Читать книгу: «Избранное», страница 2
чтоб сердцу объяснить всё это?
Эта степь ровна, как доска…
Осенний призыв
Этот поезд летит, словно крик, что сорвался с откоса
вместе с гаснущим эхом, и вовсе неведомо нам,
что с ликующим лязгом его проезжают колёса
по клубничной душе, оставляя уродливый шрам.
Будет время, которым не надо, наверно, гордиться
и не надо ссылаться на этот неправильный год,
потому что свободны лишь облако в небе, да птицы,
если только стихия парение их не прервёт.
Не спасут ордена и наличие царственных лысин,
седина на висках — вряд ли что-нибудь выручит нас
от ухабов судьбы каждый в степени равной зависим:
есть закон тяготенья, закон притяжения масс.
За окном тополя оскелетил прожорливый хищник,
что зовут ноябрём, полузимник морозит уже,
и последний привет от тепла так коварно похищен,
что уже всё равно, что случится на том вираже.
* * *
Зелёные, в охру ныряют вагоны,
слегка на пригорке замедлив свой гон.
Ну, вот и отлично. Уже не догонишь,
хоть сел я – ты знаешь – в последний вагон.
Но ты не простила. Любовь пролетела.
Навряд ли себя понимали самих
в ту осень с тобой мы. И нет тебе дела
до тамбурных этих бессонниц моих.
И только тревога над кронами сосен,
срываясь последним промокшим листом,
преследует поезд. Как ветер. Как осень.
И кто его знает, что будет потом.
* * *
На гражданке еще продолжается лето,
на цветах стынут капли прозрачных росинок.
Здесь песок да такыры. И, кажется, нету
ощущенья того, что ты связан с Россией.
Дни – тяжелые камни, что бухают оземь.
Служба в армии – жесть, врут Кобзон и Ошанин.
Принесло это лето холодную осень, —
невеселую осень коротких прощаний.
Мы искали друг друга, расстались нелепо,
в подворотнях булыжных извилистых улиц…
Ну да ладно, пускай не вернётся то лето,
пусть вернется не к нам – к нам надежды вернулись.
* * *
Четвёртый месяц, четвёртый месяц
скучаем мы без осин и липок.
Четвёртый месяц подошвы месят
суглинок – он, как замазка, липок,
Как знамя, ветер над степью реет.
Мы вспоминаем гораздо реже
про откровенья друзей-деревьев,
про шелест трав и калитки скрежет.
Взвод засыпает. Спокойны лица,
а завтра – стрельбы и марши снова.
Пусть душной ночью опять приснится
целебный сумрак лесов сосновых.
Письмо домой
Я понял: мы повзрослели ровно на эту степь,
на вьюжный ее порядок и майский ее бедлам,
на этот тяжелый ветер,
что бьет сильней, чем кастет,
на эти луны ладони, что гладят нас по ночам.
Песок проникает всюду, как марганцовка бур.
Его обнимает вечность —
серей, чем расплав свинца.
И времени не хватает посетовать на судьбу.
Спасибо, что было трудно.
Мы выдержим. До конца.
* * *
Я от зноя звенящего слеп,
от безводья, как дерево, чах.
Как в духовке поджаренный хлеб,
под ногами хрустел солончак.
Солнца свет краски яркие стёр:
видел я только облачный дым,
да немыслимый желтый простор,
охраняемым ветром одним.
Я ложился, безмерно устав,
к саксаулу, что медленно сох,
и учился терпенью у трав,
пробивающих ржавый песок.
То терпенье я долго копил,
чтоб пройти буераки и рвы —
ведь у всех нас немеряно сил,
как у той безымянной травы.
Запевала
Меня ничуть не забавляло —
я интервал держал в строю, —
когда наш ротный запевала
работу начинал свою.
Рязанский парень здоровенный,
во цвете сил, во цвете лет,
он гаркал так проникновенно,
что зябко вздрагивал сосед.
Серьёзнее не зная дела,
он был, мелодией влеком,
сосредоточен до предела,
как рекордсмен перед прыжком.
Во власти этого порыва
не замечал наш первый взвод,
как открывался некрасиво
его широкогубый рот.
И как-то не хватало духу
признать, хотя и был резон,
что, в общем, абсолютным слухом
он был, увы, не наделён.
Взлетала песня в поднебесье
и заглушала в сердце грусть.
И эту строевую песню
вся рота знала наизусть.
Наказ дембелям
Кому – чемодан, а кому… Наше время кемарит.
Ещё нам три года носить сапоги и шинели.
– Привет передайте деревьям, траве и… Тамаре —
девчонке, глаза у которой апрелем синели.
Что скажет она? Ну, об этом, наверно, отдельно.
Забот у неё… Надо зонтик забрать из починки,
поскольку дожди… А здесь так не хватает дождей нам,
в пустыне, где ветер никак не сочтет все песчинки!
Мы тоже уедем. И пусть это будет нескоро,
тем радостней встреча. Собаки охрипнут от лая.
И девочка эта посмотрит и скажет с укором:
«Ну, знаешь, так долго еще никого не ждала я».
* * *
Это ночь летит над тобой, звезды дымом опеленав.
Это ветер пахнул травой, что, как рысий глаз, зелена.
Слушай птичью робкую трель. Листья первым дождем омыв,
вновь неистовствует апрель, как в большом бурдюке кумыс.
Будут ветки хлестать лицо, ветер встретишь в пути своём —
самым быстрым из жеребцов не догнать его нипочём.
Лишь одна голубая стынь, лишь простор неземных высот…
Ароматнее спелых дынь
будет ветер полынный тот.
Колыбельная рядовому запаса
Ты дома. Всё чин по чину.
Ложишься в постель. Отбой!
Спи, мальчик! Ты был мужчиной,
побудь же теперь собой.
Пускай тебе реже снится,
как месяц тому назад
огромной хвостатой птицей
летел над тобой закат.
Там день наполнялся зноем,
сражающим наповал,
который ещё весною
все травы испепелял.
Но в местности той пустынной
растут теперь деревца…
Спи, мальчик! Ты был мужчиной,
останься им до конца.
* * *
Эта степь ровна, как доска:
ни юрты, ни кустика, ни леска,
лишь только на спинах горячих скал
ветер покачивает облака.
Мы в крае ином родились, росли,
и вот по пустыне идём, пыля.
Нету страшнее этой земли,
но это всё-таки наша земля.
Вся в шрамах, вся в трещинах рваных ран,
такыры, колючки и ковыли…
Призывно свистит на юру варан —
всесильный хозяин этой земли.
И мы охраняем её покой,
и эта земля, как приёмная мать,
тянется к нам саксаульей рукой,
словно пытаясь обнять…
У каждого есть свой собственный дом, а у него – степь…
* * *
Тот барак именовался: «Баня»,
но обман всё это на обмане:
нечем вовсе отмывать салаг —
мы ещё тогда совсем не знали,
что вода здесь только привозная,
что она – любых дороже благ.
Мы не знали то, что с нею тяжко,
что её положено полфляжки
и что пахнет хлоркою она,
что мы будем жить зимой в палатке,
а с зимы, известно, взятки гладки:
нет тепла – то не её вина.
Нам не отогреться до июля,
когда мухи носятся, как пули,
когда пот стекает в сапоги,
но тогда внезапно станет ясно,
почему так в мире всё контрастно:
потому, что мы ему – враги.
Но враги ли? По большому счёту,
мы его не посылали к чёрту,
и совсем не замышляли месть.
Да, он запрещает самостийность,
но, проверив нас на совместимость
он признал: она как будто есть.
Я ему признателен за это:
за испепеляющее лето,
что в буран не видно ничего,
что в степном и вьюжном Казахстане
мы однажды все, наверно, станем,
пусть слегка – похожи на него.
* * *
Здесь в мае еще зелена трава,
парят над ней высоко орлы.
Как будто мельничьи жернова,
крылья их тяжелы.
Древние русла высохших рек.
Сокровищ любых здесь дороже вода…
Но однажды сюда пришёл человек
и остался здесь навсегда.
Он землю пахал и скот свой пас,
задумывал тысячу тысяч дел.
И был у него слегка узок глаз
оттого, что на солнце, щурясь, глядел.
Он шел, как будто кем-то ведом,
следов на песке оставалась цепь.
У каждого есть свой собственный дом,
а у него – степь.
Она для него – сестра и мать,
и он, даря ей тепло своё,
с полуслова может её понимать,
с полуветра – голос её.
* * *
Тот край давно рассадник ишемий —
вмиг захвораешь, если ты неловок.
Застыла степь в объятьях тишины
лисою, что в охоте на полёвок.
Открыт ветрам чернеющий угор,
простор ошеломительный, бескрайный.
Пусть этот мир, как нищий, рван и гол —
не в этом ли естественность и тайна?
Здесь столько дней расплющено зазря,
на времени безумной наковальне.
Окраина. Бесплодная земля,
а вместе с тем загадка вековая.
Здесь выцвела небес голубизна
и, говорят, недалеко от ада.
Я здесь, признаться, даже и не знал,
что выжить можно, если очень надо.
* * *
Во все стороны разлеглась
степь – вместить её взгляд не мог, —
и такая густая грязь,
что нельзя отодрать сапог.
И такая в ней скрыта грусть,
что она, сердца бередя,
маринуется, словно груздь,
в маринаде крутом дождя.
Ни фундамента нет, ни стен,
но постройки здесь не нужны,
словно эта пустая степь —
исправление кривизны.
Жажда
Привозная вода – по полфляжки на брата,
отдаёт керосином… Дела здесь такие.
Ключевую – её хоть в пригоршню набрать бы,
только нет здесь ключей — солончак да такыры.
Солнце вытопит сок из колючки верблюжьей,
как ковыль, от палящего зноя шатает.
Вроде некуда дальше. Что может быть хуже?
Но похуже — песчаные ветры-шайтаны.
Замотаю лицо. Я нисколько не струшу,
если воздуха нет, если я умираю,
когда словно гвоздями царапает душу
этот жёлтый песок без конца и без края.
Сколько пройдено тут – в свой расчёт не бери ты:
я вернуться живым совершенно не чаял.
Сколько надо ещё мне плутать лабиринтом,
лабиринтом судьбы, возвращаясь в начало?
Но мне верится: счастья найду я подкову,
хоть и мучаюсь я, как без вылета птица,
этой вечною жаждой чего-то такого,
что должно обязательно в жизни случиться.
И растает тревога расплывами воска,
и в цивильную койку однажды я лягу…
Где же ты задержалась в пути, водовозка,
с исцеляющей душу живительной влагой?
* * *
Раздвину времени я поля,
чтоб вновь испытать восторг.
Ромашковой головой полян
уткнётся мне в грудь простор.
Ковыль, типчак и гусиный лук —
я это всё постигал.
Летит, чагравая*, как тузлук,
ленивая пустельга.
И этот воздух — упругий, как
сайгачий большой прыжок,
и толстый вылинявший байбак
чего-то ждёт, напряжён…
Чего хочу я? Да лишь того,
чтобы не видеть крыш,
чтобы со всех четырех сторон
мир был, словно степь, открыт.
Чтобы я музыкой той дышал,
где не слыхать гудки,
чтобы летела моя душа
с ветром вперегонки.
* Чагравая – бурая.
Саксаул
Не верилось мне, что была изощрённая месть —
нелепый расклад обернулся совсем не прогулкой.
Я спички жевал, потому что хотелось мне есть,
хотелось курить, да вот не было даже окурка.
Я шёл за водой, только я заблудился в степи,
глазел не туда, а смотреть было нужно мне в оба.
И вот я сижу, непослушные руки сцепив,
провялен на солнце как будто туркменская вобла.
Чуток отдохну и продолжу безумный загул.
Я выжить хочу – цель теперь я свою обозначу.
Но что это? Чудо! Здесь чёрный растёт саксаул,
а это – спасенье, единственный шанс на удачу.
И ветки его мне не кажутся вовсе горьки —
верблюд их смакует, как будто жуёт ананасы.
И вроде уже не совсем от меня далеки
забытые люди и даже дорожная насыпь.
Прощай, мой спаситель, прощай, саксауловый куст,
и эти ветра, что всегда налетают кагалом.
Простите, друзья, что бидон мой по-прежнему пуст,
зато я обрёл ту уверенность, что не хватало.
Быть может, в том, что нахожусь я здесь, и есть секрет непрочного покоя?
* * *
Можно, наверно, сойти с ума, если тот час настал,
если вокруг ветров кутерьма, Северный Казахстан.
Степь та в белёсой траве мертва, ждёт, как сурка питон.
Здесь бы напиться воды сперва, а умереть – потом.
Глаз устаёт. Тут простор сквозной. Солнце не может сесть.
Здесь до серёдки прожарит зной, если серёдка есть.
Здесь я осунулся, одичал… Дело, наверно в том,
что, как тифозник, степь по ночам дышит горячим ртом.
Скулы ей судорогой свело. Это – какой-то шок.
Ей, как и нам с тобой, тяжело, превозмогать ожог.
Всё измолотит своим цепом лютых ветров отряд.
Этот свирепый антициклон люди не победят.
И не покажется вовсе – нет! – вялотекущим сном
этот совсем настоящий бред,
этот жары дурдом.
* * *
Была ноября склерозная слизь,
и мне казалось тогда,
что дни в сплошную метель слились,
и небо скрыла вода.
Травил меня, как какой-то яд,
казарменный нищий быт.
Где небо, в которое кинешь взгляд,
и будешь тем небом сыт?
Где этот зелёный лепет лесов,
что сердце когда-то грел?
Закрыто всё на глухой засов,
утоплено в сизой мгле.
И выхода нет, однозначно нет,
и снова тоска томит,
и взгляд застревает в мёрзлой спине
облачных пирамид…
Но завтра всё станет совсем иным:
исчезнет куда-то сор,
и я увижу не облачный дым,
а свой незабытый сон.
И степь предстанет совсем другой,
станет добрее вдруг.
Я здесь теперь совсем не изгой,
я – её первый друг.
И когда вновь случится весна,
когда холодам отруб,
то прикоснется ко мне она
маками тёплых губ.
* * *
Ветер, как сыщик, рыскал низких глухих басов
в зарослях тамариска, сдерживавших песок.
Не выносящий тени, рос из последних сил
южный двойник сирени (здесь его звать дженгил).
Но в той бескрайней шири, там, где недель бурда,
происходило в мире то же, что и всегда.
Ястреб – лишь он не дремлет. юрких мышей гнобя…
Я, как дженгил, всё время сдерживаю себя.
Жду под белёсым небом, чтоб мои сбылись сны
в сне, что овеет снегом
святочной белизны.
* * *
В палатке вьюгу я стерпел и онемел, когда я выжил:
глаза тюльпанные степей раскрылись по команде свыше.
Ещё местами снег лежал, и лету не было резона,
но душу резал без ножа тот алый свет – до горизонта.
За что я это заслужил? Я только без году неделя.
Я был всего лишь пассажир на мокрой палубе апреля.
И жаркий солнечный огонь в минуту осушал болотца…
Я ждал мгновения того, когда та кровь в мою вольётся.
Мне это запрещал главком, но я не внял его веленьям.
Не подчинился. Стал цветком.
Я в самоволке опыленья.
* * *
Опять тошнотный этот день,
нельзя нигде охолонуть.
Жара, как в преисподней, где
от зноя закипает ртуть.
Палатка — душный саркофаг,
и дело в том, и дело в том,
что солнце здесь не друг, а враг,
который вялит нас живьём.
Но это солнечное бра
не заслужило бранных слов:
чтобы постигнуть суть добра,
знать надо, что такое зло.
Оно коварно, как шайтан,
само себя не тратит зря.
Оно таится где-то там —
за равнодушьем сентября.
В степи, что плоская, как плот,
оно, как медный купорос,
мгновенно вытравит тепло
в сорокоградусный мороз.
И, костенея на ветру,
я думаю, что дьявол с ним,
мне всё равно, ведь я помру,
не путая одно с другим.
.
ШАХТНЫЙ ВАРИАНТ
Здесь ветер роет землю, как кетмень,
закат алеет в небе тёмно-буром.
До Тюратама — тысяча кэмэ,
его зовут пока не Байконуром.
Но в небе шлейф из разноцветных лент,
и здесь не стой, не разевай жевало:
ведь каждый пуск ракеты — это след,
кровавый шрам, и он не заживает.
И ничего хорошего не жди
(не потому ли тянет так на север?) —
опять пойдут кислотные дожди,
и здесь мы как-то рано полысеем.
Но мы ещё всех не постигли тайн,
ещё в святом неведенье парим мы.
Нацелены ракеты на Китай,
который стал врагом непримиримым.
Да, за Даманский так болит душа,
но рядом смерть, так много смерти рядом:
упрятаны во мглу глубоких шахт
боеголовки с ядерным зарядом.
Зачем я здесь, страны своей солдат?
Зачем я в завтра не гляжу со страхом?
Неужто снова возвратится ад
и всё погибнет, станет жалким прахом?
Но я живу. Пока ещё я есть.
И я не маюсь смертною тоскою.
Быть может, то, что нахожусь я здесь,
и есть залог непрочного покоя?
* * *
В степи, что никогда не знала леса,
я шёл вторые сутки наугад,
не понимая вовсе ни бельмеса,
о чём мне по-казахски говорят.
А я просил мне показать дорогу
к ракетной части — не поймут никак,
но был обед, и чемергеса* много,
а на закуску — сочный бешбармак.
И суть не в том, что нет дороги торной,
что жизнь пошла — сплошной адреналин.
Нет в мире одиночества просторней,
страшнее, если ты в степи один.
И надо просто радоваться маю,
что будет после, будет миражом,
ведь я теперь прекрасно понимаю,
что говорят на языке чужом.
И ерунда, как выглядит снаружи
селенье то, где у собак парша,
ведь главное: толмач уже не нужен,
когда раскрыта, как тюльпан, душа.
.
* Чемергес – острое блюдо из протертых помидоров, хрена и чеснока; в Казахстане так называют самогон.
* * *
Я восхищался тем простым народом:
мои сержанты, из глубинки родом,
меня учили по сто раз на дню.
Что не умел я, то они умели,
и я, свой пыл горячий, приумерив,
завидовал напору и огню.
Какая хватка в достиженье цели!
Мы это по достоинству оценим
потом, на стыке горя и побед.
В любом успехе их большая доля.
Но под какой счастливою звездою
они явились вдруг на белый свет?
Но никакого тут секрета, вроде:
всё дело в приближении к природе,
когда нагляден лишь её пример,
а в городе, в трущобах и высотках,
сдаётся мне, что даже воздух соткан
из паутины всяческих химер.
И тонем мы в той непонятной буче,
нас ничему, как надо, не научат,
и на устах – давно одна хула,
а не какой-то взвешенный анализ…
Куда же вы, сержанты, подевались —
ребята из сибирского села?
* * *
Я шел, спотыкался и падал, забыв про уют и жилье,
и видел, как тухлую падаль терзает в степи воронье.
И как-то не верилось в чудо. Я знал, что себе я не лгу:
что если я сильным не буду, то дальше идти не смогу,
что если вперёд не стремиться, по-прежнему ждать чудеса,
то эти клювастые птицы мне выклюют скоро глаза.
Все было открыто и прямо, как будто я предан суду.
И в сон я валился, как в яму, про цель забывая в бреду.
Но вновь поднимался, и снова, услышав, как воет шакал,
шептал я заветное слово — «дойти!» — и, как пьяный, шагал.
Барханы пылили, просеяв песок через сито ветров,
но брел я упрямо на север, к мерцанью больших городов.
Но здесь среди шума другого, где женщины ходят в манто,
«дойти!» — повторяю я снова, когда не поможет никто,
когда без конца и без края я чувствую в мире вражду.
«Дойти» — а куда? Я не знаю. Не знаю, но снова иду.
Перед дембелем
Время сонное зимы замедляет тихий бег;
неподвижные дымы приморожены к трубе.
Солнце мне заходит в тыл – солнце не перехитришь.
Любопытные коты на дорогу смотрят с крыш.
Проезжает самосвал – у шофёра сто забот,
а меня никто не звал и никто нигде не ждёт.
Никакой еще беды, жизнь не в тягость, как шинель,
и прозрачна, словно дым,
ждущий ветра в вышине
* * *
Жара. Мне голову пекло. На то он и Восток.
Он зноя жидкое стекло из осени исторг.
Меня встречал он, словно брат, а не песком пустынь.
Мне подарил он аромат продолговатых дынь.
Вторично зацветал шафран, на ветках сох урюк…
И он мне вовсе не наврал, что был и брат, и друг.
Он зазывал меня домой, в зелёный Гулистан,
я знал, что под его чалмой, какие мысли там.
Прохладный ветер одувал, и был во всём покой,
и был меж нами не дувал, а лишь уклад другой.
Но прогремело много гроз с тех пор, и мы одни,
и мы живём так долго врозь, что те забыты дни.
И много развелось парши в садах былой страны…
Мы мерим всё на свой аршин, но разной он длины.
И я хочу спросить: пророк, ужель всему хана?
Когда по-новой соберёт всех вместе чайхана?
Другая армия
* * *
Ехал мальчик в поезде, ехал степью сизой,
а зачем он едет, не поймет никак.
Он и не догадывался: шлют на экспертизу,
чтобы в эпикризе написать: дурак.
Не была для мальчика та поездка сладкой —
ехал он с опаскою. Был он сам не свой.
Он не знал, что истина — ложь с двойной подкладкой,
и за каждый промах платят головой.
И какая разница: мозг там или вата?
С командиров спишется — экая беда!
Наказать построже бы этого солдата,
засадить в психушку – лучше навсегда!
Если дать им волю – они бы его дустом,
да вот в мире поняли: это – страшный яд
Месть за независимость, месть за вольнодумство
тоже будет страшною — берегись, солдат!
Поезд едет медленно. И не снять наручники,
два сержанта рядышком — прыгнет вдруг с моста…
Варвары с погонами не устав нарушили
и не Конституцию — заповедь Христа.
Армия российская, будни гарнизонные,
здесь солдат достоинство ценят ни на грош,
с бодуна здесь вечного ходят полусонные
и не любят мальчиков, чувствующих ложь.
Как на сердце муторно! Но к себе нет жалости.
Время, приумерь свою бешеную прыть!
Жизнь ещё не кончена. Дудки! Продолжается.
Надо только мужество, чтобы победить.
* * *
Я это когда-то на собственной шкуре примерил,
на шкуре салаги, на скорбном пути новобранца:
не может поэт стать когда-то воякой примерным,
ведь в личность другую не светит ему перебраться.
Теряются мысли, когда лишь одна несвобода.
Измена себе станет божьему дару изменой.
Но как быть со звездами? Там, в глубине небосвода,
они подчиняются строгим законам Вселенной.
Но как быть с другими, кто, не предаваясь печали,
восславил войну? Это, вроде, достойные люди.
Они убивали? Ну да, и они убивали.
Найдём ли подтекст в сердцевине их трепетных судеб?
Но полно! Секрета тут нету. Искать его тщетно.
И мысль эту трудно измерить практичною прозой:
они убивали, когда то убийство священно —
во имя отчизны, когда была жизнь под угрозой.
Не надо теперь вытирать о минувшее ноги.
Считаясь солдатом, я всё же остался поэтом.
И что из того, что я был в эти дни одиноким?
Я бился за нашу свободу, не зная об этом.
Я вытерпел всё, если даже за шизика держат,
я вытерпел всё, испытанья казалась мне лажей,
ведь наша свобода нуждается в мощной поддержке,
и я отстоял её честно и без камуфляжа.
Маменькин сынок
А.И.
Был отец его неисправимым совком,
он ушёл из семьи, от красивых вещей,
и сын маменькин стал капризулей-сынком:
то — не так, то — не эдак, а это — ваще.
Но приспела пора поступать ему в вуз,
только ректора захомутало ГэБэ
и маманьку до кучи. Такой вот конфуз.
Так угодно, наверное, было Судьбе.
И с повесткой пришли: собирайся давай,
кружку-ложку возьми, ждут иные миры.
И отправили малого – ясно, не в рай,
а в тайгу, где заели его комары.
Там бессмысленных дней он вкусил ассорти,
лупцевала его почём зря блатота.
Он зубным порошком чистил грязный сортир
и солёные слёзы ночами глотал.
Он — совсем не качок, натуральный слабак,
и не мог для себя он создать тишину,
но среди перепуганных насмерть салаг
он однажды подальше послал старшину.
Били долго его — он подняться не мог,
но фингалом сплошным, как последний дебил
улыбался тот маменькин в прошлом сынок —
он себя победил, он себя победил!
* * *
Я ни о чём крамольном не судачил,
хотя воспламеним, как креозот,
но я забыл о том, что на удачу
рассчитывать нельзя — не повезёт.
И как-то мимоходом, между делом
не думалось про слежку и тюрьму,
но интерес Особого отдела
я возбудил, я знаю, почему.
За то, что не был одержим чертями
марксистскими — они мне не друзья.
В глазах моих, наверно, прочитали
крамолу, скрыть которую нельзя.
Я это время не охаю праздно,
но никуда в сторонку не свернёшь:
крамола та носила имя Правда,
когда вокруг торжествовала ложь.
* * *
Надо оставить все мысли,
голову жизнь не вскружила.
Знаю: играть в кошки-мышки
небезопасно с режимом.
Мысли, а главное, души —
вот где рассадник заразы…
Стены имеют здесь уши,
как и глаза, – унитазы.
Сколько «жучков» в наших сотах
можно причудливо спрятать?
Ждут, не дождутся сексоты,
чтобы доносы состряпать.
Я фигурировал часто
в них, меня брали на мушку.
Кажется, было за счастье,
если тюрьма и психушка…
Годы промчались. Покоем
снова не пахнет, а сроком,
всё, как и раньше, такое,
не извлекли мы урока.
Вновь смотрит родственник волком,
вновь унитазы с глазами.
Как бы не сдать мне на двойку
этот повторный экзамен?
* * *
Я опять ни к чему ниоткуда приплыл.
Гауптвахта… Мне здесь не положен матрас.
Выводной, не томи, здесь звереют клопы,
я хочу подышать – ну, хотя б через раз.
Не осмыслят сие ни Платон, ни Декарт,
что отсюда транзит разве только в дисбат.
Это вроде купе, только это – плацкарт,
и страшнее чем это, быть может, лишь ад.
Вот и всё. Мне на жизни поставили крест,
и клопов легион наступает опять
к жениху, потерявшему столько невест,
что уже не способен за них воевать.
* * *
Не мог я совершить побег, не мог сбежать оттуда:
меня гноили на губе в числе гнилого люда.
Да, разношерстный тот народ был славой не увенчан:
кто пил, кто двинул в самоход, я был антисоветчик.
Я был заброшен натощак, как волк, в овечье стадо.
Я самовольно мыслил, как солдату и не надо.
Да много я встречал дерьма, так всё вокруг убого,
ведь наша армия — тюрьма, и разницы не много…
Я думал так, и в чем-то прав, наверно, был я вроде:
когда ты не имеешь прав, такие мысли бродят.
Когда не скрыться никуда от власти фанфаронов,
и попадаешь прямо в ад — во время фараонов…
Какой вираж, какой кульбит без пользы маломальской!
Но что-то там, внутри, свербит: ведь был тогда Даманский.
Один большой, сплошной бедлам, где не понять ни крошки,
и умирали парни там совсем не понарошке.
Увы, другого не дано, нельзя назад ни шагу…
Но как соединить в одно
и рабство, и отвагу?
* * *
Зачем всё это было? На что имелись виды?
Как псу под хвост, те годы, что в жизни много значат.
И вновь я задыхаюсь от горькой той обиды —
ведь всё могло сложиться, наверное, иначе.
Была альтернатива — у нас страна большая,
мы — не в тайге, в которой нет ощущенья дали
(прости меня, цензура, я тайну разглашаю),
мы рыли шахты там, где враги совсем не ждали.
В степи, где нет деревьев, где осушать болота
не надо с раскорчёвкой, а если посчитаем,
то это — подешевле, всего минуты лёта —
и вот уже ракета зависла над Китаем.
И – всё: Китая нету. И блиннолицый Мао
про мощь своих дивизий, конечно же, наврал нам…
Но не случилось это, и сберегли мы мало —
всё, что могли, украли плохие генералы.
И шахты зарастают сурепкой и кермеком,
и нет в том королевстве хорошего завхоза.
А мы застряли в прошлом бесплотной тенью века,
какой-то непонятной трагической занозой.
Зачем, кому служили? Генсеку было точно
до лампочки. Народу? Не знали мы покоя.
И здесь теперь болото. И выпь кричит истошно.
И этот крик наполнен смертельною тоскою.
Гауптвахта
1
Будили нас, когда едва забрезжит —
день световой свой график убавлял,
и улыбался нам с портрета Брежнев —
большой друган советским губарям.
Но там, среди своих кремлевских башен
в далёком том, застойном том году,
наверное, себе он верил даже,
всех призывая к честному труду.
Шумел ноябрь. Народ заполнил парки.
Был месяц, словно праздничный калач,
а этот труд был только из-под палки —
глядел мне в грудь нацеленый калаш.
И мы среди всеобщего загула
с носилками устроили конкур,
и конвоир — казах широкоскулый —
нам отменил законный перекур.
О, дарвинизм! Обман великий века.
В нём есть один существенный изъян:
труд обезьяну сделал человеком,
из нас он делал стадо обезьян.
Да, этот труд нетворческий, но всё же
и гауптвахта строит, и тюрьма.
Труд подневольный воплотиться может
в плотины и высотные дома.
Об это знали и Нерон, и Сталин,
но я не верю почему-то им,
поскольку этот мир пародоксален
и потому так дорог и любим.
2
Мне ещё надо в армии обжиться,
чтоб суть её я доосмыслить смог.
Домой поедут завтра сослуживцы,
я на «губе» мотаю новый срок.
Печёт вовсю июльская духовка,
но так морозно у меня в душе.
Я объявлю сухую голодовку,
поскольку снят с довольствия уже.
Лежу опять без всякого матраса,
без курева, обросший и смурной,
но не желает Армия расстаться,
поиздеваться хочет надо мной.
Она пугает ужасом дисбата,
что не приснится и в кошмарном сне,
и командир дивизии по блату
пятнадцать суток добавляет мне.
Но выбор был: с судьбой смириться, либо
продолжить бой, хоть не осталось сил.
Я был по-настоящему счастливым,
когда поверил в то, что победил.
Что позади бессмыслица и беды,
что не живу по правилам чужим.
И эта незаметная победа
была победой над собой самим.
* * *
Через неделю домой уеду
в город дуплистых душистых лип.
Это, наверно, моя победа,
что никуда я ещё не влип.
Убереженьями жизнь шпигую,
только гореть мне в ином аду:
ведь из армейской тюрьмы в другую
с бухты-барахты я попаду.
Те же, по сути, нары с парашей,
те же данайцев хитрых дары.
Даже в просторной Вселенной нашей
есть лишь свобода черной дыры.
Сколько в безбрежье том ни скитаться,
ясно становится лишь одно:
всё управляемо гравитацией,
всё притяжению подчинено.
Этот закон много раз испытан,
правда, бывает такой зигзаг:
тянет нас к центру, словно магнитом,
но и отталкивает назад…
Ставрополь
Не жал комбат мне руку напоследок —
я был губарь со стажем, но уеду,
и я обнял весь мой стрелковый взвод,
и в поезд сел, отправившийся в девять,
и ничего, увы, не мог поделать
с улыбкой, что растягивала рот.
Я ехал долго. Были пересадки,
а за окном столбы играли в салки,
мое воображение дразня,
и в этом ритме ровного движенья
происходило к дому приближенье,
и замирало сердце у меня.
Восторг крепчал. Стремительнее пули
я вылетел, хмелея от июля,
лицо сияло, словно лунный диск.
Задев мешок, свалив какой-то ящик,
я отыскал автобус проходящий
с табличкой «Элиста-Невинномысск».
Урчал мотор. Я отодвинул штору —
и дух перехватило от простора
холмистого. Не верилось глазам.
То делалось мне холодно, то жарко:
мелькали Извещательный, Татарка,
и наконец он показался сам.
Здесь, у подножья Комсомольской горки,
повеял ветер влажновато-горький —
он был упруг, как в градуснике ртуть.
Он был отнюдь не робкого десятка —
он Пушкину распахивал крылатку,
такой же странник, чей неведом путь.
И в непрерывном колыханье веток
я обнимал тот непослушный ветер,
и были с ним мы лучшие друзья.
Он подсказал мне, этот ветер шалый:
есть города прекраснее, пожалуй,
но есть такие, без каких нельзя.
* * *
АВГУСТ 1968-го
В те дни мы просто были клонами
под управлением Смотрящего,
и всех нас строили колоннами,
как для прививки против ящура.
И некто в генеральском звании
нас удостоил высшей милости:
признался, что нас ждет заклание
во имя вечной справедливости.
Но чем ту справедливость мерили?
Какими славными победами?
Возможно, мы наивно верили,
что замполит нам проповедовал.
Но только в бой шли не баранами,
цепляясь за надежду хрупкую,
что нужно так…
Меня не ранило
и не убило в мясорубке той.
Нет, был не в Праге – в Братиславе я,
бродил, как призрак неприкаянный.
Меня нисколько не прославили, —
наоборот, вконец охаяли.
Но мне не надо вовсе звонкости —
всё это кажется пародией.
Я не вникал в то время в тонкости —
я верен был любимой Родине.
Мне много лет. Не скроешь пудрою
морщин. Покрылись мы сединами.
Но ничего нет в мире мудрого,
чем жить нам всем семьёй единою.
Мысль эта вовсе не порочная,
она давно не мною пущена.
Ведь если даже смерть пророчится,
она – за светлое грядущее.
Забудем все обиды мелкие,
когда беда нам в двери стукнула.
Но как одной измерить меркою
то, что на грани недоступного?
* * *
М.М.
Сядем молча за прибранный стол,
выпьем сразу не граммов по сто,
а, как в том азиатском бедламе,
по стакану за тех, кто ушёл,
кто не сел с нами нынче за стол,
но кто вечно останется с нами.
Быстро наши редеют ряды.
Что есть жизнь? Это вьющийся дым,
он обманет, как первые жёны,
не прибавит здоровья и сил,
и всё то, что в душе сохранил,
измочалит, как мельничный жёрнов.
Наливай же ещё и ещё,
чтобы затхоль и бедность хрущоб
мы забыли на время хотя бы.
Наши помыслы были чисты,
но вели к ним другие мосты
и не встретился с нами Хоттабыч.
А теперь… Что поделать теперь?
Впрочем, я не такое стерпел,
да и ты. Что об этом талдычить?
Потому-то и жизнь не пряма,
потому и приходит зима,
как охотник, что в поиске дичи.
Бесплатный фрагмент закончился.
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе