Читать книгу: «Облако в кармане»

Шрифт:

Глава

Облако в кармане

Первая глава. Далеко бежит дорога (впереди веселья много)

Дверь подъезда отворилась с противным писком, и передо мной предстало тёмное сибирское утро. На часах было восемь, а это значило, что на урок русского языка мне сегодня, как ни беги, не успеть. За этот страшный проступок полагалось отправиться на позорный пост возле мусорного ведра — до самого звонка. Поэтому я не торопился и шёл своим обычным шагом узника Бухенвальда. Зима тянулась уже второй месяц, на улице было непривычно тихо, и мне было как-то неуютно без осеннего птичьего гомона. Интересно, куда они улетают каждый год? Может, у них есть своя школа, где их шугают и натаскивают для будущей взрослой жизни. Я сразу представил маленьких воронят в смешных пиджаках, вроде тех, что носим мы, — как они сидят, понурив клювы, за исписанными партами мрачным декабрьским утром перед лицом нашей учительницы Елены Николаевны. Воображение дорисовало ей фуражку офицера СС: «А вас, Ворон, я попрошу остаться».

Сегодня была среда, и меня ожидали мои шесть уроков. До школы было минут восемь ходу. Оставалось раздеться в гардеробе и подняться на третий этаж, где располагался кабинет нашего рейхсфюрера. Этих семнадцати мгновений было достаточно, чтобы отправить меня в получасовую ссылку к мусорному ведру.

Познакомился наш класс с этой оторвой, свято блюдущей точность — вежливость королей, в шестом классе. И за какие-то два года она выстроила из нас ту банду, которой мы ей сейчас предстали. Наши ребята не любили ходить на шестые и седьмые уроки, но на уроки Елены, или, как её ласково называли, Сметаны, являлись все. Прозвище она получила после недавнего рассказа о своём тёмном прошлом, в котором была продавщицей сметаны на рынке. Благодаря её педагогическим методам, прямиком из казармы, наш класс всегда приходил на русский вовремя. Говоря об опозданиях, нельзя не отметить: если хоть один ученик опаздывал на её шестой урок, весь класс непременно оставался и на седьмой. Что тут говорить, если это был единственный учитель, на уроке которого наш эскадрон присутствовал в полном составе, за исключением пары лиц. Чего не скажешь о физре, с которой линяли все без исключения.

Большая часть дороги тем временем была пройдена. Снег легко и весело скрипел под подошвой. Путь мой походил на безумный каток смерти, на котором я однажды даже сломал руку. Нужна была недюжинная ловкость, чтобы устоять на льду поверх асфальта и не очутиться в куче собачьего кала, которого на дорогах моего города было предостаточно. Убирать за своими питомцами у нас почему-то было не принято. По правую и левую руку меня окружали пятиэтажки, а впереди уже виднелась моя школа. Она была в виде буквы «П», заключённой в квадрат забора. Перед входом была спортивная площадка, больше напоминавшая поле с двумя турниками, как и в большинстве учреждений подобного типа. Напротив школы стояли магазинчик вроде армейского чипка и детский сад. Перебежав проезжую часть, отделявшую меня от периметра образовательного учреждения, я открыл калитку. Слева раскинулось место моего ежедневного заточения. Стены его были украшены мозаикой из мраморной крошки. Окна были деревянные, и во всех горел свет. Впереди меня шёл такой же опоздавший бедолага. Ускорив шаг, чтобы обогнать его, я увидел, что это шестиклассник по кличке Карась.

— Как живёте, караси? — спросил я его.

Школьник лишь хмуро посмотрел на меня. Дёрнув за ручку двери, я оказался внутри. Охранник сидел за своей партой и смотрел в стену. Поговаривали, что раньше он работал учителем истории, но потом по непонятным причинам подался в сторожа. Пройдя мимо него и очутившись в гардеробе, я заметил, что пара курток сброшена с вешалок на пол. Кто-то на них прилично потоптался. Такой способ расправы над имуществом обидчика был у нас в ходу. Выйдя из гардероба, я увидел, что бывший историк по-прежнему сидит на своём боевом посту, аки статуя первого американского президента.

Поднявшись по лестнице на третий этаж, я открыл дверь класса. Учительница, увлечённо что-то объяснявшая, прервалась и посмотрела на меня.

— Чё, опять за старое взялся?

— Всё за новое, всё за новое.

— Давай не умничай и становись на свою тумбу-юмбу.

Мне ничего не оставалось, как отправиться в свой мусорный дозор. Но минут через пять я предпринял контратаку — переместил свою бренную тушу за пустую парту напротив корзины. Сметана опять прервала своё вещание и уставилась на меня, сидящего, как удав на кролика. Через минуту этого сверления моё наступление захлебнулось, и я отступил на пост. Посмотрев на часы, я понял, что находиться во власти этой валькирии мне ещё двадцать девять минут. Я достал из кармана блокнот — маленький, в клетку, с которым не расставался, — и записал: «Среда. Пост у ведра. Без происшествий».

Потом моё внимание переключилось на кабинет, в котором разыгрывалась очередная ежедневная драма. Еленка раскатывала Павлика за незнание разницы между двусоставным и односоставным предложениями.

— Бестолочь! Я что тут, зря распиналась пол-урока? Всё разжевала специально для таких, как ты, а ты и этого запомнить не можешь, идиот. Или ты меня не слушаешь? Тогда какого ты тут сидишь, а? Иди в караул вместе с этим, — она показала на меня. — Думаешь, у меня можно просто так отсидеться? А вот нет. Мне это уже надоело, честно. Ты, Павлов, сейчас решай, как дальше жить будешь. Запомни, Валентин: либо ты участвуешь в нашем учебном процессе, либо на мой урок больше не приходи.

Павлов лишь тупо смотрел на её тираду. Самое интересное, что этого ученика больше всех шугали одноклассники, и в то же время самое большое внимание Сметана уделяла именно ему. Мне кажется, она понимала роль Павлика в коллективе и, как и его же соплеменники, только укрепляла это положение. Дело в том, что Еленка была своей в доску, и это помогало ей удерживать власть над школьниками. Кто испугается старой бабки-исторички, скованной цепями всяческих педагогических компетенций? Другое дело наша Еленка, способная, по слухам, на всё — от бранного слова до сломанной руки. Как будто ребёнку нарисовали морщины и поставили учить тех детей, из мира которых он сам недавно вышел. И нелепо полагать, что он не притащит с собой привычки, приобретённые в этих глупых школьных играх.

Я оглядел наш класс. Пары лиц не было. Кан — понятно, бродит где-то по нашим пенатам. А вот куда делся Туча — непонятно. Впрочем, отсутствие двух и более лиц было у нас делом обычным. Все отсутствующие старательно запасались справками, иначе их ждала суровая кара в виде внезапной двойки от Сметаны. Исключение — Олег Канышев, который не появлялся уже пару месяцев. Нет, были деньки, когда Кан возникал в наших стройных рядах, но вскоре снова пропадал — как он сам говорил, в степи. Это было что-то вроде духовной свободы от школы и прочих прелестей жизни несовершеннолетнего. Олег мог себе это позволить, поскольку жил один в однокомнатной квартире, а деньги ему подкидывали родители, работавшие вахтой где-то на севере. Конечно, такая удивительная вольность не могла остаться незамеченной, и наши орлы срочно донесли Еленке о положении дел. Еленка тут же начала охоту на Кана: собирала какие-то бумаги, ходила к директору, — но дамоклов меч, нависший над головой слишком вольного школьника, всё не опускался. Причина, наверное, крылась в том, что пахану нашего заведения была невыгодна шумиха вокруг лишения родительских прав родителей одного из учеников.

Класс представлял собой бетонный карман с двадцатью партами, учительским столом, доской и тремя шкафами за задними рядами. Ещё была картина над головой учителя. На ней был изображён фрегат, попавший в шторм. Я любил смотреть на это полотно во время Еленкиного бубнежа, представляя себя эдаким корсаром в логичном конце своей карьеры морского разбойника.

Распяв Павлова, Еленка начала свой обыденный гундёж. Судя по её удовлетворённому лицу, скальпом Валентина она была довольна, и вещание про грамматические правила великого и могучего вряд ли собиралось прекращаться. Мне эти ударные дозы знаний были ни к чему, поэтому я сел на корточки и начал срастаться с миром корабля, попавшего в морскую распутицу.

Звенит звонок, но Сметана не останавливает свой поток бесценных знаний. Она считала, что урок должен заканчиваться только тогда, когда она захочет, и бывало, что мы задерживались у неё в классе на лишние десять минут. Я действую быстро: вскакиваю, попутно хватаю портфель и ныряю в гам бело-зелёного коридора. Там таким же блицкригом лечу к лестнице. Операция была дерзкая, но мне казалось, что сегодняшний день требует от меня решительности и неумолимости. Прохожу два лестничных пролёта и попадаю на первый этаж. В коридоре было полно народу, и школьники копошились в его стенах, словно тараканы. У некоторых уже пробивались первые подростковые усики. Пройдя мимо их угрюмых мурл, я повернул налево, и передо мной явился охранник, восседающий на своём обветшалом троне. Его взгляд был направлен в никуда. Интересно, где он в этот момент находится, какие миры или далёкие жаркие страны его беспокоят. По правую руку пролетела вечно распахнутая дверь столовой. Я подошёл к окну перед спортзалом и присел на подоконник в ожидании своих.

За окном, во внутреннем дворе, бесновалась сибирская зима, даря ёлкам новые белые шубы. Вообще, в этот параллелепипед физрук под кодовым именем Леонидыч загонял самых слабых школьников чистить снег. Зачем это нужно было делать руками несчастных учащихся, было мне глубоко непонятно, но в действиях Серёги многое не вписывалось в светлый учительский образ. Например, походкой он напоминал беременного пингвина, а посреди урока мог смыться в круглосуточный магазин «Парус» за бутылкой креплёного пива. Происходил этот исход физрука регулярно, оставляя почитателей физической культуры надолго одних. Впрочем, почитатели отвечали на такие движения Леонидыча дерзким побегом с бессмысленного урока. Их и так было немного, потому что на физру никто не ходил, в том числе и я. Меня как-то напрягал общий вид зала с решётками на окнах. Что-то было в этом от крытки.

Вот из-за угла появился первый школьник, и это оказался Шансунг. Это был рослый парень в очках, с тёмными волосами и добрым русским лицом, которого явно хорошо кормили дома. Он подошёл ко мне быстрым шагом и, улыбаясь во всю рожу, начал гнать свою телегу:

— Бля, ты чё с урока-то съебался? Нас Еленка ещё минут пять из-за тебя держала. Мог бы, бля, посидеть, хули тебе бы стало с этой пиздопроёбины ебаной. А нам, бля, перемена дана на десять минут, а эта хуйлуша половину забрала.

— Если бы ты, Шаня, знал, как мне похуй на эту кралю, ты бы заплакал. Да и кто ты вообще по жизни, бля? Посланник моего дорогого, бля, коллектива? Я этот коллектив в рот ебал, как и твою Елену, ебать её в сраку, Николаевну. Я сам за себя отвечаю, и в рот я ебал эту её коллективную, блядь, ответственность. Вот ты мне скажи: какого хуя, если проебался один, страдает всё наше стадо?

— Это с совка у них у всех. Их там государство коллективно в жопу ебало, вот они на нас и отыгрываются.

— Но почему, если совдеп ебал её в сраку, должны страдать мы? Может, её директрисе на карандаш? Следующей малявой: так и так, примите меры.

— Не поможет. Золотухин так делал и был логично послан нахуй. Ты, видать, вообще не вдупляешь, что это за тётя. Это тебе не краля из кабинета английского, которая каждый урок проводит в слезах, глядя в окно взглядом блядской берёзы. Еленка — она, понимаешь, последний оплот дисциплины. Ты посмотри, как она даже выглядит, какая выкладка. Настоящий цербер. Зверь, а не женщина. Не на русский язык попадаешь, а прямо в список Шиндлера. Её директриса хранит для особого случая, если настанет совсем пиздец. Начнём этого козла физрука с остальными профурами на ножи сажать — выйдет эта хуйня, и всё, пизда, она нас всех к рукам приберёт: кому ухо отрежет, кого так отпиздит — и свободен.

— Лечиться бы твоей директрисе с такими схемами.

— Блядство это всё конкретное.

Мы помолчали. Мимо прошёл Пастернак — Влад Боголюбов, тот, что в очках и с лицом, как с портрета, — прошёл, не глядя по сторонам, прижимая к груди тетрадь по географии, будто нёс в ней что-то запрещённое. Шаня проводил его взглядом.

— Видал? — сказал он. — Смурной ходит вторую неделю. С Тучей что-то мутят. Туча, говорят, болеет. Ага, болеет — его позавчера у ларька на Пролетарской видели, с пивом. И Кана, говорят, на вокзале видели, у расписания стоял. Чё-то затевают, отвечаю.

— Может, в армию собрались, — сказал я. — Добровольцами.

— Им по четырнадцать.

— Ну, значит, в пионеры.

Шаня заржал. Звонок на второй урок застал нас на подоконнике. Мы нехотя поплелись на алгебру, и по дороге я смотрел в окна, где снег падал на спортплощадку, на два турника, на магазинчик напротив, — падал медленно и тяжело, как будто тоже не хотел никуда идти. Тогда я ещё не знал, что Шаня прав. Шаня вообще всегда был прав насчёт движа — просто он никогда не знал, какого именно.

Вторая глава. Монголия Тучиева

Просыпаться было больно. Похмелье ударило неожиданно, как немцы в сорок первом, в четыре утра. В окне стояла жуткая темень, один фонарь пытался справиться с потоком снежинок, которые настырно намеревались перекрыть единственный лучик света в непроглядном мраке двора. Мать спала — по крайней мере, мне так казалось. Я вышел на кухню, как разведчик, на полусогнутых, подгибая пятки и шатаясь, как последний алкаш, тихо взял вазу с засохшими цветами и залпом выпил всё содержимое. Земляной привкус был куда лучше, чем мертвецкий смрад, окутывавший всю полость рта. В школу мне сегодня явно не светило: придётся снова нагреть градусник на батарее и притвориться больным. Хотя моё состояние и так можно было назвать болезненным, через пару часов я обычно уже был бодр.

Желание закурить манило меня на балкон, но адский скрежет балконной двери разбудил бы горгону, и тогда мне точно не отмазаться от школы. Пачка была спрятана внутри гитары, которая спокойно висела на стене и никого не трогала. Я добрался до неё и начал шерудить в резонаторном отверстии в поисках «Беломора». Папиросы были для меня настоящим наслаждением: едкий вкус табака и приятный никотиновый привкус вселяли надежду на лучшую жизнь. Но правда была такова, что с такими пристрастиями жить мне было недолго. Мой отец совсем недавно умер от рака лёгких, курил как паровоз — и меня это ничуть не остановило. Я достал одну папироску, взял коробок спичек, в который стряхивал пепел, сунул всё в карман и пошёл одеваться. Надел зимние берцы и тёплую куртку отца, которая была для меня настоящей ценностью, выбрался на улицу и побрёл в сторону заброшенной стройки времён СССР — недостроенного бассейна на краю замёрзшего песчаного карьера.

Всё было покрыто снегом. Не было ни одного места, куда не достал бы белый пушистый сибирский снег. Мои следы были не первыми на пути к моему пристанищу — кто-то уже успел сходить туда до меня. Было тихо и угрюмо. Я закурил и начал искать тёплый угол, где можно уединиться и посидеть. Зайдя в здание бассейна, я сразу заметил свежие человеческие следы. Пройдя по ним вдоль пустых коридоров, я попал в комнатку с единственным окном, которое умудрилось уцелеть за столько лет. На полу лежала тёмная куча тряпок и непонятных вещиц. Я подошёл ближе и увидел в этой куче чьи-то глаза. Они были открыты и совершенно стеклянные. Это был человек, и он смотрел в потолок. Я отшатнулся, и мне стало жутко: я нашёл труп, настоящий человеческий труп. Может, это был бомж, который искал ночлег и выбрал не то место.

Всё, что пришло мне в голову, — пошарить у него в карманах. Человеку уже всё равно, а мне может пригодиться. С большой опаской я подобрался к мёртвому телу. Оно было бездыханно и пусто, как обёртка от конфеты. Рядом лежала зажигалка, а между пальцев была зажата потухшая сигарета. Я поднял зажигалку и поспешно сунул в карман. Это был обычный красный крикет — может, последнее, что согревало этого несчастного. Пошарив по карманам его бушлата, я нащупал старый армейский нож. Судя по всему, мужик был военным и не так давно вернулся с войны. Нож был с прочной бакелитовой рукояткой и остро заточенным лезвием. Рукоять показалась мне очень знакомой, и через несколько секунд до меня дошло: её сделали из цевья автомата Калашникова. Я положил нож в карман. Было как-то жалко оставлять неизвестного мужика одного, но делать мне здесь было больше нечего, и я начинал замерзать.

Надо было срочно выкурить ещё одну и выдвигаться в сторону Пролетарской: после уроков в доме быта у меня была назначена встреча с Пастернаком и Черемом. Витя Черем — мой лучший друг, честный и правильный, высокого роста и плотного телосложения. С ним любая стрелка превращается в Ледовое побоище, где раненых уносят на носилках, а выживших в плен не берут. Мы знакомы с детского сада и всё время проводили вместе, слоняясь по дворам и пиная коробки из-под водки. Любимым занятием было искать никому не нужные вещи и пытаться продать их на барахолке. Однажды мы нашли набор старого вояки — наверное, чей-то дед умер, и родня вынесла все его пожитки на мусорку. Там были поношенные, но блестящие от гуталина берцы, пыльный бушлат с мягкой подкладкой из шерсти какого-то зверя и прочий хлам. Всё это добро мы продали за какие-то триста рублей мужику, который вот-вот собирался уезжать добровольцем. Ветхий кусок истории с ближайшей мусорки, может, ещё послужит новому владельцу, пока его снова не выкинут и история не повторится.

В моей туманной голове всплывали обрывки наших проделок, но больше всего я думал о том, как бы поскорее осуществить наш давний план — сбежать через границу в другую страну. В какую угодно, лишь бы там не было русских. Где можно оказаться в совершенно подвешенном и безумном состоянии, говорить с местными аборигенами на языке жестов, как в старые добрые доисторические времена, или воровать еду из магазинов, не боясь наказания. Всё это грело мне душу, как недавно выкуренная папироса. Было приятно думать о чём-то хорошем и понятном.

На пути меня ждали три ларька с пивом, и нужно было срочно вспомнить, в каком из них я должен меньше всего. Здесь бы пригодилась школьная математика, которую я так ненавижу, но бестолковая память подводит меня уже давно. Придётся играть в лотерею. Главное — не нарваться на Артура: ему я был должен не только денег, но и три разбитые бутылки светлого. Отношения у нас были очень натянутые. Артур — обрусевший армянин средних лет с лысиной на лбу и на затылке, характер у него был скверный и скорее невыносимый, чем адекватный.

Была не была, подумал я и открыл дверь круглосуточного магазина. Привычный звон китайских колокольчиков оглушил мою разбитую голову, и я очутился в раю любого уважающего себя алкаша. Алкоголь здесь продавали двадцать четыре часа в сутки, и взрослым, и детям, — в общем, полный коммунизм, никто не обделён. Сперва за прилавком никого не было, но через полминуты из-за складской двери выползла мрачная фигура в кожаной куртке и чёрном свитере. Это был Артур, только почему-то совершенно лысый, наглухо бритый. Поначалу я обрадовался, решив, что Артуру осталось жить полгода, но вскоре все мои радости разбились, как те три бутылочки светлого. Я дёрнулся к двери, попытался схватиться за ручку, но Артур настиг меня за три больших шага. Первый удар пришёлся в живот, и я упал на пол, согнувшись в три погибели. Не успел я издать и звука, как Артур закрыл дверь на щеколду, и мы остались один на один. Я думал, мне конец и это занавес, но Артур схватил большой мясницкий нож и воткнул его в пол рядом со мной, так что мои глаза оказались напротив лезвия.

— Попался, пиздюк? Где мои деньги, мразь? Ты мне уже двести рублей торчишь! Выворачивай карманы, сучок!

Я начал выкладывать на пол всё, что у меня было. Пустая пачка из-под сигарет, крикет, три пятирублёвые монетки и горсть семечек, оставшихся ещё с весны. Последним я достал нож — успел разложить его в кармане и аккуратно вытянуть наружу. Я был готов ударить Артура прямо в икру и рывком сбежать за дверь, но он шустро выбил нож из моей руки и ударил кулаком в лоб.

Темнота застлала мой разум, жуткая боль расплылась по всему черепу. Я чувствовал, как кровь сочится по лбу и капает с носа на пол. Артур бросил мне салфетку и ушёл в подсобку, прихватив мой нож. Я сидел у стены и пытался зажать кровяной ручей, но кровь лилась всё сильнее. Можно было рвануть и сбежать прямо сейчас, но мне хотелось забрать нож. Кое-как я остановил кровь и начал вставать, и тут Артур вышел с бинтами и ваткой, кинул всё это мне под ноги и сказал бинтоваться. Я забинтовал голову, как сумел, тихо, чтобы не потревожить колокольчики, открыл дверь и рванул в сторону проспекта. Вот тебе и пивко, подумал я, отдышавшись, и оглянулся на ларёк. Всё было тихо. Голова гудела, полувысохшая кровь на носу холодила лицо, прижигая морозом раны. Хотелось закурить, но я лишился и зажигалки, и пачки, и по пожиткам даже не расстроился. Жаль было только нож, доставшийся мне при таких загадочных обстоятельствах.

Дорога была долгой, холод окутывал тело и сковывал движения. Идти мне оставалось около двадцати минут по холодным безлюдным улицам. Проходя мимо больницы с горящими в полутьме палатами, я вспоминал школу, где свет горел даже ночью. Приятные воспоминания из раннего детства о пришкольном садике согревали душу в такую холодную погоду и леденящую метель. Казалось бы, я так молод, а уже совсем не здоров, и скоро, может быть, мне придётся лежать в общей палате с дедами и вкушать невыносимые плоды местных больничных поварих. Курение, холод и алкоголь — вечные спутники сибиряка. Суровая природа и урбанистический уклад приводят только к ухудшению здоровья, жизнь становится невыносимо обыденной и тяжёлой. Вечные скитания по заледеневшей земле и бетону вызывают лишь боль и отвращение к текущему образу жизни и невыносимую печаль от невозможности всё это изменить. Только побег из ледяного заточения может спасти утопающего в снегу человека, у которого нет никакого иного выбора.

Еленка Николаевна сейчас наверняка сокрушалась по моему отсутствию, рвала и метала, искала жертву для истерики и гнева. Но мне это было совершенно безразлично. Я не ходил в школу уже больше недели — якобы болезнь душила меня и не пускала в стены столь прекрасного заведения. Но мы с вами скоро узнаем, что на самом деле удерживало меня от школы. Пастернак сидел, наверное, на уроке и мечтал о скорейшем освобождении из-под стражи Еленки. Мы всегда собирались в таких людных и непонятных местах, как дом быта, — так сказать, в нейтральной зоне, где каждый мог чувствовать себя спокойно. Уроки кончались в два часа, но Еленка наверняка задержит их минут на сорок пять, так что у меня было время сделать записи в тетради о моей безумной идее.

Было интересно писать о том, чего не знаешь. Как там, в степи, живётся людям? Что там, в Монголии, в бескрайней степи и безлюдной земле? Там меня ждёт настоящая собачья свобода. Человек свободен лишь однажды — пока он ещё не рождён, пока он неопределённость в утробе матери, которая уже думает, каким именем обременить будущее создание и заточить его в оковы существующего миропорядка. Моё имя было придумано лишь для того, чтобы заполнить пустующую ячейку общества и стать ещё одной звездой на небе славян. Сибирская дымка напоминает мне туманность Андромеды — облако пыли и газа, смешанное в единую кашу, от которой волосы встают дыбом при одном только взгляде. Размышляя о Сибири, я как-то наткнулся на забавный факт: ни один человек не чувствует себя здесь в своей тарелке, хоть и может существовать в любых условиях — приспосабливаясь или умирая. Человек в Сибири — как пылинка в туманности Андромеды: никому не нужная, вредная и невкусная масса, которую перемелет само существование чего-то большего, чем он.

Дом быта на Пролетарской встретил меня запахом обувного клея и горелой пыли. Сапожник дядя Жора стучал молотком по каблуку и даже не поднял головы на мой бинт — он за тридцать лет видел здесь и не такое. Я поднялся на площадку между этажами, забрался на чугунную батарею, огромную, на двенадцать рёбер, и достал из-за пазухи тетрадь — одну на все предметы. Открыл на чистой странице и написал: «Монголия». Подчеркнул два раза. Потом ниже, мелко, переписал то, что надумал по дороге: «Сибирь — это туманность Андромеды. Человек в ней — пылинка». Подумал и дописал: «Двадцать овец на человека».

Батарея жгла через штаны. Голова под бинтом пульсировала в такт молотку дяди Жоры. Я сидел, болтал ногами и ждал своих, и впервые за весь этот день мне было тепло.

Третья глава. Пастернак в доме быта

Еленка отпустила их в два сорок семь. Семнадцать минут она отнимала у класса просто так, из принципа, как отнимают у пленного ремень и шнурки — не потому что он повесится, а чтобы помнил, чей он теперь. Влад Боголюбов вышел из школы последним, потому что дежурил, а дежурный у Сметаны должен был вымыть доску до черноты, протереть подоконники и поднять стулья на парты так, чтобы ножки торчали ровно, как пушки на параде. Влад делал всё это честно. Он вообще всё делал честно, и за это его не любили ни учителя, ни свои.

Своих у Влада было двое: Тучиев и Кан. Хотя Кана можно было и не считать — тот существовал скорее как слух, как снежный человек, которого все видели, но никто не может доказать. А Тучиев был настоящий, тяжёлый и злой, как утюг. Влад дружил с ним с пятого класса и за эти четыре года получил от него больше подзатыльников, чем от отца за всю жизнь. Отец у Влада вообще не бил, он работал на ТЭЦ сменным мастером, приходил чёрный, как шахтёр, ел молча и смотрел «Что? Где? Когда?», подсказывая знатокам неправильные ответы. Мать работала медсестрой в детской больнице и пахла хлоркой. Хорошие были люди, правильные. Влад иногда думал, что именно поэтому его тянуло к Тучиеву — как тянет человека, выросшего в тёплой квартире, постоять на балконе в одной майке при минус тридцати. Чтобы почувствовать, что ты вообще есть.

Лицо у Влада было странное, вытянутое, с крупными губами и печальными глазами за толстыми стёклами. Литераторша однажды принесла на урок портрет молодого Пастернака, и класс заржал так, что с подоконника упал кактус. С тех пор его так и звали — Пастернак, а иногда, когда хотели обидеть, просто Борис. Влад не обижался. Он втайне писал стихи в тетрадь по географии, между контурными картами, и прозвище считал скорее авансом.

Тучиев уже сидел на их батарее между этажами, свесив ноги, и Влад сначала его не узнал. Голова у того была обмотана бинтом, как у раненого красноармейца с плаката, бинт был грязный, с бурым пятном над правой бровью, и под глазом наливался фингал цвета спелой сливы.

— Ебать, — сказал Влад вместо приветствия.

— Не ебать, а здравствуйте, Данил Батькович, — Тучиев улыбнулся, и улыбка вышла кривая, потому что губа тоже была разбита. — Садись. Курить есть?

— Я ж не курю.

— Вот поэтому ты и Пастернак. Был бы человек — курил бы.

Влад сел рядом. Батарея жгла через штаны. Внизу дядя Жора стучал молотком по каблуку, ровно, как метроном, и под этот стук Тучиев рассказал ему всё: про вазу с цветочной водой, про бассейн, про мёртвого мужика в бушлате, про стеклянные глаза, которые смотрели в потолок, как будто там показывали что-то интересное. Про нож с рукоятью от калаша. Про Артура и мясницкий тесак, воткнутый в пол у самого носа.

Влад слушал и не верил. Тучиев врал часто и красиво, это была его вторая натура, а первой натурой была злоба. Но бинт был настоящий. И фингал был настоящий. И что-то было в голосе — какая-то новая, взрослая хрипотца, которой раньше не было.

— Ты ментам сказал? Про мужика?

— Ты дибил? — Тучиев посмотрел на него как на говно на ботинке. — Я его обшмонал. Там мои следы, мои пальцы на зажигалке. Скажу ментам — меня ж и закроют к херам. Скажут, пиздюк бомжа ножом пырнул, а нож потом в ларьке спрятал. Им же надо кого-то закрыть, ты чё, не знаешь, как это работает? Его и без меня найдут. Там до меня кто-то ходил. Пусть этот кто-то и звонит.

— А если не найдут? Он же там так и будет лежать.

— Значит, будет лежать. Ему похуй, Влад. Ему уже вообще на всё похуй. Он, может, счастливее нас с тобой.

Влад замолчал. Внизу хлопнула дверь, впустив облако морозного пара, и по лестнице поднялся Витя Черемных, которого все звали Черем. Черем был огромный, на голову выше любого в параллели, с круглым розовым лицом и руками, как лопаты для снега. Говорили, что в седьмом классе он на стрелке за гаражами положил троих из сорок второй школы, а четвёртого посадил в сугроб головой вниз, как морковку. Сам Черем про это никогда не рассказывал. Он вообще мало говорил, но когда говорил — это было по делу.

— Кто тебя так? — спросил он у Тучиева, кивнув на бинт.

— Артур.

— Армян?

— Он.

Черем помолчал, переваривая, потом снял шапку, вытер ею лицо и сказал:

— Сожжём ему ларёк.

— Не надо ничего жечь, — быстро сказал Влад.

— Никто ничего жечь не будет, — сказал Тучиев. — Мы уезжаем.

Он полез за пазуху и достал сложенный в восемь раз лист, вырванный из атласа за восьмой класс. Развернул его на коленях, разгладил ладонью. Это была физическая карта Сибири и Дальнего Востока, зелёно-коричневая, с голубыми жилами рек. Внизу, под жирной пунктирной линией государственной границы, начиналось жёлтое пустое пятно с надписью МОНГОЛИЯ. Пятно было размером с половину Европы и выглядело так, будто туда пролили чай.

— Вот, — сказал Тучиев и ткнул пальцем в пятно. — Тут нас никто не найдёт.

Про Монголию они говорили давно, с лета. Сначала это была шутка, потом мечта, потом что-то вроде игры, в которую играют, чтобы не сойти с ума на уроке обществознания. Тучиев читал где-то, что в Монголии три миллиона человек и шестьдесят миллионов овец, и эта арифметика его восхищала. Двадцать овец на человека. Там можно идти неделю и никого не встретить. Там нет Еленки, нет Артура, нет военкомата, нет мамкиных пьяных слёз на кухне, нет похоронного венка «От коллектива автобазы», который до сих пор стоял у Тучиевых в коридоре, потому что выкинуть его было жалко, а куда деть — непонятно.

Но одно дело говорить, а другое — когда у человека разбита голова и он разворачивает карту.

— Двадцать девятого, — сказал Тучиев. — Последний день четверти. Нас до девятого января никто не хватится. Матери скажу, что у Черема ночую, Черем скажет, что у меня, ты скажешь, что у бабки в Шелехове. Пока они созвонятся, мы уже будем в Улан-Удэ. Оттуда автобус на Кяхту, четыре часа. Кяхта на самой границе, там уже Монголия в окно видна. А дальше степь. Ночью проходим. Там заборов нет, только столбики и проволока. Кан говорил.

— Кан? — Влад поднял брови. — Ты с Каном говорил?

— Кан с нами идёт.

Это было новостью. Олег Канышев не появлялся в школе с октября. Он жил один в однокомнатной квартире на Энтузиастов, его родители работали вахтой где-то под Мирным, на алмазах, и присылали ему деньги на карточку раз в месяц, как зарплату. Кан говорил, что ходит в степь. Никто толком не знал, что это значит. Степь начиналась за городом, за промзоной и свалкой, она была плоская, рыжая летом и белая зимой, и в ней не было ничего — только ветер, линии электропередач и редкие брошенные кошары. Кан уходил туда на день, на два, иногда на неделю. Возвращался обветренный, худой, с запахом костра и полынью в карманах. Однажды он рассказал, что дошёл пешком до самого Иволгинского дацана, и ему никто не поверил, а он и не настаивал.

— Кан знает, как в степи ночевать, — сказал Тучиев. — Как костёр в снегу развести, как не замёрзнуть. Он нас проведёт.

— А паспорта? — спросил Влад. — У нас же паспортов нет. У меня только свидетельство о рождении.

— Нахуя тебе паспорт в степи? Овцам показывать?

— А там? В Монголии? Нас же поймают и обратно отправят.

— Кто поймает? Там двадцать овец на человека. Пока они нас найдут, мы уже по-монгольски говорить научимся. Устроимся куда-нибудь. Пастухами. Кочегарами. Я читал, там русских любят, там при Союзе наши базы стояли.

— Ты ж говорил, хочешь туда, где русских нет.

Тучиев уставился на него долгим тяжёлым взглядом. Влад сразу узнал этот взгляд и притворился что не причём. За ним обычно следовал подзатыльник или что похуже, и он действительно последовал — короткий, хлёсткий, без злобы и ненависти почти, как отмахиваются от мухи. Очки сползли на нос и чуть не упали на землю. Влад тихо поправил их и ничего не сказал на эту привычную нападку. Это было у них заведено так давно, что уже не воспринималось как унижение. Просто это стало нормой как снег зимой и солнце летом.

— Деньги чёрт их побери, — сказал Черем, который всё это время молча и тихо смотрел прожигающим взглядом в карту. — Билет до Улан-Удэ в плацкарте — тыщи две с половиной. Автобус. Жрать и спать. Это тыщ десять на всех минимум. Где достанем столько?

— У меня есть тыща двести как минимум, — сказал Влад. — Я на наушники копил.

— У меня последние три, — пролепетал Черем.

Тучиев помолчал. Внизу дядя Жора перестал стучать, и стало слышно, как гудит лампа дневного света, мигая, как будто тоже хочет что-то сказать.

— Я батину гитару продам, — сказал Тучиев.

Влад повернулся к нему. Гитара висела у Тучиевых на стене сколько он себя помнил — старая чешская «Кремона» с потёртой декой и наклейкой «Кино» на корпусе. Отец Тучиева играл на ней Высоцкого и «Чёрный ворон», сидя на табуретке в майке-алкоголичке, а маленький Данил лежал на полу и смотрел, как дрожат струны. Когда отец умер, гитару никто не трогал. Только Данил прятал в ней папиросы. Влад знал это, потому что однажды видел, как тот вытряхивает из резонаторного отверстия пачку «Беломора», и тогда, помнится, подумал, что это самое грустное, что он видел в жизни.

— Не надо, — сказал Влад.

— Чё не надо?

— Гитару. Это ж отцова.

— Отцу она теперь нахуя? — сказал Тучиев ровно. — Он в земле лежит. Под Падью. Там гитара не нужна. А мне нужно в Монголию.

Он сложил карту обратно в восемь раз и засунул за пазуху, ближе к сердцу, как документ. Потом слез с батареи, поморщился — голова, видно, всё-таки болела — и надел шапку прямо на бинт.

— Значит так. Двадцать девятого, после Еленки, встречаемся тут. Шмотки тёплые, жратва, спички. Никому ни слова. Узнаю, что кто-то пизданул, — убью. Не фигурально, а по-настоящему, Влад, ты меня понял?

— Понял.

— Черем?

Черем кивнул. Он не тратил слов на то, что и так было ясно.

Они молча спустились вниз, мимо дяди Жоры, который даже не поднял ковыряясь с каблуком и клеем, и вышли на Пролетарскую. Сильно стемнело — в декабре здесь темнело в половине пятого а то и раньше, и казалось, что день был не днём вовсе, а каким-то коротким антрактом между двумя долгими ночами. Фонари горели через один и мерцали каждые две-три минуты. По проспекту ползли маршрутки с заиндевевшими окнами, как аквариумы, полные мутной воды и безучастных глупых рыб. Тучиев закурил у Черема сигарету и свернул направо, к своему дому, не прощаясь. Черем пошёл налево. Влад остался стоять на крыльце погрузившись в раздумия.

Он думал о том, что двадцать девятого у матери день рождения. Что она будет печь свой знаменитый в узких кругах «Наполеон» с вечера двадцать восьмого, раскатывая коржи на столе пустой бутылкой из-под шампанского, потому что скалку они потеряли при переезде в две тысячи двенадцатом. Что отец купит ей духи «Красная Москва» в «Магните», как каждый год, и она каждый год будет делать вид, что удивлена. Что он, Влад, должен был подарить ей открытку со стихами, своими, которые он писал с ноября и до сих пор не дописал, потому что не мог найти рифму к слову «руки».

Он думал о мёртвом мужике в бассейне. О том, что вот сейчас, в эту самую минуту, пока Влад стоит на крыльце дома быта, этот мужик лежит там в темноте на бетоне, и снег сыплется в разбитые окна ему на лицо, и не тает, удручающая картина подумал он и сплюнул на снег.

И ещё он думал, что никуда не поедет. Что он трус и предатель, Пастернак, Борис, терпила, и что он поедет всё равно, потому что если не поедет — то останется здесь навсегда, вот на этом крыльце, под этим фонарём, который горит через раз.

«Февраль. Достать чернил и плакать», — вспомнил он строчку настоящего Пастернака. А был декабрь. Чернил не было. Плакать было холодно, слёзы замерзали на ресницах и кололись, руки дубели глаза становились красными и приходилось немного прикрывать их, чтобы совсем не замёрзли.

Влад сунул руки в карманы, нащупал там тысячу двести рублей, сложенные вчетверо, и побрёл, в некотором унынии, домой.

Четвёртая глава. Екатерина Белкова ищет аняняс

В глупых сибирских магазинах не бывает нормальных фруктов и овощей: всё куда-то быстро пропадает и сгнивает, не успев доехать. Катя сильно расстроилась и уже готова была уйти из единственного магазина в городе, где продавали фрукты, а иногда даже ананасы. Ананас Катя искала вот уже две недели, заходя сюда каждый день утром и вечером. Пурга, бывало, заносила магазин целиком, сотрудники расчищали вход, и из-под снега тускло светились едва различимые буквы названия: «Садко». Какое прелестное название, подумала Катя, и начала придумывать этому месту своё. Первым пришло в голову «Крысобаза»: здесь постоянно бегали маленькие грызуны, желающие полакомиться запасами хлеба и крупы.

Крысобаза ей понравилась. Название было честное, как справка из поликлиники. Катя вообще любила честные вещи: таблицу умножения, расписание автобусов, правила пунктуации, которые Еленка вбивала им в головы как гвозди в шпалы. В правилах была справедливость. Запятая ставится перед «что» — и всё, и никакой Тучиев, никакая София Гордон с её ресницами не могут этого отменить. А в жизни справедливости не было, и это Катю злило сильнее, чем мороз.

Она ещё раз обошла овощной ряд. Картошка в сетках, проросшая белыми щупальцами. Лук. Свёкла, похожая на отрубленные головы маленьких гномов. Яблоки «Гренни Смит», зелёные, как больничные стены, по двести сорок рублей за кило. Мандарины абхазские, с листиками, перед Новым годом. Бананы, почерневшие с одного бока. Ананасов не было.

— Девушка, я вам вчера сказала, — продавщица в синем халате поверх пуховика вышла из-за весов. — И позавчера. Ананасы были в ноябре, одна коробка, разобрали за день. До Нового года не ждите. Может, к Восьмому марта завезут.

— Мне сейчас надо.

— Всем сейчас надо. Мне вон зарплату сейчас надо, а дают пятнадцатого.

Катя кивнула, как будто ей объяснили что-то по существу, и пошла к выходу.

Она жила в Баянголе — селе в сорока минутах на автобусе от города, если автобус ходил, и в двух часах, если не ходил и надо было ловить попутку на трассе. Дом у них был деревянный, на две комнаты, с печкой и туалетом во дворе, до которого зимой бегали, как на войну. Мать работала дояркой на остатках совхозной фермы, вставала в четыре и приходила в семь вечера, пахнущая коровой и усталостью. Отца не было. Был когда-то, Катя его помнила плохо — помнила только запах «Примы» и как он носил её на плечах на майские. Потом уехал на заработки в Иркутск и больше не приехал. Мать говорила, что он умер. Бабушка говорила, что он живёт с какой-то парикмахершей в Ангарске. Катя не знала, что хуже.

И был Тёмка. Тёмке было пять. Он был поздний, неожиданный, как снег в мае, и мать до сих пор не говорила, от кого он, а Катя не спрашивала, потому что знала: есть вопросы, на которые нельзя отвечать, потому что от ответа всем станет только хуже. Тёмка был белобрысый, с ушами, как ручки у сахарницы, и не выговаривал половину букв. Он говорил «сясики» вместо «шашки», «молёзенное» вместо «мороженое» и «аняняс» вместо «ананас».

Три недели назад Тёмка заболел. Сначала думали — простуда, потом — бронхит, потом фельдшерица из Баянгола послушала его через трубочку, побледнела и сказала, что надо в город, срочно, сегодня. В детской областной ему поставили двустороннюю пневмонию и ещё что-то, что Катя не запомнила, длинное, латинское, страшное, как заклинание. Тёмку положили в отделение на третьем этаже, в палату с жёлтыми стенами и нарисованным на стене жирафом, у которого почему-то было пять ног. Мать ездить не могла — ферма, коровы, кто подоит. Ездила Катя. Каждый день, после уроков, а иногда и вместо.

В палате у Тёмки была книжка. Старая, советская, «Вокруг света за восемьдесят картинок», и там на одной странице был нарисован остров с пальмами, обезьяной и большим, колючим, золотым ананасом. Тёмка смотрел на этот ананас часами. Тыкал в него пальцем.

— Катя, а аняняс — он слядкий?

— Сладкий.

— Слаще молёзенного?

— Слаще.

— А ты пливезёшь?

И Катя, которая никогда никому не врала, которая получала пятёрки, потому что не умела иначе, сказала: привезу. И вот уже две недели ходила в Крысобазу утром и вечером, как на работу.

Она вышла на крыльцо. Мороз сразу схватил за щёки, будто ждал её тут специально. У крыльца, прислонившись к урне, стоял человек с забинтованной головой и курил. Катя узнала его не сразу. Потом узнала — по ботинкам. Чёрные армейские берцы, которые он носил и летом, и зимой, и на линейку первого сентября.

— Тучиев?

— О, — он повернулся, и Катя увидела фингал. — Белкова. Отличница. Колхоз «Красный лапоть». Ты чё тут делаешь? Уроки ж кончились.

— А ты чё тут делаешь салага? Ты уже неделю в школе не был не так ли.

— Болею, — он затянулся. — Сильно болею. Видишь, голова болит.

— Еленка тебе журнал двойками разрисовала. Сказала, что если до конца четверти справку не принесёшь — к директору пойдёт, а от директора в инспекцию по делам несовершеннолетних.

— Пусть идёт нахер. Хоть в Гаагский трибунал.

Они помолчали. Катя не знала, зачем стоит. Тучиев был ей неприятен, как бывает неприятна открытая рана — смотреть не хочется, а отвернуться не можешь. Он был злой, грязный, от него вечно пахло табаком и чем-то кислым, он матерился через слово и однажды в шестом классе вылил ей на рюкзак клей ПВА. Но было в нём что-то, чего не было ни в ком из её одноклассников. Какая-то дыра внутри, через которую было видно ночное небо.

— Ты ананасы ищешь, — сказал он вдруг. Это был не вопрос.

Катя вздрогнула.

— Откуда ты знаешь?

— Я тут третий день стою. Ты каждый раз заходишь с таким ебалом, будто у тебя кто-то помер, и выходишь с таким же. А тётка за кассой вчера сказала уборщице: опять эта, с ананасами. Я сложил.

Катя хотела сказать что-нибудь резкое, но вместо этого почему-то сказала правду:

— У меня брат в больнице. Пять лет. Пневмония. Он ананас хочет. Я обещала.

Тучиев долго смотрел на неё. Окурок дотлел у него в пальцах, обжёг, он не заметил. Потом бросил его в урну и сказал:

— В какой больнице?

— В детской областной. Третий этаж, пульмонология.

— Будет тебе ананас.

— Где ты возьмёшь? Их нигде нет.

— Это тебя не ебёт, Белкова. Сказал будет — значит, будет. Послезавтра. У входа в больницу, в четыре.

Он развернулся и пошёл прочь, по наледи, чуть пошатываясь, как матрос на палубе, и Катя смотрела ему вслед, пока его не съела метель. Она не верила ему. Тучиев врал всегда. Но почему-то ей стало теплее, будто в кармане у неё лежал горячий пирожок.

До больницы она шла пешком, три остановки, чтобы сэкономить на маршрутке двадцать восемь рублей. На третьем этаже было тепло и пахло манной кашей и лекарствами. В коридоре стояла новогодняя ёлка из фольги, на которой висели игрушки, вырезанные из картона детьми, — снежинки, звёзды, кривые зайцы. На посту сидела медсестра, молодая, но уже с усталыми глазами, — Ирина Сергеевна. Тёмка её любил, потому что она делала уколы, рассказывая сказку про ежа, который потерял иголки.

— Белкова, — сказала Ирина Сергеевна, — температура тридцать семь и восемь к вечеру. Уже лучше. Врач сказал, если так пойдёт, к Новому году, может, отпустим. Но ты маме передай, пусть в понедельник сама приедет, надо бумаги подписать.

— Она не может.

— Пусть может, — сказала медсестра неожиданно жёстко, и тут же смягчилась. — Ладно. Передай хотя бы, что я просила.

Катя кивнула. На бейджике у медсестры было написано: И. С. Боголюбова. Катя подумала, что это, наверное, мать Влада Боголюбова, того, в очках, которого все зовут Пастернаком. Почему-то это показалось ей очень смешным и очень грустным одновременно — как будто весь мир был одной маленькой деревней, где все друг другу родня по несчастью.

Тёмка спал. Он лежал на боку, подтянув коленки к животу, и дышал с хрипом, как маленький старичок. Книжка лежала раскрытой на странице с островом. Катя села на край кровати и долго смотрела на нарисованный ананас — жёлтый, в коричневую клеточку, с зелёным хохолком, как у панка. Ей вдруг пришло в голову, что она тоже никогда не пробовала ананас. Ни разу в жизни. Пятнадцать лет — и ни разу.

Она поправила Тёмке одеяло, поцеловала его в горячий лоб и ушла.

Последний автобус на Баянгол уходил в девятнадцать сорок. Катя успела в последнюю минуту. В салоне было темно и холодно, окна заросли инеем так толсто, что не было видно ни города, ни дороги, и казалось, что автобус не едет никуда, а просто трясётся на месте в темноте. Пахло бензином и мокрыми валенками. Впереди дремала бабка с пустыми вёдрами, сзади пьяно спорили двое мужиков про какой-то карбюратор. Катя прижалась виском к холодному стеклу и продышала в инее маленькую круглую дырочку, как делала в детстве. В дырочке мелькали огни — редкие фонари, трасса, тёмная стена леса.

Она думала о Тучиеве. О том, что у него умер отец. Об этом знал весь класс, Еленка тогда даже собирала деньги, а Тучиев пришёл после похорон в школу и подрался с Болговым прямо на русском, потому что Болгов что-то сказал — что, Катя так и не узнала. Еленка тогда не поставила его на мусорный пост. Единственный раз. Просто отвела в коридор, и они долго там говорили, а вернулся Тучиев с красными глазами и до конца урока смотрел на картину с фрегатом.

Катя продышала дырочку пошире. Небо над лесом было чёрное, с крупными ледяными звёздами. Она подумала, что если Тучиев не принесёт ананас, она не удивится. А если принесёт — тоже не удивится. И это было самое странное.

Пятая глава. Акула-молот

Марину Сивкову прозвали Акулой-молотом в пятом классе, в ноябре, на уроке биологии, и с тех пор кличка прилипла к ней, как жвачка к подошве: отдираешь, а она тянется за тобой длинной розовой соплёй и прилипает снова. Биологичка Нина Фёдоровна, старая дева с причёской-халой и голосом пионервожатой, не нашла в тот день ничего лучше, чем показать классу фильм про обитателей тёплых морей.

Фильм был английский, с одноголосым переводом, будто его озвучивал простуженный дядька из соседнего подъезда, а проектор под потолком гудел и вонял палёной пылью. На экране плыли черепахи, медузы, рыбы-клоуны, и класс скучал, как скучает любой пятый класс сибирской школы, которому в ноябре, при минус двадцати восьми за окном, показывают тёплое море. А потом из синей глубины выплыла она. Тварь с головой, как кувалда, и с глазами на самых концах этой кувалды, как фары у «КамАЗа». Простуженный дядька сказал: «Акула-молот — одна из самых загадочных обитательниц океана».

— О, Сивкова, — сказал кто-то сзади.

Потом Марина узнала, что это был Болгов. Тогда ещё мелкий, вертлявый, с ушами-локаторами, но уже с тем самым талантом находить у человека самое больное место и бить туда без промаха, как молотком по пальцу. Класс заржал так, что биологичке пришлось остановить фильм. Она стучала указкой по столу, кричала «тишина», а сама прикрывала рот платком, и Марина видела, что у неё трясутся плечи. Марина тогда не заплакала. Она вообще плакала редко, а на людях никогда, это было её единственное правило, вроде воинской присяги. Она смотрела на застывший кадр: акула висела в синей воде, раскинув свою нелепую голову, и смотрела одним глазом в объектив, а другим куда-то в сторону, в бесконечный океан. И Марина подумала, что рыба не виновата, что у неё такие глаза. Рыба плавает себе в тёплом море, ест что положено и знать не знает, что где-то в Сибири, в кабинете биологии на втором этаже, с треснувшим окном, заклеенным скотчем, её именем назвали девочку.

Потом были и другие клички. Рыба. Камбала. Пеламида — это придумал Плотников, который, кажется, знал только одну рыбу кроме селёдки и очень этим гордился. Но Акула-молот осталась главной, как остаётся главной фамилия, а всё остальное так, отчества.Глаза у Марины и правда были посажены широко, будто их ставили на лицо с разбегу и промахнулись. Лоб высокий, нос короткий, рот большой, губы обветренные, потому что она вечно их кусала. Волосы тёмные, прямые, как проволока, и никакая расчёска их не брала.

Мать говорила, что она вся в отца. Отца Марина не помнила и по фотографиям знала только, что у него были такие же глаза и такая же манера смотреть исподлобья, будто тебя сейчас ударят. Отец сгорел в бане в две тысячи пятнадцатом, по пьяни, вместе с другом и баней. От бани остался чёрный квадрат на огороде, который зарос крапивой, а от отца — три фотографии и запах сырого дерева, который Марина почему-то помнила, хотя ей было тогда три года. Мать после похорон уехала в Красноярск за новой жизнью, и новая жизнь у неё, видимо, была без Марины, потому что Марину она оставила у бабки на неделю, а неделя растянулась на девять лет. Раньше мать звонила раз в год, на день рождения, и голос у неё был весёлый и виноватый одновременно, как у человека, который опоздал на поезд и делает вид, что так и задумывал. Последние два года не звонила совсем.

Жили они с бабкой на самом краю города, в последнем доме по улице Карьерной, в деревянной двухэтажке на восемь квартир, которую ещё в восьмидесятых признали аварийной и с тех пор всё собирались расселить. Дом был чёрный от времени, с перекошенными окнами и крыльцом, которое скрипело на все голоса, как старый баян. Отопление печное, вода в колонке через дорогу, туалет общий, в конце коридора на первом этаже, дощатый, с дыркой в полу, откуда зимой поднимался такой холод, что задержаться там дольше минуты мог только очень отчаявшийся человек. Каждую осень приходила комиссия из администрации: тётки в пуховиках обходили дом, качали головами, писали что-то в папки и уезжали. Каждую весну бабка ходила в администрацию, выстаивала очередь, и ей говорили: ждите, вы в списке. Список был длинный, как Транссибирская магистраль, и такой же медленный.

Бабку звали Зинаида Павловна. Тридцать лет она проработала крановщицей на ЖБИ, сидела в стеклянной будке на двадцатиметровой высоте и двигала бетонные плиты, как фигуры на шахматной доске. От тех лет у неё остались крепкие руки, бас и привычка смотреть на всё сверху вниз, даже сидя на табуретке. Ещё остался кашель — сухой, лающий, как у Дружка, когда тот чует кошку. Бабка курила «Яву» и кашляла, кашляла и курила, а в поликлинику не ходила принципиально, потому что «там одни бездельники и очередь до морковкина заговенья». Над её кроватью висел ковёр с оленями, а над ковром — календарь с котятами за две тысячи девятый год, который никто не снимал, потому что котята не стареют.

Сразу за домом начинался пустырь, а за пустырём — песчаный карьер и та самая стройка с бассейном. Её заложили в восемьдесят девятом году для комбината, который должен был сделать город, как было написано на плакате, «жемчужиной Восточной Сибири». Плакат до сих пор висел на заборе, выцветший до белизны. Потом кончился Союз, кончился комбинат, кончились деньги, и от жемчужины осталась бетонная коробка с пустыми глазницами окон и чашей бассейна, в которую за тридцать с лишним лет никто ни разу не налил воды. Её в городе знали все, и ходили туда все: пацаны — бухать и курить, парочки — сосаться, бомжи — ночевать, художники-самоучки — писать на стенах «КАРАСЬ ЛОХ» и «ЗДЕСЬ БЫЛ ВАСЯ», а Марина — гулять с собакой.

Собаку звали Дружок. Это был старый, облезлый пёс непонятной породы, наполовину лайка, наполовину неизвестно кто (бабка говорила, что наполовину чёрт), с одним голубым глазом и одним карим. Бабка подобрала его щенком двенадцать лет назад у «Продуктов» на Карьерной, в мешке из-под сахара, который кто-то бросил возле мусорного бака. С тех пор Дружок был единственным существом на земле, которое радовалось Марине каждый раз, когда её видело. Без исключений. Даже когда она приходила с двойкой по алгебре. Даже когда она была злая и пинала ведро в сенях. Дружок вилял хвостом, тыкался мокрым носом ей в ладонь и смотрел своими разными глазами так, будто она самая красивая девочка во всём городе. Марина иногда думала, что собаки, наверное, видят людей не так, как люди. Может, у них в голове вообще нет такого понятия — красивый, некрасивый. Есть свой и чужой. И она была своя. Наверное, поэтому с собакой было проще, чем с людьми: собаке ничего не надо объяснять, у собаки нет для тебя кличек, у собаки есть только ты.

Гулять с Дружком надо было два раза в день — утром до школы и вечером. Утром в шесть, пока темно и никого нет. Марина любила это время. Город ещё спал, пятиэтажки за пустырём стояли тёмные, как надгробия, и только кое-где на кухнях горел жёлтый свет: там вставали на смену, ставили чайник, курили в форточку. На трассе за карьером изредка проползали фуры с жёлтыми фарами, как светлячки, заблудившиеся в декабре. Снег скрипел, мороз щипал за нос и склеивал ресницы, а

Дружок бежал впереди, проваливаясь по брюхо в сугробы и выныривая с белой мордой, довольный, как будто ему подарили весь этот снег. Марина шла за ним по тропинке через пустырь к карьеру и думала о своём. О том, что Сметана опять вызовет её к доске, и класс опять начнёт хрюкать и булькать, изображая рыбу. О том, что Гордон опять будет смотреть на неё с этой своей жалостью. Красивая, как с обложки, пахнущая ванилью София Гордон однажды сказала ей в раздевалке: «Марин, а ты не пробовала стрелки рисовать? Глаза бы визуально сблизились».

Это было хуже любой насмешки, потому что Гордон говорила от чистого сердца. Ещё Марина думала о том, что бабка опять будет кашлять всю ночь и опять откажется идти в поликлинику. И о том, что у неё нет ни одного человека, которому можно позвонить. Кроме Дружка, а Дружок по телефону не разговаривает.В воскресенье, тринадцатого, она вышла с ним вечером, поздно, часов в десять. Бабка смотрела по НТВ «Улицы разбитых фонарей» — серию, которую видела раз сорок и всё равно смотрела, потому что «Ларин мужик хороший, на моего Колю похож», — и заснула прямо в кресле, с недокуренной «Явой» в пепельнице и очками на лбу.

Марина затушила сигарету, сняла с бабки очки, накрыла её клетчатым пледом, выключила звук и пошла. На улице было не так холодно, как в последние дни, градусов двадцать пять, почти оттепель по местным меркам, и шёл мелкий колючий снег, как манка из пакета. Фонарь у крыльца не горел уже месяц, и Марина шла в темноте по памяти, как ходят ночью в туалет по собственной квартире. Дружок, как обычно, рванул к бассейну. Он любил там всё обнюхивать — бомжовые лёжки, кострища, пустые бутылки, окурки. Для него эта бетонная коробка была чем-то вроде библиотеки, где носом можно прочитать все новости района.

Марина пошла за ним, потому что если не пойти, он пропадёт там на час, а потом вернётся с какой-нибудь дрянью в зубах и будет гордо нести её домой, как орден.Внутри бассейна было темно и гулко, как в соборе. Ветер свистел в пустых оконных проёмах на разные голоса, под ногами хрустело битое стекло. Но в одной комнате, той, что с целым окном, в конце длинного коридора, горел огонёк. Маленький, жёлтый, дрожащий. Марина остановилась, и сердце у неё стукнуло где-то в горле. Дружок зарычал было, низко, утробно, а потом вдруг замолчал, повёл носом, завилял хвостом и пошёл туда, на огонёк, как к своему. Марина пошла за ним: ей стало интересно, и Дружок не вилял хвостом кому попало. За двенадцать лет он вилял чужим, может, раза три.

Один раз — почтальонше, которая носила бабке пенсию и всегда давала ему сушку.В комнате на полу сидел мужик. Не старый, лет тридцати, в бушлате, с короткой стрижкой, обросшей, как газон, который давно не стригли. Сидел, прислонившись к стене, вытянув ноги в армейских ботинках. Перед ним на бетоне догорал костерок из обломков ящиков, и дым уходил в потолок, где в плите была пробита дыра — большая, с рваными краями, из которых торчала арматура, — и в дыре было видно небо. Рядом с мужиком стояла бутылка водки, наполовину пустая, лежали пачка «Петра Первого» и газета с колбасой. В руке у него горела красная зажигалка, и он смотрел на огонь так, будто там показывали кино. Увидел Дружка, улыбнулся, протянул руку, и Дружок подошёл и ткнулся мордой ему в ладонь.

— О, — сказал мужик. — Здорово, браток. Ты чей?

— Мой, — сказала Марина из темноты.

Мужик поднял голову и посмотрел на неё. Марина ждала, что сейчас будет то, что всегда. Что он увидит её лицо и что-нибудь скажет. Или ничего не скажет, но она прочитает это у него в глазах. Она привыкла читать это у людей в глазах, как читают вывески на остановке: «Шиномонтаж», «Продукты 24», «Сдаётся».Но мужик смотрел на неё по-другому. Долго, внимательно, не морщась. Так смотрят на что-то интересное, а не на что-то неправильное.

— Слушай, — сказал он, — а ты знаешь, что у тебя глаза как на картинах? Был такой художник, итальянец, Модильяни. Он баб рисовал — ну, женщин — вот с такими глазами. Широкими. Длинными. И шеи у них длинные. У бати альбом был, он историк, у него этих альбомов полшкафа. Там на последней странице одна такая была, в красном платье. Я на неё в детстве смотрел, когда батя не видел. Вот у тебя один в один.

Марина не знала, что ответить. Ей никто никогда не говорил ничего про её глаза, кроме «акула», «рыба» и «ты чё, на меня смотришь или мимо».

— Красивые? — спросила она и сразу пожалела, что спросила.

— Охуенные, — серьёзно сказал мужик. — Извини. Красивые. Ты садись, если хочешь. Тут теплее, чем кажется. Костёр вон. Ящики у «Продуктов» на Карьерной набрал, их там всё равно выкидывают.

Марина не села. Но и не ушла. Стояла у двери и смотрела, как Дружок улёгся рядом с мужиком и положил голову ему на колени, как будто знал его всю жизнь.

— Вы чего тут сидите? — спросила она. — Вы бомж?

Мужик засмеялся. Смех у него был хриплый и какой-то сломанный, будто внутри что-то перегорело, как лампочка в подъезде.

— Не. Не бомж. У меня дом есть. Батя, квартира, всё дела. Я просто там не могу.

Спать не могу. Полгода как оттуда вернулся, а сплю всё как там. Лягу — и начинается. Батя слышит через стенку, как я ору, встаёт, приходит, сидит со мной. А ему утром на работу. Он и так полночи не спит. Вот я и ухожу, чтоб его не будить. Тут тихо. Тут никто не орёт, кроме меня, а я тут почему-то не ору. Хер знает почему.

Он отпил из бутылки. Поморщился.

— Ты это… иди домой, малая. Поздно уже. Мать заругает.

— Нету матери.

— А кто есть?

— Бабка. И Дружок.

— Ну, бабка заругает.

— Бабка спит.

Мужик снова посмотрел на неё. Долго. Потом достал из кармана нож — Марина вздрогнула — и отрезал от колбасы на газете толстый кругляш. Протянул Дружку. Дружок съел деликатно, в два движения. Мужик отрезал второй и протянул Марине. Она взяла.

— Как зовут?

— Марина.

— Андрюха.

Она съела колбасу. Колбаса была копчёная, дешёвая, жёсткая, как подошва. Нож лёг обратно в карман бушлата, и Марина успела заметить рукоятку — чёрную, ребристую, как у автомата в кино.Просидели они так минут двадцать. Андрюха почти ничего не говорил, только гладил Дружка и курил одну за другой, щёлкая красной зажигалкой. Один раз сказал, ни к кому, в пустоту: «Сейчас бы на море. Хоть на какое. Хоть на Байкал летом». Потом сказал: «Батя меня в детстве на балкон водил, на звёзды смотреть. Телескоп купил, на девять лет, в Детском мире. Я его в три ночи разбудил, кольца Сатурна показывать. Там точка и чёрточка, ни хрена не видно. А батя посмотрел и говорит: вижу». Помолчал и добавил: «Вот так и живём, малая. Все делают вид, что видят кольца».

А потом задрал голову к дыре в потолке и показал пальцем: «Вон, видишь? Орион. Пояс — три звезды в ряд». Марина посмотрела вверх. В дыре, среди рваной арматуры, и правда висели три звезды в ряд, ровные, как пуговицы на пальто. Она никогда раньше не знала, как они называются.Она молчала. Ей было хорошо. Это было стрёмно — сидеть ночью в заброшке с пьяным мужиком, — но ей было хорошо, и она не понимала почему. Наверное, потому, что он ни разу не отвёл глаз от её лица. И ещё потому, что теперь у неё было что-то своё в небе.Потом Дружок начал зевать, и Марина сказала, что пойдёт.

— Иди, — сказал Андрюха. — Это… Марина. Ты не слушай никого. Про глаза. Люди дураки. Я вот тоже дурак. Иди.

Она ушла. На пороге оглянулась. Он сидел в темноте у стены, огонёк зажигалки дрожал у него в руке, освещая лицо снизу, и он улыбался ей. Таким он у неё в голове и остался.Утром в шесть она вышла с Дружком как обычно. Мороз за ночь вернулся, будто и не уходил, — градусов под сорок, термометр за бабкиным окном показывал столько, сколько показывать уже стеснялся. Небо было чистое, звёздное, и снег скрипел так, что звенело в ушах. Дружок рванул к бассейну. Марина пошла за ним. Шла и думала, ушёл Андрюха домой или нет. Ей почему-то хотелось, чтобы не ушёл. Чтобы сидел там у своего костерка и сказал ей ещё что-нибудь — про звёзды, про итальянца, про что угодно.

Дружок влетел в комнату с окном и встал как вкопанный. Потом заскулил. Тонко, жалобно, как щенок, которого первый раз оставили одного. Марина подошла.Костёр давно погас. От него осталась горка серой золы и обугленные концы досок. Андрюха лежал на спине, на какой-то куче тряпья, которую, наверное, натаскал сюда раньше, раскинув руки, и смотрел вверх. В ту самую дыру в потолке, где ещё висел вчерашний Орион, только бледный, растворяющийся в сереющем небе. Глаза у Андрюхи были открыты, и в них лежал иней. Тонкий, белый, как на стекле в автобусе. Рядом стояла пустая бутылка. Между пальцев была зажата сигарета, погасшая, недокуренная. Красная зажигалка лежала на бетоне у самой руки, как будто он только что её уронил и сейчас поднимет.

Марина не закричала. Она стояла и смотрела, и в голове у неё было пусто и гулко, как в этом бассейне. Потом она протянула руку и тронула его за щёку. Щека была твёрдая и холодная, как камень на кладбище, где лежал отец, — Марина трогала тот камень однажды, на Радоницу, бабка заставила.Дружок скулил.

Потом Марина развернулась и побежала. Бежала через пустырь, проваливаясь в сугробы, падая, вставая, задыхаясь от мороза, который резал горло, как наждак. Дружок бежал рядом и лаял — на неё, на снег, на небо. Дома она закрылась в общем туалете в конце коридора, села на ледяной дощатый пол, рядом с той самой дыркой, из которой поднимался холод, и сидела там, пока в дверь не начали стучать.

Сначала бабка, басом: «Ты там не померла?» Потом сосед дядя Толя с полотенцем на плече, которому надо было на смену. Марина сказала, что живот болит. Бабка дала ей активированный уголь, шесть таблеток, чёрных, как грачи, и записку в школу, написанную крупными крановщицкими буквами: «Прошу освободить от занятий по причине плохого самочувствия. Сивкова З. П.».

В школу Марина не пошла. Весь день просидела на чердаке, где бабка сушила травы. Там висели вниз головами пучки зверобоя, ромашки, пижмы и полыни, и пахло летом, которое отсюда, из декабря, казалось враньём, придуманным для детей. Марина сидела на старом матрасе в обнимку с Дружком и думала.Около восьми она увидела в слуховое окно, как по её следам к бассейну идёт кто-то. Пацан, в большой, не по росту, тёмной куртке, в берцах. Зашёл внутрь. Вышел минут через десять — быстро, почти бегом, оглядываясь, — и пошёл в сторону города, к ларькам на проспекте. Марина не разглядела лица. Только куртку, которая болталась на нём, как на вешалке.

Она думала, что надо позвонить. В полицию, в скорую, куда-нибудь. Что он там лежит. Что у него батя, который ждёт и не спит по ночам. Думала — и не звонила. Потому что если позвонить, спросят: откуда знаешь? А она скажет: я там была. Вечером. Сидела с ним. А потом ушла. А он остался и замёрз. И её спросят: а чего ты ушла? Чего никому не сказала, что там пьяный человек сидит один на морозе? И что она ответит? Что Дружок зевал?

Ей было четырнадцать лет, и она испугалась. Вот и всё. Ничего больше. Она так потом себе и говорила, годами: я испугалась. Это не оправдание. Это просто правда.Во вторник она пошла в школу. На русском Сметана написала на доске: «Мороз и солнце; день чудесный!» — и сказала, не оборачиваясь: «Сивкова, к доске. Сколько грамматических основ, какие предложения по составу». Марина вышла. Класс, как обычно, начал подсмеиваться, кто-то сзади хрюкнул, Болгов забулькал, изображая рыбу в аквариуме, и Сметана, не поворачивая головы, сказала: «Болгов, ещё один звук, и ты у ведра до конца четверти». Марина стояла у доски с мелом в руке и смотрела на слово «Мороз». Мороз. Одна основа. Назывное. Односоставное. И думала не о предложении, а о том, что вот эти все, которые сейчас ржут, понятия не имеют, что в полукилометре от её дома, в заброшенном бассейне, под дырой в потолке, лежит человек с инеем в глазах. Что он говорил ей про Модильяни. Что он показал ей Орион. И что она его бросила. Ей вдруг стало так смешно, что она засмеялась — громко, хрипло, прямо у доски, — и класс замолчал. А Сметана посмотрела на неё поверх очков долгим тяжёлым взглядом, каким смотрят не на ученика, а на человека, и сказала: «Садись, Сивкова. Три». И Марина села.

В среду она увидела в школе Тучиева. Тот пришёл со своей забинтованной башкой, постоял у гардероба и ушёл, даже на урок не поднялся. Его кто-то спросил, чё с головой, он ответил: в бассейне упал. Марина услышала это и похолодела. Не из-за бассейна. Из-за куртки. Большой, тёмной, не по росту, болтающейся на нём, как на вешалке. Отцовской, как все знали. Значит, это он шёл тогда по её следам. Значит, он был там. Значит, видел. Она потом весь день смотрела на него издалека и думала: знает или нет, что она была там раньше? И если видел — тоже не позвонил? И почему-то от этой мысли ей стало легче. Не намного. Чуть-чуть. Как будто вина, разделённая на двоих, весит в два раза меньше. Хотя она понимала, что это не так.

Вина не делится. Она умножается.В четверг утром она не выдержала. Вышла с Дружком в шесть, но пошла не к карьеру, а в другую сторону, к остановке на Карьерной, где на стене «Продуктов» висел старый таксофон. Синий, облезлый, с разбитым козырьком и надписью маркером «ЛЮБА ДУРА». Марина не знала, работает ли он. Она вообще не знала, работают ли ещё где-то таксофоны, или они висят по городу, как памятники, вроде той головы Ленина в Улан-Удэ, про которую рассказывала географичка. Сняла трубку. Гудок был. Набрала сто двенадцать — бесплатно, она это знала по ОБЖ.

— Служба спасения, слушаю вас.

Марина молчала. В трубке шипело, как сало на сковородке.

— Говорите. Вас не слышно.

— В бассейне, — сказала Марина. Голос у неё был чужой, хриплый. — В заброшенном. На Карьерной, за карьером. Там человек. Мёртвый. Мужчина. В бушлате. Он там с воскресенья.

— Девушка, представьтесь, пожалуйста. Откуда вы…Марина повесила трубку. Постояла. Дружок сидел у её ног и смотрел на неё разными глазами. Она присела и обняла его за шею, уткнулась лицом в свалявшуюся шерсть, пахнущую псиной и снегом.Через час, когда она уже шла в школу, мимо неё по Карьерной проехала полицейская «Нива» с мигалками, а за ней белая «буханка» с красным крестом, переваливаясь на ухабах, как утка. Марина остановилась и смотрела им вслед, пока они не свернули к карьеру. Потом пошла дальше. На русском Сметана её не вызвала. На перемене София Гордон, пахнущая ванилью, протянула ей пластинку «Орбита» со вкусом арбуза, и Марина первый раз в жизни взяла. Вечером она гуляла с Дружком в другую сторону, к трассе, где проползали фуры, и больше никогда, ни разу в жизни, не ходила к бассейну.

А через неделю, когда Сметана собирала деньги в белый конверт на похороны сына Геннадия Петровича и показала классу фотографию из объявления — молодой мужик в камуфляже, короткая стрижка, прямой растерянный взгляд, — Марина посмотрела на эту фотографию и узнала его. И поняла, что батя, который ждал его дома и не спал по ночам, это охранник. Тот самый, который каждое утро сидит у входа за школьной партой и смотрит в стену. Мимо которого она проходила три года и ни разу не поздоровалась.

Она положила в конверт сто рублей. Больше у неё не было: сто рублей бабка давала ей на неделю на обеды, и эту неделю Марина не обедала. Вечером она нашла в бабкиных книжках, между сонником и «Книгой о вкусной и здоровой пище», старый альбом из серии «Великие художники», купленный когда-то с рук за копейки и ни разу не открытый. Модильяни там не было. Женщины в красном платье на последней странице тоже не было. Был Ренуар, Шишкин с медведями и Айвазовский с его волнами. Марина долго листала Айвазовского. Там был корабль в шторм, очень похожий на тот, что висел у Сметаны над доской. Она смотрела на него и думала, что корабль этот, наверное, так и не утонул. Что художник специально нарисовал его так, чтобы непонятно было, утонет или нет. Чтобы можно было надеяться.

Потом она закрыла альбом, легла на кровать под бабкиным календарём с нестареющими котятами и наконец заплакала. Первый раз за всю эту неделю. Дружок лежал рядом и лизал ей руку, и ему было всё равно, какие у неё глаза.

Шестая глава. Сметана

Елена Николаевна Шульгина просыпалась в пять сорок без будильника. Будильник у неё был, советский, «Слава», с двумя никелированными колокольчиками, но звенеть ему не давали уже лет двадцать. Тело просыпалось само, как солдат в казарме за минуту до подъёма, и лежало в темноте, слушая, как гудят трубы в стояке и как на кухне капает кран, который некому было починить.

Ей было пятьдесят четыре года. Она жила одна в двухкомнатной хрущёвке на Лермонтова с котом по кличке Деникин — рыжим, толстым и злым, как белогвардейский генерал. Кота ей когда-то подарил девятый «Б», выпуск две тысячи восьмого года, в коробке из-под телевизора, с бантом. Из того выпуска один сел, двое умерли, одна стала прокурором, а кот всё жил и жил, переживая всех.

Про сметану класс узнал случайно. Она сама рассказала, в октябре, на уроке, когда разбирали причастные обороты, — вдруг, посреди предложения «Продавщица, стоявшая за прилавком, улыбнулась», остановилась, посмотрела в окно и сказала, что сама стояла за прилавком. В девяносто четвёртом. Школа тогда не платила зарплату восемь месяцев, и учителя кто как выживал: физик чинил телевизоры, трудовик гнал самогон, а она каждое утро в пять везла на санках два бидона сметаны от матери из деревни на рынок «Шанхай», что у вокзала. Сметана была жирная, деревенская, ложка в ней стояла, как часовой. Торговала до восьми, потом шла в школу, вела пять уроков, потом обратно на рынок до темноты.

На «Шанхае» она узнала про людей больше, чем за пять лет педагогического института. Узнала, что уважают только силу. Что если ты улыбаешься, тебя обвесят, обворуют и обматерят. Что если смотришь в глаза и не моргаешь — к тебе не подойдут. Что рэкетир по кличке Хромой, который собирал с рядов по десять тысяч в день, боялся одного человека на всём рынке — бабку Фаину, торговавшую семечками, потому что бабка Фаина однажды при всех плюнула ему в лицо и сказала, что знала его мать. На рынке Елена Николаевна научилась быть бабкой Фаиной. А потом принесла это умение в школу.

Дети думали, что она их ненавидит. Это было неправдой, но правда была хуже, и объяснять её Елена Николаевна не собиралась.

Правда была в том, что у неё был брат. Сашка. На девять лет младше. Белобрысый, вихрастый, с родинкой на шее, весёлый, как воробей. В девяносто первом, когда всё рушилось и никому ни до кого не было дела, Сашке было пятнадцать. Он связался с компанией с соседней улицы, они курили, пили портвейн «Три семёрки» в подвале и мечтали сбежать в Китай. В Китай! Им казалось, что там тепло, что там можно торговать шмотками и быстро разбогатеть. В феврале девяносто второго они ушли из дома — четверо. Добрались до Забайкальска на товарняке. Там, на запасных путях, напились какого-то технического спирта, купленного у проводника, и разбрелись. Троих нашли на следующий день в вагоне, живых, с обмороженными пальцами. Сашку нашли в апреле, когда сошёл снег. Он сидел у бетонного забора, привалившись к нему спиной, будто устал и присел отдохнуть. Мать после этого прожила четыре года и умерла от инсульта, не дожив до шестидесяти.

Елена Николаевна никогда никому об этом не рассказывала. Ни мужу, ни коллегам, ни детям. Но каждый раз, когда она видела мальчишку с пустыми глазами и дорогой в голове, у неё внутри что-то сжималось в кулак. И этот кулак она обрушивала на мальчишку со всей силы, потому что больше ничего не умела. Она знала, что так нельзя. Знала, что современная педагогика требует индивидуального подхода и эмпатии. Видела эти слова в методичках, которые раз в год присылали из областного института повышения квалификации. Но эмпатия не вытащила Сашку из-под забора в Забайкальске. Его вообще ничего не вытащило. Поэтому Елена Николаевна держала свой класс за горло, как держат утопающего — грубо, больно, до синяков. Лишь бы не отпустить.

И Канышева она не отпустит.

В пятницу после уроков она пошла к нему домой. С собой взяла социального педагога Людмилу Петровну — рыхлую, добрую женщину с вечно влажными глазами, которая боялась всего: директора, родителей, детей, сквозняков и Елену Николаевну в особенности. Участкового звать не стала. Участковый был её бывший ученик, Гоша Сизых, двоечник и дурак, и ничего хорошего от его участия не ожидалось.

Дом на Энтузиастов был панельный, девятиэтажный, с исписанным лифтом, в котором кто-то выжег зажигалкой на потолке слово «ЦОЙ» и почему-то «ЖИВ» не дописал. Квартира сорок восемь, шестой этаж. Елена Николаевна постучала. Потом позвонила. Звонок не работал. Она толкнула дверь, и дверь открылась.

— Елена Николаевна, может, не надо? — прошептала Людмила Петровна. — Это же незаконно. Проникновение.

— Это не проникновение, Людмила Петровна. Это педагогический патронаж. Запишите в журнал.

В квартире было холодно — форточка открыта настежь, и по полу гулял сквозняк, шевеля какие-то бумажки. Мебели почти не было: матрас на полу, застеленный армейским одеялом, стол из ДСП, табуретка, на кухне — плитка на две конфорки и кастрюля с засохшей гречкой. Зато на стенах было много всего. Елена Николаевна включила свет и остановилась на пороге.

Стены были оклеены картами. Топографическими, старыми, генштабовскими, с грифом «Секретно» в углу, где-то купленными или украденными. Карты Бурятии, Читинской области, Монголии, Северного Китая. Они перекрывали друг друга, как чешуя, и по ним карандашом, ручкой, фломастером были нарисованы маршруты — тонкие, извилистые линии, обрывающиеся в пустоте. Где-то были приколоты булавками бумажки с записями мелким почерком: «Колодец, вода солёная». «Кошара брошенная, крыша есть». «Здесь волки». «Здесь ночевал 14.10, -12, ветер северо-западный». На подоконнике лежал бараний череп, белый, выскобленный ветром до фарфоровой гладкости. Рядом — пучки сухой полыни, перевязанные ниткой. На полу стопкой лежали книги: Пржевальский, «Путешествие в Уссурийском крае», Арсеньев, «Дерсу Узала», какая-то потрёпанная книга про барона Унгерна с закладкой из автобусного билета, «Сокровенное сказание монголов» с библиотечным штампом сорок второй школы.

— Господи, — сказала Людмила Петровна и перекрестилась. — Он что, сектант?

Елена Николаевна не ответила. Она подошла к самой большой карте, той, что висела над матрасом. На ней была граница — жирная пунктирная линия, и маленький город на самой линии, обведённый красным кружком. Кяхта. От города вниз, в Монголию, вела красная стрелка, а рядом с ней было написано три фамилии, столбиком, детским ещё, неровным почерком Канышева, который она знала по диктантам:

Тучиев Черем Пастернак

И ниже, другим цветом, будто дописано позже:

29.12

Елена Николаевна смотрела на эту надпись очень долго. Так долго, что Людмила Петровна кашлянула, а потом ещё раз. За окном опустились сумерки, и в чёрном стекле отразилась женщина в сером пальто и пуховом платке, немолодая, с тяжёлым квадратным лицом. Она смотрела сама на себя, как удав на кролика.

— Елена Николаевна? Что там? Пишем акт?

— Ничего, — сказала Елена Николаевна. — Пишите, что дома никого не было. Условия проживания удовлетворительные. Продукты питания в наличии.

— Но это же неправда…

— Людмила Петровна, — Елена Николаевна повернулась к ней. — Если мы сейчас напишем правду, то завтра сюда приедут опека и полиция. Этого мальчика заберут в приют, в Тальцы, к уголовникам. Там его за месяц сломают, а через год он сам станет уголовником. Вы этого хотите?

— Я… нет.

— Тогда пишите.

Они вышли. Елена Николаевна сама закрыла дверь, плотно, до щелчка, и проверила ещё раз, будто это была её квартира.

На улице мело. Людмила Петровна быстро распрощалась и засеменила к остановке, оглядываясь, будто за ней кто-то гнался. Елена Николаевна пошла пешком. Ей надо было подумать.

Бесплатный фрагмент закончился.

5,0
1 оценка
249 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
16 октября 2026
Дата написания:
2025
Объем:
200 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги