себя снова ребенком: он отверг это чувство и жестоко тосковал по нему, и теперь со стыдом вспоминал о своем дерзком поползновении – променять все привилегии детства на обманчивую радость одиночества.
В соседней комнате зазвонил телефон. Он слышал голос своей матери, слышал отрывочные слова: «Эдгар… вернулся… приезжай… последним поездом», и удивлялся, что она не накинулась на него, а только обняла и как-то странно посмотрела ему в глаза. Чувство раскаяния говорило в нем все сильнее, и охотнее всего он сбежал бы от забот бабушки и тети и подошел к матери попросить у нее прощения; с полным смирением, ей одной он сказал бы, что хочет опять быть ребенком и будет слушаться. Но едва он поднялся, бабушка в страхе спросила:
– Куда ты?
Он остановился, пристыженный. Стоит ему пошевелиться, как они уже пугаются, боятся, что он опять убежит. Откуда им знать, что он горько раскаивается в своем бегстве!
Стол был накрыт, ему принесли наскоро приготовленный ужин. Бабушка сидела рядом с ним и не спускала с него глаз. Она, тетя и горничная как бы заключили его в круг сердечного тепла и тихого уюта, и он испытывал блаженное чувство успокоения. Его смущало только то, что мать не входила в комнату. Если бы она знала, как искренне он смирился, она бы, наверное, пришла!
С улицы послышался стук колес, у ворот остановилась коляска. Все так заволновались, что встревожился и Эдгар. Бабушка вышла, из темного сада донеслись громкие голоса, и вдруг он понял, что приехал отец. Эдгар с испугом заметил, что он опять остался один в комнате; даже минута одиночества страшила его. Отец был строг, только его одного Эдгар действительно боялся. Он прислушался: отец был явно взволнован, он говорил громко и сердито. Ему отвечали успокаивающие голоса бабушки и матери, – по-видимому, они старались смягчить его. Но голос отца оставался суровым и твердым, твердым, как его шаги, которые звучат все ближе и ближе, – они уже в соседней комнате, вот уже у самой двери; сильный толчок – и дверь распахивается настежь.
Отец Эдгара был высокого роста. И невыразимо маленьким показался себе мальчик, когда в комнату торопливо вошел взволнованный, не на шутку рассерженный отец.
– Что это ты вздумал, скверный мальчишка? Как ты посмел так напугать маму?
Голос его звучал гневно, и руки беспокойно двигались. За ним тихо вошла мать Эдгара. Лицо у нее было расстроенное.
Эдгар не отвечал. Ему хотелось сказать что-нибудь в свое оправдание; но как объяснить, что его обманули и побили? Поймет ли отец?
– Что же ты молчишь? Язык проглотил? В чем дело? Говори, не бойся. Отчего ты убежал? Должна же быть какая-нибудь причина! Тебя кто-нибудь обидел?
Эдгар медлил. Нахлынувшие воспоминания снова пробудили в нем гнев, он уже готов был все рассказать. И тут он увидел – сердце у него замерло, – что мать за спиной отца делает ему какие-то таинственные знаки. Он их сразу не понял. Но она посмотрела на него, и он прочел в ее глазах мольбу. Тихо, тихо она подняла руку и прижала палец к губам.
И внезапно мальчика охватило огромное, неимоверное чувство счастья. Он понял, что она просит его сохранить тайну и что от слов, которые сорвутся с его детских уст, зависит ее судьба. Все существо его пронизала бурная радость, он себя не помнил от гордости: его мать доверилась ему. Он принесет себя в жертву, он еще преувеличит свою вину, – тогда она увидит, что на него можно положиться, как на взрослого. Он собрался с силами:
– Нет, нет… не было никакой причины. Мама была очень добрая, а я не слушался, я плохо себя вел… и вот… вот я убежал, я боялся.
Отец изумленно посмотрел на него. Менее всего он ожидал такого признания. Гнев его немного остыл.
– Это хорошо, что ты сам сожалеешь… Не будем сейчас говорить об этом. Я вижу, ты сам понял… Смотри, чтобы этого больше не было.
Он помолчал, глядя на сына. Голос его смягчился.
– Какой ты бледный! Но мне кажется, ты еще вырос. Надеюсь, ты больше не будешь делать такие глупости. Ты ведь уже не маленький, пора бы стать умней.
Эдгар не отрываясь смотрел на свою мать. Что-то блеснуло в ее глазах. Или это просто отблеск лампы? Нет, в самом деле что-то блестит, влажное и светлое, а на губах играет благодарная улыбка. Потом его послали спать, но это его не огорчило, он даже рад был остаться один: ему есть о чем подумать – столько новых и пестрых впечатлений! Все горе последних дней забылось, он весь был во власти своего первого в жизни переживания, и сердце сладко замирало от предчувствия грядущих событий. За окном во мраке ночи шумели деревья, но он уже не испытывал страха. Все тревоги его исчезли с тех пор, как он узнал, как богата жизнь. Сегодня он впервые увидел действительность во всей ее наготе, не прикрытую тысячью обольщений детства, ощутил ее неизъяснимую, влекущую красоту. Он никогда не думал, что за один день можно испытать так много и горя и счастья, столько разных, быстро сменяющихся чувств, и его радовала мысль, что предстоит еще много таких дней, что впереди целая жизнь, которая откроет ему все свои сокровища. Сегодня он впервые смутно предугадал многообразие жизни, впервые, казалось ему, он понял человеческую природу, понял, что люди нуждаются друг в друге – даже когда мнят себя врагами, – и что сладостно быть любимым ими. Он ни о чем и ни о ком не мог думать с ненавистью, ни в чем не раскаивался, и даже для барона, для этого соблазнителя, злейшего своего врага, он нашел в душе новое чувство признательности: это он распахнул перед ним двери в мир первых переживаний.
Было радостно лежать в темноте и предаваться таким думам, уже сливающимся со сновидениями. Еще минута – и он бы заснул. Но вдруг ему почудилось, что отворилась дверь и кто-то тихо вошел. Сначала он не поверил себе и не поднял отяжелевших от дремоты век. Но вот чье-то теплое дыхание коснулось его лица, и он понял, что это его мать. Она целовала его и ласково гладила по голове. Он чувствовал ее поцелуи и ее слезы; отвечая на ласки, он принимал их как знак примирения и благодарности за его молчание. Только позже, много лет спустя, он понял, что эти немые слезы были обетом стареющей женщины принадлежать только ему, своему ребенку, понял, что это был отказ от себялюбивых желаний, прощанье с надеждой на пылкую страсть. Он не знал, что она ему благодарна и за то, что он спас ее от опасного приключения, и что, обнимая его, она завещала ему на всю его будущую жизнь горькое и сладостное бремя любви. Всего этого мальчик не понял тогда, но он чувствовал, что нет большего блаженства, чем быть любимым, и что любовью матери он уже приобщился к великой тайне мира.
Когда она уже отняла руку и, еще раз поцеловав его, тихо вышла, на губах у него осталось ощущение ее теплого дыхания. И сердце его сладко заныло от желания еще много раз прижиматься к мягким губам и чувствовать ласку нежной руки, но это вещее предвидение жгучей тайны было уже затуманено сном. Еще раз промелькнули перед ним пестрые картины последних часов, еще раз заманчиво раскрылась перед ним книга его юности. Потом мальчик заснул. Так начался для него более глубокий сон – сон его жизни.
Амок
В марте 1912 года, в Неаполе, при разгрузке в порту большого океанского парохода, произошел своеобразный несчастный случай, по поводу которого в газетах появились подробные, но весьма фантастические сообщения. Хотя я сам был пассажиром «Океании», но, так же как и другие, не мог быть свидетелем этого необыкновенного происшествия; оно случилось в ночное время, при погрузке угля и выгрузке товаров, и мы, спасаясь от шума, съехали все на берег, чтобы провести время в кафе или театре. Все же я лично думаю, что некоторые догадки, которых я тогда публично не высказывал, содержат в себе истинное объяснение той трагической сцены, а давность события позволяет мне использовать доверие, оказанное мне во время одного разговора, непосредственно предшествовавшего странному эпизоду.
Когда я хотел заказать в пароходном агентстве в Калькутте место для возвращения в Европу на борту «Океании», клерк только с сожалением пожал плечами: он не знает, можно ли еще обеспечить мне каюту, так как теперь, перед самым наступлением дождливого времени, все места бывают распроданы уже в Австралии, и он должен сначала дождаться телеграммы из Сингапура. Но на следующий день он сообщил мне приятную новость, что еще может занять для меня одну каюту, правда, не особенно комфортабельную, под палубой и в средней части парохода. Я с нетерпением стремился домой, поэтому, недолго думая, попросил закрепить за мной место.
Клерк правильно осведомил меня. Пароход был переполнен, а каюта плохая – тесный четырехугольный закуток недалеко от машинного отделения, освещенный только тусклым глазом иллюминатора. В душном, застоявшемся воздухе пахло маслом и плесенью; ни на миг нельзя было уйти от электрического вентилятора, который, как обезумевшая стальная летучая мышь, вертелся и визжал над самой головой. Внизу машина кряхтела и стонала, точно грузчик, без конца взбирающийся с кулем угля по одной и той же лестнице; наверху непрерывно шаркали шаги гуляющих по палубе. Поэтому, сунув чемодан в этот затхлый гроб меж серых шпангоутов, я поспешил на палубу и, поднимаясь по трапу, вдохнул, как амбру, мягкий, сладостный воздух, доносимый к нам береговым ветром.
Но и наверху царили сутолока и теснота: тут было полно людей, которые с нервозностью, порожденной вынужденным бездействием, без умолку болтая, расхаживали по палубе. Щебетание и трескотня женщин, безостановочное кружение по тесным закоулкам палубы, назойливая болтовня пассажиров, скоплявшихся перед креслами, – все это почему-то причиняло мне боль. Я только что увидел новый для меня мир, передо мной пронеслись пестрые, мелькающие с бешеной быстротой картины. Теперь я хотел подумать, привести в порядок свои впечатления, воссоздать воображением то, что воспринял глаз, но здесь, на этой шумной, похожей на бульвар палубе, не было ни минуты покоя. Строчки в книге расплывались от мелькания теней проходивших мимо пассажиров. Невозможно было остаться наедине с собой на этой залитой солнцем и полной движения пароходной улице.
Три дня я крепился – смотрел на людей, на море, но море было всегда одинаковое, пустынное и синее, и только на закате вдруг загоралось всеми цветами радуги; а людей я уже через трое суток знал наперечет. Все лица были мне знакомы до тошноты; резкий смех женщин больше не раздражал меня, и не сердили вечные споры двух голландских офицеров, моих соседей. Мне оставалось только бегство; но в каюте было жарко и душно, а в салоне английские мисс беспрерывно барабанили на рояле, выбирая для этого самые затасканные вальсы. Кончилось тем, что я решительно изменил порядок дня и нырял в каюту сразу после обеда, предварительно оглушив себя стаканом-другим пива; это давало мне возможность проспать ужин и вечерние танцы.
Как-то раз я проснулся, когда в моем маленьком гробу было уже совсем темно и тихо. Вентилятор я выключил, и воздух полз по вискам, липкий и влажный. Чувства были притуплены, и мне потребовалось несколько минут, чтобы сообразить, где я и который может быть час. Очевидно, было уже за полночь, потому что я не слышал ни музыки, ни неустанного шарканья ног. Только машина – упрямое сердце левиафана, пыхтя, толкала поскрипывающее тело корабля вперед, в необозримую даль.
Ощупью выбрался я на палубу. Она была пуста. И когда я поднял взор над дымящейся башней трубы и призрачно мерцающим рангоутом, мне вдруг ударил в глаза яркий свет. Небо сияло. Оно казалось темным рядом с белизной пронизывавших его звезд, но все-таки оно сияло, словно бархатный полог застлал какую-то ярко светящуюся поверхность, а искрящиеся звезды – только отверстия и прорези, сквозь которые просвечивает этот неописуемый блеск. Никогда не видел я неба таким, как в ту ночь, таким сияющим, холодным как сталь и в то же время переливчато-пенистым, залитым светом, излучаемым луной и звездами, и будто пламенеющим в какой-то таинственной глубине. Белым лаком блестели в лунном свете очертания парохода, резко выделяясь на темном бархате неба; канаты, реи, все контуры растворялись в этом струящемся блеске. Словно в пустоте висели огни на мачтах, а над ними круглый глаз на марсе – земные желтые звезды среди сверкающих небесных.
Над самой головой стояло таинственное созвездие Южного Креста, мерцающими алмазными гвоздями прибитое к небу; казалось, оно колышется, тогда как движение создавал только ход корабля, пловца-гиганта, который, слегка дрожа и дыша полной грудью, то поднимаясь, то опускаясь, подвигался вперед, рассекая темные волны. Я стоял и смотрел вверх. Я чувствовал себя как под душем, где сверху падает теплая вода; только это был свет, белый и теплый, изливавшийся мне на руки, на плечи, нежно струившийся вокруг головы и, казалось, проникавший внутрь, потому что все смутное в моей душе вдруг прояснилось. Я дышал свободно, легко и с восторгом ощущал на губах, как прозрачный напиток, мягкий, словно шипучий, пьянящий воздух, напоенный дыханием плодов и ароматом дальних островов. Только теперь, впервые с тех пор, как я ступил на сходни, я испытал священную радость мечтания и другую, более чувственную: предаться, словно женщина, окружающей меня неге. Мне хотелось лечь и устремить взоры вверх, на белые иероглифы. Но кресла были все убраны, и нигде на всей пустынной палубе я не видел удобного местечка, где можно было бы отдохнуть и помечтать.
Я начал ощупью пробираться вперед, подвигаясь к носовой части парохода, совершенно ослепленный светом, все сильнее изливавшимся на меня со всех сторон. Мне было почти больно от этого резко белого звездного света, мне хотелось укрыться куда-нибудь в тень, растянуться на циновке, не чувствовать блеска на себе, а только над собой и на залитых им предметах, – так смотрят на пейзаж из затемненной комнаты. Спотыкаясь о канаты и обходя железные лебедки, я добрался наконец до бака и стал смотреть, как форштевень рассекает мрак и расплавленный лунный свет вскипает пеной по обе стороны лезвия. Неустанно поднимался плуг и вновь опускался, врезаясь в струящуюся черную почву, и я ощущал всю муку побежденной стихии, всю радость земной мощи в этой искрометной игре. И в созерцании я утратил чувство времени. Не знаю, час ли я так простоял или несколько минут; качание огромной колыбели корабля унесло меня за пределы земного. Я чувствовал лишь, что мной овладевает блаженная усталость. Мне хотелось спать, грезить, но жаль было уходить от этих чар, спускаться в мой гроб. Бессознательно я нащупал ногой бухту каната. Я сел, закрыл глаза, но в них все-таки проникал струившийся отовсюду серебристый блеск. Под собой я чувствовал тихое журчание воды, вверху – неслышный звон белого потока Вселенной. И мало-помалу это журчание наполнило все мое существо – я больше не сознавал самого себя, не отличал, мое ли это дыхание или биение далекого сердца корабля; я словно растворился в этом неумолчном журчании полуночного мира.
Тихий сухой кашель послышался возле меня. Я вздрогнул и сразу очнулся от своего опьянения. Глаза, ослепленные белым блеском, проникавшим даже сквозь закрытые веки, с трудом открылись: как раз против меня, в тени борта, сверкало что-то похожее на отблеск от очков; потом вспыхнула большая круглая искра, несомненно огонек трубки. Очевидно, любуясь пеной у носа корабля и Южным Крестом вверху, я не заметил этого соседа, неподвижно сидевшего здесь все время. Невольно, не придя еще в себя, я сказал по-немецки:
– Простите!
– О, пожалуйста… – по-немецки же ответил голос из темноты.
Не могу передать, как странно и жутко было сидеть безмолвно во мраке возле человека, которого я не видел. Я чувствовал, что он смотрит на меня так же напряженно, как и я на него; струящийся и мерцающий белый свет над нами был так ярок, что каждый из нас видел в тени только контур другого. Но мне казалось, что я слышу, как дышит этот человек и как он посасывает свою трубку.
Молчание стало невыносимым. Охотнее всего я ушел бы, но это было бы уж слишком резко и неучтиво. В смущении я достал папиросу. Вспыхнула спичка, и трепетный огонек на секунду осветил наш тесный угол. За стеклами очков я увидел чужое лицо, которого ни разу не замечал на борту – ни за обедом, ни на палубе, – и не знаю, резанула ли мне глаза внезапная вспышка или то была галлюцинация, но лицо показалось мне мрачным, страшно искаженным, нечеловеческим. Однако, прежде чем я мог отчетливо разглядеть его, темнота опять поглотила осветившиеся на миг черты; я видел лишь контур фигуры, темной на темном фоне, и время от времени круглое огненное кольцо трубки. Мы оба молчали, и это молчание угнетало, как душный тропический воздух.
Наконец я не выдержал. Вскочив на ноги, я вежливо сказал:
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, – ответил из мрака хриплый, жесткий, словно заржавленный, голос.
Я побрел, спотыкаясь о стойки и такелаж. Вдруг позади раздались шаги, торопливые и нетвердые. Это был все тот же незнакомец. Я невольно остановился. Он не подошел вплотную ко мне, и я сквозь мрак ощутил какую-то робость и удрученность в его походке.
– Простите, – поспешно заговорил он, – что я обращаюсь к вам с просьбой. Я… я, – он запнулся и от смущения не сразу мог продолжать, – я… у меня есть личные… чисто личные причины искать уединения… тяжелая утрата… я избегаю общества пассажиров… Вас я не имею в виду… нет, нет… Я хотел только попросить вас… вы меня очень обяжете, если никому на борту не сообщите о том, что видели меня здесь… На это есть… так сказать, личные причины, мешающие мне быть в настоящее время на людях… Да… так вот… мне было бы чрезвычайно неприятно, если бы вы упомянули о том, что кто-то здесь ночью… что я…
Слова опять застряли у него в горле. Я поспешил вывести его из замешательства, тотчас же обещав ему исполнить его просьбу. Мы пожали друг другу руки. Потом я вернулся в свою каюту и уснул тяжелым, тревожным сном, полным причудливых видений.
Я сдержал слово и никому не рассказал о странной встрече, хотя искушение было велико. Во время морского путешествия всякая мелочь – событие, будь то парус на горизонте, взметнувшийся над водой дельфин, завязавшийся новый флирт или случайная шутка. Кроме того, меня мучило желание узнать что-нибудь об этом необыкновенном пассажире. Я просмотрел судовые списки в поисках подходящего имени, присматривался к людям, стараясь отгадать, не имеют ли они к нему отношения; целый день я был во власти лихорадочного нетерпения и ждал вечера, в надежде снова встретиться с незнакомцем. Психологические загадки неодолимо притягивают меня; они волнуют меня до безумия, и я не успокаиваюсь до тех пор, пока мне не удается проникнуть в их тайну: люди со странностями одним своим присутствием могут зажечь во мне такую жажду заглянуть им в душу, которая немногим отличается от страстного влечения к женщине. День показался мне бесконечно долгим. Я рано лег в постель, я знал, что в полночь проснусь, что какая-то сила разбудит меня.
И действительно, я проснулся в тот же час, что и вчера. На светящемся циферблате часов стрелки, перекрывая одна другую, слились в единую полоску света. Я поспешно поднялся из душной каюты в еще более душную ночь.
Звезды сверкали, как вчера, и обливали дрожавший пароход рассеянным светом; в вышине горел Южный Крест. Все было как вчера, – в тропиках дни и ночи более похожи на близнецов, чем в наших широтах, – только во мне не было вчерашнего нежного, баюкающего, мечтательного опьянения. Что-то влекло меня, тревожило, и я знал, куда меня влечет: туда, к черной путанице снастей на носу – узнать, не сидит ли он там, неподвижный и таинственный. Сверху раздался удар корабельного колокола. Меня словно что-то толкнуло. Шаг за шагом я подвигался вперед, нехотя уступая какой-то притягательной силе. Не успел я еще добраться до места, как впереди что-то вспыхнуло, точно красный глаз, – его трубка. Значит, он там.
Я невольно вздрогнул и остановился. Еще миг, и я повернул бы обратно, но что-то зашевелилось в темноте, кто-то встал, сделал два шага, и вдруг я услышал его голос.
– Простите, – вежливо и как-то виновато сказал он, – вы, очевидно, хотите пройти на ваше место, но мне показалось, что вы раздумали, когда увидели меня. Прошу вас, садитесь, я сейчас уйду.
Я, со своей стороны, поспешил ответить, что прошу его остаться и что я отошел, чтобы не помешать ему.
– Мне вы не мешаете, – не без горечи возразил он, – напротив, я рад поговорить с кем-нибудь. Уже десять дней, как я не произнес ни слова… собственно, даже несколько лет… и мне тяжело – я задыхаюсь, верно, оттого, что должен нести свое бремя молча… Я больше не могу сидеть в каюте, в этом… в этом гробу… я больше не могу… и людей я тоже не переношу, потому что они целый день смеются… Я не могу этого выносить теперь… я слышу это даже в каюте и затыкаю уши… правда, никто ведь не знает, что… они ничего не знают, а потом, какое дело до этого чужим…
Он снова запнулся и вдруг неожиданно и поспешно сказал:
– Но я не хочу стеснять вас… простите мою болтливость.
Он поклонился и хотел уйти. Но я стал настойчиво удерживать его.
– Вы нисколько не стесняете меня. Я тоже рад побеседовать здесь, в тиши… Не хотите ли?
Я протянул ему портсигар, и он взял папиросу. Я зажег спичку. Снова в колеблющемся свете появилось его лицо, оторвавшееся от черного фона; на этот раз оно было прямо обращено ко мне. Глаза из-за очков впились в мое лицо жадно и с какой-то безумной силой. Мне стало жутко. Я чувствовал, что этот человек хочет говорить, что он должен говорить. И я знал, что мне нужно молчать, чтобы облегчить ему это.
Мы снова сели. В его углу стояло второе кресло, которое он и предложил мне. Мы курили, и по тому, как беспокойно прыгало в темноте световое колечко от его папиросы, я видел, что его рука дрожит. Но я молчал, молчал и он. Потом вдруг его голос тихо спросил:
– Вы очень устали?
– Нет, нисколько.
Голос во мраке снова на минуту замер.
– Мне хотелось бы спросить вас кое о чем… то есть я хотел бы вам кое-что рассказать. Я знаю, я прекрасно знаю, как нелепо обращаться к первому встречному, однако… я… я нахожусь в тяжелом психическом состоянии… Я дошел до предела, когда мне во что бы то ни стало нужно с кем-нибудь поговорить… не то я погибну… Вы поймете меня, когда я… да, когда я вам расскажу… Я знаю, что вы не можете помочь мне… но я прямо болен от этого молчания… а больной всегда смешон в глазах других…
Я прервал его и просил не терзаться напрасно. Пусть он, не стесняясь, расскажет мне все… Конечно, я не могу ему ничего обещать, но на всяком человеке лежит долг предложить свою помощь. Когда мы видим ближнего в беде, то, естественно, наш долг помочь ему.
– Долг… предложить свою помощь… долг сделать попытку… Так и вы, значит, думаете, что на нас лежит долг – долг предложить свою помощь?
Трижды повторил он эти слова. Мне стало страшно от этого тупого, упорного повторения. Не сумасшедший ли этот человек? Не пьян ли он?
Но, совершенно точно угадав мою мысль, как будто я произнес ее вслух, он вдруг сказал совсем другим голосом:
– Вы, может быть, принимаете меня за безумного или за пьяного? Нет, этого нет, пока еще нет. Только сказанное вами странно поразило меня… поразило потому, что это как раз то, что меня сейчас мучит, – лежит ли на нас долг… долг…
Он снова начал запинаться. Потом умолк и немного погодя опять заговорил:
– Дело в том, что я врач. В нашей практике часто бывают такие случаи, такие роковые… Ну, скажем, неясные случаи, когда не знаешь, лежит ли на тебе долг… долг ведь не один – есть долг перед ближним, есть еще долг перед самим собой, и перед государством, и перед наукой… Нужно помогать, конечно, для этого мы и существуем… но такие правила хороши только в теории… До каких пределов нужно помогать?.. Вот вы чужой человек, и я для вас чужой, и я прошу вас молчать о том, что вы меня видели… Хорошо, вы молчите, исполняете этот долг… Я прошу вас поговорить со мной, потому что я прямо подыхаю от своего молчания… Вы готовы выслушать меня… Хорошо… Но это ведь легко. А что, если бы я попросил вас взять меня в охапку и бросить за борт?.. Тут уж кончается любезность, готовность помочь. Где-то она должна кончаться… там, где дело касается нашей жизни, нашей личной ответственности… где-то это должно кончаться… где-то должен прекращаться этот долг… или, может быть, как раз у врача он не должен кончаться? Неужели врач должен быть каким-то спасителем, каким-то всесветным помощником только потому, что у него есть диплом с латинскими словами; неужели он действительно должен исковеркать свою жизнь и подлить себе воды в кровь, когда какая-нибудь… когда какой-нибудь пациент является и требует от него благородства, готовности помочь, добронравия? Да, где-нибудь кончается долг… там, где предел нашим силам, именно там…
Он снова приостановился и затем продолжал:
– Простите, я говорю с таким возбуждением, но я не пьян… пока еще не пьян… впрочем, не скрою от вас, что и это со мной теперь часто бывает в этом дьявольском одиночестве… Подумайте – я семь лет прожил почти исключительно среди туземцев и животных… тут можно отучиться от связной речи. А как начнешь говорить, так сразу и хлынет через край… Но подождите… да, я уже вспомнил… я хотел вас спросить, хотел рассказать вам один случай… лежит ли на нас долг помочь… с ангельской чистотой, бескорыстно помочь… Впрочем, я боюсь, что это будет слишком длинная история. Вы в самом деле не устали?
– Да нет же, нисколько.
– Я… я очень признателен вам… Не угодно ли?
Он пошарил где-то за собой в темноте. Звякнули одна о другую две, три, а то и больше бутылок, которые он, видимо, поставил возле себя. Он предложил мне виски; я только пригубил свой стакан, но он разом опрокинул свой. На миг между нами воцарилось молчание. Громко ударил колокол: половина первого.
– Итак… я хочу рассказать вам один случай. Предположите, что врач в одном… в маленьком городке… или, вернее, в деревне… врач, который… врач, который…
Он снова запнулся. Потом вдруг, вместе с креслом, рванулся ко мне.
– Так ничего не выйдет. Я должен рассказать вам все напрямик, с самого начала, а то вы не поймете… Это нельзя изложить в виде примера, в виде отвлеченного случая… я должен рассказать вам свою историю. Тут не должно быть ни стыда, ни игры в прятки… передо мной ведь тоже люди раздеваются донага и показывают мне свои язвы… Если хочешь, чтобы тебе помогли, то нечего вилять и утаивать… Итак, я не стану рассказывать вам про случай с неким воображаемым врачом… я раздеваюсь перед вами догола и говорю: «я»… Стыдиться я разучился в этом собачьем одиночестве, в этой проклятой стране, которая выедает душу и высасывает мозг из костей.
Вероятно, я сделал какое-то движение, так как он вдруг остановился.
– Ах, вы протестуете… понимаю. Вы в восторге от тропиков, от храмов и пальм, от всей романтики двухмесячной поездки. Да, тропики полны очарования, если видеть их только из вагона железной дороги, из автомобиля, из колясочки рикши: я сам это испытал, когда семь лет назад впервые приехал сюда. О чем я только не мечтал – я хотел овладеть языками и читать священные книги в подлинниках, хотел изучать местные болезни, работать для науки, изучать психику туземцев, как говорят на европейском жаргоне, – стать миссионером человечности и цивилизации. Всем, кто сюда приезжает, грезится тот же сон. Но за невидимыми стеклами этой оранжереи человек теряет силы, лихорадка – от нее ведь не уйти, сколько ни глотать хинина, – подтачивает нервы, становишься вялым и ленивым, рыхлым, как медуза. Европеец невольно теряет свой моральный облик, когда попадает из больших городов в этакую проклятую болотистую дыру. Рано или поздно пристукнет всякого: одни пьянствуют, другие курят опиум, третьи звереют и свирепствуют – так или иначе, но дуреют все. Тоскуешь по Европе, мечтаешь о том, чтобы когда-нибудь опять пройти по городской улице, посидеть в светлой комнате каменного дома, среди белых людей; год за годом мечтаешь об этом, а наступит срок, когда можно бы получить отпуск, – уже лень двинуться с места. Знаешь, что всеми забыт, что ты чужой, как морская ракушка, на которую всякий наступает ногой. И остаешься, завязнув в своем болоте, и погибаешь в этих жарких, влажных лесах. Будь проклят тот день, когда я продал себя в эту вонючую дыру…
Впрочем, сделал я это не так уж добровольно. Я учился в Германии, стал врачом, даже хорошим врачом, и работал при лейпцигской клинике. В медицинских журналах того времени много писали о новом впрыскивании, которое я первый ввел в практику. Тут я влюбился в одну женщину, с которой познакомился в больнице; она довела своего любовника до исступления, и он выстрелил в нее из револьвера; вскоре и я безумствовал не хуже его. Она обращалась со мной высокомерно и холодно, это и сводило меня с ума – властные и дерзкие женщины всегда умели прибрать меня к рукам, а эта так скрутила меня, что я совсем потерял голову. Я делал все, что она хотела, я… да что там, отчего мне не сказать всего, ведь прошло уже семь лет… я растратил из-за нее больничные деньги, и когда это выплыло наружу, разыгрался скандал. Правда, мой дядя внес недостающую сумму, но моя карьера погибла. В это время я узнал, что голландское правительство вербует врачей для колоний и предлагает подъемные. Я сразу подумал, что это, верно, не сахар, если предлагают деньги вперед! Я знал, что могильные кресты на этих рассадниках малярии растут втрое быстрее, чем у нас; но когда человек молод, ему всегда кажется, что болезнь и смерть грозят кому угодно, но только не ему. Ну, что же, выбора у меня не было, я поехал в Роттердам, подписал контракт на десять лет и получил внушительную пачку банкнот. Половину я отослал домой, дяде, а другую выудила у меня в портовом квартале одна особа, которая сумела обобрать меня дочиста только потому, что была удивительно похожа на ту проклятую кошку. Без денег, без часов, без иллюзий покидал я Европу и не испытывал особой грусти, когда наш пароход выбирался из гавани. А потом я сидел на палубе, как сидите вы, как сидят все, и видел Южный Крест и пальмы. Сердце таяло у меня в груди. Ах, леса, одиночество, тишина! – мечтал я. Ну, одиночества-то я получил довольно. Меня назначили не в Батавию или Сурабайю, в город, где есть люди, и клубы, и гольф, и книги, и газеты, а – впрочем, название не играет никакой роли – на один из глухих постов в восьми часах езды от ближайшего города. Два-три скучных, иссохших чиновника, несколько полуевропейцев из туземных жителей – это было все мое общество, а кроме него вширь и вдаль только лес, плантации, заросли и болота. Вначале еще было сносно. Я много занимался научными наблюдениями. Однажды, когда опрокинулась машина, в которой вице-резидент совершал инспекционную поездку, и он сломал себе ногу, я один, без всяких помощников, сделал ему операцию – об этом много тогда говорили. Я собирал яды и оружие туземцев, занимался множеством мелочей, лишь бы не опуститься. Но все это оказалось возможным только до тех пор, пока во мне жила привезенная из Европы сила; потом я завял. Европейцы наскучили мне, я прервал общение с ними, пил и отдавался думам. Мне оставалось ведь всего три года, потом я мог выйти на пенсию, вернуться в Европу, сызнова начать жить. Собственно говоря, я уже ровно ничего не делал и только ждал, лежал в своей берлоге и ждал. И так я торчал бы там и по сей день, если бы не она… если бы не случилось все это…
Голос во мраке умолк. И трубка больше не тлела. Стало так тихо, что я опять услышал плеск воды, пенившейся под носом парохода, и отдаленный глухой стук машины. Мне хотелось курить, но я боялся зажечь спичку, боялся резкой вспышки огня и отсвета на его лице. Он все молчал. Я не знал, кончил ли он, дремлет ли или спит, таким мертвым казалось мне его молчание.
Вдруг прозвучал отрывистый, сильный удар колокола: час. Он встрепенулся, и я снова услышал звон стакана. Очевидно, его рука ощупью искала виски. Стало слышно, как он глотает, затем вдруг его голос раздался снова, но на этот раз он заговорил более напряженно и страстно.
– Да, так вот… постойте… да, вот как это было. Сижу я там, в своей проклятой дыре, сижу неподвижно, как паук в паутине, уже целые месяцы. Это было как раз после ливней. Неделю за неделей дождь барабанил по крыше, ни одна душа не заглядывала ко мне, ни один европеец; изо дня в день сидел я дома со своими желтолицыми женщинами и своим шотландским виски. Я тогда очень хандрил, я был просто болен Европой: когда я читал в каком-нибудь романе про светлые улицы и белых женщин, у меня начинали дрожать пальцы. Я не могу в точности описать вам это состояние, это особого рода тропическая болезнь: яростная, лихорадочная и в то же время бессильная тоска по родине.
Так я сидел тогда, кажется, с географическим атласом в руках, и мечтал о путешествиях. Вдруг раздается тревожный стук в дверь, и я увидел своего боя и одну из женщин. Лица обоих выражают крайнее изумление. Они докладывают, перебивая друг друга и вытаращив глаза: меня спрашивает какая-то дама, леди, белая женщина.
Я вскакиваю. Я не слышал шума экипажа или автомобиля. Белая женщина здесь, в этой глуши?
Я готов уже сбежать с лестницы, но делаю над собой усилие и останавливаюсь. Смотрю мельком в зеркало, наскоро привожу себя немного в порядок. Я нервничаю, чувствую беспокойство, меня мучит дурное предчувствие, так как я не знаю никого на свете, кто по дружбе пришел бы ко мне. Наконец я спускаюсь вниз.
В передней ждет дама. Увидев меня, она поспешно направляется мне навстречу. Густая дорожная вуаль закрывает ее лицо. Я хочу поздороваться с ней, но она сама начинает говорить.
– Добрый день, доктор, – начинает она по-английски. (Ее речь кажется мне слишком плавной и как бы наперед заученной.) – Простите, что я врываюсь к вам. Но мы были как раз на станции, наш автомобиль остался там. – «Почему она не подъехала к дому?» – молнией промелькнуло у меня в голове. – И вот я вспомнила, что вы живете здесь. Я так много слышала о вас, с вице-резидентом вы проделали прямо чудо, его нога отлично зажила, он опять уже играет в гольф. Да, да, у нас все говорят об этом, и мы охотно отдали бы нашего ворчливого военного врача и обоих других в придачу, если бы вы переехали к нам. Вообще, почему вас никогда не видно? Вы живете точно йог…
И так она тараторит без конца, торопится и не дает мне вставить ни слова. Что-то нервное и неспокойное чувствуется в этой пустой болтовне, и я сам заражаюсь беспокойством своей гостьи. Почему она так много говорит, задаю я себе вопрос, почему не называет себя? Почему не снимает вуали? Лихорадка у нее, что ли? Больна она? Сумасшедшая? Я все сильнее волнуюсь, чувствую себя в смешном положении, стоя так перед ней под неиссякаемым потоком ее болтовни. Наконец она на миг останавливается, и я прошу ее наверх. Она делает своему бою знак остаться и первая поднимается по лестнице.
– Как у вас мило, – говорит она, осматривая мою комнату. – О, какая прелесть, книги! Я хотела бы их все прочесть! – Она подходит к полке и рассматривает названия книг. В первый раз с тех пор, как я вышел к ней, она на минуту умолкает.
– Разрешите предложить вам чаю? – спрашиваю я. Она, не оборачиваясь, продолжает рассматривать корешки книг.
– Нет, спасибо, доктор… нам нужно сейчас же ехать дальше… у меня мало времени… это была ведь просто прогулка… Ах, у вас есть и Флобер, я его так люблю… чудесная, удивительная вещь его «Education sentimentale»…7 Я вижу, вы читаете и по-французски. Чего только вы не знаете!.. Да, немцы… их всему учат в школе… Право, удивительно – знать столько языков!.. Вице-резидент бредит вами и всегда говорит, что вы единственный хирург, к кому он лег бы под нож… Наш старый доктор годится только для игры в бридж… Кстати, знаете ли (она все еще говорит не оборачиваясь), сегодня мне самой пришло в голову, что хорошо было бы посоветоваться с вами… а мы как раз проезжали мимо, я и подумала… Ну, вы сегодня, может быть, заняты… я лучше заеду в другой раз.
«Наконец-то ты раскрыла карты!» – сейчас же подумал я. Но я и виду не подал и заверил ее, что сочту за честь быть полезным ей теперь или когда ей угодно.
– У меня ничего серьезного, – сказала она, полуобернувшись ко мне и в то же время перелистывая книгу, снятую с полки, – ничего серьезного, пустяки… женские неполадки, головокружение, обмороки. Сегодня утром, во время езды, на повороте мне вдруг стало дурно, я упала без чувств… бой должен был поднять меня и принести воды… Ну, может быть, шофер слишком быстро ехал… как вы думаете, доктор?
– Так трудно сказать. У вас часто подобные обмороки?
– Нет… то есть да… в последнее время… именно в самое последнее время… да… обмороки и тошнота.
Она уже опять повернулась к книжному шкафу, ставит книгу на место, вынимает другую и начинает перелистывать. Удивительно, почему это она все перелистывает… так нервно, почему не подымает глаз из-под вуали? Я намеренно ничего не говорю. Мне хочется заставить ее ждать. Наконец она снова начинает тоном легкой болтовни:
– Не правда ли, доктор, в этом нет ничего серьезного? Это не какая-нибудь опасная тропическая болезнь?
– Я должен сначала посмотреть, нет ли у вас жара. Позвольте ваш пульс…
Я направляюсь к ней, но она слегка отстраняется.
– Нет, нет, у меня нет жара… безусловно, безусловно, нет… я измеряю температуру каждый день, с тех пор… с тех пор, как начались эти обмороки. Жара нет, всегда тридцать шесть и четыре. И желудок в порядке.
Я медлю. Во мне все растет подозрение: я чувствую, что эта женщина чего-то от меня хочет, в такую глушь ведь не приезжают, чтобы поговорить о Флобере. Я заставляю ее ждать минуту, другую.
Бесплатный фрагмент закончился.
