Читать книгу: «Под Таниной горой»

Шрифт:

Радион Калинин

Под Таниной горой

Отцу и матери,

братьям и сестрам,

их сыновьям и дочерям – посвящается

Предисловие

Чудный, незабвенный, неповторимый по своей суровой красоте уголок уральской природы встретит вас, приехавшего в Коптело–Шамары, хоть зимой, хоть летом, хоть весной, хоть осенью. С одной стороны смотрит на вас пологая Танина гора, с другой – крутая Балабанова, с третьей – круглая Синяя. А между ними то шумит, то втихомолку катится горная Сылва – река.

Все, о ком упоминается в этом сборнике очерков, либо родились, либо выросли, либо жили под Таниной горой. Для меня, моих братьев и сестер этот уголок земли милее и дороже всех на свете. Здешним воздухом дышал каждый из нас в младенчестве и детстве, здешняя земля исхожена нашими босыми ногами, здешние дожди омывали наши русые головы, здешние морозы румянили наши бледные лица, здешняя трава полита нашими слезами.

Танина гора, Гарюшки, Нагайский лог – это наша родина, маленький кусочек великого Союза Советских Социалистических Республик, большая частица биографии каждого из нас.

Заранее оговорюсь, что очерки не претендуют на подробное и всестороннее описание жизненного пути наших родителей, братьев и сестер. В них /очерках/ я сделал первую попытку рассказать, где мы родились, в каких невероятно бедных, нищенских условиях жили, как рвались к учению, как постепенно вставали на ноги. Не будь Великой Октябрьской социалистической революции, не будь Советской власти – прозябать бы нам и нашим детям в темноте и невежестве, жить бы в голоде и сырости, перебиваться бы с хлеба на квас, носить бы по-прежнему лапти, холщовые штаны и рубахи.

Приезжая на родину, никто из нас не минует отцовского дома, дома невеселого детства, с сожалением примечая, что дом этот уже покосился, врос в землю. Но память детства, память горьких лет неизменно влечёт нас всякий раз к этому старенькому деревянному дому, из окон которого, то с радостью, то с тревогой смотрели тятя и мама, ожидая нас, замерзших, посиневших, вывалявшихся в снегу, из школы, либо из дальних мест, наконец, с войны. Разве забудешь ступеньки крыльца, на которых сидел тятя, обуваясь в лапти. Разве не поглядишь на лавку, на которой сидела мама, держа нас на коленях, приговаривая: «Не плачь, милый сын», и на которой встретила свой смертный час.

Вот почему и теперь мы решительно стучимся и заходим в отцовский дом – нашу колыбель. Его стены, пол, потолок, матница, брус, печь, простенки, окна, лавки, сени, дверь обдают таким теплом, какого не испытаешь и в жаркий летний день. И вспомнишь ты в эту минуту, как ползал по грязному полу, как неуверенно переставлял неокрепшие ножки, держась за табуретку или тюрик, как самостоятельно перелез по брусу с печи на полати, как впервые выбежал на улицу, как увидел вошедших в избу Ваню Красного, Филю Кашика, Петю Пеновича или Калину глухого, как первый раз понесся в школу, как, выгибаясь на табуретке, падал на раскаленную железную печку, как мама не раз «счувала» тебя за шалость, как она кормила шаньгами, как тятя возвращался с ярмарки из Осова с кренделями, как Олеха Палахин с гиком и свистом подскакивал к дому на лошади, как ходил по малину в Гарюшки или за Соленую речку, как искал в гнездах куриные яйца, как спал на сеновале или в сенях, укрывшись пологом, как радовалась мама каждому нашему приезду, стараясь угостить получше.

Нет, невозможно забыть, нельзя пройти мимо отцовского дома. Дом этот – святая святых каждого из нас. Он вмещает в себя годы, историю нашего взросления, трудные дни и веселые часы. Здесь мы издали свой первый крик, произнесли первое слово, отсюда мы сделали первый шаг в жизнь. В доме этом – наши печали и радости, наши слезы и смех, наши нужды и достатки. В доме этом начиналась биография каждого из нас, и куда бы не забросила нас судьба, сердце непременно будет тянуться к этому незаменимому, дорогому, заветному месту, где каждый метр земли, каждый кубометр воздуха пропитан нашим дыханием, нашей кровью, нашей жизнью.

В этом доме мы впервые услышали родную – уральскую – речь. Может, кому-то и не понятны такие слова, как «еко место», «нафунил», «сопет», «всяко место», «ухайдакала», но нам они ясны без переводчика. Может, только в нашем доме или в нашей местности говорили и говорят: не «устал», а «пристал», не «красиво», а «баско», не «уборная», а «нужник», не «пищит», а «пишшыт», не «щи», а «шти», не «щель», а «шшель», не «дождит», а «дожжит», не «вчера», а «вчерась», не «прошлым летом», а «летось», не «прошлой зимой», а «зимось», не «прошлой осенью», а «осенесь», не «прошлой весной», а «веснусь», не «упал», а «валехнулся», не «полотенце», а «рукотерник», не «умывальник», а «рукомойник», не «кальсоны», а «подштанники», не «фартук», а «запон», не «ремень» и не «пояс», а «опояска», не «кочерга», а «клюка», не «немного», а «невного», не «муравьи», а «мураши», не «мороз», а «стужа», не «стирать», а «стираться», не «говорить», а «баять», не «портянка», а «онучи», не «сугроб», а «сумет», не «послушный», а «пословный», не «укорять», а «выкомуривать», не «хочется», а «гребтится», не «чешется», а «свербится», не «на самом деле», а «взаболь», не «откуда», а «откуля», не «оттуда», а «оттуля», не «лужа», а «лыва», не «коса», а «литовка», не «юбка», а «станавина».

Пожалуй, только в нашей местности говорят: хлеб-от, овес-от, осот-от, пирог-от, творог-от. Или: в амбаре насыпан горох да чё да.

Возможно, только в нашей местности говорят на манер украинского языка: мисяц, виял, сиял, ричка /вместо: месяц, веял, сеял, речка/.

Вместо величания человека по имени – отчеству «заглаза» /заочно/ называли человека этак слегка дружески, но в то же время с оттенком пренебрежительности. Имена мужчин и женщин в таких случаях оканчивались на «ша»: Петьша, Савотьша, Никша, Миньша, Китша, Кольша, Огруньша, Оганьша, Саньша, Марша. Если на «ша» не получалось, то окончание звучало на «ха»: Олеха, Лавруха, Макариха, Гришуха, Кормуха, Лариха, Ортюха, иногда на «га»: Мосяга, Оносяга, Матюга, а то и на «ко»: Пенушко, Лёвушко, Марушко. Женщин в этих случаях звали по собственному их имени и имени мужа: Катя Гришиха, Федя Ваниха, Катя Лавриха, Паруша Китиха, Евгенья Пашиха, Маряша Дияниха.

Зачастую отчество превращалось в прозвище или в уменьшительно – ласкательное прилагательное: Гришка Ваничкин, Ваня Николин, Полька Ларькин, Манька Пудова, Мишка Климин. В тех случаях, когда произношение имени и отчества не давало подходящих сочетаний, не было кратким или благозвучным, произносилось имя в сочетании с настоящей фамилией: Пашка Шамарин, Колька Лапенков, Дунька Попкова.

Имена детей произносились мягко, ласкательно и почти всегда с окончанием на «я»: Васькя, Митькя, Дунькя, Манькя, Ванькя, иногда на «о»: Санко, Иванко, Канко. Были случаи, когда детей звали только по имени их отца: Оверята, Софронята, Сидорята.

О людях навязчивых говорили: «Пристал, как банный лист к заднице» или «как репей к п…». О людях вредных отзывались: «С ним связываться, что в крапиву с… садиться». Если кому – либо везло или он богато жил, про него говорили: «Ему дивья» или «Дивья, всего полно». Про тех, кто выражался нецензурными словами, говорили: «Он матерится, матькается, матюкается». Человек, имевший мало денег, произносил: «Ну, куда их подернешь». О тихих, замкнутых отзывались: «В тихом озере черти водятся» или «Тих бандит, да вонько несет». Любимую девушку называли ухажоркой, симпаткой, гулеванкой, милашкой, шмарой, барышней, шалашовкой, – смотря по тому, в каких отношениях с ней находишься. Любимого парня – ухажором, кавалером, миленком, гулеваном.

Давно я не живу на Урале – с октября сорокового года, точнее, с того дня, как призвали меня в ряды Рабоче–Крестьянской Красной Армии. Но по родному уральскому разговору безошибочно узнаю своих земляков всюду – в Москве и Алма-Ате, в Ленинграде и Баку, в Таллине и Тбилиси, во Владимире и Сухуми, в Курске и Одессе, в Кольчугине и Судаке, в Калуге и Муроме, в Загорске и Иванове. Естественно, и земляки узнают меня.

Прощаться с покойником полагалось, не открывая его лица. Перед смертью человека клали под образа /под иконы/. Крышку гроба не заколачивали под тем предлогом, что покойник в свое время должен будет встать на страшный суд. Покойника, как и всюду, обмывали чистой водой, одевали в новое белье, обували в новые лапти.

Вспоминая детство, как не воскликнешь: какая чарующая прелесть – зимняя дорога в лесу! Легкий возок столь же легко, осторожно, певуче поскрипывает. А справа и слева, спереди и сзади – разлапистые ели, сплошь одетые в белое. Солиден, могуч, внушителен вид ели или пихты, бережно накрытой пушистым и мягким снегом. Кажется, не дерево это стоит, а дед – Мороз, нарядившийся в охренную овчинную шубу. И сколько бы ты ни ехал лесом – ни одной минуты не покидает тебя эта строгая, величественная, суровая красота русского леса, стоящего на страже и одинокого путника, и группы путников, и одинокой подводы, и десятка подвод. Вспорхнула птица, налетел ветер или задел человек за сук дерева – и оно мягко, чуть слышно, с тихим шуршанием сбрасывает с себя охапку снега в столь же мягкий, чуть податливый снег, толстым слоем приютившийся у подножия деревьев.

Чудо – ехать по зимнему лесу в морозный час. Мечтается и думается душевно, чисто, забористо. Затекла нога – вскакивай и беги рядом с санями или кошевой. Уже через каких-то пять минут почувствуешь, как начинают гореть ноги, руки, все тело, а лицо покрывается румянцем, будто от ярких лучей солнца. Хочешь – иди след в след, оставленный конскими копытами. Желаешь – ступай по гладкой, словно отполированной дорожке – следу полозьев. Снег скрипит, не переставая. Но этот скрип – не тележный, не деручий, не назойливый. Снежный скрип – ласковый, бодрящий, веселящий, наполняющий душу радостью и легкостью.

Уютно, блаженно, весело ехать по лесной дороге и в пургу. Макушки деревьев, беспрестанно качаясь на ветру, шумят, внося сладость в человеческую душу. Едется прекрасно, успокаивающе, убаюкивающее. В чистом поле и над лесом волнуется, кидается из стороны в сторону, дуется вьюга, а здесь, внизу, на дороге, под надежной защитой лесной стены, тишина.

Величественна дорога, когда плывут по ней, словно по белому морю – океану, высокие и широкие воза сена. Плывут они медленно, величаво, задевая снег, покачиваясь на неустойчивой дороге, а иногда и валясь набок. В лесу от возов сена и соломы – следы на сучьях. К весне эти клочья сена и соломы не побрезгует съесть ни лошадь, ни корова, ни овца.

Плохо, если лопнет завертка в пути. Помаешься, померзнешь, покряхтишь в такие минуты возле подводы. Потому-то заботливый хозяин, прежде чем пуститься на лошади в дальний путь, не раз обойдет вокруг саней или кошевы, потрогает сбрую руками, постучит по копыльям ногами, подергает, повиляет то, что ему кажется непрочным.

Когда воз с сеном падает набок, ездок или все ездоки сбегаются и подставляют свои туловища под накренившийся воз. Иногда с первой попытки, а то и не сразу удается поставить дровни с сеном на ноги. Помогают в этом незаменимые «Раз, два – взяли! Еще раз – взяли!». Другой раз какой-либо шутник или озорник выкрикивает такое, что уши вянут, а воз встает на свое место: «Сикнула, пернула, даже кожу сдернула. Раз, два – взяли!»

Любо было детворе пристроиться на санках или просто стать на кромки полозьев и ехать за столь большим, теплым, пахучим прикрытием. Любили мы в детстве искать в привезенном сене пиканные дудки. А иногда попадались то ягоды шиповника, то веточка земляники, то листочек лопуха, то маленькая, детского возраста, елочка или березка.

Сено метали на сарай или сваливали прямо под крышу. На дне сеновала всегда оставалась труха – средство для лечения простуды…

Не останавливаясь и не спрашивая нашего согласия, годы идут вперед. И, пока живы, мы бессчетное число раз будем восклицать:

– А помнишь, как мы ели гороховую кашу?

– А помнишь, как лечили горло, облизывая горячую поварешку?

– А помнишь, как собирали пиканы, срезая их тупым ножиком–квашенником?

– А помнишь, как больно было маме, когда у нее распух палец?

– А помнишь, как впервые попробовали и тут же выплюнули горькую брагу?

– А помнишь, как пересолили кашу, что от нее даже собака отвернулась?

– А помнишь, как чуть не угорели в бане?

– А помнишь, как чуть было не заблудились на болоте под Оносовым угором?

– А помнишь, как бегали по траве под дождем?

– А помнишь, как Антон ухитрился утащить из дому лагун с брагой в болото и устроил там выпивку?

– А помнишь, как Алимпиада придавила бревном ногу, а мама шла ей навстречу с ковшом воды?

– А помнишь, как тятя, уйдя на охоту, чуть было не заблудился?

– А помнишь, как Петр играл на самодельной балалайке?

– А помнишь, как Иван, сидя на полатях, кричал: «Мама, рибы»?

– А помнишь, как играли в прятки?

– А помнишь, как впервые проскакали верхом на лошади?

– А помнишь…

Записки свои начинаю главой «Наша Родина». Заранее приношу извинения за неточности, которые мог допустить при описании.

Выражаю глубокую благодарность товарищу и другу по довоенной работе в редакции Шалинской районной газеты Елизавете Андреевне Поповой, которая отпечатала настоящее произведение.

I. Наша Родина

Старожилы не раз рассказывали, что деревенская женщина по имени Татьяна, взяв берестяной чуман /вид корзины/, пошла в лес за землянкой /земляникой/, да так и не вернулась. То ли заблудилась, то ли стала жертвой дикого зверя, то ли умерла с голоду – так никто и не узнал. Только родные и жители окрестных деревень больше её не видели. И с тех незапамятных пор гору, на которую поднялась и ушла затем в дремучий лес Татьяна, стали звать Таниной.

Не знаю, помечена ли эта гора на топографических картах под таким же названием или обозначена цифрами горизонтали. Но, как бы то ни было, эта гора мне дороже самых высоких гор на свете.

Последний раз я был на Таниной горе в июне шестьдесят шестого. Отцветала черёмуха. Зацветала шипига /шиповник/. Набирали силу хлеба. Тянулась к солнцу трава. Мало сказать, что с горы без бинокля прекрасно видно на много километров во все стороны. Отсюда не хочется уходить. Невозможно оторвать глаз от бескрайних уральских лесов, от милых сердцу елей и пихт, берёз и осин, от рек и речушек, от гор и оврагов, от той неповторимой суровой красоты уральской природы, которую, к нашему великому огорчению, мы порой и не замечаем.

Пока я шагал по склону горы, взбираясь всё выше и выше, ёлочки протягивали мне ветки, словно подавая руку. Ласкались цветы земляники, улыбаясь открыто и торжественно. Полной грудью вдыхали аромат кусты шиповника – нашей уральской розы, ужившейся рядом с колючей елью. Зайчишка, выскочив из лесу, присел на задние лапки. С минуту глядел в мою сторону, будто встретив старого знакомого. Неведомо было его заячьему уму, что в детстве нас – Трофимовых ребят, обзывали зайчатами.

А впервые приняла меня эта гора на свои сильные плечи, когда мне, чумазому, мало смыслившему в жизни, едва набралось года три от роду. А потом уже не было, пожалуй, ни одного дня в длинном году, чтобы гора не встречала нас, русоволосых, не чувствовала шершавых наших пяток, не слышала наших ребячьих голосов.

До чего удивительна эта гора! Бок её, обращённый на севере к реке Сылве, наиболее крут. Словно защищаясь от мороза, северных ветров и колючих снегов, он сверху донизу прикрылся зеленью. Зимой на лыжах тут не проскочишь – деревья будто схватились за руки, преграждая путь. Да и не всякий пеший продерётся сквозь эту чащобу. Тут и ели, и пихты, и рябина, и черемуха, и ольха, и осина, и можжевельник, и калина. Растут они, не претендуя ни на тепло, ни на влагу, ни на простор. На косогоре легко заметить извивающиеся берёзки. Не по своей воле их стволы стали кривыми. Их упругие тела выдержали невероятный натиск снега за долгие и суровые уральские зимы. Этот лесистый бок иной раз и в летнюю пору напоминает вам о зиме. Июльским днём пятьдесят пятого года с ребятишками, которые были мне совсем не с родни и тем не менее увязались за мной, я, продираясь сквозь сучья деревьев и потея, вскарабкался-таки со стороны реки Сылва на Танину гору. И пошёл по её краю, по той невидимой черте, за которой сплошной лес будто сдавливает гору, и она превращается в косогор.

Сверху нещадно палило солнце, воздух был по-летнему горяч. И едва я повернул голову влево, как увидел под деревьями что-то белое. «Может, это заяц», – подумалось мне. Но тут же отбросил эту мысль – беляков в летнюю пору на Урале не встретишь. Возможно, это большой лист белой бумаги, оставленный кем-то. Или кусок холста, обронённый кем-либо. Последнее было ещё маловероятно, так как, насколько я знал, в окрестных деревнях не ткали холст уже лет двадцать. Каково же было моё удивление, когда я в тридцатиградусную июльскую полуденную жару увидел – что бы вы думали? – снег. Самый настоящий снег. А возле него росли, цвели, дышали чудным ароматом подснежники. Нет, что вы ни говорите, а такое вы встретите в середине лета не на каждой уральской – да только ли уральской! – горе. Этот бок горы покат, местами обрывист. Его когда-то пересекали вдоль и поперёк вытоптанные босоногой ребятнёй тропинки.

Были и тележные дороги, до того узкие, что ехавший постоянно задевал за длинные сучья. Зато зайцам и другому зверью живётся тут привольно. Там, где бок горы делается положе, лесом зажаты со всех сторон несколько полян. Их зовут шутьмами. Шутьмы названы именами тех, кто обрабатывал их когда-то: Калинкин шутем, Ортин шутем, Настасьин шутем. Непроходимый лес вырубали, пни корчевали, чтобы запастись столь нужной пашней. Остатки леса, негодные ни на дрова, ни на ограду, сжигали. Потому-то, вероятно, и стали называть те места гарюшками. Каждую весну с горы, шумя и ревя, неудержимо неслись попутно с пнями, палками и сучьями, потоки воды. На пути они высверливали немало глубоких и мелких оврагов. Начинаясь мелкими бороздками, будто морщинками на молодом ещё лице, они вгрызались в каменистый косогор всё глубже и глубже, раздавались всё шире и шире, пока не снюхивались и не объединялись с рекой.

Вместе с ними кончался, сливаясь с водой, и северный лесистый бок Таниной горы – романтический уголок нашего детства. Стоя на горе и глядя прямо на север, не увидишь Сылвы – реки. Она скрыта лесом. Только чуть правее, где начинаются Долгие луга, словно из-под елей и пихт вырывается и блестит на солнце Сылва. А кусты ивняка на берегу напоминают огромные копны зелёного, только что убранного сена. Зато бескрайние лесные просторы и горы, убегающие далеко на север, видны прекрасно. Взору представляются и поля, раскинувшиеся по обе стороны речки Шамарки, ближний и дальний Увалы, Мыс и Еловик, и две соседки – горы, метко названные крестьянами «каравашками» – так они похожи на караваи деревенского хлеба.

Сторона Таниной горы, глядящая на запад, – пологая, почти безлесная. Тут есть где разгуляться ветрам и метелям! Постепенно снижаясь, она простирается туда, где была когда-то построенная без всякого плана, как бог на душу положил, деревня Курьи. В ясную погоду, устремив взор на запад, можно хорошо увидеть белизну воды – это река Сылва, крепко взятая в объятия ивняком, миновав Дмитровское плёсо, подкатывает под самую Танину гору, то лижет, то гложет её, заставляя выставлять напоказ и камни, и корни деревьев, и расщелины – овраги. К западу от Таниной горы упирается в небо Востряк – так называется ровная гора, враз круто обрывающаяся, словно отрубленная топором, к реке Сылве. Чуть юго-западнее – Изволок. Тоже гора. А между ними – огромнейшая, заросшая лесом, полная валежника низина, метко названная яминой. Та ямина в летнюю пору богата малиной. Через ямину, а потом под самым Востряком, недавно построена грунтовая дорога, прочно связавшая Шамары с Урмами. Эту огромную ямину трудно сравнить с той пустяковой яминой возле речки Шамарки, где жили Подураиха и Офонька-келейщик.

Если вы взглянете на юг, то первое, что попадёт вам на глаза, – Синяя гора. На той горе я бывал много раз, глядел по сторонам и под ноги, но ничего синего не увидел. Оказывается, в гражданскую войну на Таниной горе были позиции красных, а на Синей – позиции белых /синих/, и между ними разгорался не один жаркий бой – с треском, во много раз посильнее того, что издают сырые пихтовые сучья. Видимо, гора эта несколько ниже Таниной, потому что в ясную погоду хорошо виден через Синюю гору посёлок Шамары. Гора эта, кроме всего прочего, – кладбище наших предков.

А теперь, не спускаясь с Таниной горы, посмотрим на восток. Художника бы сюда, кинооператора или фотографа! Запечатлеть бы прелесть панорамы, открывающейся перед вашим взором! Но давайте рассмотрим всё по порядку, чтобы не растерять, не пропустить и не забыть ничего. Сторона горы, обращённая к восходу солнца, крута настолько, что лошадь, подымающаяся на гору, остановится бессчётное число раз, если её не подхлестнёшь витнем /кнутом/. Человек, если даже и не нажил одышки, шагает так, словно за спиной у него мешок с картофелем. Автомобиль подымается, забуксовав не один раз, хотя у него исправны тормоза и не лыса резина. Снежный комок, величиной с кочан капусты, пущенный по свежему сырому снегу вниз, постепенно обрастает и делается настоящей копной и, едва прокатившись десятую часть пути, разлетается вдребезги, словно снаряд на осколки. Санки, оседланные детворой, мчатся со скоростью невероятной до тех пор, пока полозья глубоко не вопьются в снег. Тогда образуется «куча мала» или «хабазина», как мы любили называть ребячью свалку в детстве. Лыжник мчится с горы что есть духу. Да и как не мчаться, если без малого три километра – всё под гору да под гору, вплоть до Нагайского лога. А за ним уже новая – Левушкова гора.

Вдали серебрится, манит, ласкает взор полоска, бегущая мимо домов, раскинувшихся на угорке, мимо тополей, мимо колхозного клуба. Это Сылва – река упирается в суровую, мохнатую, крутую Балабанову гору и, не в силах побороть её каменистой груди, убегает вправо, на юг, к Шамарам, охватывая деревню Ивановичи уже с другой стороны.

С Таниной горы легко разглядеть чудесные по своей неподдельной красоте перелески и поля, звавшиеся раньше переменами: Сенихина перемена, Левушкова перемена, Обская /общая/ перемена, Пашки Шайдурова перемена, Вани Николина перемена, Калинкина перемена. И глубокие, тёмные даже в яркие солнечные дни, прохладные, заросшие деревьями овраги, разделявшие эти перемены: Юдшин овраг, Нагайский овраг /лог/, Кормухин овраг. Через эти поля и овраги каждый год вытаптывают тропинку и ходят по ней в Шамары.

Балабанова гора не уступает по высоте горе Таниной. Сторона её, опускающаяся к реке, скалистая. Местами даже неприхотливые ель или пихта – и те не нашли себе места на её каменном боку. По тропке, примостившейся на боку обрывистой горы, ходят теперь доярки из Шамарки и Дубровки на ферму в Петровичи.

А за рекой и Балабановой горой – сплошное лесное царство. Когда-то мы там с интересом наблюдали ворохи дыма, выбрасываемого паровозом. Теперь дым клубится только от лесных костров – уже с десяток лет, как курсируют по Свердловской железной дороге электровозы. Вдали, укрывшись лесом, раскинулись Козьял и Вогулка.

К востоку от Таниной горы, точнее, под самой горой, простиралась деревня Кузьмичи – родственница по бедности, неграмотности и бескультурью ближним коптело-шамарским деревням: Ивановичи, Петровичи, Ильичи, Игнатьевичи, Лазаревичи, Канюки. Кузьмичи насчитывали два – от силы три – десятка домов, а занимали территорию ни много ни мало около двадцати пяти квадратных километров. Удивляться этому вы не станете, если узнаете, что деревни в полном смысле этого слова не было, а стояли разбросанные то тут, то там деревянные, крытые тёсом избёнки – в лучшем случае в полуверсте одна от другой.

В центре Кузьмичей жил Кузьма Дмитриевич Калинин – брат нашего деда по матери. Вероятно, он поселился тут одним из первых, и деревню назвали его именем. Крайней избой, которой кончалась наша деревня на юго-западе, на склоне Таниной горы, была изба Клементия Андреевича Калинина. У северного подножия Таниной горы, в Гарюшках, жил Фома Яковлевич Калинин, председатель Коптело-Шамарского сельсовета предвоенных тридцатых годов. Последним домом к юго-востоку от Таниной горы считался дом Корнила Филатовича Калинина. А восточная сторона воображаемой деревни кончалась домом Мелентия Ефтефеевича Калинина.

Столь же разбросанной по косогорам и оврагам, зажатой рекой Сылвой, болотом и глубокими оврагами, была деревня Ивановичи.

Только перед войной, в тридцать девятом году жители Кузьмичей и Ивановичей сселились в излучине реки Сылва. Вместо торчавших поодиночке изб и избушек выросли две длинные улицы. Покойный Корнил Филатович, или Кормуха, как его звали соседи, войдя в избу, переместившуюся на новое место, от неожиданности раскрыл рот, перекрестился и зажмурился: изба, в которой он прожил без малого семьдесят лет, словно раздалась от электрического света. Нет, не сладко жилось Корнилу Филатовичу, его братьям и сёстрам, другим деревенским мужикам, перебивавшимся с картошки на капусту, если тот, у кого стол накрывался побогаче, не без довольства и некоторой иронии произносил:

– А ведь пища-то не как у Филатовичей!

Вершина Таниной горы – безлесная, голая, словно бритая голова. Когда-то тут пасли скот. Потом каменистую землю распахали и стали сеять по очереди овёс, рожь, пшеницу.

Если вы пойдёте по Таниной горе с запада на восток, то окажетесь словно на гребне морской волны, застывшей навсегда. Метрах в пятистах от неё вы увидите гребень другой, тоже окоченевшей, волны. Наиболее красива макушка именно этой части горы. Пожалуй, не менее ста лет высились на самой макушке горы две могучие ели. Они пережили не одну войну, не одну засуху, не одну грозу. Кто знает, посадил ли их кто-нибудь или семечки еловые так удачно попали в землю. Только стояли эти две разлапистые суковатые ели рядышком, будто два пограничника, не мигая обозревающие даль.

В двадцатых и тридцатых годах каждую весну макушка Таниной горы первой среди других сбрасывала с себя белоснежный наряд и подставляла прошлогоднюю сухую траву солнцу. От пояса и выше гора была голой, а ниже пояса – ещё не сбросившей снежную одежду. Напоминала та гора женщину, пришедшую на рентген и раздевшуюся наголо до пояса. В одно из воскресений апреля – обычно на Пасху – штурмовали эту гору со всех сторон ребята и девчата. Одетые по-праздничному, во всё новое, с гармошками и балалайками, шли они из Кузьмичей и Курей, из Шамарки и Петровичей, из Дубровки и Ивановичей, с Игнатьевичей и с Мысу, с Еловика и Ильичей. Неизвестно, кем и когда к стволам стройных елей-подруг было крепко-накрепко привязано бревно. Смотришь издали – и видишь букву «Н». Через бревно, соединявшее стволы елей на высоте почти десяти метров, был умело переброшен канат. Обои концы его прочно цеплялись за крепкую длинную доску. Получалась качуля /качель/. Она не пустовала с утра до ночи. На ней метались по воздуху взад-вперед парни и девушки. Те, кому не хватало места устроиться на качели, играли в кандрель /кадриль/. В стороне резались «в очко». Иные схватывались в рукопашную. Порой пускали в ход камни, лежавшие поблизости в ямках – былых воронках, немых свидетелях бушевавшей здесь гражданской войны. Смех, шутки, песни не иссякали. Косогор свято хранил тайну любимых.

Через Танину гору лежал санный и колесный путь в Курьи, на Востряк, в Крюк, Платоново, Урмы. На Востряке были покосы многих жителей Кузьмичей и Ивановичей. В Крюку жили родственники. Через Урмы ездили на ярмарку. Теперь на макушке Таниной горы осталось только одно дерево: второе подгнило и под напором ветра упало. Но вторая ель не думает сдаваться: корни свои она глубоко запрятала в землю. Как символ мужества и бесстрашия, стоит, покачиваясь на ветру, эта мощная ель, возвышаясь и над другими деревьями, и над самой горой, постоянно видя, что делается окрест.

А перемены, происшедшие в Кузьмичах и Ивановичах за годы советской власти, настолько разительны, что и старикам не в память. Давным-давно не сеют хлеб вручную, не жнут люди рожь и овёс серпами, не молотят цепами, не ткут холст, не плетут лаптей, не покупают керосиновых ламп, не носят понитков и станавин изгребных, не шьют холщовых штанов и рубах, не ходят в церковь. Зато поля обрабатывают тракторами, хлеб убирают комбайнами, ездят на автомобилях, одеваются и обуваются по-городскому, каждый вечер зажигают огни электролампочек, почти все до единого читают газеты и журналы, слушают радио.

Когда наступал религиозный праздник Троица, Танина гора сиротела. Народ валом валил на Синюю гору. Там, на возвышенности, на месте, неведомо кем впервые избранном, гулянье начиналось спозаранку и продолжалось допоздна. Песни сменялись кадрилью, кадриль – русской пляской, пляска – играми в «третий лишний» или «окорукольцы». Назавтра на месте гулянья былиночки не найдёшь – одна утоптанная земля, словно её, солёную, овцы наголо выглодали. Недалеко от этой излюбленной поляны стояла изба. Помню, как в предвоенные годы тянулась в эту избу осенними тёмными вечерами молодёжь, чтобы поиграть на балалайке, сплясать, спеть песни, полюбезничать с гулеванкой /ухажёркой/.

А в праздник, именуемый «заговеньем» /перед Петровым постом – «Петровками»/, обычно собирались гулять на левом берегу Сылвы, в окрестностях деревни Шамарки. И опять-таки на виду у Таниной горы.

В советское время, в середине тридцатых годов, по Таниной горе впервые прошли трактора, автомобили, комбайны, над горой пролетели первые советские самолёты.

Единственное, чего непосредственно не испытала Танина гора, – так это Великой Отечественной войны. Но все военнообязанные-уральцы из-под Таниной горы ушли воевать. Остались дома только наш, к тому времени шестидесятисемилетний, отец и его ровесники-одногодки.

II. Отец

У отца, Трофима Захаровича, была фамилия Калинин. Родился он в 1875 году в бедной крестьянской семье. У деда, то есть Захара, было ещё пять братьев: Сидор, Макар, Тихон, Иван, Моисей. Прадеда звали Александром, прапрадеда – Леонтием, прапрапрадеда – Василием.

Отец и его брат Савватей как-то рассказывали, что впервые в шамарские края лет двести-триста тому назад приплыли на лодке по реке Сылва из-под Кунгура трое мужчин по фамилии Калинин, Шамарин и Горбунов. И что с тех пор эти фамилии стали преобладающими в нашей местности. И впрямь нынешние Ивановичи – это сплошь и рядом Калинины.

У отца было четыре брата: Иуда /Юдша/, Савватей /Савотьша/, Лаврентий /Лавруха/ и Зотей /Зотьша/, а также две сестры: Анисья и Домна. Домна жила замужем в Тепляках или Коптелах, а Анисья – на Шоломке.

Мать отца /бабушку нашу по отцу/ звали Анной.

Отец и его братья первоначально жили на краю Обской /общей/ перемены, на границе между Кузьмичами и Ивановичами, числясь по документам жителями Ивановичей. Впоследствии в этом доме остался жить со своей семьёй брат отца Савватей Захарович, переселившийся, как и все, в тридцать девятом году на берег Сылвы. Дом этот, вошедший в обиходную речь как «старина», и сейчас цел, хоть и стал ветхий. Стоит он в Новых Ивановичах рядом с нашим отцовским домом.

Самый старший из отцовых братьев – Иуда Захарович – отделился и поселился невдалеке от этого дома – на краю лесистого неглубокого лога.

Другой брат отца – Лаврентий Захарович – был взят на воспитание братом деда – Тихоном Александровичем и жил вплоть до тридцать девятого года под Таниной горой.

Самый младший брат – Зотей Захарович – выстроился и поселился на берегу реки Сылвы (в его доме теперь размещён сельповский магазин).

Поскольку дед наш Захар Александрович умер рано, то отец – Трофим Захарович – воспитывался у прадеда Александра Леонтьевича, любившего в шутку называть своих детей Сидорко, Макарко, Захарко, Тишка, Ванька, Моська – все! В начале девятисотых годов отец наш начал строить дом в Ближних Гарюшках, но тому помешала русско-японская война. Возвратившись с войны, отец достроил-таки дом и переехал в Гарюшки. Насколько живуча была в те времена частная собственность, свидетельствует такой случай. Жена Савватея Захаровича – Зинаида Григорьевна – не дала нашей маме последний раз испечь на старине хлеб. Так и пришлось нести квашню с замешанным тестом на новоселье, то есть в Гарюшки. Место для дома в гарюшечном косогоре оказалось неудачным, потому что зимой избу заваливало снегом по самую крышу так, что не вылезешь.

На первую мировую войну отца призвали в 1914 году. Воевал он в Пинских болотах и был ранен в плечо, отчего оно было потом ниже другого. После ранения отца поставили денщиком к генералу в городе Моршанске. Как только свершилась Октябрьская социалистическая революция, отец, отлучившись на базар, сбежал от генерала и – где поездом, где пешком – добирался до Таниной горы и Гарюшек.

В 1918 году отец был мобилизован красными для разгрома мятежа чехословацкого корпуса и на другой год демобилизовался из армии.

Роста отец был невысокого, но достаточно широк в плечах. Шагал, чуть припадая на одну ногу. Почти всю жизнь проходил в лаптях, которые плёл сам. Глаза белёсы, нос почти прямой, продолговатый, лоб открытый. На лбу, щеках и шее к старости поселились морщины. Носил бороду, стригся редко, и то «под горшок». Нрава был весёлого, общительного, простого, с открытой душой, работающий до самозабвения. Не лишён был и чувства юмора. Привёз он как-то в Шамары сдавать картофель в счёт обязательных поставок. Приёмщик, увидев мелкий картофель, заартачился. Отец и говорит: «Так ведь не только картошка, но и люди неодинаковы. Вот и ты мелковат уродился». Приёмщик, рассмеявшись, не стал перечить. Курить отец не курил, только и побаловался в молодости, как он рассказывал, искурив всего-навсего двадцать папирос. Хмельным не брезговал. Пил и водку, и пиво, и брагу. Последнюю, если подходил случай и наскребал денег на сахар, готовил сам в лагуне, который после соответствующей заправки ставил на печь.

Отец рано познал нужду. Не научившись грамоте, он, как сам об этом рассказывал, тринадцати лет уже пахал землю и делал все другие деревенские работы: сеял, пилил и колол дрова, косил, копнил и метал сено, жал хлеб, клал /скирдовал/ снопы, городил огород.

Но больше всего он умел ловить рыбу и охотиться на зверя и дичь. Потому-то его звали рыбаком и лесовщиком. Бывало, весной, едва отсеется /вспашет землю, посеет овёс и посадит картофель/, его ничем дома не удержишь. Взвалит через плечо мережу /сеть/ и зашагает в Гарюшки к реке Сылве, только гольки железные бренчат да лапти лыковые скрипят. Мережу /сеть/ он никогда не покупал /не на что было/, а плёл сам и нас, ребятишек, заставлял делать то же. Покупал только нитки. Длинными зимними вечерами, пристроившись при тусклом свете керосиновой лампы к косяку окна или к стене, он часами сидел, не разгибаясь, одинаковыми движениями поддевая игленицей /специальной деревянной иглой/ петлю, а вторым резким движением завязывая узел. Этот ручной труд был до невозможности однообразен и утомителен. Но с каждым часом, с каждым вечером, вершок за вершком, аршин за аршином сеть удлинялась, а к весне, смотришь, протягивалась на несколько десятков метров.

Первым помощником отца в рыбацком деле был старший сын Пётр /или Петрован, или Петро, как называл крестивший его поп Никандра/. Пётр и мережу вязал, и помогал отцу садить /ссаживать её/, и рыбачить плавал. Рыбачил отец и с братьями своими – Савватеем, Зотеем, Лаврентием, иногда со свояком – Кирьяном Софроновичем. Другом отца по рыбацким делам был Лёвушко Минеевич Калинин – житель Кузьмичей. Рыбачить отцу доводилось не только возле своей деревни. Особый, своеобразный, только ему одному, пожалуй, понятный рыбацкий дух подсказывал, где именно должна быть рыба – возле Курей или на Дмитровском плёсе, на Сенном или под Синей горой. Там, где другой рыбак вытаскивал из мережи одного окунишка или ершишка, отец – десяток. В мереже соседа трепыхается десяток рыбёшек, в отцовской – не менее сотни. Плавал отец исключительно на лодке-долблёнке. У ней перед другими лодками были свои преимущества: легка по весу, быстра в движении, хорошо управляема. Умещались в ней и рыбаки, и сети, но и, конечно, рыба. Но такая лодка с выпуклым, словно горбинка окуня, днищем требовала сноровки, ловкости и осторожности. Ступи в лодке неаккуратно или пошатнись нечаянно – обязательно искупаться тебе в воде. Отец, плававший не один десяток лет и чувствовавший лодку всем своим телом, – и тот иногда окатывался водой.

Рыбачил отец обычно на реке Сылве, родина которой – около села с таким же названием, иногда – на Вогулке. Приток горной реки Чусовой, Сылва не уступала своей старшей сестре ни глубиной, ни причудливыми – то лесистыми, то каменистыми – берегами и перекатами. Встретясь с горой или другим препятствием, река наша, словно предусмотрительный солдат на фронте, делала обход, охват, иногда отступала, чтобы, набравшись сил, вновь вырваться на простор. Ей не удалось, например, взять в лоб те же Ивановичи. А ведь до них из Коптел – всего-навсего десять километров. Тогда умница-река, хоть и проигрывала в расстоянии, но выигрывала в силе, сделала крюк в сто с лишним километров и пробилась-таки к Ивановичам.

Чтобы попасть в верховья Сылвы, наиболее богатые рыбой, отец никогда не плыл на лодке все эти сто километров. Он просто-напросто запрягал лошадь в телегу, грузил на неё лодку, шесты, сети, кадки и другое рыбацкое имущество и через горы – перевалы, сплошь затянутые дремучим лесом, через нашумевший в народе своими страстями и ужасами так называемый Разбойничий лог буквально часа через два-три с трепетом опускал мережу в воду. Нет, отец не всегда ждал, когда рыба сама пожалует в сеть. Разве что тогда, когда мережи поставлены на самолов. Обычно, заметав сеть в воду, сразу же начинал загонять в неё рыбу. Для этого был припасён специальный гладко обструганный лёгкий деревянный шест с железным раструбом на конце. Инструмент назывался боталом, а то и фуркалом. Словно хоккеист клюшкой, ловко орудовал отец боталом, резко тыкая им в упругую воду. С силой врываясь в раструб ботала и вытесняя оттуда воздух, вода издавала прерывистый, дребезжащий, хоркающий звук, напоминавший не то урчание, не то рёв. Вероятно, потому-то прозвали ботало ещё и фуркалом. Нещадное тыканье боталом /фуркалом/ будоражило, волновало, пенило воду, заставляя рыбу шарахаться туда, куда хотелось истинно настоящему, заядлому рыбаку, – в сети.

С рыбалки из Коптел отец возвращался всегда усталый, но в глазах в такие моменты можно было без труда угадать приметы удовлетворения. За несколько дней плавания кадки были полны рыбы. Засоленная, рыба не портилась. Причалив к берегу, отец, довольный, кряхтел. Но этим рыбалка не кончалась. Надо было ещё поставить кадки с рыбой в погреб, набитый снегом. Развесить мережи на колышки-вешки. Вытащить лодку на берег. А тут, глядишь, и соседи потянулись, словно на огонек. Одни – расспросить об улове, другие – купить рыбки, третьи – просто-напросто поглазеть. Помню, как приходил сосед – житель Кузьмичей Феопент Осипович Калинин и спрашивал:

– Трофим Захарович, нет ли рыбёшки на пирожишко?

Прирождённый рыбак, отец не был жаден на рыбу. Бывало, для своей семьи только на пирог и оставит, а остальную продаст или отдаст даром. Если мама клала кому-либо мелкую рыбу, то отец, недовольный, морщился, вынимая её обратно, а вместо неё подбирал рыбу покрупнее. Или увидит, как шурьята Антон и Алексей /мамины братья/ вытаскивают удочками только одних пескозобов, наложит им полные туески окуней, чебаков, ельцов и скажет:

– Бежите домой!

Потому что знал – без рыбного пирога не будет радости в крестьянской семье, особенно в праздник. Рыба, запечённая в тесте, особенно из пшеничной муки, – настоящее объедение. Вкусна была сама рыба, ещё вкуснее, кажется, – корка пирога, пропитанная рыбным запахом. Если перевести на современные понятия, то рыбный пирог заменял в ту пору холодную закуску, причем закуску первостатейную, отменную, любимую.

Те из мужчин, которые считали себя мало-мальскими рыбаками, но которым в этом занятии не везло, пускали слухи, что отец наш знает какие-то только одному ему ведомые приметы, пользуется запусками /наговорами/ и т. п. Что до примет, то для всякого настоящего рыбака они – не последнее дело. Каждый коренной крестьянин, родившийся и выросший в деревне, знает, что если ночью на траве нет росы /«сухорос»/, то завтра обязательно жди дождя. Так почему же рыбаку не знать, где и когда удобнее всего поймать рыбу, а не мутить воду без толку. В самом деле, в пору цветения шипиги хорошо ловится карась. В другое время отец о нём забывал.

Теперь уже большинству ведомо, что рыба очень полезна для человеческого организма. Но раньше всего об этом, наверно, было известно рыбакам. Отец мой считал за честь, обязанность и необходимость, после того как разрежут пирог, первым съесть голову наиважнейшей и наикрупнейшей рыбы. Может, это тоже было своего рода приметой, причиной везения на рыбалке. Так же, между прочим, поступали и другие рыбаки. Оказавшись однажды на рыбной ловле в верховьях Сылвы, возле деревни Коптелы, отец со старшим сыном своим Петром поздним вечером зашли к отцову приятелю – рыбаку, звавшемуся не то Маруном, не то Тарелом, переночевать. Тот перво-наперво вынес на стол рыбный пирог, а затем подался в сени за брагой. Пока хозяин наклонял лагун, наливая брагу в чайник, отец мигом выковырнул вилкой рыбью голову из пирога. Перешагнув через порог и бросив взгляд на пирог, хозяин сделался белее снега. Потеряв от злости дар речи, он швырнул пирог под порог. Моему отцу и Петру не оставалось ничего другого, как уйти из гостей и ночевать под ёлкой на берегу реки.

В зимнюю пору отец ловил рыбу мордами, сплетёнными из ивовых прутьев. Те прутья /лозы/ мы срезали на берегу Сылвы зимой. Выйдя на Сылву, отец разрубал поперёк реки лед, вбивал в речное дно колья, опускал в воду нечто вроде изгороди, называвшейся езом, а в промежутки ставил морды.

В половодье не брезговал саком /сакал рыбу/. В тёмные сентябрьские ночи выезжал на лодке лучить. К корме лодки прикреплялась стойка /коза/, на которую накладывали бересту и зажигали. При свете вода просматривалась до дна. Завидев щуку или налима, отец ловко вонзал острогу /зубчатую пику/ и вытаскивал рыбину в лодку.

Хоть и много рыбачил отец, отдаваясь этому делу со всей человеческой страстью, но он ещё и строился. А строиться пришлось ему трижды. Впервые, как уже сказано, отец поселился в Гарюшках – на северо-восточном неуютном, неприветливом, несолнечном склоне Таниной горы. Того дома я не видел в глаза, так как родился в двадцатом, когда отец уже перевёз дом на новое место. Чем прельстили отца лесистые Гарюшки – доподлинно не знаю. Но думаю, что не пашня, не земля-неудобица, прочно обложенная лесом со всех сторон. Держась за соху, тяжело переступая ногами, обутыми в лапти, к которым прилипала толстым слоем сырая земля, отец за день до хрипоты в горле сотню раз «понужал» /понукал/ лошадь, хлеща её витнем /плетью/, когда она, выбиваясь из сил, тащила соху в гору, останавливаясь чуть ли не через каждые десять шагов. Скорее всего, обрадовала отца близость реки, спрятавшейся за лесистым угором. До неё, Сылвы-матушки, то молчаливой, как рыба, живущая в ней, то не в меру говорливой на перекатах, под стать деревенской женщине Фомаиде Кирьяновне, по каменному взвозику /каменистой тропке/ было рукой подать.

А вокруг – царство леса. Иди, не ленись, руби дерево, какое твоей душе любо. Одно – на стройку, другое – на дрова, третье – на жердь. В лесу, особенно на вырубках, красно малины. Под деревьями, на полянах, на кромках леса, в густой и редкой траве – всюду мигают тебе земляничные звёздочки. Есть время и желание – собирай. И хмелю вволю. А в майские дни пьянит голову черёмуха. Кажется, хлопья снега, чтобы не растаять на земле, прыгнули на нетолстые черёмуховые деревья и повисли на их сучьях. И по грибы далеко ходить не надо. Помню, как одна женщина хвалилась: «Легось мы две кадочки грибов и губ насолили».

Одно плохо в Гарюшках – до крайности мало земли. А траву тяпали литовками, где придётся – и средь деревьев, и между пней, и даже осоку возле самой воды у реки или озера. Литовки /косы/ тупились так часто, словно они подрезали не траву, а тонкую проволоку, из которой делают заячьи петли. Иной раз и брусок не помогал. Тогда отец пристраивал на пеньке наковальню, опускался на колено и начинал молотком тукать /стучать/ по литовке, словно соревнуясь с кукушкой. А захочешь пить – ключик /родничок/ рядом. Нагнёшься к нему – будто кусочек льда отведаешь.

Лет через десять после войны, приехав на родину в отпуск и бродя по первой отцовской старине, я долго плутал меж деревьев, кустов и высоченного – с человеческий рост – багульника, пока не наткнулся все-таки на спрятавшийся в траве ключик и не попробовал из него водички, ломящей зубы до боли. Но сколько ни жил отец в Гарюшках – было ему тут не по душе, не по нраву, тянуло его на другое место – к солнцу, к свету, к простору. И поселился он у подножия Таниной горы, на её восточном склоне, на горизонтальной площадке, будто специально оставленной природой для дома. Не лишённый чувства романтики, отец и вправду выбрал красивое место. То, что отлично было видно с Таниной горы, хорошо просматривалось и из окон нашего дома. Но легко сказать «переселиться». Переселению усиленно противился родной брат отца – Зотей, у которого под Таниной горой была не одна пашня. После долгих переговоров, споров, препирательств, доходивших до ругани и оскорблений, отец всё-таки переселился. А места для новой усадьбы оказалось до ничтожества мало. Колодец был вырыт, а баня построена на кромке земли, принадлежавшей тому же Зотею. Овин примостился на краю пашни дяди Савватея. Вот и живи, и крутись, как на пятачке.

Старшему сыну Петру к моменту переселения под Танину гору сравнялось пять лет. В холщовых штанишках – первых штанишках, сшитых для него, он едва поспевал за матерью, которая вела его за руку на новоселье, пока не отстал совсем. Прибежал уже один, но без штанов. Когда пошли их искать, нашли две трубочки – штанины, похожие на два меха деревенской гармошки – минорки. Оказывается, Петру дорогой захотелось покакать. Постеснявшись сказать об этом матери, он нуждишку детскую справил, не снимая штанов, а потом, расстегнув одну-единственную пуговицу /у всех штанов, сшитых из холста, обычно пришивалась только одна пуговица, лишь бы штаны не спали, не сползли/, вынул из штанин сначала одну, потом другую ногу – и был таков.

Деревянный дом наш, посаженный на мох, с виду был длинный – восемь окошек смотрело на восток, туда, где разместились другие дома деревни Кузьмичи, где была Сенихина перемена, где жил Кузьма Борисович Киряков, на Петровичи и Балабанову гору, на лес, в котором затерялась Солёная речка, на шестьдесят второй разъезд железной дороги, на Медведевскую будку, на Лазаревичи. В одной избе, наиболее утеплённой, с тремя неширокими и невысокими окошками на улицу /а вернее сказать, на поле/ мы жили зимой. У стены слева стояла деревянная лавка /скамейка/ на четырёх ножках. Такая же лавка была у окон. В углу стоял простенький деревянный стол, покрытый протёртой на углах клеёнкой. Над столом, в переднем углу, – маленький иконостас, а в нём – всего-навсего две иконы. На одной была изображена Богородица – Матерь Божия с ребёночком на руках, а на второй – Николай Угодник.

На стенах не висело ничего, что бы украшало избу: ни картин, ни фотокарточек, ни часов. Справа много места занимала сбитая из глины русская печь. На неё всегда был постлан лист железа с заклёпанными краями. На том листе железа сушили зерно, а то и грелись сами, загнанные хлёстким морозом. Перед печью – нечто, похожее на кухню, называемое середью. Слева от двери стояла лоханка /лохань/, в которую сливали помои, а потом ими поили корову или овец. Ещё стояло в избе несколько табуреток, ухват, сковородник, помело, веник, клюка. Вот, пожалуй, и всё. Деревянную кровать – единственный предмет мебели, в котором быстрее успели занять место клопы, чем мы, смастерил отцу по его заказу какой-то мужик-столяр.

Отец с матерью спали на полу, головой к окнам. Вместо матраца стлали неизвестно когда скатанный войлок, под голову клали единственную в доме подушку, укрывались тулупом. А для нас, ребятишек, – печь и полати, голбец и лавки. Устраивались кому как удобнее. О матрацах мы и не слышали. Подушек не знали. Одеял не видели. Простыни считались мечтой. Всё, что валялось на полатях, – понитки, холщовые штаны и рубахи, пестрядиновые становины, шапки, варежки, онучи и разное ношеное-переношеное ремьё /тряпьё/, называемое обносками, было для нас подходящей постелью. Клопы, тараканы и вши что есть мочи кусали нас, но, к счастью, съесть не могли. Набегавшись, намёрзшись и наголодавшись за день, мы засыпали, не чуя возни надоедливых насекомых.

На зиму ставили в избу железную печку. Нагревалась она столь же быстро, сколь быстро и остывала, потому что вторые рамы в окна никогда не вставлялись. На полатях от нагретого спёртого воздуха лежать становилось невмоготу, и мы один за другим прыгали на пристройку к русской печи – голбец, а с него по приступку – на пол. Те, кто годами помоложе, полз с полатей на печь по брусу. Часто то один, то другой, еле протерев глаза от сна, срывался с бруса и грохался на пол, подымая рёв. Мать, ворча, кричала на нас:

– Опять забазонили! Леший вас носит!

На полу лежали до тех пор, пока не выстывало в избе. И снова – юрк на полати. А иногда выскакивала из паза полатная доска, и мы вместе с ней летели на пол.

Весной, перед Пасхой, переходили жить в летнюю избу с горницей. К переходу за зиму вымерзали тараканы. Но клопы только прикидывались, что замерзли. В этой избе простора больше раза в два. К обеим избам примыкали длинные сени с окном на баню и Синюю гору. За сенями – двор с двумя хлевами. В одном зимовали овцы, в другом – теленок. Свиней, гусей, коз у нас никогда не держали. Был ещё и амбар, и так называемая «подкрыша». Между домом и амбаром – двухполотняные ворота.

Утром, встав и умывшись – иной раз с мылом, а чаще всего без мыла – из рукомойника /умывальника/, мама щепала лучину, совала её под сложенные в печь ещё с вечера поленья и затопляла печь. Отец надевал штаны, вставал перед столом лицом к иконостасу и начинал молиться богу. Заставлял молиться и нас. Полагалось в полголоса, а то и шёпотом читать молитву, креститься и кланяться в пояс или до земли /до полу/. В левой руке держали лестовицу, отсчитывая по ней число поклонов. Моленье считалось законченным, если поклонишься не менее двухсот раз. Легко ли это было –сами поймёте, если за пятнадцатиминутную нынешнюю физзарядку делается движений значительно меньше. Чтобы быстрее отделаться от однообразного, надоедливого моленья, лестовицу перебирали быстро: перекрестишься и поклонишься один раз, а отсчитаешь три. Да и молитвы надоедали. Поэтому иной раз бормочешь, что в голову придет, лишь бы отец и мать, исповедовавшие кержацкую /старую/ веру, не слышали: «Господе Исусе, вперёд не суйся, сзади не оставайся, в серёдке не мешайся».

Молились и перед тем, как сесть за стол. Завтрак почему-то звался обедом, обед – паужной и только ужин – ужином. Семеро братьев и две сестры, мы едва размещались за небольшим деревянным столом. Самых маленьких держали на коленях отец и мать. Еда была постной, простой и каждый день одинаковой, особенно в Великий пост – в марте и апреле: чёрный хлеб, варёная картошка да солёная мелко нарубленная капуста. А если появлялась на столе похлёбка, мы враз оживлялись, поблёскивая глазами. А если мама ставила на стол мясные шти /щи/, то для всего нашего большого застолья это был настоящий праздник. Хлебать похлёбку или щи начинали по сигналу отца /в этих случаях он стучал ложкой о кромку миски/. Часто разгорались драки. Слышно было, как трещали по лбам деревянные ложки. В руке оставался один черенок. Считай, что на этом твой обед заканчивался.

Зимой отец лесовал /охотился/. Для охоты припасал капканы, проволочные петли, лёгкую деревянную лопатку, лыжи. Капканы и петли ставил на зайцев, лис, куниц. Случалось, убивал и лося. Снаряжался на охоту до удивительного легко, не по-зимнему, надевая на себя обыкновенную старенькую лопотину /пальто/, а обувался, как и летом, в лапти. Кроме этого непременно пристраивал за спину крошни из лыка /вид уральского деревенского ранца/. К крошням привязывал холщёвую торбу /мешок/, в которую клал каравай хлеба, сухари, соль, картошки, спички. Не забывал и компас. Вставал на тяжёлые, подбитые кожей с мехом лыжи. Такие лыжи он называл кысовыми. Шёл на них без палок и по ровной местности, и под гору, и в гору. Лыжи эти отличались тем, что при подъёме на гору они не скатывались назад.

Как и рыбачить, охотиться отец забирался далеко от дома, на многие километры, бывало, и плутал в лесу, не возвращаясь домой по многу суток подряд. В такие дни мы подолгу не ложились спать, ожидая, что вот-вот придёт с охоты отец, войдёт в избу, гремя застывшими на морозе лаптями, и будет обрывать с усов и бороды сосульки, а они, негромко стукая, будто горошины, станут падать на пол, образуя водяные пятна. Как и с рыбалки, отец не возвращался с охоты с пустыми руками, а обязательно приносил то лису, то куницу, то пяток заячьих туш. Иногда уезжал смотреть петли и капканы на лошади. Возвращаясь, вытряхивал из саней десяток неживых белых зайчишек.

Пытался было охотиться и я, но из этого вышло мало толку. Однажды приготовил петли из проволоки, привязал их к палкам, встал на самодельные лыжи и побрёл в лесные гарюшки. Повстречав заячью тропку, я старался обойти её так, чтобы затем подкрасться и незаметно поставить петли. Оказывается, надо было решительно пересекать заячью тропу, а затем ставить петлю на заячью тропу и с одной, и с другой стороны лыжни так, чтобы заяц и не подозревал, что тут ступала нога человека. Зная, что зверь хитёр и чуток, отец, уходя на охоту, тщательно мыл и протирал руки, чтобы они буквально ничем не пахли. Шкурки зверей отец сдавал на заготпункт в Шамары.

Закадычным другом отца по охотничьим делам был маленький, юркий, любивший матькаться /ругаться матом/, а иногда и прихвастнуть Миней Григорьевич Попков, умерший в 1964 году в деревне Шамарке.

Но охота охотой, рыбалка рыбалкой, а семью, которая с каждым годом прибывала, одной рыбой не прокормишь. Как и все крестьяне нашей лесной деревни, отец, пока жил единолично, сеял овес, рожь, лён, садил картофель – словом, делал все те неизбежные в деревне работы, без которых крестьянин – не крестьянин. Собираясь на работу, отец обычно садился на крыльцо, разминал онучи /портянки/ и поднимал такую пыль, словно лошадь проскакала по дороге.

Работал отец споро, не ленясь, умеючи. Выручал его Воронко – непомерно ленивая, но проворная лошадь. Недаром про того, кто в деревне был ленив и неповоротлив, говорили «как Трофимов Воронко». Чтобы заставить его бежать рысью, приходилось самому вспотеть не один раз, выкрикивая разного рода печатные и непечатные понудительные слова. Косить ли траву, метать ли сено, жать ли овёс – всё делал отец одинаково сноровисто, споро, умело. Бывало, пойдём жать рожь серпами. Срезая серпом, который обычно держат правой рукой, стебли ржи, отец придерживал или, как говорили, захватывал левой рукой такую большую горсть стеблей ржи, что из них выходил сразу добрый сноп. Приходилось мне присматриваться к другим деревенским мужикам, но ни у кого такой хватки, как у отца, я не замечал. Шурин отца – Алексей Трофимович Калинин – рассказал мне впоследствии, что отец нажинал за день по 14 суслонов ржи /11 снопов в каждом/, тогда как он, Алексей Трофимович, самое большее – только по 6 суслонов.

Умел отец плести лапти, плести морды /род ловушки для рыбы/, вить верёвки и многое другое, без чего нельзя обойтись в деревне.

Не знаю, учился ли отец, скорее всего, – нет, потому что читать он не умел, а мог только медленно, выводя букву за буквой, расписываться. И в божественных делах, насколько я знаю, не очень-то смыслил. Несмотря на это, избрали его как-то церковным старостой. За какие заслуги он удостоился такого «почёта», по чьей инициативе был выдвинут на такую общественную должность, – трудно сказать. Знаю только, что на этом «поприще» отец наш ничем особенным себя не проявил и при первом подходящем случае был переизбран. Чему, как мне кажется, он был рад.

Однажды, по первому санному пути, запрягши лошадь в дровни, взяв лямку /холщевую сумку/ и положив в неё краюху хлеба с солью и штук пять варёных картофелин, поехал отец в гарюшки, чтобы срубить и привезти домой толстое-претолстое бревно и вытесать из него лодку-долблёнку. Прошёл целый день, а отец не возвращался. Обеспокоенная, мать послала по санному следу старшего сына Петра. Тот, когда встретил тятю, то, по его выражению, перепужался /испугался/. Оказывается, отец и подходящее дерево срубил, и очистил его от сучьев. А когда стал наваливать дерево на дровни /это один-то/, то, не рассчитав сил, угодил под дерево. С тех пор голова у отца была сплющена – тяжёлая память в столь же тяжёлой крестьянской жизни.

Лишь бы прокормить семью, отец пускался и на такое, хоть и не очень прибыльное дело, как заготовка дубкорья, благо ивовых деревьев в окрестных лесах было предостаточно. Сдирать ивовую кору он брал с собой и старшую дочь Алимпиаду, и старшего брата Петра, и меня. Занятие это не столь утомительное, сколь однообразное. Помню, повёл нас отец за Сылву, а потом за Солёную речку, к шестьдесят второму разъезду, драть это самое корьё. К тому времени хоть и было отцу за пятьдесят, шёл он, заядлый охотник, по лесу, не останавливаясь, очень ходко, по дороге и без дороги, заранее зная, где перешагнуть через речку, где обогнуть болотце, где миновать топкое место. Мы с Петром едва поспевали за ним. Мне в ту пору было лет девять-десять, а Петру – лет четырнадцать-пятнадцать.

Отшагав километров десяток, мы принялись за дело. Ивовую кору, содранную с деревьев, связывали в пучки. Драли корьё, пока не стемнело. А потом разожгли костёр, наварили картошки, поели и улеглись спать. Ещё с вечера стало заморачивать /заволакивать небо тучами/, а под утро – нещадно мочить. Надежды на прояснение – никакой. В плохой одежонке да под проливным дождём робить /работать/ не будешь – только намаешься. Взглянув ещё раз на небо и почесав там, где засвербело, отец сказал, что робить больше не будем, а пойдём домой. Но повёл он нас под Танину гору не напрямик, через лес, а по железной дороге на станцию Шамары /как поётся в одной частушке: «Вдоль по лении, по лении, по лении тропой»/, а уж из Шамар – в Кузьмичи. Как бы там ни было, а набиралось шестнадцать километров, которые для отца, исходившего по нетронутым лесам сотни вёрст, считались сущим пустяком, а для меня лично – расстоянием немалым и нелёгким. К тому же дождь делал сплошное заграждение между землёй и небом. Пережидать его не имело смысла. Встретивший нас около железнодорожной будки, называвшейся в народе Медведевской, рабочий-железнодорожник, ответив на приветствие отца, кивнул головой в мою сторону и молвил этак озадаченно:

– Ему бы дома сидеть да в бабки играть, а вы уж на работу взяли.

С трудом дошагал я своими тонкими и тощими ножонками до станции, а оттуда – до дому. К тому же к подошвам лаптей липли, словно банный лист к мягкому месту, комья грязи. Помню, на Синей горе Пётр стал потихоньку, будто надумал отлучиться до ветру, отставать от нас, а потом и совсем скрылся из виду. Куда он девался, отец не особенно забеспокоился, только мама спросила, когда вошли мы в избу.

Лишь несколько лет спустя я узнал, что ни дождь, ни усталость не помешали Петру пойти на гулянку в дом возле Синей горы. Любовь поборола усталость! Когда мы с отцом пришли домой, мама стала собирать ужинать. Уж и не помню, поел ли я, только знаю, что залез на печь и прометался в жару много дней подряд. Выжил, конечно. То хождение к шестьдесят второму разъезду показалось мне необычным, чуть ли не героическим, и я потом, когда научился мало-мальски сносно читать и писать, взял да и выпустил домашнюю стенгазету, которую повесил в простенке избы /между окнами/. Газета висела, пока вконец не пожелтела, и не стали шуршать под ней тараканы. Теперь, по прошествии многих десятков лет, я понял, что в ту далёкую мальчишескую пору я был ещё очень хил и слаб для настоящей мужской работы. Отец и мать, не скрывая радости, ещё долго показывали ту самодельную газету гостям, не очень-то грамотным, как и они сами.

Ещё занимался отец вместе со мной – это, кажется, в первые колхозные годы – заготовкой веточного корма. Мы просто-напросто портили нежные, мягкие, тёплые берёзовые сучья, отсекая их от матери-берёзы и связывая в самые обыкновенные веники, которыми зимой парятся мужики и бабы в бане. Веники за лето, конечно, подсыхали, а осенью и зимой подавались скотине и на первое, и на второе. Не знаю, нравился ли такой корм, скажем, корове, но, по-моему, она всё-таки предпочитала душистое сено.

А гости съезжались к нам на праздники каждый год, как и отгащивали у них отец и мать. Чаще всего гостили братья отца, братья и сёстры мамы, бывали и прочие родственники, дальние и близкие, и просто знакомые, с которыми отец был в хороших отношениях. Пока мать ставила на стол и разрезала рыбный пирог, подавала вилки и ложки, отец возился с лагуном. Нацедив сквозь сито в ведро или чайник браги, отец наливал её в гранёный стеклянный стакан и начинал «рядовку» /подносить стакан браги сидящим на лавке гостям по порядку/. Поднося стакан с мутной, но крепкой, настоянной на хмелю брагой, отец, как обычно, произносил:

– Отведайте, пожалуйста, Лев Минеич!

– Спасибо, Трофим Захарович!

– Да что вы, выпейте на здоровье!

– Спасибо, спасибо!

– Да выкушайте, Лев Минеич!

Только после такого диалога гость принимал стакан из рук хозяина и пригублял не более полустакана.

Диалог продолжался.

– Что же это вы, Лев Минеич, так мало?

– Спасибо, большое спасибо!

– Выкушайте ещё, если в требу!

– Нет, что вы!

– Прошу вас, дорогой гостенёк!

Гость чурпал /выпивал/ глотка два, не более, и передавал стакан отцу. Тот, видя, что треть стакана не выпита, начинал снова подносить его гостю. Тот по-прежнему вежливо отнекивался или бережно отводил стакан рукой. Тогда отец подходил к ведру или чайнику /смотря во что была налита брага/ и принимался за другого гостя. Церемония угощения вновь продолжалась минуты три. Старики об этом хорошо помнят. И видят, что теперь гость принимает кружку с брагой или стакан с водкой из рук хозяина с первого подношения и осушает, иной раз даже не поморщившись, до дна. Потому-то через час-другой гость летит с копылков долой, мирно и дружно тянущейся беседы, как бывало раньше, не получается.

Пока отец обносил рядовку, мать заканчивала выставлять угощение на стол. Среди прочих яств, припасённых ради праздника, красовался рыбный пирог в пшеничной корке. Гости не спеша занимали места за столом. Процесс угощения, хоть и с меньшими церемониями, но продолжался. Когда в избе были гости, нас, ребятишек, отсылали на полати, чтобы мы не мешались, как говорила мама, под ногами. Если кто-либо подавал голос или выдавал себя криком, мама начинала «счувать» /уговаривать/, а отец грозился «наохобачивать» /набить/. Мы на минуту замолкали, прячась в глубине полатей. Но только на минуту. Рыбный пирог, жареная рыба, шаньги, сладкие пироги тянули нас сильнее магнита, и мы вновь высовывали свои обросшие русыми волосами нестриженные головёнки, уставя шары /глаза/ на то, что лежало на столе и, казалось, само просилось в рот. Видя нашу возню и жадно раскрытые глазёнки, мать подавала через брус каждому по корке пирога или по куску пшеничного хлеба – и мы умолкали. А разговоры за столом, восклицания, смех не утихали. Потом дядя Кирьян /муж маминой сестры Прасковьи Трофимовны/, растягивал меха гармошки и сам же тоненьким /не мужским/ носовым голосом, начинал петь частушки /никто другой не мог петь эти частушки так, как их жалобно, заунывно пел дядя Кирьян/:

У мня мама дорогая

Никогда не забранит.

Приведу симпатку на дом,

Мама чаем напоит.

–

У родимой мамоньки

Спала я – высыпалася,

А у злой свекровушки

Слезами обливалася.

–

Узинька дороженька

Да вся искривулялася,

Бассинькя девчоночка

Да вся иззадавалася.

–

Где-то дожжичек дожжит,

Где-то заморачиват.

Скоро миленький придёт,

Вот уж заворачиват.

–

С беленькой котомочкой

Ночую под сосёночкой,

Ночую под сосёночкой

С бассинькой девчоночкой.

–

Миленький, женись, женись,

Приду на вечериночку,

Буду петь, буду плясать —

Не выроню слезиночку.

–

Это что за пригородка

В поле пригорожена,

Это что за ухажёрка

На кровать положена.

–

Это что за озеро

Срди зимы выбуриват?

Это что за девушка

Сидит да выкомуриват?

–

Через тёмненький лесок

Подай, милашка, голосок.

Через быстру реченьку

Подай, милашка, рученьку.

Как только он заканчивал петь, отец повторял рядовку. Между тем рыбаки и охотники который раз вспоминали забавные случаи. Женщины судили-рядили про обновы, про сыновей и дочерей, про то, у кого сколько молока даёт корова, хвалили дочерей-невест /уж шибко хороша моя девка: личико красенькое, ножки беленькие, титьки бассинькие, голяшки тугие и мохнушка есть/.

Случалось, затягивали песни и хором. Любимой песней отца была песня «На московской мостовой». Запевал он её, как правило, сам и вытягивал каждое слово с большой старательностью. Вот слова этой песни:

На московской мостовой, мостовой

Стоял парень молодой, молодой.

Вдруг парнишечке взгрустну-взгрустнулося,

И он залился слезой.

А слеза та покати-кати-катилася

По евоновой щеке,

Со щеки она скати-кати-катилася

И упала на живот.

С живота она скати-кати-катилася

Прямо в валеный сапог.

Сквозь подмётку просочи-сочи-сочилася

И упала на песок.

На песке она валя-валя-валялася,

Пока дворник не подмёл.

Дворник тот в рубашке краси-краси-красинькой

С тёмно-красным пояском.

Отец любил при гулянках музыку, пел солдатские песни, шуточные и народные, а также частушки. Особенно любил песню «Шумел, гремел пожар московский». Песню «На московской мостовой» вспомнил и спел старший сын Пётр пятого октября шестьдесят пятого года, в день своего пятидесятилетия, когда отца уже без малого двадцать лет как не было в живых.

На другой день праздника или на другой праздник отец и мать уезжали отгащивать к кому-либо из тех, кто был в гостях у нас. А мы, ребятня, выбегали кто в чём на улицу и глаза наши разбегались по снежному простору, изрезанному, исполосованному, перетянутому ниточками полозьев кошов и саней. Ещё вчера к дому нашему под Таниной горой вела снизу и сверху только одна проторённая зимняя дорога.

А сегодня дорог этих понаделано столько и в таких направлениях, что не сразу и сообразишь, зачем тут проехал человек. Одна – не иначе как пьяный съездил на лошади по пешеходной тропке прямо к колодцу. Другой – напрямик, без дороги, ударился к Нагайскому логу. Третий рванулся в лесную пикоть Гарюшек, туда, куда никто сроду на конях не езживал. Четвёртый бросился по снежной целине на крутую Танину гору. Пятый – видимо, из озорства – долго колесил вокруг одиноко стоявшей ели, пока не направил лошадь вожжами в нужную сторону. По санным следам без труда можно было читать похождения захмелевших гостей. Может быть, гостей люди принимали и потчевали как-либо по-другому, но, в общем-то, обряд такого праздника с подношением браги, рассказами, воспоминаниями, песнями, плясками оставался тот же.

Старшему сыну Петру, подраставшему с каждым годом и узнававшему вкус в праздниках, тоже хотелось побывать в гостях. Но, как назло, отец и мать не брали его с собой: как старшему среди прочих братишек ему полагалось присматривать за нами. Как-то в Рождество или на масляной неделе отец и мать собрались в гости к Трофиму Дмитриевичу, вернее, к его жене – маминой маме на Балабанову гору. Сколько Пётр ни упрашивал взять его с собой, отец с матерью не соглашались. Тогда он пустился на хитрость. Под предлогом того, что вышел на двор побегать, он спрятался за кошевой /лёгкими выездными санками/, от нечего делать высунул язык и дотронулся им до железного стержня, который был приделан к задку кошевы. Когда отец и мать уселись в кошеву и понужнули /стегнули/ лошадь, то заметили, что Пётр примостился на запятках /на кромках полозьев/.

– А ну, живо беги домой, – повелительно сказал отец.

Пётр ни с места.

– Кому говорят! – уже с нескрываемой злостью громко сказал отец.

Пётр по-прежнему не отрывался от кошевы. Тогда отец легонько ударил его витнем. Пётр отстал. Но отстала от его языка и полоска кожи, примёрзшая к железному пруту.

Знаю, что играл отец и на гармошке. Но, возвратясь однажды из гостей в сильно пьяном виде, он ни за что ни про что швырнул ту гармонь в затопленную русскую печь, и с тех пор никто не видал у него в руках гармошки.

Праздник праздником, гости гостями, но отец не забывал и нас, ребятишек, особенно после Рождества, когда в моде ряженые, по-уральски – шуликуны. Вывернув наизнанку и напялив на себя длинный, видавший не одну вошь и перенесший не один жестокий мороз тулуп, накрыв свою, настоящую, бороду бородой из кудели, подрисовав лоб, нос и щеки углем и сажей, отец садил нас, довольных и смеющихся, в сани и гнал по мягкой, но холодной снежной дороге под гору. Дом Калины Глухого оставался в стороне, влево, Кузьмы Борисовича – вправо, Гришки Ваничкина – влево, Оноса – вправо. Рады-радёхоньки, следом за тятей входили мы в избу к дяде Антону – Антону Трофимовичу Калинину. Смех соединялся со смехом, шутка – с шуткой, забава – с забавой. Кто-то чиркнул и поднёс к тятиной бороде спичку. Вместе с артистической, париковой, кудельной бородой чуть не была сожжена своя, настоящая, неподдельная борода.

Неграмотный отец выписывал «Крестьянскую газету» и журнал «Лапоть». И на сходки /собрания/ ходил, и немое кино, как только его начали показывать в деревне, смотрел.

Наступала неспокойная, переломная, небывалая в жизни крестьян пора – пора коллективизации. Несмело, с опаской и оглядкой вступали в колхоз один за другим соседи. Немудрено догадаться, какая буря бушевала в душе моего отца. Отец, дед, прадед и прапрадед – словом, все предки жили единолично. А тут на тебе – колхоз. Плохо жили до колхоза, а вдруг будет ещё хуже того? Ходил, присматривался отец к первым колхозникам, чесал затылок, думал, ворочался ночами, кашлял, кряхтел, не спал. Работящий, тихий по натуре, привыкший хоть и к скудным, но своим, десятинам земли, к ленивому, но своему Воронку, отец не решался идти в колхоз. Не жаль было отцу, кажется, только сохи да деревянной бороны. К осени, увидев, что соседи, поработав год сообща, привезли домой зерна не меньше, а больше, чем они выращивали раньше, живя единолично, отец не на шутку задумался. Может, и нам записаться в колхоз, размышлял он вслух. Куда все, туда и мы.

– Да что ты, Трофим, побойся бога. Разве пойдём мы в колхоз. Столько лет жили без колхоза, неужели не проживём и дальше? – говорила мама.

Зимним морозным утром тридцать второго года, щурясь от заглянувшего в окошко солнца, отец усадил старшего сына Петра за стол и твёрдо сказал:

– Пиши-ка, сынок, заявление, чтобы приняли нас в колхоз.

Вскорости несколько деревенских мужиков, поддавшись слухам о том, что у тех, кто вступил в колхоз, обобществят не только лошадь, но и корову, но и кур, но и овец, стали выходить из колхоза. Вышел и отец. А брат его старший – Савватей Захарович – смекнул, что не худо вообще оторваться от родного места и податься в далёкую Сибирь: авось там никаких колхозов нет. Собрав пожитки и заколотив дом, он действительно уехал в Горную Шорию, но года через два возвратился обратно и, не говоря никому худого слова, записался в колхоз.

Оказавшись в коллективном хозяйстве, отец остался верен своей рыбацкой привычке. Уже возглавляя небольшую бригаду рыбаков, он сдавал рыбу в колхоз. За это ему, как полноправному члену колхоза, начисляли трудодни. А зимой сторожил колхозный склад с зерном на бывшей усадьбе раскулаченного Еремея Ивановича Калинина.

Довоенные колхозные годы в нашей деревне не походили один на другой. Как в поговорке: то густо, то пусто, то нет ничего. Но общественная жизнь брала своё, и вскоре во всех Кузьмичах не осталось ни одного единоличника.

А годы шли. Подрастали сыновья и дочери, старели отец и мать. В сорок первом нагрянула война, убавившая нашу большую семью: вслед за Петром ушёл на фронт Антон, а затем призвали в армию и Ивана. Война не спрашивала, кому сколько лет и каково здоровье. Много лет мучившийся грыжей, как бы наградившей отца за тяжёлую многолетнюю работу, он и в военные годы, заканчивая отсчитывать седьмой десяток, не помышлял об отдыхе.

Последние две мои встречи с отцом произошли в сорок пятом – победном году. Раненный немецким снайпером пулей навылет под Кенигсбергом, я лечился в госпитале в Павлово-на-Оке под Горьким. Там и застал меня выстраданный потом, кровью и жизнями миллионов людей День Победы. А через пять дней после того, как замолчали многочисленные военные фронты, я выписался из госпиталя как выздоровевший. Велико было желание попасть на родину, встретить отца, мать, сестрёнок, братишек, родную деревню, Сылву, Танину гору и многое-многое другое. Препятствовали этому только документы. Они предписывали мне прибыть в Москву, в отдел кадров военного округа. Как значилось в предписании, я обязан был явиться туда 24 мая 1945 года. Как ни упрашивал я начальника Павловского госпиталя, коменданта Горького и коменданта станции Горький разрешить мне заехать на Урал, они остались непреклонны. Не помогло ни упоминание о том, что в моём распоряжении есть ещё десять долгих суток, ни то, что я только что выписался из госпиталя. Тогда я рискнул рвануть на родину самовольно, хотя бы дня на три, не собираясь, однако, ни на час опоздать в отдел кадров округа. На станции Горький под видом знакомого, провожающего девушку-солдатку, я, взяв её чемоданчик, благополучно вышел из вокзала на перрон и сел в вагон.

А под утро шестнадцатого мая поезд доставил меня на территорию родной Свердловской области, в край многочисленных заводов и бескрайних лесов, бурных рек и высоких гор. Майская тёмная и тёплая ночь победного года прикрывала поезд и спавших в нём пассажиров. Ещё шесть часов езды до родной станции, но мне о сне и не думалось.

Всякий раз, подъезжая к родным местам, волнуешься непременно, переживаешь обязательно, наливаешься новыми силами. Но волнение, охватившее меня в ту памятную майскую ночь, не сравнить ни с каким другим: настолько особым, неповторимым, неописуемым оно было. Хоть и не видно ничего в темноте ночной из вагонного окна, но глаза так и впиваются в мелькающие мимо силуэты елей, пихт, гор, домов, столбов. За станцией Кунгур стали попадаться места близкие, дорогие, понятные, напоминающие о родине и годах молодости. Засверкала, заблестела, зашуршала на перекатах река Сылва. Сердце ёкнуло при мысли о том, что она, прежде чем оказаться здесь, так же живо пробежала в Ивановичах, мимо окон отцовского дома. Уставившись на горную красавицу, я подумал: может, отпечатались в ней и места родные.

А по обе стороны полотна железной дороги – дремучие уральские леса. Казалось, словно зенитные орудия, вечно стоящие на страже седого Урала с его несметными богатствами. Им повезло: они не слышали шелеста снарядов, воя мин, визга пуль. Под их кронами стоял я в октябрьский вечер сорокового года, отправляясь в неведомый, героический, романтический мир – Красную Армию. Неужели четыре года прошло с тех пор! Да таких года – огненных, смертельных, военных! И все ли, кто стоял в тот вечер под этой крышей, ходят сейчас по земле! Сердце замерло, когда до ушей донесся знакомо певучий, быстрый говор женщины. Можно было не видеть ее лица, но без ошибки сказать, что женщина эта – не смоленская и не украинская, а именно уральская. Таким же голосом, так же нараспев, такими же особыми, понятными только уральцам, словами, говорила она, как и мама, не знавшая еще, что сын ее возвратился с войны и стоит сейчас, волнуясь и переживая, на родной станции.

Не было сил ждать рассвета, и я зашагал к реке Сылве, распахнувшей свои воды так, словно широкие ворота были открыты настежь. Мутная и быстрая, вода неслась без остановки. Ей тесно стало в берегах – и она раздалась вширь, затопив луга. Чтобы попасть на другой берег, надо было найти лодку. Чья она, где перевозчик – раздумывать я не стал, а столкнул лодку на воду, вскочил в неё и поплыл. Вода упорно тащила лодку вниз по течению, словно санки под гору, не очень-то повинуясь взмахам вёсел. Но минут через двадцать я был на другом берегу, втащил, насколько хватило сил, лодку на берег и, разгорячённый, побежал домой по знакомой с детства тропинке – вначале по лугам, затем взобрался на пригорок с кладбищем, опустился в овраг, вновь поднялся под самую Синюю гору, поздоровался с Таниной горой, юркнул в Нагайский лог. Бежал легко, свободно, весело, как может идти солдат в первые дни после долгой и страшной войны. Земля ещё не успела оттаять, во многих местах лежал, будто не собираясь сдаваться лету, снег. Но вот я ступаю на улицу родной деревни. Легко сказать – ступаю!

Чтобы попасть сюда, надо было пройти не восемь километров, разделявших Шамары от Ивановичей, а тысячи километров по снегам, полям, болотам, дорогам, оврагам Подмосковья, Смоленщины, Белоруссии, Литвы, Восточной Пруссии, не раз первым подняться из траншеи и вести солдат в атаку, десятки раз повидать во сне родные места. Может быть, поэтому мне, фронтовику, посчастливилось первому из коптело-шамарцев в первые дни после окончания Великой Отечественной войны ступить на улицу родной деревни, уже разбуженной петухами. Комок подступил к горлу, слезы покатились из глаз, когда навстречу мне попалась первая жительница деревни – двоюродная сестра Аграфена Савватеевна, муж которой, Никон Григорьевич /по-деревенски Никша/, не вернулся и не вернётся с войны.

Сердце замирало в те последние минуты, что отделяли меня от отцовского дома. Осторожно отворив калитку, я шагнул на ступеньки крыльца. Они скрипнули так же, как в тот день – день отъезда на службу военную.

Дверь в избу, в ту самую избу, в которой мы когда-то жили только летом, оказалась запертой. Я постучал.

Крючок откинула мама и, повернувшись, пошла к окну.

– Мама, ты разве не узнала меня?

Она подняла лицо и, всхлипывая, бросилась мне на грудь. Заворочался, закряхтел отец, слезая с печи. Я увидал, как на лбу и лице его стали расправляться морщины.

Мама засуетилась, чтобы покормить меня, а отец побежал куда-то. Не стоило раздумывать, куда именно. Это всяк поймёт. Через полчаса он возвратился с бутылкой, в которой было граммов триста водки. И я вспомнил в те минуты, как перед проводами меня в армию отец целую ночь пропадал, подавшись в дальнюю дорогу, только затем, чтобы купить мёду и сварить браги в честь моего отъезда в армию.

Несмотря на то, что в деревню я вошёл ранним утром и никого, кроме двоюродной сестры Аграфены, не встретил, родственники и соседи сразу потянулись к нам, как съезжались и сходились когда-то на праздник. Первым перешагнул порог сгорбившийся, низкорослый, туговатый на одно ухо дядя Савватей – старший брат отца. Едва успели мы с ним поздороваться, как распахнулась дверь и вошёл дядя Зотей – младший брат отца, с которым он рыбачил накануне. Чудом узнавшая о моём приезде, прибежала из-за реки, из деревни Шамарки, старшая моя сестра Алимпиада. Дверь избы беспрерывно хлопала. Каждому хотелось увидеть не только что живого, тёпленького солдата, прогретого и промороженного войной, но и своими ушами услышать, а какая это была война, что такое за фашисты и как это они, дойдя почти до Москвы, а до того захватив многие страны, показали всё-таки пятки и побежали назад, даже мимо Берлина.

Вопросам не было конца. Пробудь я дома не три дня, а три недели, меня, кажется, всё бы спрашивали и спрашивали. По лицам родственников и соседей я заметил, что четыре года войны для них были не четыре версты, что жилось им не легче, а, пожалуй, тяжелее, чем солдатам на фронте. Это выдавали и лица, и фигуры людей, и походка, и руки. На что уж сестрёнка Нюра, которой в первый военный год успело сравняться только тринадцать, и братишка Михаил, на год её моложе, и те пошли в войну на работу. Они плели лапти в артели «Сылва-лес». Они знали, что старшие их братья бьются на фронте, и сердце им подсказывало, что надо плести лаптей больше, и плести их как можно лучше. Потому-то и они бросали клич: «Даёшь пять лаптей!» вместо трёх по норме за день, хотя и знали, что лаптями немца не закидаешь, но рабочие, обутые из-за недостатка кожаной обуви в лапти, сделают для фронта нужные вещицы, которыми вполне можно закидать противника.

Когда я рассказывал, как били и чем били наши солдаты гитлеровских захватчиков, родственники мои и соседи охали и ахали. То у одного, то у другого нет-нет да и вырывалось:

– Ой, да это чо же еко-то! /Ой, да что же это такое!

Радость встречи с родными была омрачена только тем, что не было никаких известий от братьев /Леонида и Ивана/. К счастью, позднее мы узнали, что они живы.

Три дня свидания с отцом и матерью, родственниками и соседями пролетели вихрем. Числясь в списках наших Вооруженных сил, я обязан был явиться в Москву, в отдел кадров, для назначения прохождения дальнейшей службы. Собираясь меня провожать, отец собирался и на своё любимое занятие – на рыбалку в Коптелы. Не знал он только тогда, да и никто из нас тоже не ведал, что это будет одна из последних его рыбалок.

В июле или августе сорок пятого, когда подошла страдная пора, отец отправился со старшей дочерью Алимпиадой косить траву на вторую свою старину /под Танину гору/. Как рассказывала потом Алимпиада, день был жаркий, солнце палило что есть мочи, высекая пот не только с их лиц, но и спин. Разгорячённый, отец пошёл к заброшенному колодцу и зачерпнул полный чайник холодной-прехолодной воды. Сделает прокосево – выпьет водицы. Пройдётся ещё раз – опять выпьет. И так до тех пор, пока не осушил весь чайник. А затем спустился в низинку, к тому же колодцу, и ещё принёс чайник, полнёхонек воды. И его опростал вскорости. А когда солнце стало садиться за Танину гору, занемог. Только и успел по пути к дому зайти к Акулине Филатовне – старушке, приходившейся женой его родному брату Иуде Захаровичу, и отклепал ей литовку /косу/. Придя домой, слёг. Первое время через силу вставал, выходил на улицу. Чуял, что случилось с ним неладное, что вряд ли он поправится, но мысль о смерти гнал от себя.

В декабре сорок пятого с московских курсов усовершенствования офицеров пехоты я приехал в отпуск. Отец, конечно, узнал меня и до того рад бы моему приезду и не рад был своей неотвязчивой болезни, что, не стесняясь, заплакал. Не снимая шинели, я бросился к отцу, едва узнав его. Вместо обычно полного, хоть и морщинистого лица, вместо сильных мужских работящих рук, вместо ног, исходивших по уральским лесам не одну тысячу километров, можно было увидеть только кожу да кости. Он не мог встать сам с той деревянной кровати, которая появилась в нашем доме в тридцатые годы. А лежать недвижимо надоедало. Чтобы облегчить его положение, мы, подхватив под руки, переводили отца и осторожно поднимали на печь, а затем снова на кровать. Не любивший выпить, он при встрече со мной пригубил рюмочку водки. Но на большее, казалось, не было сил.

Врач из Шамар, навестивший отца, прописал ему каких-то таблеток и порошков, но болезнь, видимо, основательно взялась за организм отца и оставляла мало надежды на выздоровление. Прошёл отпускной месяц, и мне надо было уезжать. Отец заревел навзрыд, догадываясь, что вряд ли ещё когда-нибудь увидит меня. Та же мысль пронзила и меня. Скончался он в апреле сорок шестого года. Прах его покоится на самой макушке Синей горы, через которую он сотни раз ходил по житейским делам в Шамары и под которой он не меньшее число раз рыбачил. На плечи матери и нас, братьев и сестёр, свалилось большое горе.

III. Mама

Мама рассказывала, что ей после смерти отца нашего ещё долго казалось, что он поздней ночью открывает дверь в сени, шаркает лаптями, обивая их от снега, но никак не решается зайти в избу. Мама в таких случаях, лёжа на печи, крестилась, думая про себя о том, что отец-то ведь умер, похоронен и по этой причине никак не может явиться домой.

Мама родилась, насколько я знаю по сельсоветским документам, в тысячу восемьсот восемьдесят восьмом году в селе Сылве и была моложе нашего отца на тринадцать лет. Замуж она выходила лет двадцати от роду, то есть в ту пору, когда отцу нашему было уже за тридцать.

Маму звали Лампеей, иногда Агапеей, а её неродного отца – Трофимом Дмитриевичем Калининым, жившим на Балабановой горе. Трофим Дмитриевич родился в тысячу восемьсот сорок втором году, а умер в тысячу девятьсот четырнадцатом году. Случилось это летом, когда он, грузный, широкоплечий, весом не менее восьми пудов, поехал верхом на лошади на так называемую Падукову гору. Когда переезжал через речку Кочергу, из-под куста выпорхнула птаха. Лошадь шарахнулась, и седок свалился, повредив позвоночник. Следствием была смерть.

Из средней крестьянской семьи родом, Трофим Дмитриевич всю жизнь работал, свидетельством чему являлись его сильная грудь, мощные мышцы, необыкновенно толстые пальцы. Богу он молился больше для формы, чем из убеждения. До смерти не любил попов и монахов. А засилье монахов в коптело-шамарских местах до революции было большое. В Дубровке, на берегу Сылвы, облюбовал себе место мужской монастырь, а в Лазаревичах и Липу – женские. Когда кто-либо из монахов приходил к Трофиму Дмитриевичу, уговаривал перейти из кержацкой веры в австрийскую, упрекая тем, что у кержаков нет причастия, Трофим Дмитриевич обычно отвечал:

– Кто своим питается, тот каждый день причащается.

Монаху, жравшему чужой хлеб, ничего не оставалось, как замолчать и уйти.

Трофим Дмитриевич, не любивший поститься, обычно говорил:

– Труднее поститься, чем один раз изматериться.

Молясь богу, он успевал смотреть в окно и делать соответствующие замечания о каждом проходящем:

– Смотри-ка, куда это Ипата-то Сергеича понесло, мать твою…

Поклонившись раз десять-пятнадцать и увидев в окно женщину, он изрекал:

– А это Маряша-то куда попёрлась, мать твою…

И так в продолжении всего молебна.

Отца нашего, то есть зятя своего и тёзку, он уважал за его ловкость, силу и находчивость, часто приглашал в гости и сам отгащивал.

У Трофима Дмитриевича было три брата: Мартемьян Дмитриевич /жил в Ивановичах/, Лазарь Дмитриевич /жил в Козьяле/ и Кузьма Дмитриевич /жил в Кузьмичах/.

Мамину маму – бабушку нашу по матери – звали Марьей Петровной. Родом она из села Сылвы Шалинского района. Ещё будучи в девках, как говорят в простонародье, она шла из Сылвы в Вогулку. Дорогой напал и изнасиловал разбойник. Родилась дочка Лампея /наша мама/. Марья Петровна долгое время батрачила. Когда Лампее исполнилось восемь лет, отдала её в няньки. Впоследствии Марья Петровна вышла замуж за Трофима Дмитриевича. Лампея стала жить с ней, приняв отчество неродного отца Трофима. Марья Петровна к старости стала худощавой, сухой, очень суетливой старухой, заботящейся обо всём. Когда мама приходила к ней в гости, разговорам не было конца. Короче говоря, мама наша была родная дочь Марье Петровне и падчерица – Трофиму Дмитриевичу. Об этом я узнал тогда, когда мама наша стала старушкой. И вмиг вспомнил о том, как однажды говорила что-то насчёт родственных связей тётка Паруша.

Разговор этот состоялся году в тридцатом, когда мне едва стукнуло лет десять, и сказан он был, как я понял потом, к тому, чтобы я пореже заходил к тётке Паруше. Но тогда я не придал ему никакого значения. Тётка Паруша для меня оставалась тёткой Парушей – настоящей маминой сестрой.

Мама наша, как и отец, грамоте не училась, но знала буквы и до самой смерти могла прочитать слова, напечатанные крупным шрифтом.

Прожила наша мама долгую, в семьдесят четыре года, но очень тяжёлую жизнь. Не дай бог, или, как она сама выражалась, не приведи господи никому перенести столько бесконечных хлопот, беспокойств, нужды, лишений, горя, слёз, переживаний, сколько ей довелось испытать.

Начать хотя бы с того, что она родила ни много ни мало девятнадцать сыновей и дочерей. По нынешним временам – это дважды мать-героиня, а по тем трудным жизненным годам, когда она рожала, смело можно назвать и трижды героиней. Она растила и как могла воспитывала детей в досоветские годы, а также в первые годы советской власти, когда государство не оказывало никакой помощи многодетным матерям. Что значит родить девятнадцать человек – поймёт каждый, если окажется в современном родильном доме и среди прочих криков матери-роженицы услышит такие слова:

– Да чтобы я еще хоть раз допустила к себе мужа – ни за что! Не хочу больше мучиться.

Конечно, эти слова говорились в пылу боли. Многие матери о них забывали сразу же, как только выписывались из роддома.

Ни одного из девятнадцати детей мама не родила не то что в родильном доме, а даже при участии мало-мальски грамотной акушерки. Кого из нас и где родила мама, я точно не скажу, но знаю всё-таки, что один из нас издал первый звук на полу в избе, другой – в хлеву, третий – во дворе, четвёртый – в бане, а пятый – прямо на полосе, на виду у Таниной горы, окрестных гор и солнца. Младенца, которого потом назвали Макаром, мама родила в хлеву, где у нас в обычное время помещался телёнок. Мне в ту пору было лет двенадцать, и я помню, как, закрыв ворота, чтобы никто случайно не зашёл к нам в такой, прямо сказать, ответственный момент, я с кем-то из братишек пилил на дрова сухие жерди, чтобы затопить печь и нагреть воды. Забегая вперёд, скажу, что Макар, родившийся у нас в семье последним, или, как полушутя-полусерьёзно называли его отец и мать, заскрёбышем, оказался, пожалуй, одним из первых по многодетности и пошёл в этом деле целиком и полностью в отца и мать.

Как только маме делалось плохо и она говорила отцу нашему, что настало время родить /и нельзя никак было годить/, тотчас же посылали кого-нибудь из нас за жившей поблизости бабкой Парушей /Прасковьей/, которая, насколько я помню, исправно принимала роды, выполняя, как могла, обязанности акушерки. Рассказывали, что, родившись, я тут же потянулся сосать грудь – но не мамину, а бабушкину. Она же, при необходимости, правила брюхо /массажировала живот/, вправляла кости, доставала языком мусор из глаза.

Из девятнадцати мальчиков и девочек, рождённых мамой, в живых нас осталось девять. Если сложить все годы, прожитые вместе нами девятерыми, то получится внушительная цифра – триста девяносто семь. Через каждый год она, естественно, увеличивается на девять. Что и говорить: девятнадцать человек родить – это не девятнадцать раз по воду сходить, не девятнадцать поклонов на молебне сделать, не девятнадцать вёрст отшагать.

Не знаю, первой ли была рождена Алимпиада /Лампейша, Лампуха, Липа/, но она у нас среди прочих братьев и сестёр самая старшая. За ней идёт Пётр. Потом я. А Антон, Леонид и Иван родились друг за другом – в двадцать третьем, четвертом и пятом годах. Анна и Михаил – в двадцать восьмом и двадцать девятом соответственно. О Макаре я уже сказал. Остальные девятеро умирали вскорости после того, как появлялись на свет, не успев дождаться деревенского попа Никандры, или, пожив на свете самую малость, не успев потоптать ножонками зелёную траву под Таниной горой, умирали от болезней, голода и холода. Некоторым даже и гроб не делали: тятя просто-напросто сдирал с липы кору, в неё укладывали и опускали в могилу младенца.

Как управлялась мама с такой оравой – ревущей, орущей, кричащей, просящей хлеба, картошки, воды – ума не приложу. Помнится мне, как одного укусит собака, другого лягнёт лошадь, третий порежет руку серпом, у четвёртого зубы заболят, пятого дрисня /понос/ прошибёт, шестой нос разобьёт, – и к каждому торопится мама. Одного погладит по голове, другому подует на больное место, третьему приложит к порезанному месту лист подорожника, четвёртому скажет: «Не мяргай!», пятого уложит на горячую печь, шестому велит лечь навзничь. Если кто-либо из нас совался не в своё дело, мама говорила: «Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай».

Такую большую ораву надо было накормить, напоить и спать уложить. Невзыскательные к еде, мы поглощали всё, что только было съедобно: хлеб, картошку, капусту, морковь, свёклу, репу, калегу /брюкву/, щавель, ганыши, пиканы, пистики, крупянки, рябину, черёмуху, смородину. Мы и понятия не имели, что зубы полагается чистить, уши – мыть, а ногти – стричь. Их просто-напросто обгрызали. Но легко сказать – хлеб. Его-то как раз и не хватало. И сейчас стоит в памяти бесхлебная зима не то тридцать первого, не то тридцать второго года. Кажется, перед самым Рождеством мама последний раз поскыркалась /поскребла/ в амбарных сусеках. Там не оставалось ни мучинки. Не оказалось и зерна, которое можно было бы смолоть. Оставалось немного льняного семени, и начали толочь его пестом в ступке, а потом, мешая с остатками муки, печь лепёшки. Но кончилось и льняное семя. Ложась спать – кто на пол, кто на голбец, кто на полати – мы не знали, что будем есть завтра.

Немудрено представить, сколько дум передумали отец и мать, да и мы, подраставшие и понимавшие безвыходность положения. Просыпаясь с тяжёлым, мрачным, суровым видом, отец, чуть погузав /подождав/, шёл к ближнему соседу Калине Глухому покучиться /попросить/ муки. Возвращался с мешочком, в котором было «наторкано» ни много ни мало десять фунтов. Это на одиннадцать-то человек. Но и те десять фунтов растягивали дня на три. Потом шёл отец к другому соседу – расстараться муки. Помню, стали посылать и меня. Надену, бывало, ремьё /лохмотье/ и, ни жив ни мёртв, иду к дяде Савватею. Помолившись богу, крадёшься к лавке, прижимаешься в уголок и сидишь, не смея сказать слово. А потом, поборов страх, выдавливаешь из себя:

– Дядя Савватей, тятя что-то заскудался, вот и послал меня к вам. Не дадите ли муки фунтов десять взаймы.

А уж когда лежали в мешочке те заветные десять фунтов, от которых зависела наша жизнь, бежишь домой через Обскую перемену без оглядки. Сколько и у кого мы занимали в ту голодную пору муку ржаную и овсяную – трудно подсчитать. Только зиму всё-таки перебились. Лет через десять после того, уже став солдатом и оказавшись на фронте, я вместе с другими такими же двадцатилетними солдатами двадцать дней и ночей отступал из-под Ельни к Москве без куска хлеба, без щепотки соли. И вспомнил не раз ту далёкую голодную зиму. Думалось: раз тогда, будучи слабым и неокрепшим, я выжил, так неужели теперь, повзрослев и став солдатом, я паду духом и умру с голоду? Нет, не умер, выжил и снова стал воевать!

Как только весна начинала вылизывать с полей снег, наши пятки сверкали по прошлогоднему жнивью. Нет, не соревнования устраивали мы, не в «догоняшки» играли, не корову загоняли во двор. Мы шныряли по полю вдоль и поперёк, выискивая и выковыривая из земли серые пистики /род хвощей/ и уплетали их, чуть очистив, с таким аппетитом, какого не бывает иной раз при виде разнообразных кушаний.

После пистиков охотились на кислицу /щавель/. Она зеленела вместе с прочей травой, пробивавшейся из земли. Может, другой раз срывали и съедали стебелёк, похожий на щавель, но голодный желудок не разбирал питательных свойств травы.

Как только начинали пахать огород и садить картошку, все мы, словно солдаты по тревоге, прибегали сюда. Нас манили в первую очередь прошлогодние картофелины – сырые, сочные, вкусные, сами просившиеся в рот. Никто из нас не забыл и те дни, когда мама пекла оладьи, пусть и овсяные.

А вскоре зацветала ель, выбрасывая на сучьях будущие шишечки – крупянки. Наверное, вредили мы деревьям, но ничуть не вредили себе, охминачивая /пожирая/ эти самые крупянки. Впоследствии, когда учёные доказали, что хвоя полезна коровам и другим домашним животным, я ещё раз убедился, что те крупянки ох как полезны были нам, голодающим голодранцам. Возможно, не каждый знает и о том, как вкусны эти крупянки с молоком /пусть и без хлеба/.

Когда срубали лутошки /молоденькие липки/ и сдирали с них кору на лапотные лыка, мы не брезговали застывшим липовым соком-кашицей, сгладывая и слизывая её с оголённых белых-пребелых лутошек.

Бывало, выдёргивали и стебелёк какого-нибудь растения и жевали его, выплёвывая затем зелёную массу.

Ели мы и пиканы /по-книжному – «дудники – пиканы»/. Дудка пикана, особенно молодая, только что вылезшая из земли, – настоящее объедение. Много, ох как много поедали мы этих самых пиканов каждую весну и каждое лето. Их ели сырыми, их варили в чугунке. Тогда они заменяли не только похлёбку или щи, но были гожи и на закуску в холодном виде.

Не забывали мы и про ганыши, которыми славился так называемый Пичкунов луг. Растут ганыши в низких, песчаных, но удобренных местах, в особенности там, где всю зиму стоял зарод /стог/ сена. Вкусен и корень ганыша, и стебель его. Лет через пятнадцать после войны, в свой очередной отпуск, я не удержался, чтобы не нарвать и не поесть ганышей, встретивших меня под Синей горой.

Ели мы много и других растений и трав, названия которых за давностью лет не помню. Есть их заставляла нас бесхлебица, пустой желудок, бледные личики, худые ручонки, слабые ножонки. А что в тех травах и растениях, которые мы поедали, немало витаминов и прочих веществ, полезных человеку, я нисколько не сомневаюсь.

А про смородину, малину, землянику, чернику, бруснику, клюкву, морошку, костенику и черёмуху и говорить нечего. Одна трудность была – выковыривать потом из определённого отверстия эту проклятую черёмуху коточиком /кочедыком/.

Да, чуть не забыл: когда зацветала ива /верба/, срывали и сосали её цветы. Не пропускали случая, чтобы и клеверными цветущими головками полакомиться: в них хоть и немножечко, а есть мёд.

Пили берёзовый сок. Для нас в весеннюю пору не было другого такого вкусного напитка.

Ещё ели лебеду. У мамы с этой лебеды кружилась голова.

Мы не могли дождаться, когда поспеет свежий хлеб и мама испечёт нам пахучие караваи.

Много дел, а стало быть, и еды, появлялось осенью, когда по реке плыла так называемая шуя. В эту пору тятя, дядя Савватей, дядя Лаврентий и дядя Зотей ловили мережами и другими снастями столько щеклеи /плотвы/, что делили её ведрами и чистили по нескольку суток подряд. Эту самую щеклею и солили, и сушили, и в пироги запекали. Мелкая рыба, много времени отнимает, но вкусная, аппетитная, приятная.

В хорошие годы мама варила сусло, которое все мы пили в охотку. А как оживлялись в те зимние вечера, когда мама объявляла, что будем стряпать капустные пельяны /пельмени/. Мелко нарубленную с осени капусту вынимали из стоявшей в сенях у окна кадочки, клали в миску, отогревали, а затем вываливали в деревянное корыто, где и рубили эту самую капусту ещё мельче обыкновенной металлической сечкой /тяпкой/. Тем временем мама месила тесто, разрезала его на мелкие кусочки и выкатывала из каждого кругленький сочень. Тот сочень клали мы на ладонь левой руки, вилкой поддевали маленькую порцию капусты, опрокидывали её на сочень, края сочня слепляли. Образовавшийся пирожок перегибали через палец левой руки. Получался пельмень. Укладывали их рядками на доску и выносили в сени или другую избу. Через полчаса пельмени эти гремели, как камешки.

Мама прожила замужем почти пятьдесят лет. И все эти пятьдесят долгих лет – изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие – она заводила квашню, ставила её на печь, таскала дрова, носила воду, поила, кормила и доила корову, затопляла печь, выкатывала из теста караваи, затем садила в печь, варила картошку, кормила нас и, ко всему сказанному, ещё каждый день работала наравне с отцом.

Под старость лет она стала жаловаться на сердце. И если бы она пожаловалась ещё на лёгкие, желудок, кишечник, печень, селезёнку и прочие внутренности, то и тогда удивляться бы не пришлось: слишком большую, непомерную, чрезвычайную ношу пронесла она за свою долгую жизнь.

Я уже рассказал, как изболелось сердце у мамы от одной большой заботы о том, как и чем накормить нас, спасти от бесконечно преследовавших болезней.

Бессчётное число раз волновалось материнское сердце.

Побежали мы купаться – мама тревожится: как бы не утонули. Устремились в лес за грибами – мама беспокоится: как бы не заблудились. Поехали в лес зимним днём за дровами – мама тужит: как бы не простудились. Ушли на целую неделю в школу – мама думает, как бы мы не проголодались. Поехали на Востряк косить траву и сгребать сено – мама волнуется, как бы нас не заели комары и не искусали клещи.

И так всю долгую жизнь.

А ведь надо было ещё и обуть, и одеть, и обстирать, и обшить. Люди постарше помнят, как в двадцатые и тридцатые годы нелегко, да и не на что было купить материалу на штаны, рубахи, пальто. Подобно тому как отец долгие зимние вечера убивал на вязанье мереж /сетей/, мама много дней и ночей ткала холст, чтобы сшить из него штаны и рубахи превеликой семье. Для тканья холста был специальный станок /кросна/, ставший теперь уже музейной редкостью. Хотя в деревнях и сейчас поют частушку:

Разоставила кросна,

Им девятая весна,

По-за ниченкам на белках

Кура вывела цыплят.

Но прежде чем соткать холст, полагалось иметь нитки. Нитки получались из кудели. А пряли вручную. Самопрялки – и той не купишь. Внеся трёхрублевый задаток, мама раз десять ездила в Шамары, но так и не приобрела заветной самопрялки. Куделя сама собой тоже не получалась. Лён, вырванный и увязанный в снопы, сначала сушили, потом молотили, затем мяли, после этого трепали и, наконец, чесали. Делалось это обычно зимой в бане. Только после этого получалась более или менее подходящая куделя.

Дорогой ценой доставался холст, длинный путь он проходил до того, как облачить наши тела. В солнечные летние дни сотканный холст расстилали на траву под окном, чтобы стал он белый, как снег. Шила мама сама, вручную. Если бы швейную машинку! – сколько раз мечтала она. А мечта так и не осуществилась.

Штаны и рубахи шила нам мама по заказу. Бывало, спросит, какую рубаху сшить – красную, синюю или зелёную. Какую скажешь, такую и сошьёт. Хоть цвет и разный, а материал всё равно одинаковый: грубый, дергучий, костистый, мозоливший тело. А чтобы холщовая рубаха носилась дольше, её перевёртывали на другую сторону. Штаны из холста надевали на голые ноги /голяшки/. Эти штаны – и твои кальсоны, и твои брюки. Зови как хочешь, но терпи. Я, например, носил такие штаны лет до четырнадцати – и ничего, терпел. А теперь вот сын мой Вадим к четырнадцати годам износил столько дорогих /нехолщёвых/ костюмов, что мне и во сне никогда не снилось.

Но и холста не хватало. Потому-то, посылая меня боронить или возить жерди к Ване Николину или Кузьме Борисовичу, мама наказывала: «За работу деньги не бери, а проси холста на штаны». Но просить я просто-напросто боялся.

Мама едва успевала сшить каждому из нас необходимую одежонку и обстирать нас. Стирала штаны и рубахи, завшивленные и подчас изгаженные, в деревянном корыте. Сушила на верёвке прямо на улице или под крышей. Гладила вальком /короткой круглой палкой/. Лет до тринадцати-четырнадцати никто из нас не знал ни ботинок, ни сапог, ни калош. Зато лапти мы носили с малых лет. Теперь многим в диковинку покажется, если скажешь «онучи» или «оборки». Ещё чего доброго в словарь заглянут, чтобы найти объяснение непонятных слов.

Кроткая, смирная, степенная, малоразговорчивая, мама умела петь песни и отвести душу в те праздники, когда собирались гости.

По воспоминаниям нашего старшего брата Петра, мама с малых лет была скромной, застенчивой, доброй. Ко всем своим детям относилась одинаково, всех любила. Если кто-либо, разбаловавшись, выводил её из терпения, она наказывала шлепком по мягкому месту. В свободное время гладила сыновей по головке, приговаривая: «Дорогой мой, расти большой». Мужа своего /отца нашего/ она до некоторой степени боялась и была малословна. Могла целыми днями молчать. Понимала отца нашего с полуслова. Все его указания выполняла беспрекословно, не перечила. Если намекнёт насчёт браги или оладей, то мама знала, что это надо сделать обязательно. Отец никогда не говорил, что приготовить на завтрак, обед или ужин. Мама сама думала об этом. Отец никогда не упрекал её за приготовление пищи. Обращаясь к ней, не называл по имени, а говорил «мать». Мама все обиды быстро прощала, злобы не затаивала. Знала много сказок, бывальщин. Вечерами, когда отца дома не было, она рассказывала детям и сказки, и разные происшествия. С отца никогда ничего не требовала. Он должен был сам догадаться, что ей купить из одежды и обуви.

Занимаясь с нами долгими зимними вечерами, мама любила задавать нам скороговорки, и сама вместе с нами старалась как можно быстрее произнести их. Запомнились: «Круг я погреба хожу, все про погреб говорю». А выговаривалось: «Круг я погреба хожу, все про кобрег говорю». Или «Нашего пономаря не перепономарить и не выпономарить». Ещё «Ехал лекарь через реку, вдруг увидел – в реке рак. Он засунул в реку руку, рак за руку его цап».

Когда сверкала молния и гремел гром, мама крестилась, и нас заставляла делать то же. Солнце, бога, хлеб она называла не иначе, как солнышко, богушко, хлебушко, батюшко.

Заставляла нас здороваться с каждым человеком, знакомым или незнакомым, если он попадётся навстречу. Курить строго-настрого запрещала. Пить разрешала только взрослым и по праздникам.

В семье нашей не принято было фотографироваться. Потому не сохранилось ни единого снимка нашей большой семьи. Лишь в 1955 году, приехав в отпуск, я пригласил деревенского фотографа – самоучку Максима Орлова к нам, и он изготовил несколько карточек. И всё-таки мама спрятала подальше эти карточки, чтобы никто их не нашёл.

Конечно, радостью мамы было и то, что подрастали дочери и сыновья и постепенно становились на ноги.

Когда семья вступила в колхоз, мама работала наравне с остальными колхозницами: сгребала сено, вязала снопы, полола пшеницу, ходила на молотьбу, копала картошку – всего и не перечислишь. Помнится, в 1936 году в Шалинской районной газете «Ленинский путь» её работником Порфирием Тимофеевичем Корюковым была написана о маме большая, хорошая, тёплая статья.

Дважды – в тридцать шестом и тридцать седьмом годах – мама сумела получить от государства пособие по многодетности, пока младшему сыну Макару не исполнилось пять лет.

После войны маму наградили орденом «Материнская Слава» первой степени.

Помню, как мама не велела нам заправлять подол рубахи в штаны и держать руки в карманах, поясняя, что так делают только коммунисты. Откуда ей тогда было знать, что многие её сыновья, внуки и внучки впоследствии станут коммунистами и комсомольцами. Вспоминая о тех двух советах, я сделал вывод, что от первого не было ни пользы, ни вреда, а второй пригодился в армии.

Однажды кто-то поджёг наш дом под Таниной горой. К счастью, стена дома, обращённая к Синей горе, только занималась. Выбежав на улицу и заметив огонь, я бросился к маме и старшей сестре. Огонь мигом затушили. Кто поджёг дом – так неизвестно и до сих пор.

Много трудностей перенесла мама. Кроме всего прочего, терпела побои. Действительно ли мама была виновата, или, не видя другого выхода, лишь бы сорвать зло, тятя набрасывался на маму, таскал её за волосы, и она начинала реветь. Один раз, видя, что мама не виновата, я заступился, подбежав к отцу и схватив его за руку. Только годов мне было мало, а силы и того меньше. Тятя схватил меня обеими руками за бока, приподнял, как сноп, и легко отбросил меня метра за три.

Заступился за маму и Пётр. Однажды даже пригрозил прокурором, после чего тятя немного утихомирился.

Каждый из нас помогал отцу и матери, как мог. К труду нас приучали сызмальства. Подмести пол, дать сена корове и овцам, наколоть и натаскать дров, принести воды было для нас обычным занятием. Только летом, когда вода в колодце высыхала, приходилось таскать её километра за полтора – то из Нагайского лога, что в Кузьмичах, то из колодца со старины, что в Гарюшках.

Запомнилось, как тятя, мама и мы, ребятишки, ездили на лошади по малину в Большой Лип. В мешки укладывали вёдра, корчаги, туески. Собирать малину, как и другие уральские ягоды, было для нас сущим праздником. Едешь и чувствуешь, как ветер легонько гладит верхушки деревьев, будто мама гладит рукой по волосам головы. А от дороги тянутся в обе стороны тропки, словно сучья от большого дерева. Вот встретилась речка. Она извивается между деревьев и кустов так, как неслись, бывало, мы зимой на санках или лыжах с Таниной горы, минуя деревья. Карабкаясь по малиннику из оврага на угор, мы цеплялись за сучья деревьев, словно за гриву лошади. Местами малинник обрывался, будто срубленный топором. А то попались две ели, росшие так близко одна возле другой, словно это были два закадычных, никогда не расстающихся друга. Пока малину везли домой, на дне вёдер, корчаг и туесков отстаивался сок. Звали его малиновкой. Пили эту малиновку, кажется, с ещё большим наслаждением, чем берёзовку.

С каждым годом старилась, седела, сиротела мама. Первой оторвалась от мамы Алимпиада, выйдя замуж ещё в конце двадцатых годов. За несколько лет до войны, женившись, стал жить отдельно брат Пётр. Перед самой войной ушёл на военную службу я. В начале войны, уехав в ремесленное, а потом поступив на завод, откололся от семьи Леонид. После войны, обзаведясь семьёй, переехал в Козьял Антон. Перебрался жить в Шамарку Иван. Отслужив действительную, уехал в Шамары Михаил. Подался на самостоятельную работу Макар. Мама осталась жить с дочерью Анной. Настала пора расставаний и встреч.

Осенью пятьдесят восьмого года к маме нежданно-негаданно подкрался паралич, лишивший её дара речи. Но постепенно, как говорят в деревне, мама отутобела. Было ясно, что ей требовались теперь только тишина да покой. Догадывалась мама, что жить ей осталось недолго. И задумала она повидаться перед смертью с сыновьями, жившими неподалёку, и поочерёдно съездила к каждому. Но сердце тянуло домой. В начале мая пятьдесят девятого маму разбил паралич вторично. Потеряв сознание, мама умерла седьмого мая пятьдесят девятого года, а через два дня – девятого мая – её похоронили на Синей горе, рядом с тятей, дядей Савватеем и тёткой Зеной.

Когда-то разлетевшиеся, как птицы из гнезда, все девятеро сыновей и дочерей собрались под Таниной горой вместе, чтобы проводить маму в последний путь, чтобы поклониться ей в последний раз. Никому из нас не было легко в те траурные дни. Но, кажется, тяжелее всего перенесла смерть мамы Анна – ведь она прожила вместе с ней со дня своего рождения и до её смертного часа.

Город Кольчугино, Владимирская область, 1966 год.

IV. Родственники отца

Самым старшим среди братьев отца нашего был Иуда Захарович, по-деревенски Юдша, высокий, тощий, быстрый на ногу, с козлиной бородкою. Когда мы, племянники, прибегали к дяде Юде в гости, он встречал нас с большим радушием и неподдельной доброжелательностью, находя те особые, дорогие нам слова, которые зароняли тепло в детскую душу. Запомнилось мне, как он на ходу умел без платка так быстро и аккуратно высморкаться, что содержимое носа отлетало на несколько метров в сторону. Как и у каждого человека, был и у него недостаток – плохо слышал одним ухом, потому и просил он разговаривать с ним погромче, в противном случае поворачивал одно ухо к говорящему или переспрашивал непонятное.

Худощавый, поджарый, беспокойный, он, казалось, не признавал плохой погоды. Зимой, бывало, в самую что ни на есть беспросветную падеру (метель) он бежит по дороге через Обскую переменку, лишь чуть нагнув голову. Его не смущало, что на мельнице завозно (много народу). Он всё равно запрягал лошадь и ехал.

Выше простенка над окнами висели в доме дяди Юды часы-ходики с боем. Меня и других братишек, прибегавших в гости к дяде Юде, завораживал этот самый бой часов. Иногда сидишь, ничего не делая, чтобы только дождаться, когда часы издадут таинственный, непонятный нам звук. Если же ждать очередного боя часов не хватало терпения, то мы просили двоюродную сестру Ненилу покрутить стрелку, что она (Ненила) и делала, утоляя наше любопытство и устраивая внеочередной часовой звон.

В зимнюю пору в избе дяди Юды часто собиралась молодёжь на вечерки. Засидевшись допоздна, многие, в том числе и мой старший брат Пётр, оставались тут же ночевать – кто на полу, кто на печи, кто на полатях – чему ни дядя Юда, ни тетка Окулина никогда не перечили.

Прибежал как-то в гости к дяде Юде малолетний сынишка соседа Тита Ивановича. Крепко заснувший, он, вероятно, не в силах был встать, чтобы справить лёгкую детскую нуждишку. Обмочился, бедный. Специфический тот запах ударил в нос дяде Юде, и он, поморщившись, но в то же время погладив парничка рукой по голове, добродушно сказал :

– От тебя что-то сегодня колонком несёт.

Романтик по натуре, дядя Юда вместе с нами, ребятишками, радовался радуге-дуге, одним концом упершейся в гору, а другим – в лес за Петровичами.

Подобно молодому человеку, любившему одну-единственную из всех девушек, Иуда Захарович любил (хлебом не корми!) гнать дёготь. На деньжонки, вырученные от его продажи, справлял одежонку и обувь семье. Иной раз купит полный короб огурцов. Как это ни покажется странным, но, в отличие от отца нашего, рыбалкой он не увлекался. Не тянуло его и на дикого зверя. Колхозное строительство надломило в уме Иуды Захаровича привычное чувство единоличной жизни, и он, заколотив двери и окна своего дома обыкновенными досками, вместе с семьёй подался в далёкую Сибирь в надежде, что там не будет колхозов. Это случилось году в тридцатом.

Года через полтора-два семья его возвратилась на родину и, как ни в чём не бывало, вступила в колхоз. Не вернулся только глава семейства: тугого на уши, его зарезало поездом на одной из железнодорожных станций Сибири. Так трагически закончилась его поездка в поисках лучшей жизни.

Давно нет в живых дяди Юды, но помнят его в деревне. Чтобы вспомнить добрым словом покойника, обычно устраивают в нашей деревне девятины, сорочины и годины. Если отбросить девятины, а справлять только хотя бы раз в год сорочины и годины, то, пожалуй, получилось бы в память о дяде Юде уже без малого сорок сорочин и сорок годин.

Жена Иуды Захаровича – маленькая, коротенькая, но подвижная и бойкая Окулина (Акулина) Филатовна происходила из того семейства Филатовичей, чей достаток (вернее, недостаток) пищи вызывал иронию («Пища-то у нас не как у Филатовичей»). Окулина Филатовна умерла лет через десять после войны в тех самых Ивановичах, в которых она прожила всю жизнь.

Старший сын Иуды Захаровича – Ондрон (Андрон) родился в начале этого века. Невысокий ростом, некрепкий здоровьем, часто скудавшийся сердцем, он всю жизнь занимался по счётной и бухгалтерской части.

Женившись, он жил в деревне Ижболде, затерявшейся в дремучих лесах между Коптело-Шамарами и Сылвой. Умер он от сердечного заболевания в начале сороковых годов.

Второй сын Иуды Захаровича – Марк, по-древнерусски Марушко, заканчивающий отсчитывать шестой десяток, живёт на станции Вогулке Свердловской железной дороги. Ростом выдался в мать. Как обладающего неплохими организаторскими способностями его много раз избирали членом (депутатом) сельского Совета.

У Иуды Захаровича родились три дочери: Анна, Ненила и Александра. Анны и Александры нет в живых. У Анны, выходившей замуж, было два мальчика, наша родня, потому-то мы и дружили с ними и не раз играли возле дома Иуды Захаровича, залезая и скатываясь с соломенного, приятно пахнувшего хлебом омёта. Звали тех ребят по-чудному: одного – Полиертом, другого – Полиешкой. Где они сейчас, друзья далёкого милого детства, и живы ли, к сожалению, не знаю. Ненила (Нина) с дочерью, зятем и внуками живёт тоже на станции Вогулка.

Этим, собственно, и можно было бы закончить рассказ о дяде Юде и его семье. Но мне почему-то захотелось упомянуть об именах: Юда, Окулина, Ненила. Среди людей, родившихся, скажем, после войны, таких имён днём с огнём не сыщешь ни в городе, ни тем более в деревне. Что касается Иуды, то ещё можно подумать, что это еврейское имя. Но дядя Юда, насколько я знаю, близко от еврея не стоял, живого еврея в глаза не видел. А если учесть божественное прошлое Иуды (не нашего дяди), то и совсем никому не захочется носить это имя.

А Акулина, по-деревенски Окулина, Окуля? Не слыхал я что-то последнее время, чтобы в загсовских книгах было написано такое имя.

– Не баское, – скажут в деревне.

– Не подходящее, – изрекут в городе.

Одна из женщин, родившихся и выросших в глухой деревушке Шамарке, чуточку знавшая меня, летом шестьдесят шестого года, встретив меня, этак смешливо-пренебрежительно представилась: «Окулька». Хотя её в действительности не звали Окулькой. Ей казалось, что я засмеюсь, надорву живот, буду вне себя от её открытия. Ничего подобного она не увидела и не услышала. В самом деле – зачем насмехаться над именем, может, и неблагозвучными именами людей, чья жизнь чиста, как капелька воды на траве?

А Ненила? Помнится, у Некрасова встречается такое имя. Значит, оно старинное, выдержавшее проверку временем. Тем не менее нашу двоюродную сестру Ненилу зовут Ниной, считая, что делают ей приятное. А чем плоха, собственно говоря, Ненила? Что в этом имени зазорного, режущего ухо, непривычного? Да ровном счетом ничего. А вот показалось же оно кому-то неподходящим, не ласкающим слуха, «небассиньким», и ни за что ни про что вынудили женщину в годах рекомендоваться Ниной и звать её Ниной.

На мой взгляд, с именами в последнее время большой непорядок. Вначале стали зазорны имена Иуда, Акулина, Ненила /про Полуэкта и Полиерга я уже не говорю/. А теперь – кто бы раньше подумал?! – даже Иван многим кажется несовременным, хотя, если посчитать всех Иванов в нашей стране, они займут, по сравнению, скажем, с Сергеями, Николаями, Петрами, первое место.

Следующим по старшинству братом отца считался Савватей Захарович, попросту – Савотьша, носивший, как и каждый житель нашей деревни, кличку, причём кличку довольно странную – «Манана». Невысокий ростом, бородатый, в меру набожный, припадающий при ходьбе на одну ногу, беспокойный, всю жизнь возившийся с ульями и пчёлами – таким мне запомнился Савватей Захарович. Умер он в середине грибного лета в 1956 году после сердечного приступа, случившегося с ним на угоре возле конного двора в пути к пчелиным семьям, жившим в чурках на деревьях в Гарюшках.

Насколько помнится, он был строг, порою беспощаден к детям, бережлив, умел постоять за себя, не всегда уступал другому. Как-то /это было в начале тридцатых годов, когда ещё жили единолично/ три семьи – Иуды Захаровича, Савватея Захаровича и Трофима Захаровича – жали овёс жаткой-самосброской между Курьями и Изволоком на лесном поле, со всех сторон загороженном берёзами и поровну разделённом между тремя братьями. Поскольку жатка принадлежала Иуде Захаровичу, сперва жали /косили/ и вязали снопы на его полосе. А рядом – полоса нашего отца. Казалось, чего проще, как приступить к ней. Но Савватей Захарович настоял на том, чтобы жатку перегнать на его полосу, а уж что до нашей – то в последнюю очередь. Короче говоря, брат – братом, а полоса – полосой, словно своя рубашка. А она, как известно, ближе к телу.

Как и отец наш, Савватей Захарович не отказывался от рыбалки. Плавал и один, и с моим отцом, а иногда и втроём, то есть с Лаврентием Захаровичем. Запомнилось, как делили улов на травянистом берегу реки. Рыбу не взвешивали, хоть и был заржавленный безмен. Вместо этого подбирали на глаз три одинаковых рыбины, скажем, три чебака, клали их рядышком, убеждались, что никто не обижен и каждая рыбина шлёпалась в свою кучу /три рыбака – три кучки/. Как уже было сказано, Савватей Захарович тоже ездил в Сибирь, тоже возвратился обратно и до конца дней своей жизни состоял в колхозе. Под старость помогал колхозу, чем мог: то верёвку совьёт, то хомут починит. Поражался он тем невероятным, уму непостижимым переменам, которые на его глазах произошли в деревенской жизни:

– Даже картошку – и ту садят и убирают машиной, – удивлялся он.

Дядя Савватей пожил на свете белом немало – лет восемьдесят с гаком. Было это году в пятидесятом или пятьдесят втором. Стояла поздняя осень. Глубокая осень наступила и в жизни дяди Савватея. И без того низкого ростом, годы нещадно гнули его к земле. Но скажите, пожалуйста, кому хочется умирать? Ни тому, у кого за плечами двадцать, ни тому, у кого двадцать уже без ошибки помножены на четыре. Я как раз находился в отпуске и жил в родных Кузьмичах, смешавшихся теперь с Ивановичами, как слились впоследствии деревни Кузьмичи, Ивановичи, Петровичи, Шамарка и Дубровка и стали теперь называться Коптело-Шамарами.

– Ничего, дядя Савватей, ещё поживёте, – говорил я ему при встрече, стараясь, насколько в моих силах, подбодрить его.

– Чего уж там – ничего, плохо дело станет, – с оттенком отчаяния ответствовал он.

В тот октябрьский промозглый месяц родился восемь десятков лет тому назад дядя Савватей. То бывают именины, а тут день рождения. Пока я жил малолетком в Коптело-Шамарах, я не помнил, чтобы отец мой или мать, его сёстры или братья или другие жители деревни справляли этот день. Единственный признак, по которому этот день не забывался, – это в честь тебя молились, да и тебя самого заставляли делать то же. Надумал помолиться в честь дня своего рождения и дядя Савватей. И помолиться не кое-как, а по всем правилам – с попом. А где поп – там и кадило, и фимиам, и протяжный певческий голос, и молитвы разные большей частью нараспев, и бесчисленные поклоны. Хоть и не ахти какой я помощник в этом деле, но пригласил дядя Савватей на день рождения и меня. Не молиться, конечно, а отпраздновать не последней важности дату в его жизни. Я не отказался. Пока поп Никандра справлял соответствующий тому случаю торжественный ритуал, я молча сидел в сторонке, выходя временами в сени покурить. А потом сели за стол. Принялись за пирог из самолучшей рыбы. Отведали медовой бражки. Вспомнили и отца нашего, и сына Савватея – Дементия, погибшего на фронте. Беседа закончилась умеренной тяжестью в желудке и приподнятостью общего настроения.

После того дня прожил дядя Савватей ещё несколько лет. Видимо, старые кости не грело, и он в жару ходил в овчинном полушубке. Тому, кто с недоумением поглядывал на него, он решительно, хоть и негромко, отвечал:

– Жар кости не ломит, а вошь тепло любит!

Жена Савватея Захаровича – Зинаида Григорьевна – была женщиной красивой, но строгой, скупой, своенравной. Под старость болела нервным заболеванием, от чего беспрестанно тряслись её руки и губы. Умерла она вскоре после смерти мужа. Похоронена на Синей горе, рядом с моим отцом и матерью.

У Савватея Захаровича и Зинаиды Григорьевны /тетки Зены, как мы её называли/ родились дочери Екатерина, Аграфена, Агафья, Зинаида, сыновья Пётр и Дементий. А всего, кажется, родилось не менее 20 детей, но большинство из них умерло в малом возрасте.

Как истинно уральский житель, выросший среди дремучих лесов, впитавший в себя язык прадеда и деда, отца и матери, дядя Савватей говорил тем ивановичевским и кузьмичевским простонародным языком, который был

присущ каждому жителю этих небольших деревень. Дядя Савватей очень часто произносил слово «взаболь», означавшее «в самом деле». Запамятовав на минуту название вещи или предмета, он непременно вставлял слово «то-воно». Увидев, что Калина глухой пошёл зачем-то под утор, дядя Савватей изрекал: «Опять его по чё-то понесло туды» /опять его зачем-то понесло туда/. Хворая и отвечая на вопросы о своём здоровье, он отвечал: «Старость, видать, подошла». Удивляясь тому, что некоторые сбривали литовкой всё подряд, что росло возле озера и в озере, он удивлённо заявлял: «Что-есь осоку и тину – и ту выпластали» /скосили/. Про тех, кто не жалел сил на работе, он с восхищением и некоторой завистью произносил: «Бьётся, колотится что мога». На вопрос: «Чем, дядя Савватей, занимаешься?» он негромко пояснял: «Да так, шышляюсь коло дому помаленьку». Того, кто тихо говорил, он просил: «Пошибче говори, а то я еть плохо чую». Радуясь большому улову рабы, он чистосердечно, от души восхищался: «Да, фартнуло нам, ребята, сёдни». Когда снег переметал дорогу и лошадь еле ступала наощупь, дядя Савватей задумывался: «Незнатко даже следа». Накосив травы, попавшей под дождь, он сокрушался: «Кабы знатье, отложить бы косьбу на денёк». Нередко вырывалось у него и междометие «у, дак» – знак уверенности и несомненности в том, что ничего трудного в том деле нет и не было. Если кто-либо начинал говорить не дело, нести околесицу, дядя Савватей, широко раскрыв глаза, останавливал говорившего: «Твори молитву». Сожалея о чём-то, он ронял: «Уть ты трою». Зная, что Ивана Александровича и его сына Тита по-деревенски звали коточиками, дядя Савватей шутил: «Коточик крепок, да лыка нет». Другой раз и загадку загадает: «Кабы не дедушкин шунтик-мунтик, заросла бы у бабушки шунтя-мунтя».

– Да сиди уж ты со своим шунтиком-мунтиком, – метнув недобрый взгляд, ворчала его жена Зеновья.

– Да это же про пешню я говорю, которой лёд в проруби долбят.

Умел дядя Савватей читать и писать и в Священном писании кое-что смыслил. Само собой разумеется, что и богу молился так же исправно, как исправно выполнял десятки неотложных деревенских дел.

Пётр Савватеевич живёт и работает в Шамарах. Растит и воспитывает девятерых или десятерых детей.

Дементий Савватеевич, родившийся в 1921 году, уходил на военную службу и затем на фронт вместе со мной. Погиб при наступлении на город Гжатск зимой 1942 года /около деревни Долгинёво/.

Екатерина была замужем за портным Горбуновым Матвеем Дмитриевичем /Матюгой/. После его смерти живёт в Шамарах. Аграфена ещё задолго до войны выходила замуж за Никона Григорьевича Калинина, погибшего на фронте. После войны вторично была замужем, но неудачно. Теперь живёт на станции Шаля.

Агафья, шадровитая лицом, замужем была тоже не однажды и живёт также в Шале.

Зинаида замужем за Гаврилом Фотеевичем Горбуновым, долгое время работавшим в органах МВД. Живут в Шале. Воспитывают немалую семью – семерых или восьмерых сыновей и дочерей.

К дяде Савватею сбегались мы, его племянники, во все времена года то в карты сыграть, то на качулях покачаться, то в «окорукольцы» сыграть, то просто посидеть в избе или под крышей, где в молодости сидели отец и его братья, дед и его братья. Дядя Савватей привечал нас, как мог. Обращаясь к жене своей, он говорил:

– Тот воно, надо бы робят мёдом угостить.

Та доставала блюдечко и шла в сени, наклонялась над дуплянкой, выковыривая из неё крепкий, упругий, ароматный мёд. Иногда нас угощали здесь шаньгами, сладкими пирогами, а то и сдобными кральками. Сидя за столом и с удовольствием поглощая сладкий мёд с пшеничным хлебом, мы старались сидеть по возможности смирно, как полагается находиться в гостях, руками о стол не облокачиваясь, ибо это считалось нехорошей привычкой.

Между домом дяди Савватея и дяди Юди находился широченный, крытый соломой, с множеством столбов и подпорок сарай, по-деревенски звавшийся гумном, а неподалёку от него, на склоне оврага, – овин. На гумне стояла конная молотилка, в дни работы заглатывавшая своим барабаном целые снопы. На гумне том чего только не было – и зерно, и охвостье, и мякина, и солома, и мешки, и снопы, и лопаты, и вилы, и грабли – целое царство мужика. Заходишь на гумно и вмиг окунаешься в хлебный запах, словно ты зашёл в избу на середь, где лежат караваи только что испечённого хлеба.

Снопы в барабан молотилки подаёт всегда мужчина, делая это с толком, сноровисто, так, чтобы не сунуть по ошибке свою руку или какой-либо железный или деревянный предмет. Тогда неизбежны поломки барабана и остановка молотилки. Машинисту в его важном деле помогала какая-либо из женщин, быстро разрезая ножом соломенную опояску снопа с другой стороны молотилки, от того места, где вместе с соломой вылетало из барабана зерно и почти до самого выхода из гумна стояла стайка женщин. Они отгребали солому, трясли её, чтобы вместе с ней не ушло в омёт и зерно. Молотьба – это интересное, дух захватывающее зрелище. Молотилка гудит, заставляя дрожать землю, пропитывая гуменный воздух запахом хлеба, вихрем пыли, долго не оседавшим на землю. Тут же, в гумне, поодаль стояла веялка, а то и сортировка. Вымолоченное зерно попадало впоследствии сюда, в женские руки, и продолжало свой неизбежный длинный путь до того, пока окажется чистым, ссыпанным в мешки, высушенным, а затем свезённым на мельницу. В дни молотьбы хватало дел и ребятишкам-малолеткам. Они гоняли лошадей, пристёгнутых к вагам. Поскольку молотилка была конной, без лошадей обойтись никак нельзя было. В перерыв отдыхали, паужная /обедая/ тут же, на только что обмолоченной, ещё теплой соломе. Ребята и девчата лет пятнадцати-двадцати от роду начинали неизбежную в этих случаях возню, перекидывая друг через друга и оглашая гумно взрывом необыкновенного смеха в тех случаях, если, перевернув девушку вверх ногами, увидят, что она в штанах /теперь бы, наверное, засмеялись, если, наоборот, увидели без штанов/.

Агафья и Дементий, самые молодые из сыновей и дочерей дяди Савватея, постоянно дружили с нами, двоюродными братьями и сёстрами. Вместе ходили в школу, по ягоды, по рябину, на реку, на озеро, на болото, на покос, на станцию.

Лаврентий Захарович несколько моложе нашего отца. Восьмидесятилетний, он один остался в живых из отцовских братьев или, как говорят в деревне, из «Калиновщины». Жил он раньше под Таниной горой, а после переселился в деревню Ивановичи. Живёт в новом добротном доме, построенном сыном Прокопием. Лаврентий, когда-то очень статный, высокий, красивый, носивший по праздникам шляпу, в молодости бегавший в начальную школу в Урмы почти за тридцать километров, стал сед, бледен, сутул. Он уже едва передвигается по избе, иногда выходя на улицу, посматривая на реку: ведь он, как и наш отец, многие десятки лет посвятил рыбатству. Действительную военную службу нёс во Владимире вместе с братом Зотеем.

Женой Лаврентия Захаровича была Екатерина из Тепляков – женщина полная, хитрая и завистливая. Полнота являлась, конечно, не признаком здоровья, а признаком болезни. Сыновья и дочери Лаврентия Захаровича: Василий, Фёдор, Пётр, Прокопий, Григорий, Акулина, Зинаида, Настасья, Екатерина. Насколько помнится, Василий, уже будучи женатым, в начале тридцатых годов попал под поезд и скончался. Похоронили его на Синей горе. Дядя Лаврентий на похоронах Василия подал мне медный пятак.

Фёдор, или Федюньша, здоровый, высокий, носатый, забияка и драчун, друг детства моего брата Петра, погиб в годы войны.

Идя из шамарской школы, поравнялись мы с баней Наума Дмитриевича Горбунова.

Федюнька ни с того ни с сего – хлесь кулаком по оконному банному стёклышку – и то разлетелось вдребезги.

В бане заохали, запричитали, заревели.

Братик Фёдора Пётр, которому перевалило уже за сорок, обзавёлся немалой семьёй, женившись на дочери Калины Глухого. Живёт в Шамарах.

Помнится, в первые тридцатые годы, после того как умерла заведующая коптело-шамарской школой и учительница Антонина Степановна Дроздова, стала учительствовать некто Сарафанова со своим сыном Борисом Александровичем. Он, не знаю почему, но с уважением относился ко мне и моему брату Петру. Может быть, в его глазах мы вставали хорошими учениками или учениками хорошего поведения. К сожалению, Борису Александровичу учительствовать пришлось недолго. Вместе с матерью их перевели в другое место. Полюбившийся и полюбивший нас учитель не выходил из головы. Мы стали писать друг другу. Но иногда писем от Бориса Александровича не было подолгу. Мы начинали беспокоиться, не переставая посылать свои детские, непосредственные. Однажды летом приходит от Бориса Александровича открытка. Адрес как адрес. Только в графе «Кому» было проставлено: «Калинину Петe и его брату Родиону». У меня с Петром, родным братом, капельки сомнения не закралось, что это письмо нам. А вот Настасье Лаврентьевне /двоюродного брата Петра/ показалось, что письмо это написано именно её родному брату и одновременно – мне, её двоюродному брату. Право, странный способ заменить недостаток знаний и признания!

Аналогичный случай произошёл с другим его братом Фёдором и моим братом Петром. Оба ставили проволочные петли на зайцей /зайцев/ на Таниной горе, в Гарюшках, под Синей горой, за Курьями. В петли того и другого изредка заскакивали косые. Ребятишкам лестно, что они поймали зайчишку. А тут надо же было случиться такому, что тот и другой стали доказывать, что эта петля, поставленная именно им, что заяц бежал именно в его петлю. /Как будто зайчишке есть разница, чья петля затянет его шею, лапы или туловище/. Не помню уж, чем закончился тот спор, только история с теми зайцами наделала шуму чуть ли не на все Кузьмичи и эхом донеслось до Шамар, потому что шкурка того злополучного зайца была в конце концов сдана в шамарский магазин.

Прокопий живёт с отцом в Ивановичах. На вопрос, кем он работает, ответил: «Скрывать неудобно и сказать стыдно». Но ничего неудобного и стыдного в том, что он работает пастухом, нет. Семьёй не обижен, растит семерых.

Младший брат Григорий, окончив военное училище, служит офицером в органах охраны общественного порядка.

Акулина не однажды выходила замуж. Сказывали, что умела приворожить, присушить человека. Один из зятей, зарубив, отправил её на тот свет.

Настасья и Екатерина долгое время работали продавцами в Шамарах. Живут там же.

Где находится их сестра Зинаида, выходившая замуж за тепляковского мужичка Агея Алимповича Перина, точно не знаю.

Малышами бегали мы в гости и к дяде Лаврентию под Танину гору, то играя на большой зелёной поляне под окнами, то читая в журнале «Лапоть» про Ерёму и Фому.

Куплетов-четверостиший про Ерёму и Фому было великое множество. В основе их лежали противоположные характеры этих мужиков. Запомнил я лишь некоторые куплеты:

Говорит Фома: пожар,

А Ерёма: на базар.

Говорит Фома: бежим,

А Ерёма: полежим.

Говорит Фома: пойду,

А Ерёма: посижу!

Говорит Фома: давай!

А Ерёма: помогай!

Но к дяде Лаврентию тянуло нас не так, как к дяде Савватею: то ли встречали нас здесь не с таким радушием, то ли просто-напросто боялись мы тучной, толстой, грузной тетки Катерины, смотревшей на нас мутными, казалось, недобрыми глазами.

Пока жили единолично, каждый мужик знал, какой площади каждое его поле /три десятины, полтора переезда/. А когда стали работать в колхозе, надо было каждый день замерять вспаханный каждым колхозником участок и подсчитывать в гектарах и сотых гектара /сотках/. Помнится, тятя и дядя Лаврентий в первую колхозную весну не один час простояли под весенним солнцем на дороге под Таниной горой, ломая голову и кумекая, как десятины и переезды перевести в сотки, пока не подошёл я, заканчивающий четвёртый

класс, и не перемножил длину участка в метрах на ширину. Площадь пашни отца стала известной. С тех пор не раз подзывали меня колхозники подсчитать площадь вспаханного или засеянного.

В одно из первых колхозных лет дядя Лаврентий был приставлен к нам, малолеткам, старшим борноволоком. Ему показалось, что я уже перерос своих сверстников, вышел из того возраста, в каком можно сидеть верхом на лошади, держать за узду. И велел он мне боронить не верхом, а на вожжах, что я и сделал. Надоедает сидеть верхом на лошади, а разве не надоест день-деньской держать длинные вожжи, ходить рядом с бороной и лошадью, управляя, а чаще – нахлёстывая её? Дали мне однажды кобылёшку до того своенравную, вероятно, нервно-психическую, что терпения надо было огромнейшего, чтобы стронуть её с места. И терпения того у меня не хватило. Я стал бить её вожжами так долго и так часто, насколько хватило у меня сил. А кобылёшка та – ни с места. Хоть реви! Но, видимо, один мой удар пришёлся ей не то что не по нраву, а, вероятно, достался по очень чувствительному месту, и лошаденка мигом, развернувшись, как говорят, на сто восемьдесят градусов, бросилась на меня, сбила с ног, а сама отбежала в сторону. Произошло это столь молниеносно, что я не сразу сообразил, что стало со мной. Я удивлялся потом только одному: как это перевернулась борона вверх зубьями. Не перевернись она – быть бы мне покалеченным, исцарапанным до крови зубьями известной ныне всем бороны «зиг-заг».

Самым молодым из братьев отца и самым малосемейным был Зотей Захарович /Зотьша/. Скончался он в 1963 году и похоронен тоже под высокими соснами на Синей Горе – рядом с двумя старшими братьями и их жёнами. В отличие от других семей, семья Зотея Захаровича была исключительно чистоплотна. Упаси боже, чтобы Зотей Захарович или кто-нибудь из соседей зашёл в избу, не сняв лаптей, сапог или валенок. Когда приходил к ним кто-нибудь из моих братишек, Екатерина Даниловна – жена Зотея Захаровича – щупала рукой подошвы обуви, убеждаясь, не грязны ли они. Это вызывало улыбку, а иногда и насмешку. Теперь же все знают, что чистоплотность никогда не была свидетельством плохого обычая. Зотей Захарович всю жизнь пахал, сеял, косил, причем никогда не жалуясь на здоровье, делал всё это умело, сноровисто, легко. Последние годы, уехав из деревни, жил в посёлке Шамары. Единственная их дочь Анастасия живёт тоже в Шамарах.

Не обременённый семьёй, не мыкавшийся до упаду на рыбалке, тем более не увлекавшийся и охотой, дядя Зотей лучше других братьев сохранил своё здоровье. Удерживаемый женой своей Екатериной Даниловной, он и не терял никогда своей головы, хоть и напивался по праздникам. За какое бы дело он ни брался – всё спорилось в его сильных, крепких мужских руках. Табачного дыма он не терпел. Крестился по мере необходимости. Матерное слово считал грехом. Не видел я, чтобы он ввязался с кем-либо в драку. Запрячь ли лошадь, отклепать ли литовку, починить ли хомут – всё делал он исключительно старательно, вдумчиво, умело. В перебранки с мужчинами, а тем более с женщинами, никогда не вступал. На собраниях обычно сидел молча. Вопросов не задавал. Выступать в прениях было выше его сил. В год смерти мамы нашей он по моей просьбе поделился некоторыми воспоминаниями о жизни своей и своих братьев, воспоминаниями, которые я, с благодарностью к дяде Зотею, и использовал в настоящих очерках.

Дядя Зотей застал меня однажды за не совсем обычным занятием: я сидел под разлапистой елью, росшей на краю его поля, и писал стихотворение.

Сестёр отца нашего – Онисьи и Домны – давно нет в живых. Одна из них жила замужем в Сушниках, а другая – на Шоломке.

Если же подсчитать всё потомство братьев и сестёр отца – сыновей и дочерей, внуков и внучек, правнуков и правнучек, то получится внушительная цифра в несколько сот человек – богатейшее наследство «калиновщины».

V. Родственники матери

Алексей Трофимович, Антон Трофимович, Прасковья Трофимовна, Марина Трофимовна – братья и сёстры мамы /родные по матери, но неродные по отцу/. Алексей Трофимович родился в 1900 году на очень высокой Балабановой горе. Был он широк в плечах, с чёрными волосами, с лицом, побитым оспой. Всякий раз, когда этот небольшой, стареющий, но ещё бодрый человек приезжает из Перми в родные края, он непременно поднимается на гору его детства и юности. Как и в молодости, неторопливо, но легко и проворно шагает он по бугристым полям, забывая о том, что ему уже седьмой десяток.

Вот он, задумавшись, остановился у края покатого поля, посмотрел по сторонам, провёл рукой по седеющей голове. Нет, сомнений быть не могло. Та самая пашня. То место, где когда-то зеленела межа. Вот тут вёл за узду лошадь молодой колхозник Мефодий Потеряев, а он, двадцатидевятилетний Алексей Трофимович Калинин, шагал за плугом, прокладывая весной тридцатого года первую колхозную борозду через край поля единоличника Игнатия Александровича Горбунова. A здесь вот был стог прошлогоднего сена, из-за которого с топором в руках, с лицом, искажённым от злости, выскочил бородатый Игнатий Александрович. Не отвернись вовремя Алексей Трофимович – не носить бы ему головы на плечах.

– У, варнак! – вырвалось тогда у Алексея Трофимовича.

Вспомнил Алексей Трофимович, стоя на родной горе, первые дни и месяцы сельхозартели «Новый путь». Центром, правлением, первой конторой колхоза был его дом. Тут собиралось и правление, тут проводились и собрания. Но днём ни его, первого колхозного председателя, ни Ануфрия Ивановича Калинина, первого колхозного счетовода, застать в конторе было невозможно. Наравне с рядовыми колхозниками они ни свет ни заря направлялись в поле. Надо было пахать – пахали. Надо было сеть – сеяли. Надо было косить траву – косили. Лучше десятка самых убедительных слов понятно было каждому колхознику, смотревшему на председателя, что и как нужно делать. Если от председателя пар валил клубом, то рядовому не оставалось ничего другого, как кряхтеть и потеть, чтобы не отстать от него. Не терпели тех, кто работал вполсилы, влеготку. А в те поздние часы, когда рядовые колхозники расходились по домам, чтобы заснуть крепким сном, председатель и счетовод, наскоро поев, усаживались за простенький деревенский стол и подводили итоги трудового дня, начисляли трудодни, посылали гонца со сводкой в район, мороковали план на следующий день.

Отчётливо врезались в память первого председателя те неспокойные дни, когда по наговору кулачья некоторые колхозники понесли в правление заявления о выходе из колхоза. Сколько настойчивости, энергии, терпения, большевистской страстности надо было иметь коммунисту Алексею Трофимовичу Калинину и его единомышленникам, чтобы убедить вчерашних единоличников в выгодности артельного хозяйства.

– Ну, что ж, – отчаявшись, сказал Алексей Трофимович, когда народ стал немного потише гаметь. – Насильно возвращать в колхоз никого не будем. Только запомните вот что: мельницу нашу под Балабановой горой водой снесло. Строить новую будет колхоз. А единоличники пусть тогда возят молоть на Баскую, за пятнадцать вёрст.

– Нет, это ни на что не похоже – ездить наусторонье, – с оттенком отчаяния произнёс один из тех, кто подал заявление о выходе из колхоза.

– Пожалуй, и правду говорит наш председатель, – сметил другой.

– Причтётся взять заявления обратно, – уже решительно молвил третий.

Колхоз спасли. И снова работали с задором, огоньком, песнями, прогоняя усталость, смахивая пот, собирая урожай зерна с колхозных площадей намного больше того, чем собирали копавшиеся поодиночке единоличники.

Алексей Трофимович не забыл тех, кто первым вступил в колхоз. Вот их имена: Ануфрий Иванович Калинин, Евпсихий Иванович Калинин, Александр Тимофеевич Потеряев, Платон Евланович Зверев, Тимофей Евланович Зверев. То было в конце двадцать девятого. Звали их попросту – Онурша, Епсиха, Санша, Платонша, Тимоха, подобно тому, как Перфилия зовут Першей.

В те первые колхозные годы не то что комбайна, трактора или автомобиля – простенького двухколёсного велосипеда в деревне не увидишь.

А к тому времени, когда Алексея Трофимовича выбрали председателем райколхозсоюза /к августу 1931 года/, в колхозе «Новый путь» уже состояло более половины жителей окрестных деревень.

После тридцать первого года стало носить дядю Алексея, как и всякого руководящего советского работника, по сёлам и деревням, по городам и посёлкам Свердловской и Пермской областей.

За тридцать лет, прошедших с 1931 года, я встречался с дядей Алексеем всего-навсего раза два. Один раз – незадолго до войны – в коптело-шамарском сельсовете, где я работал счетоводом, а он приехал, чтобы продать колхозу не то дом, не то сарай на Балабановой горе. Услышал я в тот раз и речь дяди Алексея на заседании сельсовета. Показалась она в ту пору складной, не лишённой логики и ораторского мастерства. Словно желая показать, что и я не лыком шит, выступил тогда по какому-то поводу и я. Не знаю, что подумал обо мне дядя Алексей, но сидел и слушал мои слова внимательно.

Второй раз я повстречался с дядей Алексеем в родном отцовском доме в Ивановичах, когда он представился мне уже пенсионером. Выпив и расчувствовавшись, он заплакал. Понять его можно было, потому что только он один да тётка Паруша остались пока живы, а остальные уже умерли. Посетовал он на судьбу за то, что уже нет в живых и сестры его – нашей мамы, и отца нашего. Брату моему Петру показались эти излияния то ли неискренними, то ли запоздалыми, только он сказал:

– Надо было живых жалеть и почаще навещать, да и на письма наши отвечать.

На что дядя Алексей говорил:

– В этом ты прав, Петя.

Выросший и воспитавшийся в деревне, с малых лет познавший, почём пуд соли и что значит «отробить» на лошади от зари до зари, дядя Алексей, занимаясь многие десятки лет чисто умственным трудом, не брезговал деревенскими делами. Больше того, он строился, оборудовал парники, разводил сад. Экономя на зарплате, на командировочных, на отпускных, используя для пользы каждый свободный день, час и минуту, он отгрохал в Перми, на Коноваловских пашнях, добротный дом, в котором и живёт сейчас. Его домашний адрес: город Пермь, Ново-Лялинская, 108.

После Алексея Трофимовича Калинина председателями колхоза «Новый путь» поочередно избирались Андрон Екимович Калинин, Молчанов, приходившийся дяде Алексею свояком, Александр Сергеевич Попков, Игнатий Фокеевич Попков. После войны председателями колхоза были Наум Тимофеевич Потеряев, умерший от туберкулёза, Петр Александрович Попков, задавшийся целью получить звание Героя Социалистического Труда, но задача эта, к сожалению, оказалась ему не по зубам. Сдав колхозные дела другому председателю, он возглавлял сельское потребительское общество в Шамарах, а теперь учительствует в Вогулке.

В шестидесятом году Алексей Трофимович вышел на пенсию. Старший контролёр-ревизор Пермской областной конторы стройбанка, он заслужил десятки благодарностей, не одну почётную грамоту, не один ценный подарок. Но сердце первого колхозного председателя не вышло на пенсию: он председатель уличного комитета, заводила многих интересных дел на своей улице.

В молодости Алексей Трофимович обладал незаурядной физической силой. Однажды летом, соревнуясь в борьбе на поляне невдалеке от коптело-шамарской школы, он довёл своего сверстника Иуду Абросимовича Калинина до пердежа.

Как первый колхозный председатель, партийный и советский активист дядя Алексей прекрасно помнит и первые колхозные собрания, и обобществление земли, и запашку межей, и так называемую трудгужповинность, и строительство дороги из Коптело-Шамар в Коптелы, и установку пешеходных лав через Сылву под Балабановой горой, и раскулачивание, и конфискацию имущества, и выселение кулаков, и первую коллективную обработку земли, и многое-многое другое.

У Алексея Трофимовича и Харитоньи Стафеевны, по-нынешнему – Тони, выросли и обзавелись своими семьями сыновья Павел и Василий, а также дочь Зинаида – ныне жительница Минска.

Другой мамин брат – Антон Трофимович Калинин, хоть учился недолго, но человеком был грамотным, способным, сообразительным. Его избирали и председателем сельсовета, и председателем колхоза. Занимал он и ряд других руководящих должностей. Последние годы своей жизни он провёл в селе Крюк Платоновского сельсовета Шалинского района.

Родилось у Антона Трофимовича восьмеро или девятеро сыновей и дочерей. И Алексей Трофимович, и Антон Трофимович бывали частыми гостями в доме нашего отца под Таниной горой, не прочь были испробовать бражки, спеть полюбившуюся песню. Помню, как Антон Трофимович, захмелев, всякий раз запевал «Кирпичики». Жена дяди Антона Марина была неплохой мастерицей петь песни и частушки, плясать, декламировать. Когда я с мамой приходил к дяде Антону, он каждый раз давал мне то отпечатанный в типографии плакат на политическую тему, то лист бумаги, то книжку. Как и мама наша, в обычное время он был малоразговорчив, но на лицо исключительно красив.

С дядей Антоном и его домом, стоявшим на самом берегу Сылвы, на том месте, где Петр Архипович Калинин – овсе /вовсе/ не к месту – взял да поставил после войны баню, связано много воспоминаний. Совсем маленьких приводили нас в дом дяди Антона и прививали оспу. В этом доме бражничал дядя Алексей, посланный отцом своим молиться богу в храм. В этом доме не один год размещался сельсовет, а председательствовал в совете Антон Трофимович Калинин. Этот дом был сломан и в один день перевезён на многих лошадях в село Крюк, за двадцать километров, где Антона Трофимовича избрали председателем колхоза. Недалеко от этого дома похоронена первая жена Антона Трофимовича Калинина. Напротив этого места поставил свой дом тятя в тридцать девятом году, переселившись из-под Таниной горы. С берега, на котором высился дом покойного Антона Трофимовича, красивый вид на крутую Балабанову гору, на тополя, стремящиеся обхватить своими руками-ветвями колхозный клуб, на луга за Сылвой, на деревни Дубровку и Шамарку.

Неплохо разбиравшийся в агротехнике, выписывавший в молодости не один сельскохозяйственный журнал, Антон Трофимович нередко вступал в споры с дядей Зотеем о сроках сева овса, ржи, пшеницы, об обработке почвы и т. д. В зрелом возрасте Антон Трофимович славился уже как заправский сыродел. Красивый почерк Антона Трофимовича гармонировал с его завидным ораторским мастерством. Поскольку Антон Трофимович Калинин был одним из первых председателей сельсоветов, уместно упомянуть, что председателями сельсоветов в Коптело-Шамарах были после него Иуда Абросимович Калинин, Волынкин, Игнатий Фокеевич Попков, Епестемия Логиновна Попкова, Борис Шайдуров, Иосиф Акимович Калинин.

Видал я дядю Антона, как и он меня, в те дни, когда он приезжал к нам в гости под Танину гору, и тогда, когда я, оказавшись в Старой Утке или в Крюку в командировке, заходил к нему в гости. Хоть и мал я был ростом и по пальцам можно было сосчитать мои годы, дядя Антон, насколько я видел и чувствовал, относился ко мне не просто как к родному племяннику, а как к парню, не хуже, чем мои ровесники, смыслившему в делах района, а может, и государства. Потому-то запросто, как равный с равным, заводил он со мною разговоры на политические темы, от которых я никогда не уклонялся. Читал он, безусловно, и мои заметки в районной газете, полагая своим умом, что дурак о серьёзных вещах более или менее сносно писать не будет. Любезно принимала меня и его жена – тётка Марина, обременённая кучей – мал мала меньше – детей. Было редкостью, чтобы с моим приходом или приездом дядя Антон и тетка Марина не настряпали или не сварили пельменей, не поставили на стол самое лучшее угощение, не предложили отведать водочки или бражки.

Только с моим уходом в армию я потерял связь с дядей Антоном и его семьей на пятнадцать или восемнадцать лет. В пятьдесят пятом или в пятьдесят восьмом, оказавшись на Урале в отпуске, я приехал в Крюк, где жил уже немолодой, поседевший и в меру сморщинившийся дядя Антон. Дома его не оказалось. Тетка Марина сообщила, что он слаб здоровьем, но всё-таки работает на лошади на лесоучастке в Ольховке. Пока суд да дело, начались угощения. К вечеру возвратился домой и дядя Антон. Как полагается гостившему, я пригласил его и тётку Марину, а также их дочь Анну с мужем в гости к нам, в отцовский наш дом, поставленный в нескольких метрах от бывшего дома Антона Трофимовича. Приглашение было принято, а через неделю и исполнено. Не знал я тогда, что в последний раз в жизни встречаю дядю Антона: тяжело заболев, он умер через несколько месяцев. Прах его покоится в селе Крюку – в том самом, где он работал в начале тридцатых годов одним из первых председателей колхоза, в том самом старинном селе, в бою за которое сложили свои головы многие красноармейцы ещё в далекую гражданскую войну.

Мамина сестра Прасковья Трофимовна /или Паруша/ жила в деревне Дубровке замужем за низенького роста деревенским мужиком Кирьяном Софроновичем Попковым, кое-чем напоминавшим под старость шолоховского деда Щукаря. Неграмотная, набожная, неспокойная, она всякое дело выполняла с той трудно объяснимой быстротой и легкостью, которые присущи не всякой женщине. За что она ни бралась – всё кипело, горело, сверкало в её руках. В первые колхозные годы в нижнем этаже здания сельсовета, там, где сейчас фельдшерско-акушерский пункт, была организована колхозная столовая. Обслуживала её в качестве повара, буфетчицы и официантки наша тётка Паруша. Двигалась она до удивительности быстро. А Кирьяну Софроновичу, самому не ахти как поворотливому, носившему кличку «Корова», казалось, что Паруша всё делает медленно. Он говорил ей об этом не прямо, а намёками, загадками:

– Ты помнишь, как Парфёновская мельница работала.

Примерно так же говорил он отцу нашему:

– А ты помнишь, что мне выше Дмитровского плёса сказал?

Даже намереваясь пригласить отца нашего в гости, он делал это своеобразным, только ему, Кирьяну Софроновичу, присущим способом, произнося:

– Надо бы фатеру /квартиру/ сменить.

Однажды отец наш пошёл в лес делать лодку-долбленку, а Кирьяна Софроновича по какой-то причине с собой не взял. Тот задворками, стороной, прячась за деревьями, увязался-таки за отцом нашим. А когда он /отец/ облюбовал для будущей лодки подходящую осину, подошёл и этак серьёзно заявил:

– А корова-то всё-таки выследила зайца!

Тётка Паруша за всю свою жизнь не родила ни единой девочки, ни единого мальчика. Она не винила в этом мужа своего Кирьяна Софроновича. Не знаю, упрекал ли её за это Кирьян. Только знала тётка Паруша, что преследует её женская болезнь, не дававшая возможности появиться на свет наследнику. Не видя родных детей, не испытав радости материнства, она была довольна тем, что у неё полно племянников и племянниц. Бывало, начнёт перебирать по пальцам или считать, запоминая в уме. Честно говоря, нелёгкое это было дело – подсчитать огромнейшее племя сыновей и дочерей, подраставших у её братьев и сестер, у братьев и сестер мужа. Доводя счет до пятидесяти, она сбивалась, махала рукой и замолкала.

Обезножив и оказавшись прикованной к постели, она, бывало, говорила:

– Пожить бы ещё годков пять – и хватит.

И так каждый год.

Так уж, видно, устроен человек, что прожитая жизнь, сколь бы долгой она ни была, казалась одним мигом, мгновением. Не знаю, кому из учёных принадлежит такая мысль: человек живёт только миг. То, что он прожил, уже позади. То, что предстоит прожить, ещё впереди. А момент, в который живёт человек, – вот он, сейчас – всего один момент, один миг.

Перед самой смертью тетка Паруша неожиданно для себя, для дяди Кирьяна, для родственников и для всех жителей окрестных деревень почувствовала себя вдруг легкой, несвязанной, способной не только передвигаться по избе, а и выходить на улицу, бегать по деревне. Болезнь как рукой сняло. Только поведение тетки Паруши сделалось подозрительным. Зайдёт к соседу в двери, а выскочит в окно. Начнёт говорить с племянницей нормально, а кончит укорами за то, что, дескать, она собирается отравить её. Сегодня ночует дома, а завтра – у дальней родственницы. Кончилось тем, что она ни с того ни с сего, словно к ней вдруг приросли крылья, с легкостью невероятной убежала в Шамары к одному из близких родственников мужа Кирьяна Софроновича, где и скончалась.

Тяжелый характер Кирьяна Софроновича особенно обнажался тогда, когда он напивался пьяным. Вот тогда он становился действительно неловеньким. Хорошо бы, если только расшумаргался /расшумелся/, а то ещё бросался драться на жену и соседей. В пьяной драке он поломал себе ногу и череп. Потому-то под старость ходил боком, неуверенно ступая ногами.

Надумал как-то Кирьян Софронович провести время с чужой женщиной в своём доме. И вот вскакивает он в избу, запыхавшись, матерится, всаживает лезвие топора в пол, грозя убить жену. Та от испуга мигом вылетает из избы и не показывается до утра, ночуя у соседей. Кирьян только того и дожидался: в избу свободно можно заводить ухажорку, или симпатку, как он любил называть полюбовниц. Кирьян Софронович кого попало в гости не звал, к кому попало ни за чем не обращался. С отцом нашим дружил не столько потому, что был свояком, а главным образом по той причине, что они рыбачили вместе. Читая о Кирьяне Софроновиче, вы, естественно, спросите, а чем же он занимался. Насколько помнится, одно время он был продавцом в магазине коптело-шамарского сельпо. То ли он пожалел меня, что я бегаю чуть ли не последним оборвышем, то ли не хотел оказаться перед отцом моим в нехорошем положении, но только отложил однажды сероватого цвета костюм. Он был куплен отцом моим. В том костюме, хоть и оказавшимся великим и по длине, и по ширине, бегал я в школу и в пятый, и в шестой классы.

Лет за пять-шесть до начала войны вступил Кирьян Софронович в должность не то колхозного ветеринарного санитара, не то колхозного ветеринарного фельдшера. Не бросал он эту работу и в тяжёлые военные годы, и, кажется, ещё лет десять после войны.

Сколь незначительной на первый взгляд ни была эта должность, а с человеком, исполнявшим её, считался почти всякий, державший в своём хозяйстве корову, тёлку, свинью, овцу, козу. Заболела скотина, надо её прирезать и продать – без справки этого не сделаешь. А справку такую мог дать только Кирьян Софронович. Не кончавший ни специальных курсов, ни тем более сельскохозяйственного техникума, целиком полагавшийся только на практику, Кирьян Софронович тем не менее уверенно определял причину заболевания или смерти домашнего животного. Походив возле телёнка, поморгав своими глазами, потыкав в живот телёнка своими пальцами, Кирьян Софронович молча заходил в избу, садился за краешек стола, вынимал замусоленный блокнотик и начинал писать справку. Формулировка в девяноста случаях из ста была одинаковой: «Поросёнок /овца, коза/ от приёма пищи отказался». Заполучив такую справку, владелец скотины мог с лёгким сердцем резать животное и везти мясо на базар.

Когда Кирьяну Софроновичу перевалило за пятьдесят, он бросил и эту, казалось бы, выгодную должность. Не могла работать и жена его Прасковья. А жить надо было. Тогда Кирьян Софронович решает варить дома брагу и торговать ею, благо несколько семей пчёл имелось и мёд на первое время был. Бражка заделывалась в лагуне, а по мере опорожнения его заряжался второй лагун. В один из дней на углу дома Кирьяна Софроновича замелькала красная тряпка, по которой прохожие и проезжающие безошибочно определяли, что вход к хозяину свободен и что желание входившего исполнится. Знал дядя Кирьян, что недозволенное то дело, что наказать за него могут, но, к счастью, к старику никто не придирался. Если захотевший выпить бражки оказывался несостоятельным, но внушал Кирьяну доверие, тот наливал ему бражки в долг.

За несколько лет до смерти Кирьян бросил и это дело. То ли его напугали козьяльские рабочие, отобравшие бесплатно брагу и избившие её владельца до такого состояния, что он добрался в Дубровку еле живым, то ли по какой другой причине – трудно сказать. По всей вероятности, выручил племянник Иван Савельевич, возвратившийся после военной службы в дом дяди своего Кирьяна Софроновича и обязавшийся покоить его старость.

Интересный номер «отмочил» Кирьян Софронович в Перми. Приехав в гости к Алексею Трофимовичу, он заставил одного старика тащить себя по асфальтовой мостовой чуть ли не через весь город на санках, – когда тот стал просить плату, то упрекнул его безбожником. Любимой поговоркой Кирьяна была: «При расплате очувствуешься». Вот и очувствовался старик, не получивший от Кирьяна вообще никакого расчёта.

Под старость лет Прасковья Трофимовна, надломленная тяжёлой работой, бесконечной суетой, постоянным страхом перед мужем, тяжело заболела и слегла в постель. Пошатнулось здоровье и у Кирьяна Софроновича. Как ни храбрился он, напиваясь браги, как ни играл на гармошке, как ни пел задушевные молодецкие частушки, годы брали своё. Не оставив потомства, Кирьян Софронович и Прасковья Трофимовна умерли в начале шестидесятых годов.

Пожалуй, тяжелее всего сложилась жизнь у Марины Трофимовны – другой маминой сестры, два раза выходившей замуж, два раза расходившейся и оставшейся в конце концов жить на старине, на Балабановой горе, которая теперь зовётся Марининой. От первого брака с Савелием Алексеевичем из Платоново родился сын Иван, которого мы звали попросту «Ванька баушкин» или «Ванька Маринин». Росший и воспитывающийся без отца, в бедности, он слышал и окрики, и насмешки, и издевательства.

Рос хилым, слабым, немощным, но толковым, сообразительным, башковитым. Не во что было обуться и одеться. В старой-престарой шапке, в которой летом сидела на яйцах курица-парунья, ходил Ванька Маринин в школу. Ходил не зря. Учился не хуже, а лучше других. Как все, любил и пошалить, и покататься с горы на санках, тем более что жил на горе, и подфигурить /подсмеяться/ над кем-либо. Когда я учился во второй группе /классе/, а Иван – в четвёртой, на правах двоюродного брата я уходил с ним на гору и оставался там ночевать. На всю жизнь запомнилось, как, забравшись на полати и убедившись, что в избе никого нет, кроме Маланьи, родной сестры тётки Харитоньи, вышедшей замуж за дядю Алексея, заорали во всю глотку частушки, какие только на ум пришли в ту далекую, невозвратимую пору.

А то придёт Иван с бабушкой к нам в гости под Танину гору. Я зову его гулять подальше от дома, а он не идёт, заявляет: «А вдруг бабушка уйдёт, и я останусь один». В тех случаях, когда я с мамой приходил к ним в гости на гору, Иван уводил меня в ближние поля, показывал цветок иван-да-марья.

Помнит Иван Савельевич, как и я, стёжки-дорожки тех далёких двадцатых и тридцатых годов. Тогда не было широких и грязных, как теперь, машинных дорог. По деревенским улицам зеленели лужайки. Укладывайся на траву в чистенькой белой рубахе – не испачкаешься. Не было автомобилей, тракторов, комбайнов – не месили, не разворачивали они деревенские дороги. Конское копыто, шахматные клеточки лыкового лаптя, тележное колесо, босая подошва человека – вот наиболее характерные следы на дорогах тех доколхозных лет.

Если глаз намётан, а память остра, то, не видя человека, по следу определишь, что прошагал в лаптях по пыльной дороге Паша Шайдуров /только он один в деревне ступал по-кавалерийски/, что пробежала босиком Танька Анфискина из-под Таниной горы /ноги у ней буквой «х», коленки вместе, и босые следы подошв не похожи по этой причине ни на чьи другие/, что проехал на трясогузке Калина Глухой /ни у кого другого в деревне, кроме него, не было таратайки, чьи колёса действительно колесили, выписывая в пыли кренделя. Или прошла босая Лизка Лапёнкова: ступая на землю, она пружинила ступней, поворачивая пятки ноги внутрь, отчего след на земле чуточку смещался.

В лесу, кроме лапотных, босых, реже сапожных или ботиночных следов человека, увидишь летом следы конских, коровьих или овечьих копыт. А в тех копытных ямках или в колёсной тележной колее – мутноватая водица. Набегаешься, намаешься по жаре, исходишь потом, одолеет тебя жажда – и не побрезгуешь наклониться к этой жёлтой водице, кишащей мормышами и всякими прочими козявками, и отведать этой водицы. Ничего, кажется, сходило, как сходило десяток раз в годы войны, когда не разбираешь, чистая или заразная вода, промоет она твой желудок или нет, заставит корчиться или прибавит силы на походе. В первую очередь думалось только о том, чтоб вода была вода – из копытного ль следа, из болота ль, из пруда, как зарифмовал смоленский поэт Александр Твардовский.

Идя по лесной дороге, не один раз намотаешь на лицо тончайшую сеточку-паутинку. Первое время сдираешь её с лица, смахиваешь в сторону, сплевываешь, а потом это занятие надоедает, и паутина сплошь покрывает и лицо твоё, и твою одежонку вместе с еловыми и пихтовыми иголками, вместе с листочками кустарника, вместе с шишечками репья. Каждый из них колется по-своему. Но больше всего кусаются паут, комар, муравей красный, а то неслышно притаится на тебе клещ, а потом бесшумно переберётся под мышку или в пах, вопьётся в тело так, что вокруг только одно сплошное красное место останется!

Отличительной чертой характера Ивана были не по годам особенная серьёзность, рассудительность, трезвый взгляд на жизнь. Не окончив и шести классов, он пошёл на работу, чтобы иметь средства для существования. До того, как его призвали в армию, он успел поработать и в райисполкоме, и в райземотделе, и в некоторых других организациях. До военной службы Иван Савельевич не курил, с девушками не гулял, спиртного в рот не брал, чего нельзя сказать о нём в настоящее время. В армии, как и следовало предполагать, служил исключительно дисциплинированно, постепенно поднимаясь по служебной лестнице и повышаясь в воинских званиях. Война застала его на границе. Как и другим советским пограничникам, ему довелось одному из первых увидеть и услышать войну. А потом – около двадцати лет беспокойной военной службы, наконец – отставка по состоянию здоровья.

Вот что писал я об Иване Савельевиче Калинине 22 марта 1963 года в очерке «Люди говорят спасибо», опубликованном в газете «Маяк» – органе парткома Свердловского производственного управления и районного Совета депутатов трудящихся.

«Лес шумит. Еловые и пихтовые ветви то мягко, то колко касаются лица: в темноте не видно дороги. По лесу идёт высокий худощавый человек, широко ступая длинными ногами. Идёт неторопливо. Усталость большого, полного забот дня берёт своё. Так возвращается солдат, успешно выполнивший боевое задание.

Он миновал приютившийся у дороги колхозный птичник, спустился в глубокий, как ущелье, овраг, не без труда поднялся на гору. Снова спуск – скоро Нагайский лог, а там за неширокой речкой Дубровкой засверкают огни родной деревни.

Это в поздний вечерний час домой шёл депутат Шамарского поселкового Совета и председатель постоянной сельскохозяйственной комиссии Иван Савельевич Калинин. Только что закончилось заседание правления колхоза «Новый путь». После больших и жарких споров правление решило ввести дополнительную оплату труда для колхозников. Несколько раз пришлось выступать Калинину. У него по этому вопросу богатый материал: к нему в первую очередь идут люди со всеми недоразумениями и жалобами. И слово депутата сыграло большую роль.

Уставший и проголодавшийся, он вскоре крепко уснул. А утром он уже снова на ногах. Путь его лежит в маленькую деревушку Петровичи. Говорили ему не раз тамошние телятницы о своих трудностях.

Помещение телятника уж который год не ремонтируется, животные часто болеют. Да и о самих животноводах заботы никто не проявляет. Есть на ферме красный уголок, а всё равно что и нет его.

Проверил Калинин – всё так и было, как говорили женщины. И хоть от Петровичей до правления колхоза неблизко, совесть заставила забыть о расстоянии и немедленно пойти к председателю колхоза Г.С. Кропанцеву. Разговор в кабинете к согласию не привёл. Тогда депутат-коммунист перенёс его на партийное собрание. И своего добился. Теперь в Петровичах телятник отремонтирован, красный уголок оборудован.

Как-то вечером, вернувшись в Дубровку, депутат застал у себя дома односельчанина Фотея Еремеевича Горбунова. Расстроенный и озабоченный, гость, покашляв, сказал:

– Иван Савельевич, хороший ты наш человек, не говори, а молви, как мне быть. Остался я один-одинёшенек. Сыновья и дочери разъехались, своими семьями обзавелись. Мне, старику, не хотят помогать. А сам работать уже не могу, седьмой десяток перевалил.

Поздно ушёл от депутата Фотей Еремеевич. Ушёл успокоенным. А через некоторое время получил первый перевод от сына. Потом и другие дети вспомнили про отца. И сейчас, завидев депутата, Фотей Еремеевич низко кланяется ему, повторяя любимую фразу:

– Не говорю, а молвлю: спасибо тебе, дорогой наш депутат.

Не зря говорят депутату спасибо. Это он помог собрать документы для назначения пенсии престарелым Ефросинье Васильевне Шамариной и Минею Григорьевичу Попкову, убившему за долгую жизнь десятки волков, куниц, лисиц, медведей, рысей, зайцев.

И что ещё интересно: к депутату, избранному жителями одной деревни, идут избиратели почти из всех окрестных селений.

Ему некогда сидеть без дела. Сегодня его, руководителя сельской лекторской группы, пригласили выступить с лекцией о международном положении в деревне Нижней Баской. Завтра он, заместитель секретаря партбюро, будет участвовать в решении злободневных колхозных вопросов на партийном заседании. Послезавтра в качестве нештатного торгового инспектора райисполкома проверит работу сельского магазина.

Прослуживший в рядах Советской Армии почти двадцать лет, награждённый многими орденами и медалями и уволенный по состоянию здоровья в отставку, он вернулся в родные места с правом на заслуженный отдых. Но бывший офицер-пограничник, принявший на себя в сорок первом году страшные удары врага, не ищет спокойной жизни, полон забот и тревог, раздумий и переживаний, волнений и вдохновения. Одного критикует на собрании, другому советует, как поступить, о третьем пишет в газету.

За свой нелёгкий, разнообразный, сложный, кропотливый труд он не требует и не получает никакой оплаты. Лучшая оплата, а пожалуй, и самая высокая награда – это та, когда человек уходит от депутата довольный, со словами благодарности.

Ивана Савельевича Калинина и на этот раз члены сельхозартели «Новый путь» избрали депутатом Шамарского поселкового Совета Шалинского района.

– Наш депутат, – отзываются о нём жители коптело-шамарских деревень. – На него можно положиться, не подведёт.

Вот он, наш вчерашний воин. Горой стоял за народ и Родину в годы войны, горой стоит за интересы народные и в мирное время.

Сестрёнка Ивана Савельевича Васса первый раз замуж вышла неудачно. Теперь замужем вторично за сыном давно ослепшего жителя Шамарки Тимофея Логиновича Зверева. Крайний от мочежины, на границе с Дубровкой, – её, мужа, свёкра и свекрови дом.

Иван Савельевич году в пятьдесят третьем или четвертом попытался рассказать о том, как прошло его детство. Сочинение своё он назвал «Путь в жизнь». С его согласия я привожу его воспоминания, по возможности сократив или перефразировав их, но не выхолостив содержания.

На краю Нагайского лога, обращённого в сторону Таниной горы, жили приезжие Семён Петрович и Харитонья Мироновна Калинины. Поле /перемену/, которую они раскорчевали, называли Сенихиной. И саму Харитонью Мироновну в народе звали не иначе как Сенихой.

За Нагайским логом, приткнувшись к самому лесу, стояла изба набожного и бородатого, как и все деревенские мужики той поры, Ермила Егоровича Калинина. Жена eгo Фомаида Кирьяновна славилась тем, что говорила быстрее всех и без того быстро говорящих в нашей деревне. Никто не мог её переговорить. К тому же и не каждое слово можно было понять, хотя она и произносила понятные всякому кузьмичёвскому жителю слова и фразы: декуется /издевается, наговаривает/, шабаркнул /проскакал на лошади с шумом/, расшеперилась /раздвинула ноги/, поддодонил /сделал неприятное/, опеть /опять/, нимо /мимо/, тамока /там/, пузеня /пузо/, приставляется /насмехается/, шваркну /ударю/, ферызнул /рыгнул с шумом/, запиньгали /издали тонкий звук/, гыгают /гогочут/, ишиль /цель/, немтой /немой/, наголо /начисто, подряд/, ишолкет /щелкает/, бякнулся /упал/, лонись /прошлый год/, подонгало /подсохло/. Некоторые после скоропалительной речи произносили: «Наговорились – пора здороваться». В молодости эту Фомаиду, как и всякую другую, звали таинственно-романтически – «Фомитка».

Под Синей горой, у глубокого сырого оврага, заросшего елями, пихтами, рябиной, черёмухой, малинником и багульником, жил Корнил Филатович Калинин – высокий, как ель, и сухой, как жердь. В народе звали его Кормухой. Как и прочие крестьяне, он хлебопашествовал. А когда подошла пора коллективизации, Корнил заколебался. Кончилось тем, что сыновья его Тит и Николай вступили в колхоз, а сам он со старухой оставался единоличником. Образовалось в доме две семьи, и каждая ела из своего горшка. Это была потешная семья.

Сын его Николай дружил с моим братом Петром. Вместе ездили поступать учиться в Кунгурский техникум. Вместе учились. Николай погиб в Отечественную войну под Сталинградом.

Сестра его Ефросинья Корниловна, ростом под стать отцу, жива, мается различными болезнями. Утешается тем, что сын стал инженером, что в корниловом роду является действительно небывалым, неслыханным, невиданным. У Корнила Филатовича был сын по имени Тит, по-деревенски Китша. Служил он в армии. Приезжал в отпуск в длинной серой шинели и в сапогах со шпорами. Мы бегали за деревенским нашим красноармейцем вне себя от радости, любуясь его солдатской выправкой и военной формой. К сожалению, о судьбе Тита Корниловича я ничего не знаю.

Особо стоит сказать об Иване Александровиче Калинине – брате Захара Александровича, отцова отца. Его наследники: Семён, Тит, Максим, Домна, Матрёна.

Рассказывали, что Иван Александрович, наевшись вволю гороху, мог, перебирая пальцами по определенному отверстию, выигрывать собственным звуком /газом/ царский гимн «Боже, царя храни».

Старший сын его Семён Иванович давным-давно живёт на юге, не то в Ашхабаде, не то во Фрунзе, и в родных краях не бывал уже много лет.

Другой сын – Тит Иванович, обыкновенный крестьянин, состоял колхозником с самого начала организации сельхозартели «Новый путь». Умел плотничать, а также вставлять /врезать/ стёкла в оконные рамы. Верующий, он охотно принял зимой 1937 года предложение сельсовета переоборудовать церковь под клуб. Старушек, зашедших в церковь, чтобы пристыдить его, Тита Ивановича, верующего, он послал на три буквы. Тит Иванович славился из заядлых матерщинников и курильщиков во всех Кузьмичах и Ивановичах. Ему было одинаково легко и просто изматериться и перекреститься. Одну из его дочерей, за которой некоторое время ухаживал брат Пётр, звали Манькой. Году в тридцать седьмом, возвращаясь поездом из Шали, я, Пётр и Манька задремали и проехали родную станцию. Проснулись только в Кордоне. Пришлось ждать другого поезда, чтобы попасть в Шамары. Едва прожив несколько лет замужем за дубровским парнем Марком Павловичем Шамариным, она умерла от туберкулёза. Тит Иванович скончался после войны.

К Титу Ивановичу, хоть и к дальнему родственнику, прибегали мы, ребятишки, поиграть, посидеть, посмеяться. Когда заходишь в чужую избу, то всё кажется новым, необычным, интересным: и часы-ходики, и кошка, и отрывной календарь. На тот календарь – почему, не знаю – мы заглядывались подолгу. Наше детское воображение волновали сами по себе листочки, так туго схваченные под корешок и представлявшие необычную книжицу, подвешенную на стене; и крупные цифры красного и чёрного цвета, обозначавшие число месяца; и дни недели, аккуратно чередующиеся в календаре; и другие загадочные надписи на календарных листочках, вроде: восход, заход, долгота дня /мы долго думали потом, как это кто-то умудряется измерить саженью или верёвкой, сколько вёрст и сажен длина у дня, и как меряют: от того места, где восходит солнце /от Балабановой горы/ до того места, где оно заходит /за Востряком/; или меряют от земли, скажем, от Сенихиной перемены, до неба /но где, в какой перемене, кончается небо, мы не знали/. Ещё запомнились на календарном листочке такие надписи: новолуние, заход, восход. Это для нас представлялось уже совсем загадочным.

Когда хозяин или хозяйка, угадывая наше желание пожевать чего-нибудь, подносили нам сваренное вкрутую яичко или шаньгу, мы боялись взять их в руки. Только после упрашиваний и увещеваний мы робко принимали в руки эти угощения и вскорости разделывались с ними. Узнавать, сырое или испечённое яйцо, мы научились ещё в первые годы своей жизни. Чтобы испечь яичко, его совали обычно в горячую золу, сгребённую в правом, ближнем к заслонке, уголке русской печи. Не было случая, чтобы яйцо сваривалось всмятку. Горячая /рукой не дотронешься/ зола моментально сворачивала его содержимое. Обжигаясь, перекидывая из руки в руку, а то и роняя на пол, мы держали заветное яйцо. Не терпелось утолить любопытство: покрутить яйцо на столе или на лавке. Если крутится быстро и долго, но чуть помедленнее и покороче, чем монетик, – значит, яйцо сварилось. Приходилось нам есть иногда и яичницу, которую в деревне никто сроду не называл глазуньей. Яйца поджаривались не на обыкновенной сковородке с ровным плоским дном, а на сковородке, у которой дно с углублениями-ямочками.

Находясь у чужих /хоть и дальних родственников/ людей, мы не смели громко говорить, а тем более кричать, бегать, громыхать, свистеть. Когда же покидали дом и оказывались на пыльной дороге – тогда другое дело. Распространённой в ту пору была игра с деревянным, а чаще всего со скатанным из шерсти шариком /мячиком/. Он, как назло, летел зачастую не туда, куда его посылали, а в оконное стекло. В те минуты мурашки по нашим спинам бегали, а лица делались белее молока. Хорошо, если хозяин отругает, на чём свет стоит. А то ещё нажалуется отцу. Хуже, когда накажет тут же, немедленно, на месте «преступления».

Следующий сын Ивана Александровича – Максим Иванович – был нечист на руку. При случае мог без зазрения совести взять то, что, как говорится, плохо лежит. Однажды украл даже барана на лугах под Синей горой, прямо в овечьем стаде у двоюродного брата Савватея Захаровича. А когда пришли к нему на дом член сельсовета и понятые и поймали с поличным, он ещё высказал недовольство: «Худой барашишко, зря и связался». По словам Максима Ивановича, главными в жизни человека были «Хлеб да сахар, да табак». После смерти первой жены Максим Иванович долгие годы жил одиноким. И только лет шестидесяти, кажется, снова женился на одной из тех Васс, о которых я уже упоминал. Отцовские воровские занятия продолжал и сын Андрон /Ондрошка/.

Дочь Ивана Александровича Домна Ивановна умерла несколько лет тому назад. Была она замужем за жителем Петровичей – худощавым Игнатием Фокеевичем Попковым, участником гражданской войны, любившим прихвастнуть: /всё могём/. Приходя на похороны кого-либо, она неизменно приговаривала: «Все там будем, только не в одно время».

Другая дочь Ивана Александровича – Матрёна Ивановна, злая и не умевшая лазить в карман за словом, успела за долгую жизнь состариться. Помню, как к ней, уже пожилой, приставал ещё совсем молодой Фёдор Лаврентьевич, неизменно получавший отбой резкими, на всю жизнь запомнившимися словами /«нос да глаза порезвись, а хрен да шули погодите»/. Дело дошло до драки, на гороховище в одну из осеней тридцатого года, а позднее – и до суда. Навязчивому ухажёру в Шамарах на суде дали два года условно.

Совсем по-другому относилась Матрёна Ивановна к другому, младшему брату Фёдора – Петру Лаврентьевичу. Здесь солидарность была полная. В тридцатые годы с Матрёной Ивановной не раз врукопашную схватывалась жена Николая Лапёнкова – Татьяна Артемьевна. Она страсть как ревновала Матрёну Ивановну к своему мужу. Так ли это было – по молодости лет я в тонкости тогда не вникал, видел только, как набрасывались они друг на друга, потроша и выдёргивая друг у друга длинные нечёсаные волосы. Живёт Матрёна Ивановна по-прежнему в родной деревне.

Жил в Кузьмичах, чуть пониже Кузьмы Борисовича и повыше Николая Никифоровича, Артемий Иванович, набиравшийся смелости ходить зимой босиком. Его дочери – Федосья Артемьевна и Татьяна Артемьевна – проживают и теперь в деревне.

Нельзя не сказать о Николае Никифоровиче Лапёнкове, родившемся в Тепляках, давным-давно ставшем коренным кузьмичёвским жителем. Уму непостижимо, как он вот уже много десятков лет подряд совмещает несколько разных, не похожих друг на друга специальностей: гармонного мастера, пимоката и шерстобита. Ни один праздник не обходится в деревне без Николая Никифоровича. Он может не только сыграть, но и сплясать, а если понадобится, то и спеть. У него четверо сыновей и столько же дочерей. И почти все умеют играть на гармошке.

Раз пимокат, значит, и шерстобит. Струна, приготовленная из скотских кишок, натянута на челнок. Под ней притянута решётка из зелинок. Струну оттягивают и инерцией струны шерсть разбивается и валится на решетку. Звук струны слышен как «дрын-дрын» или «дрянь-дрянь». Кроме Николая Никифоровича шерстобитовым ремеслом занимался ещё Архип Мелентьевич Калинин. Его жена Татьяна Артемьевна, когда-то деревенский письмоносец, последние два десятка лет ударилась в рыбную ловлю. В летнюю пору она целыми днями пропадает то на реке, то на озере. «О, сколь падкая на рыбу», – говорят про неё в деревне.

В тридцатые годы, когда колхозное движение только начиналось, Николай Никифорович Лапёнков был одним из первых бригадиров бригады № 3 колхоза «Новый путь». Теперь Николаю Никифоровичу уже восьмой десяток. Прошёл он через три войны. Вот какие удивительные люди жили и живут в нашей деревне.

На правом берегу Нагайского лога, между Николаем Никифоровичем Лапёнковым и Афанасием Милентьевичем Калининым, жила Соломея Федотовна Перина /Солоха/ с дочерью Евдокией и сыном Иваном, фамилию которого мы в шутку искажали /Ванька Перни/, за что он страсть как на нас злился.

В Кузьмичах жили Мелентий Ефтефеевич /Миленьша/, Афанасий Мелентьевич /Офоньша Миленьшин/ и Архип Мелентьевич /Архипша Миленьшин/. Последний переехал в Кузьмичи из-под Синей горы незадолго до войны. Отец их давно умер. Афанасий Мелентьевич в тридцатые годы возглавлял колхозную бригаду, а впоследствии занимал должности мастера лесозаготовок. Теперь на пенсии, живёт в Шамарах. У Афанасия Мелентьевича был сын Иван, комсомолец, чем он немало гордился. Звали его Ванькой Косым, потому что один его глаз действительно косил. Скончался он уже после войны, в Шале, как мне рассказывали, при довольно странных обстоятельствах.

Младшим братом Ивана был Киприян, по-деревенски Кипря, смелый, бесшабашный парнишка, умевший играть на балалайке, плясать и петь частушки. Жив ли он сейчас, не знаю. Что касается частушек, то в отличие от других местностей, в Коптело-Шамарах парни в одной компании с девушками пели только приличные частушки, причём именно пели, а не орали и не надрывались, как орут и надрываются, скажем, в сёлах и деревнях Владимирской области. Вот некоторые из частушек, которые пели до войны коптело-шамарские ребята:

Как на дальнем на увале

Уточка закрякала,

Беднота пошла в колхоз,

Кулаки заплакали.

–

Я на память возле дома

Посадил десять берёз.

Это память того года,

Как вступили мы в колхоз.

–

По-культурному живу,

Ем с тарелки вилочкой,

Нынче будем молотить

Новой молотилочкой.

–

Комсомольца полюбила,

Сразу изменилася.

Все иконы разрубила,

Разу не молилася.

–

Как у нашего попа

Новые законы:

Начинает пропивать

Старые иконы.

–

Я безбожником родился

И безбожником умру.

Раньше разу в церкви не был —

И теперя не пойду.

–

Встану, встану к барабану

Снопики развязывать.

Сама знаю, с кем гуляю,

Прошу не указывать.

–

Я своёму бригадиру

Говорил не один раз:

Почему в одну бригаду

Не поставил с милкой нас?

–

На окошке стоит роза,

В розе две травиночки.

Роза вянет от мороза,

Я – от ягодиночки.

–

Дайте лодочку осинову,

Дубовое весло.

Ягодиночку на льдиночке

Далёко унесло.

–

Мне не пуд гороху надо —

Хоть одну горошинку.

Мне не сто девчонок надо —

Хоть одну хорошиньку.

–

Что, гармошка, не играешь —

Разве холодно ладам?

Что, матаня, не встречаешь —

Разве совестно глазам?

Архип Мелентьевич, проживавший перед войной рядом по соседству с отцом моим, ушёл на фронт. Вслед за ним пошли воевать семеро сыновей. И ни один не возвратился.

Лев Минеевич Калинин, о котором уже упоминалось, считался закадычным другом отца на рыбалке. Любимыми словами Льва Минеевича были: «Конечно, действительно».

Ещё жил в Кузьмичах Пимен Данилович Калинин, работящий мужчина, не жалевший сил для артельного хозяйства. Недаром он одним из первых подал заявление о вступлении в колхоз.

Там, где сейчас одиноко торчит разлапистый тополь, стоял дом Калины Онуфриевича Калинина /Калины Глухого/, говорившего громко и нараспев. Невдалеке от его дома был сколок /небольшая рощица/, после войны сведённый начисто. Помнится, как разразится гроза, так молния каждый раз ударяла в пихту, стоявшую на краю леса, и довела её до того, что остались одни щепки. Потому-то во время грозы никто и близко к тому месту не подходил.

Сохранился кедр, неизвестно кем и с какой целью подожжённый, на бывшей усадьбе Ивана Николаевича и Еремея Ивановича Калининых.

Еремей Иванович был из зажиточных, содержал множество лошадей и коров, нанимал батраков и по той причине раскулачен /выселен/ в тридцатые годы в Сибирь. Отец его Иван Николаевич жил в деревне до самой смерти. Мужик он был крепкий, по-настоящему сильный. Помню, как я и Пётр залезли на рябину. А рябина та стояла на пашне Вани Николина. Не говоря худого слова, но не в силах сдержать ярость, Ваня Николин обхватывает правой рукой ствол рябины и трясет её что есть мочи, лишь бы только уронить нас на землю. Подобных случаев в пору единоличного хозяйствования и частной собственности можно привести множество. Помимо кулаков и подкулачников в те годы были ещё и другие зажиточные, так называемые «твердозаданцы».

Сзади нашего дома, на склоне Таниной горы, поле принадлежало Оносу /Амосу/ Антиповичу Калинину и его сыновьям, одного из которых звали Василием. Однажды они посеяли на том поле горох. Ну как удержаться, чтобы не сбегать и не нарвать пузатых, вкусных, сочных стручков гороха. Казалось, не было другого такого заманчивого удовольствия. Босиком, в одной холщёвой рубахе понёсся я к гороховищу и так увлёкся зелёными стручками, просившимися в рот, что и не заметил приближения хозяев. Бежать на Танину гору не рискнул – увидят. Пятиться в гороховище не стал – найдут. Будь что будет. А вышло вот что. Подойдя к краю поля и увидев меня с полным подолом рубахи, набитым гороховыми стручками, хозяин стал безжалостно дёргать меня за уши, вытряхнул стручки, наговорил немало ругательных слов. Наверное, в Гарюшках было слышно, как я забазонил /заголосил/, убегая домой, да видно было, как мелькала над травой моя вихрастая голова.

С сыном Василия – Андреем – дружил в детстве мой брат Леонид. Вместе возили навоз на таратайках, боронили верхом на лошади, возили копны, ходили в школу. Как-то возвращались они из школы. Андрей раздразнил Леонида. Подрались, как могли. Дело кончилось тем, что Леонид загнал Андрея на ёлку.

Онос /Амос/ Антипович жил у самого болота. Двух других его сыновей звали Михеем и Александром, а дочерей – Аксиньей, Федорой и Пелагеей.

А пониже нашего дома была Сенихина перемена. В ту пору жива была и Сениха, о которой я сказал ранее. На её перемене росло немало черёмух. Как не взобраться на них, как не нарвать и не поесть чёрных-пречёрных ягод. И тут откуда ни возьмись появляется эта самая Сениха. Я слезаю с черёмухи, пытаюсь улизнуть, но не тут-то было. Дотошная Сениха хватает берестяной туесок и вытряхивает из него ягоды в траву.

Жителем нашей деревни считается и Павел Селивёрстович Шайдуров, в своё время необычайно крепкий, коренастый, работящий, кривоногий, будто кавалерист, мужик. Не знаю, из-за чего, но часто вступал в ссоры с отцом нашим, грозясь убить, на что отец отвечал: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать». До колхозов, да и теперь по старой привычке, каждое поле зовётся «переменой» по имени того, кому оно принадлежало.

Каждая перемена хозяином огораживалась жердями, между переменами получались прогоны /заулки/. Случалось так, что наша чересчур резвая корова, будто лошадь, перемахивала через огород и оказывалась в перемене Паши Шайдурова. А тот не мог ничего другого придумать, как перегородить наш заулок, чтобы совсем нельзя было выгонять из дому скотину. Ему, видите ли, мало показалось заворок – трёх-четырёх лёгких жердей, которыми перекрывался заулок. Вот до чего доводила частная собственность и не знавшее границ чувство злобы и мести.

Возможно, только потому, что отношения Паши Шайдурова с нашим отцом были натянутые, типа «гыр-гыр», и я был виноват, то набрасывался он не только на тятю нашего, но и на меня. Один раз отчихвостил за то, что я босиком пробежал напрямик по зеленеющему озимому полю, другой раз выкорил за то, что я взял да и перелез в его поле собирать малину. Добро бы я был взрослый, а то малолеток, каких-то там тринадцати-четырнадцати лет. Но я всё же набирался храбрости и давал сдачи, в свою очередь упрекая Пашу Шайдурова в том, в чём он, на мой взгляд, провинился.

Не в бровь, а в глаз было его упрямое загораживание заулка, закрывавшее выход не только корове на пасево, но и выход всей нашей семьи в Гарюшки, к Сылве-реке. Когда я стал чуточку повзрослее и Паша Шайдуров стал замечать, что не такой уж я простачок, как ему казалось вначале, отношение его ко мне переменилось. Встретившись со мной на Таниной горе, возле нашего дому и в Обской перемене, он разговаривал со мной уже как равный с равным, спрашивал меня, где и кем я работаю, рассказывал, как он здорово сеет вручную и что его вот хвалит даже газета на весь район. Узнали мы, стенгазетчики деревенские, что Паше Шайдурову захотелось отведать свежей рыбки и он, столкнув лодку-плоскодонку, поехал на этот не последней важности промысел. Однако рыбалка обернулась против Паши Шайдурова совершенно неожиданной для него стороной. Увлёкшись мерёжей или чем-то другим, он оступился и ухнул в воду. О том случае мы с Мишкой Потеряевым написали заметку в разделе «Происшествия». Помню, как сосед его, наш дядя Савватей, до боли в животе смеялся над этим забавным случаем человека-нерыбака, вдруг надумавшего поискать рыбачье счастье.

В послеколхозные годы, насколько помнится, был он не один год перевозчиком через Сылву-реку под Балабановой горой. После войны умерла у него и жена. Находившийся долгие годы в натянутых отношениях с нашим отцом, он не придумал ничего лучшего, как загулять с нашей старшей сестрой Алимпиадой – солдатской вдовой.

Не помню уж, какую кличку носил Паша Шайдуров, только выходец он совсем из других краёв, вероятно, из Башкирии. В нашем же Шалинском районе, в Платоновском сельсовете, была до войны небольшая деревушка Шайдуры, в которой жили родственники Павла Селивёрстовича Шайдурова.

У Павла Селивёрстовича родилось только два сына – Конка и Санко, и ни одной дочери. Кондратий в молодости слыл неплохим оратором. Выступал на митингах в Шамарах в дни революционных праздников. Некоторое время работал в шалинской районной газете, а также в шамарской многотиражке «Лесоруб». Потом ушёл на военную службу. Теперь, кажется, уже в запасе и живёт в городе Львове. Александр, кутила и бабник, молодым парнем бригадирствовал в Ивановичах, а затем шофёрил. За кем только не ухлыстывал /не ухаживал/ он в молодые годы в Коптело-Шамарах!

Я уже сказал, что почти все жители деревни носили клички /прозвища/. Например, Григория Ивановича Калинина /Гришку Ваничкина/, чей дом стоял на высоком берегу озера, звали Вороной. Когда он упрекал отца нашего, что он что-то бобочет, как заяц, отец отвечал:

– Опять эта ворона раскаркалась!

С начала организации колхоза и вплоть до самой войны в бывшем дворе Григория Ивановича Калинина помещался колхозный конный двор, вошедший в разговорную деревенскую речь как «Конное».

– Куда пошёл, парень?

– На Конное.

– Где будет собрание?

– На Конном.

И так Конное да Конное. На Конном чаще всего можно было встретить бригадира, услышать о последних новостях, получить наряд на работу, узнать, сколько начислено тебе трудодней. Знакомым – перекинуться словечком, любимым – подмигнуть друг другу. Отсюда разъезжались и расходились по полям рано утром, съезжались и сходились после работы поздно вечером. Конное как-то само собой превратилось в центр колхозной бригады, в средоточие всех деревенских дел. Мы, ребятня, брали туманными прохладными утрами на Конном узду и бежали, спускаясь по Гришки Ваничкину или Игонькину взвозикам в лошадиное стадо. /Впрочем, в честь какого Игоньки назвали тот взвозик, я так и не знаю./

У Григория Ивановича кроме сына Никона – одного из первых колхозников Ивановичей – был ещё сын Григорий, которого звали Гришка Гришкин. В нашем ребячьем воображении это звучало как Бобка Бобкин или там Тишка Тишкин. Тот Гришка Гришкин одно время был книгоношей – человеком, продававшим среди населения Кузьмичей и Ивановичей брошюры на политические, сельскохозяйственные и иные темы.

Конное на усадьбе Гришки Ваничкина давно нарушилось. С объединением нескольких бывших бригад в одну бригаду с центром в Дубровке переместилось туда и Конное.

Григорий Иванович Калинин умер раньше своей жены. Умерла жена и у Аристарха Захарьевича. Вот и поженился под старость лет Аристарх Захарьевич на бывшей жене Григория Ивановича – Кате Гришихе. Году в шестьдесят третьем, будучи в отпуске на родине, я навестил Аристарха Захарьевича. Он показал мне медный стаканчик какого-то дальнего родственника, который давным-давно был награждён тем самым стаканчиком за отличную стрельбу. Ещё он посетовал на то, что его первая жена – «штаруха» – что-то перед смертью немного «жабаловалась», «штала жадаваться» /забаловалась, стала задаваться/.

У Григория Ивановича Калинина, чей дом, двор, баня, погреб и прочее стояли на высоком берегу заросшего тиной и бог весть чем озера, был устроен механизированный подъём воды. Ни у кого из других жителей деревни чего-либо хоть чуточку похожего в те годы я не видел. За столб, глубоко и надёжно вкопанный в каменистом, пронизанном корнями деревьев угоре, был намотан несколько раз конец проволоки толщиной в средний мужицкий палец. Другой конец проволоки крепился за столб, вкопанный в дно озера. Проволока была туго натянута, хотя и отчасти провисала. И вот ведро, привязанное за дужку другой проволокой, опускалось, гремя, по проволоке вниз под углом примерно градусов тридцать-сорок. Коснувшись воды, оно нижней губой захватывало мутноватого цвета озёрную водицу и глотало до тех пор, пока рот ведра не был полнёхонек воды. Затем, уже намного медленнее, начинался подъём тяжёлого ведра вверх, на площадку. Не было случая, чтобы, оказавшись поблизости, мы не прибежали поглядеть на это чудо деревенской механизации тридцатых годов двадцатого века.

В Гарюшках, у самой Сылвы-реки, стоял дом Фомы Яковлевича Калинина, растившего двух сыновей – Ивана и Назара – и одну дочь. Назар стал инвалидом Великой Отечественной войны, а другой сын Иван, как и отец, погиб на фронте. Осенью одного из предвоенных годов, чтобы попасть домой на Октябрьский праздник, поехали мы с Фомой Яковлевичем из Шали в Шамары в товарном, по-нынешнему – в грузовом, поезде, который, как на грех, в Шамарах не остановился. Не оставалось ничего другого, как выпрыгнуть на ходу. Что и сделали. А потом долго чесали волосы, извлекая шлак да боясь задеть нечаянно те части тела, которые больше всего пострадали при нашем приземлении.

Неподалёку от Фомы Яковлевича, за овражком, жил Степан. За давностью лет, к сожалению, не помню ни фамилии его, ни отчества.

За домом Степана, в дальних-предальних Гарюшках, на вырубках, почти у самых Курей, жила Настасья Яковлевна Калинина с единственным сыном Петром, ставшим перед войной офицером Советской Армии.

Рядом с дядей Зотеем, на высоком и открытом берегу реки Сылвы, жил Ларион Макарович Калинин, попросту – Ларька Макаров. Сын его – Полиерт или Полуэкт, по-деревенски – Полька Ларькин, одно время был назначен и работал колхозным бригадиром. Весёлый по натуре, постоянно смеющийся, он прославился среди жителей деревни первым хвастуном. Курил он много, и потому некоторые в шутку говорили, что у него, наверное, внутри черно, как у подуста.

Рядом с ним жил Спиридон Яковлевич Калинин, бригадирствовавший в первые колхозные годы. Вблизи стояла кержацкая часовня – деревянный, обшитый тёсом дом для моленья. Внутренность часовни была куда скромнее и беднее, чем в церкви. В той часовне я был однажды с тятей и мамой. Мучительно хотелось спать, а спать не полагалось. В колхозные годы часовню закрыли. Переоборудовали её под свинарник. А теперь того здания нет и в помине.

Насколько мне помнится, во всех Кузьмичах и Ивановичах не было ни одного маломальского кузнеца. Потому-то, когда организовался колхоз, все кузнечные работы выполнял приезжий, но осевший в Коптело-Шамарах, худощавый и низкий Фёдор Куклев, дом которого был всех ближе к зданию сельсовета и правления колхоза. Про того самого Куклева я моментально вспомнил, увидев за несколько месяцев до окончания войны – дело было в Восточной Пруссии – молоденького офицера, очень похожего лицом и жестами на нашего деревенского кузнеца. Мои догадки оказались не напрасными: тот офицер приходился племянником нашему деревенскому кузнецу. Недалеко от дома Куклева жил человек, умевший снимать /фотографировать/, но за давностью лет ни фамилии, ни имени его не помню.

Кроме постоянных жителей в деревне нашей в двадцатые и тридцатые годы было немало временных. С открытием на окраине деревни Шамарки лесоучастка появилось немало приезжих. Звали их зимогорами. Некоторые из них осели в Ивановичах и других деревнях и превратились в коптело-шамарцев.

Напротив Кузьмичей и Ивановичей, как я уже писал, были небольшие деревушки – выселки Петровичи, Гора, Игнатьевичи, Дубровка, Шамарка. Их жители были частыми гостями Кузьмичей и наоборот. Помню Фотея Epeмеевича Горбунова из Дубровки. Он не раз возмущался тем, что наговорили напраслину о его дочери Лукерье:

– Друженька, конечно, дело, хороший ты человек, скажи на милость, кто это тебе болтнул про мою Лукерью, что она помогать не умеет?

VI. Сестра Алимпиада

Она родилась в тех самых лесных, суровых и холодных Гарюшках, куда поселился отец, отделившись от остальных братьев. Шел девятьсот десятый год. Тяжелое время столыпинской реакции, суровый климат северного склона Таниной горы не помешали Алимпиаде вырасти живой, веселой, общительной, разговорчивой, легко сходящейся с людьми, быстро вступающей в знакомства, не унывающей в самых трудных, казалось, безвыходных обстоятельствах. По признанию самой Алимпиады, она и характером, и чертами лица, и ростом – вся в отца. Может быть, и верна бытующая в народе примета, что девочки родятся похожими на отцов, а мальчики – на матерей.

Русые волосы, открытый лоб, длинный, но не совсем правильно очерченный нос, не сходящая с лица улыбка – такой выросла и осталась до настоящего времени Алимпиада. В детстве её звали Лампейкой или Лампейшей. Взрослую стали называть Лампеей. Теперь ласкательно зовут Липа. Так нарек её последний муж Василий Братанов, говорят, скончавшийся в студеную зиму 1967 года. Липа от такого имени вне себя от радости. И сердится на всякого, кто зовет её Лампеей.

Человеком, нянчившим Алимпиаду, была Анна Ивановна Горбунова /Сидориха/, дочь родной сестры маминой мамы – Варвары Петровны. Колыбелью являлась зыбка, подвешенная на очепе /обыкновенной обтёсанной жерди, способной гнуться, качаться, пружинить/. Чтобы маленькая Липа не набедокурила или не убежала куда-нибудь, Анна Ивановна, в ту пору хоть и не очень смышленая девочка, выходя из избы, привязывала Липу верёвочкой /один конец – за ногу, другой конец – за ножку стола/. Зыбку можно было качать, как твоей душе угодно: и вертикально, и горизонтально, и наискосок, и встряхивать так, что ребенок, помещавшийся в зыбке, подпрыгивал, как при сильном землетрясении. Всё зависело от того, молчал или базлал /ревел/ углан /ребенок/.

Подобно тому, как нянчились вначале с Липой, затем, по мере появления на свет каждого из нас, она, по обязанностям старшей маминой дочери и старшей нашей сестры начинала водиться с нами: пеленала, укладывала в зыбку, качала, жевала хлеб и его, пережёванный, совала нам, несмышлёнышам, в рот, поила нас коровьим молоком через рог, меняла пеленки, учила ходить, говорить «тятя», «мама». Не раз она бежала на наш голос, то протяжный, разносившийся возле колодца, то отрывистый, несущийся от бани, то визгливый, родившийся в Гарюшках, то горланящий, летевший вместе с нами вниз, под косогор Таниной горы.

Не раз среди ночи вскакивала Липа с постели, услышав раздирающий душу крик о помощи: «Ла-ампейкя, Ла-ампей-ка». Это кто-то из нас, не успев как следует протереть глаза, перелезал с полатей на печь по брусу и, не удержавшись, больно ударялся о голый деревянный пол. Чаще всего нас после этого жалели, но, бывало, и ругали за то, что мы срывались среди ночи и не давали спать другим. Изгвоздится /извозится/ кто-либо из нас, испортит пелёнки, наполнив избу совсем не приятным ароматом, – опять бежит к нам Алимпиада.

Поскольку Липа оказалась старшей из детей в семье, на её голову и на её плечи по обязанности старшего помощника отца и матери свалились все деревенские заботы по хозяйству, перечислить которые не так-то легко и просто. Зимой ли, весной ли, летом ли, осенью ли – натаскать воды и наполнить ею кадочку /кадку/, напоить и накормить лошадь, корову и овец, вымыть полы и посуду, постирать и починить одежонку, помочь матери истопить печь, поставить квашню, выкатать караваи в сельнице, испечь хлеб, начистить, наварить и нажарить картошки, настряпать шанег, постричь овец, подоить корову, вставить в уши серёжки, связать варежки или носки, заплату к рубахе пришить, – да всех дел и не упомнишь.

Между прочим, прокалывать уши у девушек и вставлять в них сережки довольно неплохо умела наша мама. Делала это она ранней весной, когда везде и всюду текли ручьи. Мама никогда не жарила сырую картошку, а только предварительно сваренную в русской печи. A когда Алимпиада вышла замуж, то прибавилась ещё одна забота – принимать гостей, а потом отгащивать у них. Бывало и наоборот – сначала сами загащивали /ехали в гости/, а потом уже звали к себе.

Весной, перед тем как выпустить овец в стадо, надо было обязательно сделать им на ушах метку. Короче говоря, овец и баранов пятнали, чтобы летом /во время стрижки/ и осенью, в конце пасева, по ошибке не остричь и не пригнать домой чужую овцу. Липа до странности удивлялась некоторым событиям и вещам. Она, как и мама, долгое время не могла понять, кому это и зачем понадобилось превращать мясо в колбасу. Ведь мясо и само по себе, без переработки, вкусно и питательно. Липа, как любой деревенский парень и любая деревенская девка, научилась ездить «на вершней», то есть верхом на лошади. Умела резать редьку на ломтики и есть с постным маслом. А также тереть редьку и есть со сметаной.

Огурцов у нас вырастало всегда мало и успевали их съедать ещё зелеными. Помидор мы не выращивали и вкуса их долгое время не понимали. Из всех наших близких родственников растил помидоры, кажется, только дядя Савватей. О редиске в те годы мы и понятия не имели. Впервые вырастил редиску я сам на грядке в нашем огороде под Таниной горой году в тридцать шестом.

Зимой надо было сбросить снег с крыши, расчистить дорогу от дома до колодца, съездить на лошади по сено, по дрова или по обмолотки /обмолоченные снопы/, натаскать в избу дров, а то и белого, рассыпчатого как песок, снегу, если перемёрзла вода в колодце, молотить хлеб, ехать на мельницу, прясть куделю, доить корову, кормить куриц, наметать снегу в погреб. Ещё приходилось заниматься и такими делами, как искать гнид в голове друг у друга и приканчивать их безжалостно, или вести корову к быку. А тут, глядишь, подвернулся гулеван /ухажор/, упустить которого – жалко и показаться с ним на глаза отцу и матери – боязно. Выручали посиденки /посиделки/, на которые собирались длинными зимними вечерами у кого-либо перед тем, как чья-то дочь собиралась выходить замуж.

Недавно я прочитал в нашей районной газете «Путь к коммунизму», что в Шале и некоторых других населённых пунктах посиделки вновь возобновились. На посиделках обычно шили сряду /обновку/ невесте и пели тонкими протяжными голосами песни. Помню, как на тех самых посиделках взрослые девчата вполне серьёзно пели песни для нас, восьми-десятилетних малышей, величая нас по имени-отчеству. Для ребят на посиделках была полная свобода – сиди, гляди на ухажорку, подмигивай, а если окажешься за столом напротив её – жми легонечко ногу или царапай тихонечко ноготком середину ладони руки. А захотелось девушке до ветру или сделала вид, что захотелось – выскакивай в сени, а затем под крышу или во двор – следом обязательно выпорхнет милёнок. Если никто не помешает, говори любовные слова, прижимайся, обнимайся, целуйся, договаривайся о новой встрече.

Раздолье таким любовным делам было под Рождество /в святки/ и на масляной неделе. Если же случалось, что девки собирались и оказывались в избе одни, без парней, то они с визгом и хохотом высыпали из освещённой керосиновой лампёшкой избушки в тёмный-претёмный двор и наугад вытаскивали из запорошенной снегом поленницы дров по одному, попавшемуся под руку, полену. А потом бережно, словно младенцев, несли их в избу, на свет – нет, не в печку класть, а посчитать, сколько на полене сучьев. Если полено ровное, без сучка, без задоринки – быть тебе бездетной, когда выйдешь замуж. Если же на полене один, два или три сучка – значит, столько детей родишь после замужества. Еще ходили тёмной – претёмной ночью на росстани /перекрёсток дорог/ и слушали, с какой стороны издастся звук. Это означало: с той стороны приедет свататься жених. Но это не всё. Невеста не могла успокоиться до тех пор, пока не узнает, богат или беден жених. Вот почему ночью, проваливаясь в глубоком снегу, шли к зароду /стогу/ сена, становились к нему задом, подымали подол юбки или станавины и ждали того момента, когда кто-либо погладит по мягкому месту рукой. Если рука голая и холодная – попадётся жених бедный, если рука мохнатая и теплая – жди жениха богатого.

То ли наслушавшись набожных и чересчур впечатлительных пожилых людей, то ли верившая в призраки, сестра Алимпиада не раз с серьезным видом рассказывала, как ей во сне видится, как наяву. Больше того, даже не во сне, средь бела дня, ей мерещится то, чего на самом деле нет и не было. Вот она рассказывает, как неожиданно на косогорной гарюшечной пашне появляется тятя в лаптях и велит назём сваливать пореже, потому что скотина наделала. Этого самого назёму до обидного мало. Только успел тятя проговорить эти слова, как Алимпиада, в свою очередь, что-то хочет сказать ему. Глядь, а на пашне отца нет.

Или пошла она с женщинами по клюкву на далекое Шигаево болото. Неблизкий путь, хождение по кочковатому болоту вконец вымотали силы у ягодниц. Да и ночь, словно большой чёрной шалью, накрыла их. Решили заночевать, а утром податься домой. Выбрали болотный островок посуше, улеглись, сморённые. И вот видится Алимпиаде мужчина, сидящий напротив её на кочке, разговаривающий, ласкающийся, дотрагивающийся до неё. Алимпиада, знающая себе цену, отталкивает его, сама сторонясь чуточку назад. Открывает глаза – и нет никакого мужчины.

А уж сколько раз рассказывала Алимпиада про видения, которые развёртываются при цветении папоры /папоротника/, и не счесть. Кое-кто в деревне, главным образом, из числа пожилых, умел гадать на картах или предсказывать будущее, глядя на морщинки – сеточки ладоней. Немножечко этим делом занималась и Алимпиада.

Весной работы появлялось столько, что голова шла кругом. Перво-наперво, перед Пасхой, собирались мыть избу, по-нынешнему – делать генеральную уборку. Тщательно, не один раз, с мылом и прочими растворами, тёрли потолок, стены, полати, перегородки, пол, скамейки, табуретки, словом, всю внутренность избы. Дело хоть и нелёгкое, но вместе с тем веселое: смейся, плещись водой, рассказывай забавные истории, узнавая от соседок новости, делись своими переживаниями. И всё это, не выпуская из рук мокрого вехтя /вехотки, мочалки/. Как только снег пропадал и начинали зеленеть полянки, выгоняли пастись скотину. Утром выгонишь, а вечером полагалось загонять её домой. Застоявшаяся за зиму корова не признавала никаких правил. Иной раз махнёт не только в дальние Гарюшки, но и в ямину или на Востряк. Вот и ходи, бей, царапай босые ноги, дери голос до хрипоты: «Красулька, Красулька!»

Корове на шею вешали колокол – но и его не слышно: значит, леший унёс корову за много – много вёрст.

Подсыхала земля – пахали огород перед окнами дома, копали гряды, рыли борозды, садили картошку. Это уже почти целиком считалось женской работой. Приходилось ещё садить курицу на яйца, чтобы она выпаривала /высиживала/ цыплят. А когда цыплята вылупятся – то и кормить их. Взрослым курам крошили хлеб или высыпали оставшиеся на столе крошки, а также дробили на мелкие осколочки скорлупу от куриных яиц и бросали ее курам.

Лето заставляло полоть гряды, поливать их водой, косить траву, ворочать /ворошить/ сено, сгребать его в валки, метать копны, возить их с помощью веревки-копенницы к месту будущего зарода /стога/, подавать сено деревянными трёхрогими вилами на зарод, вершить его. Вершить зарод умел не каждый, хоть и старался аккуратно поддеть граблями /охапку/ сена. Лето поторапливало пахать и боронить землю под пар, возить назём /навоз/ на колышках из липовой коры или трясогузках /таратайках/. Верхом на лошади сидели обычно малолетние, ещё не ходившие в школу ребятишки, а накладывали назём железными вилами на колышку или таратайку женщины наравне с мужчинами, ящик /тарантас/ с навозом отстёгивали и опрокидывали на пашню тоже женщины.

Иной раз, в разгар работы, начинался настоящий переполох, виновником которого являлся чересчур резвый жеребец, не признававший того, что ни место, ни время, ни лошадиная «одежда» /запряжка/ не подходящи для любовных дел. Весь день, пока возили навоз, во всём доме и около него стоял густой, неповторимый, не сказать тяжёлый, но терпкий запах этого хорошего удобрения. Особенно крепко ударял запах в нос в то время, разворачивали так называемое «гайно». Им, казалось, было пропитано всё тело. Зато днём /в паужну/ и вечером /по окончании работы/ всех работавших, мужчин и женщин, пожилых и подростков ждала аппетитная еда: большая – пребольшая чашка /миска/ щей с мясом или жирной похлёбки, а потом каша с маслом и кружка холодного – прехолодного молока или такого же холодного кваса.

В конце весны или начале позднего уральского лета, нередко покрывавшего буйную зелень сплошным полотном снега, как правило, собирались то у одного хозяина, то у другого на «помочь» – рубить дрова. Две-три семьи, десять-двенадцать человек – такова численность помочи, артели. Вооружались остро наточенными пилами и топорами, шли обычно в Гарюшки, пилили и валили наилучшие берёзы, ели, пихты, обрубали сучья, складывая их в кучи, распиливали дерево на равной длины чурбаки, потом кололи их, а поленья складывали в поленницу. Дел хватало всем – мужчинам и женщинам, взрослым и ребятне. Работали весело, споро, почти с жадностью, вдыхая аромат леса. Поваленные сочные деревья, казалось, сами заглатывали в себя острие пилы.

А сучья, сложенные в кучи, к осени делались огненно-красными. Хозяин был доволен тем, что запасся дровами на целую зиму. Те же, кто помогал, предвкушали сытый ужин, густую серую хмельную брагу, а то и водку, песни, пляску. За лето дрова высыхали и по первому снегу /первопутку/ их на дровнях увозили домой.

Приходили вечером погулять и повеселиться так называемые захребетники и дыхальники – те, кто днем нe был и не помогал хозяину. Но бывали и такие годы, что дров или не успевали заготовить или напиливали так мало, что их не хватало на зиму. Тогда под пилу пускали всё, что не сгодилось для других целей. А то тятя запрягал лошадь в дровни, бросал охапку сена, брал с собой меня или другого сына и ехал в лес, раскинувшийся между Изволоком и Востряком. Одетые в понитки или тощие лопотины, обутые в лапти или деревенские катанки, мы, едва отъехав версты две, начинали зябнуть. Соскочив с дровней, бежали, разогреваясь.

К вечеру возвращались с полным возом бревен, напиленных из сухар /сухих, переставших расти деревьев/.

Бывало, отправлялись на заготовку дров мы вдвоем с Петром в косогор Гарюшек. Выбивались из сил, брели по глубокому снегу, облюбовывали сухару, спиливали её, обрубали сучья, а затем разрезали на леканы / чурбаки/. Нелёгкая это работа – в зимнюю служу пилить дрова и тащить их на санках из заваленного снегом косогора.

Лето торопило с уборкой овса, ржи, гороха – у кого что было посеяно. Овёс и рожь литовками /косами/ не косили. Жатка была только мечтой нашего отца. Вот и жали овес и рожь серпами. Согнувшись, как серп, а точнее, в дугу, отец, мать и Липа, поскольку она была старше всех в семье, с утра до вечера, под обжигающим тело солнцем срезали стебли ржи, туго связывая их затем в снопы, а снопы составляли в суслоны /бабки/ по десять в каждом, накрывая суслон одиннадцатым, размятым снопом /каблуком/.

Овсяные суслоны, по сравнению с ржаными, были совсем маленькими, игрушечными: четыре снопа ставилось, а пятый накрывал их. Естественно, и жать овёс вручную куда легче, чем рожь. Иной раз после дождя и ветра каблуки двух, близко стоящих один возле другого суслонов, валились друг на друга, словно обнимались два пьяных мужика. В страдную уборочную пору лица и шеи, по которым беспрестанно тёк пот, загорали до черноты невероятной, так что и не разберёшь, где загар, а где просто-напросто засохла грязь. Зато короткие часы и минуты отдыха были неописуемым блаженством. Женщины сидели в холодке, вытянув вперёд ноги. Мужчины сидели, подняв и придерживая руками колени, словно боясь, как бы не растянулись ноги.

После того, как жатьё заканчивалось, снопы возили на телегах в одно место и складывали в своеобразные скирды, которые на Урале зовут кладями. Разбирали их обычно поздней осенью или зимой перед тем, как собирались молотить.

Осенью копали картошку лопатами, а иногда и вилами. Работа считалась опять – таки женской.

Короче говоря, если праздновали порой да временем, то работали весь год, всё время. И не выпадало простой поры – такого дня, чтобы делать было нечего. На работу приходилось вставать ни свет ни заря – успеть все угоить /устроить, прибрать/ дома, бежать на поле, а вечером, вернувшись домой, то по воду сбегать, то угланам пелёнки сменить, то дров напилить. А жилось по- прежнему не сладко: хлеб да картошка. И сряды подходящей не видишь. А еще нет-нет да и наскочит отец, навзбуживает, наохобачивает за какую-нибудь провинность.

Пока Липа была в девках, сваливались на её молодые плечи, помимо бесчисленного множества домашних дел, и дела общественные: дежурить в сельсовете в качестве сельского исполнителя, идти на коптельскую дорогу отбывать трудгужповинность, а то и в лес, на лесозаготовки.

Сельисполнителю полагалось трое суток подряд находиться в сельсовете: днем бегать по хуторам, разнося повестки – то на сходку, то на заседание сельсовета, а ночью дежурить у телефона.

Выходя на коптельскую дорогу, копали землю, делали канавы – кюветы, таскали камни.

На лесозаготовках – а в Шамарке долгие годы находился лесоучасток Шамарского леспромхоза – работали больше всего мужчины. Пока жили единолично, каждый робил /работал/ на своей лошади. После вступления в колхоз – на колхозной. Знаю, что нелегкое это было дело – навалить на дровни несколько толстых бревен и везти их по узкой /что и не разъедешься/ лесной дороге из-под мыса под Балабанову гору, к Сылве – реке. Дровни часто ломались. Лошади выбивались из сил. Одежда на теле работавшего рвалась раньше времени. Что до заработков, то обижаться не приходилось.

Однажды/это было весной двадцать восьмого или двадцать девятого года/ хватились отец с матерью – нет дома Алимпиады. Пождали час-два, день-два, – как сквозь землю провалилась. Стали искать всюду, где только можно было спрятаться – на голубнице /на чердаке/, в погребе, в амбаре, в куче соломы – нигде не оказалось. Мама в сердцах грозилась выколоть дочери глаза вилами, если дочь окажется в омёте соломы. Дней через пять-шесть Липа возвратилась домой от какой-то женщины, по ее словам, из Тепляков, и бросилась отцу и матери в ноги. Те простили.

Лет семнадцати, а может, раньше, может, и позже, они познакомились с Олёхой Горбуновым, попросту, с Олёшкой Палашкиным, точнее, с Алексеем Ивановичем Горбуновым – до удивления веселым, беззаботным, неунывающим, бесшабашным, удалым, ухарским парнем.

Худощавый, легкий на ногу, не очень красивый лицом, жил он с матерью Палашей /Пелагеей Григорьевной/ в маленькой избушке на Увале, относившейся к деревне Шамарке. Не было никакого сомнения в том, что Липа и Алексей сошлись характерами. На масляной неделе Липа каждый день уходила из дому к дяде Савватею, где устраивались по какому-то поводу посиделки. Уходила, унося потихоньку из дому то пальто, то юбку, то кофту. А дня через четыре рано утром прибежал к нам дядя Савватей и сказал отцу, что Лампею увез, украл Олёха Палахин.

А под вечер заявился к нам под Танину гору этот самый Алексей Иванович Горбунов с матерью своей и Липой. Алексей, как мне запомнилось, был худой, как шкилет /скелет/. Стыдясь своего поступка, Липа, не снимая пальто, села на нижний голбец, опустив глаза.

Не очень-то охочим на разговор оказался в эту минуту и Алексей. Всю тяжесть разговора приняла на себя мать жениха Пелагея Григорьевна /попросту Палаха, Палашка/.

– Трофим Захарович, вы уж извините. Не у одних них так. Не мы первые, не мы последние. Благословите дочь. Пусть живут. Дай им бог доброго здоровья.

Отец и мать сказали было, что они не стали бы перечить, если бы посватались по-настоящему, как у людей.

Липа знала, что отец ее, да и дед, наверное, женился так, как было принято, вероятно, сто, двести, а, может, и триста лет тому назад. В разных местностях – разные особенности, но в общем-то русский обряд сватания, венчания и свадьбы был схож в основном во всех местностях.

Естественно, природой дано желание парню и девушке полюбить друг друга. Бывает, влюбляются друг в друга по рассказам. Случалось, влюблялись по письмам. Немало случаев, когда влюблялись с первого взгляда.

А вот как полюбить в восемнадцать лет, а потом вдруг выйти замуж за парня, которого отродясь не видел и о котором ни худого, ни доброго слова не слыхивал?

И вот надумал отец, не спрося желания сына, женить его. Случалось, что сын и первым подавал эту мысль.

В том и другом случае свататься, делать предложение, смотреть невесту не ехали ни отец жениха, ни тем более сын, ни мать жениха. По обоюдному согласию сряжали своеобразную делегацию – свата и сваху с помощниками. Они-то и ехали на лошади в ту деревню, где была запримечена невеста. Ехали, заранее наметив план действий, ориентируясь на те планы, которые давным-давно были выработаны их предками, близкими и далекими, но, вероятно, знавшими толк в сватании, венчании, свадьбах, первой брачной ночи. Лошадь подбиралась по возможности резвая, бойкая, ходкая. Сбруя надевалась, естественно, самая лучшая. Сваты и свахи наряжались в такую одежду, в которой не стыдно было показаться на глаза родителям невесты. Если случалось свататься зимой, то вслед за сватами, вошедшими в избу, врывался клубок белого морозного пара.

Сняв шапку, помолившись на образа, сват и сваха окидывали наметанным глазом избу, ища табуретки. Брали их, ставили и садились. Отец и мать невесты видели, что табуретки стоят, и гости сидят под матницей. «Свататься приехали», – ёкало у них сердце. А сват и сваха, чуточку помедлив для приличия, начинали вступление. Иногда оно было загадочным, таинственным, романтическим, вроде: «У Егора Сергеевича да у Секлетиньи Михайловны есть неплохой товар. Но без вашего товара он в дело не гож. Если льзя да можно, то не мешало бы объединить их и составить одну вещь».

Те же сваты и свахи, у которых не хватало силы поразмыслить мозгами, говорили прямолинейно, без подхода: «Приехали мы сватать вашу Нюрку за нашего деревенского Петра. Подходящая пара. Девка ваша в соку, да и парень наш не лыком шит». Если отец и мать не выпроваживали сватов, те понимали, что родители невесты готовы выдать ее замуж. Начиналось чаепитие, а заодно и незаметный осмотр внутренности избы, богатства, хозяйства. Между тем невеста не показывалась сватам на глаза. Не подавала она и голосу. Это был первый, если можно так выразиться, пробный выезд сватов.

Второй выезд сватов и свах, обычно делавшийся по прошествии некоторого времени после первого заезда, был с более конкретной целью – воочию поглядеть на невесту, спросить, согласна ли она. Первое слово здесь, как это ни странно, принадлежало не невесте, а ее отцу и матери. Если они скажут: «Не ходи», то считай, что сват и сваха ездили безрезультатно. Если же родители в один голос соглашались, то и невеста робко, еле слышным голосом говорила: «Я согласна».

Жених, если ему и впрямь понравилась в первый раз в жизни увиденная невеста, сиял. После этого осталось решить довольно-таки прозаические дела: день свадьбы, время проведения девичника, содержимое приданого, место венчания и т.д.

Примерно за месяц перед свадьбой начинался в доме невесты девичник или посиделки, что одно и то же. Собирались подруги невесты и целыми длинными зимними вечерами сидели на лавках, кроили, строчили, шили невесте «сряду», заодно напевая приличествующие этому случаю песни. В последний день перед свадьбой девчата затягивали такие заунывные, такие протяжные, такие за душу хватающие песни, что невеста ревела навзрыд, бросалась в ноги отцу и матери, прощаясь с ними. А назавтра – венчание. В пору закоренелой религиозности и засилья священников обряд венчания совершался в церкви. О том, как он происходил в былые старые времена, написано и переписано десятки и сотни раз, поэтому-то я и ограничиваюсь только упоминанием об этом.

Когда жених и невеста, соответствующим образом наряженные и подмазанные, с постными, не шевелящимися лицами, садились на видное место /невеста по правую сторону от жениха/, а гости занимали отведённые им места, выступали с пожеланиями «долгой жизни в мире и согласии», отец и мать невесты, кто-то из присутствующих кричал: «Горько!», словно резал серпом по больному месту. Как пчела к нектару, тянулась невеста навстречу жениху и уста их слипались, будто намазанные медом. Гости подымали тосты, перевертывали рюмки, закусывали, сколько хотелось, орали песни, плясали, махали платками. А с улицы, к стеклам окна, льнуло бесчисленное множество мужиков и женщин, ребятишек и девчонок, словно оводы к спине и бокам лошади в жаркий – прежаркий летний день.

Жениху с невестой всю длинную свадьбу, особенно перед первой брачной ночью, пить не полагалось с той целью, чтобы жених не оказался недееспособным. Не знаю, в старое ли время или в современную пору, но один жених, боясь, как бы гости не выпили всю водку и не оставили его с невестой совсем трезвым, взял да и предусмотрительно поставил одну бутылку водки под белой головкой под ту кровать, на которой ему предстояло совершить таинство первой брачной ночи. Когда кончилось время длинного свадебного гулянья и пришло время занять заветное место на кровати впервые с невестой, он, раздевшись и уложив рядом жену, с которой не прожил не то, что без году неделю, а еще и одну – единственную минуту, потянулся рукой за бутылкой. Нащупав холодное стекло поллитровки, он дотронулся до горлышка и почувствовал, что пробка сорвана.

– Кто-то уж тут, оказывается, ковырялся, – рассерженно молвил он.

И в ту же секунду услышал голос тещи, неведомо когда занявшей место на печи:

– Ваня, ты не беспокойся, у нас все такой породы – широкоразмерные…

Во время свадебных торжеств жених обязан был своими руками поднять невесту так, чтобы она достала руками потолок. Невесте, высокой ростом, это составляло ни больше, ни меньше, как раз плюнуть. Зато низкой ростом – другое дело. Вот тут-то уже проверялась сила и находчивость жениха.

Новые испытания начинались на другой день свадьбы.

По чьему-то уверенному и твердому сигналу гости начинали бросать на пол и бить вдребезги невесть откуда взявшиеся горшки с медными и серебряными монетами, а также бумажными деньгами. Невеста и жених в эти минуты сияли. Не стыдно было перед гостями, перед всеми, кто присутствовал на свадьбе, как законно приглашенными и перед теми, кто глазел, вытягиваясь на цыпочках, просто-напросто из любопытства… Раз бьют горшки, значит невеста не была «разбита» до замужества. Но проверка и испытания невесты на этом не кончались. Она обязана была по не писанному, но годами сложившемуся обычаю, взять березовый веник и подметать пол. Смышлёная невеста начинала, как ни в чем не бывало, мести мусор от порога к переднему углу.

Тогда подходила золовка /сестра мужа/, и показывала, что надо мести в обратную сторону. Горше, тяжелее, мучительнее всего было перенести невесте, как сваха вытаскивала из спальни простыни, на которых провели первую брачную ночь жених и невеста и начинала показывать эти простыни всему честному народу. Если простынь запятнанная, значит невеста была честна. А если нет… Поди, поверь невесте, что она не грешна.

65-летняя старушка Секлетинья Захарова из-под Кольчугино рассказывала мне, что она целый месяц после замужества не поддавалась мужу, чуть было не вынудив его разойтись. Вот и верь после этого простыни, ставшей свидетелем первой брачной ночи, но свидетелем не в пользу гостей, а в пользу ее самой.

В некоторых местностях невесту и жениха заставляли идти мыться в черную деревенскую баню вскоре после сватания и задолго до свадьбы. Вот и попробуй невеста не сгореть со стыда!

Бывало, в самый разгар свадьбы кто-либо из гостей возьмёт да и притащит со двора в избу огромнейший пестерь с теленочком. Невесте, будущей хозяйке, полагалось определить, кого принесли: бычка или телочку.

Случалось, что вместо животного в пестере /корзине/ оказывался мужчина, старавшийся издать звук животного. За свадебным столом нередко проверялась сообразительность жениха. Положат вилку и ложку черенками не к жениху, а наоборот, а жених и не замечает. Про такого у тестя и тещи сразу складывается отрицательное отношение. Тот же, кто незаметно и быстро исправляет «ошибку», возвышается в глазах и близких родственников и всего народа.

Факт женитьбы, точнее, гражданского брака Алексея и Липы состоялся. Хоть и с запозданием, хоть и не по всем правилам, но надо было играть свадьбу.

Отец побежал за родственниками, мать стала переворачивать лагун. Началось гулянье, Пётр заплакал – жалко стало сестру, что уходит из дома. Мы, ребятня, как всегда в таких случаях, гоношились на полатях.

Так Липа вышла замуж: но, как быстро они сошлись с Алексеем, столь же быстро жизнь ее потекла наперекосяк. Свекровь, по-уральски – свекровка, Палаша оказалась женщиной сварливой, ершистой, свекровью в полном смысле этого слова. То ей казалось, что сноха печь не так истопит, то хлеб не так испечёт, то в избе не так приберёт. Но никуда не денешься – приходилось жить, терпеть, маяться. А вскоре и муж показал свой настоящий характер. Как напьётся, так лезет драться. Вылизав брагу до капельки, просит этой самой браги хоть из-под земли. Нечего курить – вымогает махорки, не отставая. А то всю ночь бормочет, что в голову взбредёт, не засыпая. Пока жили единолично, любимой лошадью зятя была Шимка. Запрягши ее в кошёвку /легкий возок/, выбросив одну ногу вправо, мчится Олёха, покрикивая на Шимку – лошадь, вздымая вихрь снежной пыли по изредка уставленной домами деревне Шамарке, пересекает неширокую Сылву и, глядишь, выскакивает под Танину гору. Перво-наперво, войдя в избу, для приличия и помолится, и тестя с тещей тятенькой и мамонькой назовет, и за стол сядет как человек, и на гармошке сыграет свои любимые мелодии. А как опрокинет стаканов пять браги или граммов двести – триста водки – и пойдёт куролесить.

То выскочит на улицу, понужнёт лошадь – и давай гонять на ней вокруг дома. То умудрится взобраться на лошади, запряжённой в кошёвку, на стог сена. То въедет на лошади на крыльцо, выворотив его вверх тормашками. Будь пошире дверь в избу, он наверняка, проскочил бы и сел за стол вместе с лошадью.

Летом тысяча девятьсот тридцать третьего года у Алексея и Липы родился первый ребенок – дочь Феня /Федосья/. Теперь она уже пожилая женщина, похожая на отца, нажившая от брака с Егором Коневым из Усть-Крюка шестерых сыновей и дочерей. Живет она в маленькой, тесной избушке в деревне Ивановичи с малолетними детьми, потому что Егор не нашел ничего лучшего, как бросить семью и сойтись с сестрой тещи, то есть с Анной. С малолетней Феней водился /нянчился/ младший брат Липы – Леонид. Как сообщил мне он в своих воспоминаниях, в детстве он два раза тонул и один раз замерзал....

Миру известны десятки колыбельных песен, начинавшихся словами «баюшки-баю». Некоторые из них напевали и мы, качая зыбку. Например:

Баю-баюшки-баю,

А сижу я на краю:

Или:

Баю-бай, баю-бай,

Ты мне думать не мешай.

Или:

Баю-баю-баеньки

Не базлай, мой маленький.

Или:

Баю-баеньки-баю

Я из рога напою…

После того, как Алексей и Липа вступили в колхоз, они, как и все остальные, работали в артельном хозяйстве. Помнится, Алексей выполнял обязанности то рядового колхозника, то конюха, то пожарника. Не только в праздники, но и в будние дни не прочь был выпить, повеселиться, пройтись по деревне с гармошкой, лихо прокатиться на лошади, спеть залихватские частушки.

Как зачисленного в территориальные части, его не один раз в летнюю пору призывали на трёхмесячные учебные военные сборы. Сколько бы он ни гулял перед сборами, ему всё казалось мало. Уже сев в эшелон, который должен был доставить военнообязанных в один из военных лагерей Пермской области, Алексей с надеждой и тревогой поглядывал в сторону Шамарки. Потому-то, когда поезд трогался и набирал уже не лошадиную скорость, Алексей махом выпрыгивал из вагона и кубарем сваливался под Шамарский крутой откос, словно шёл по берегу деревни Шамарки и махнул под угор. Лишь изрядно добавив хмельного, он выезжал из Шамар, тогда, когда его товарищи были уже в лагере.

Заядлый гармонист, он лихо играл, ломая, коверкая и корёжа гармонь бессчётное число раз. А без гармони – жизнь не жизнь, гулянка не гулянка, праздник без рыбного жаркого, парень без ухажёрки. В таких случаях он заставлял Липу печь как можно больше шанег, нести их в Шамары и продавать у пассажирских больших поездов. Вырученными деньгами платил за починку гармони тому же гармонному деревенскому мастеру Николаю Никифоровичу Лапенкову. Алексей Иванович при случае не прочь был и погулять с чужой женщиной, взять у кого-либо денег взаймы и забыть их отдать, вступить в самую страшную драку, наперёд не зная, выйдет ли из неё целым и невредимым.

Жили Алексей с Липой, надо прямо сказать, в нужде и бедности. Хорошо, что выручала корова да приусадебный участок. После Фени Липа снова ходила с брюхом, напоминавшим подвесной бачок. Родилась дочь Анна /перед самой войной/ и сын Александр /в начале войны/. Саша – вылитый отец на вид и по характеру, но с больной ногой. Липа вспоминает, как перед самой войной отца призвали на сборы в Кунгур. Поехала к нему повидаться. На ту сторону реки можно было попасть только через мост. А на мосту – охрана, ни под каким видом не пускавшая на мост. Тогда Липа надумала /дело было поздней осенью/ перебраться через реку вброд. Вот и застудила младенца ещё в утробе.

А то в начале войны ездила в Свердловск к мужу, мобилизованному в армию. Добралась туда на поезде всеми правдами и неправдами. Чтобы купить билет на обратный путь, полагалось предъявить паспорт или другой документ, удостоверяющий личность. В деревне, где жила Липа, паспорта не давали. Не оказалось при себе и справки сельсовета. Тогда Липа подала кассиру свой «паспорт»:

– Это же картовное обязательство, – говорит кассир.

– Нет, это мой паспорт, – не отступает Липа.

– Да что вы мне голову морочите?

– Говорю вам, что это мой паспорт.

Приняв Липу за ненормальную, помешанную, кассирша продала-таки ей билет. А то еще однажды, чтобы заполучить железнодорожный билет, принялась добровольно помогать уборщице подметать на станции пассажирский зал.

Алексея, старшину запаса по званию, отправили на фронт. Знаю, что не кланялся он немецким пулям, не робел перед фашистами, не показывал им пятки. Храбрый и смелый по натуре, он наверняка проявил эти замечательные качества в бою. Только вражеская пуля не миновала и его. Погиб он весной сорок четвёртого, под Витебском, находясь в соседней со мной части.

Мать его, Палаша, и жена Липа, как полагается в таких случаях, поплакали, попричитали. А жить надо было, и работать надо было. И они работали, недосыпая, недоедая, за мужчин и за себя, опухая от голоду, замерзая от холода, но отправляя на фронт и зерно, и картофель, и сено.

Сейчас Липа живет на станции Вогулка Свердловской железной дороги. А до того, как я уже говорил, ей довелось жить на Увале, потом в Шамарке на частной квартире, после этого около речки Шамарки в своем доме, затем переселиться на берег Сылвы, ещё раз переехать в другой дом в той же Шамарке, наконец, купить дом и поселиться в Ивановичах, на высоком угоре, недалеко от дома Гришки Ваничкина.

Война не тронула в деревне одних стариков да старух, женщин да малых ребятишек. Но в ту тяжелую пору, вместо заядлого гармониста Алексея, остались в Шамарке два небезызвестных пожилых гармониста – Кирьян Софронович Попков да Аристарх Захарьевич Орлов. Оба играли, оба пели частушки. Каждый на свой лад.

Аристарх Захарьевич, не выговаривая, шамкал, отчего частушки пелись по-особому смешно:

Я не шам, я не шам

Я ходить к ней перештал,

Штала милка жадаваться,

Я ухаживать не штал.

Когда пришло известие о гибели мужа, Липа чуть было не вышла замуж. В качестве мужа подвернулся небольшого росточка парничок Ефтефей. От него-то и родилась у Липы дочь Паня. Она вместе с Анной, вступившей несколько лет тому назад в члены партии, живет и работает на текстильном комбинате в Узбекистане. Александр стал трактористом. Липа заканчивает отсчитывать шестой десяток. Но по-прежнему не унывает. Подвернется подходящий мужчина – она и сейчас выйдет замуж и, как в молодости, лихо спляшет, споет десятки частушек и расскажет наизусть не одно стихотворение.

Я, бывало, запевала,

Запевать хотелося,

А теперя что тако,

Куды веселье делося?

–

Гармонист, гармонист,

Хорошо играите,

Ваше сердце на спокое,

Про мое не знаите.

–

Разрешите, гармонист,

С вами познакомиться,

У меня картошки много

И козленок доится.

–

Полюбила гармониста,

Заругала меня мать.

Не ругай меня, родная,

Развесёлый будет зять.

–

Нас и хают, и ругают,

А мы хаяны живем,

мы и хаяны – отчаянны

Нигде не пропадем.

–

Сошью милому рубашку

Из крапивного листа,

Чтобы тело не потело,

Не чесалось никогда.

–

Эх, ну, подмахну

Старому седому,

А еще поговорю

Парнишке молодому.

–

Вчера я пьяная была,

Сегодня стала трезвая,

На завалинке спала,

Мышь ко мне залезла.

–

Все ребята, все ребята,

Все ребята парами.

Цыгане конями меняют,

А ребята шмарами.

–

Снежки белы, снежки белы

Без дождя растаяли.

Всех хорошеньких забрали,

Шантрапу оставили.

–

Мамушка не родная,

Похлёбушка холодная.

Кабы родная была

Щей горячих налила.

–

Меня дома-то ругают,

Что я хлеба много ем.

Сшейте беленьку котомочку,

Уйду, не надоем.

–

Я иду, иду, иду,

Иду не запинаюся.

Я милёночка люблю,

Люблю – не забываюся.

–

Пошла плясать,

Почему не топнуть.

Неужели в этом доме

Перерубы лопнут.

–

Юбку новую порвали

И подбили правый глаз,

Не ругай меня, мамаша,

Это было в первый раз.

–

Я пляшу, пою, играю

На поляне и в избе.

Я нигде не подкачаю

Ни в работе, ни в гульбе.

–

Семафоры все закрыты,

Нету поезду езды.

Мой милёнок потерял все

Механизмы от узды.

–

Огонёк на островочке

И дымочку не видать.

Милый – хитрый, я – подвидна,

Нам любовь не испытать.

–

Шила милому кисет,

Вышла рукавица.

Похвалил тогда меня:

«Ну и мастерица!»

–

Я не думала – на ёлочке

Иголочки растут.

Я не думала – милёночку

Винтовочку дадут.

–

Всё бы пела, всё бы пела,

Всё бы веселилася.

Всё бы с миленьким моим

На кровать ложилася.

Липа, всю жизнь прожившая среди коренного населения Урала, знает немало исконно уральских пословиц, поговорок, прибауток и разных других крылатых слов.

Вот некоторые из них.

Без труда нет и спасенья.

Руки не протянешь, так и с полки не достанешь.

Потопаешь, так и полопаешь.

Встань пораньше – шагнёшь подальше.

Какова пища, так и пила свищет.

Была бы шея, хомут найдется.

Работать, пока ноги носят да добры люди просят.

Рыбка да рябки – потеряй деньки.

Наряжай да делай, посылай да бегай.

Где кисель – тут и сел, где пирог – тут и лёг.

Наряди кобылу, а кобыла – хвост.

Спим до обеда, а судачим на соседа, что не пришёл да не помог.

Ему лень лениться, а не только шевелиться.

Лень да потягота живут на болоте.

Нашему Ивану нигде нет талану: к обедне пришел – обедня отошла, к обеду пришел – отобедали.

Глаза боятся, да руки делают.

Ни шьет, ни порет.

Без снасти и вошь не убьёшь.

Не вдруг на гору – с поноровочкой.

Делуха невеста – и в церковь с чулком.

Ни купить, ни продать, ни налить, ни подать.

Шей да пори, не будет простой поры.

Руки-то, как крюки

Проще пареной репы.

За гриву не поймался – за хвост не удержишься.

Каковы сами, таковы под вами сани.

Дуй, куй и по воду беги.

Суетно, да небедно.

Пар поздой – амбар пустой.

Сей до овода – будешь с хлебом, после овода – без хлеба.

Заводи сначала хлевину, а потом уже скотину.

Тпрутька-то есть, да нутьки-то нету.

Не в том сила, что кобыла сива, а в том, что понужаешь её, а она не идет.

Коровка-то с кошечку, молочка-то с ложечку.

Худая-то скотина всё в ненастье телится.

Купить – как вошь убить, продать – блоху поймать.

На тяжелый воз и рукавицы брось – тяжело.

Дорого, да мило, дешево, да гнило.

Баба с печи слезает, семь дум передумает.

По одежке протягивай ножки.

Окоротишь, так не воротишь.

В вёдро – гулянка, в дождь – молотьба.

Спустя лето, в лес по малину не ходят.

И мышь в свою норку тащит себе корку.

Не радуйся, нашел, не тужи, потерял.

Не важно, что бумажно, лишь бы денежно.

Не пито, не едено, а деньги отдай.

В копнах-то –не сено, в долгах – не деньги.

Что выпито – то вылито.

Как в воду канул – ни костей, ни вестей.

Была бы коровка да курочка – состряпает и дурочка.

Зима не лето, будет и не это.

Пётр и Павел час убавил, Илья – пророк два уволок.

Лето – припасиха, зима – прибериха.

Бабушка надвое сказала: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет.

Верю всякому зверю, а тебе, ежу, погожу.

Похожа свинья на корову, только шерсть не така.

На своей пече и ногам горяче.

В одной поскотине выросли /о земляках/

Любовь зла – полюбишь и козла.

Любит, как собака палку.

В девках доле – замужем короче:

На новом месте приснись жених невесте.

Как-нибудь, да не в девках.

Твой-то жених еще по подлавочью бегает.

Покров божий, покрой земельку снежком, меня – женишком.

Запрягай дровни да поезжай по ровню.

Сзади хомут не надевают, девок не на вечерках выбирают.

Без меня меня женили – я на мельнице был.

Жена не башмак, с ноги не сбросить. Жена не балалайка: поиграл да и на стену повесил.

Без бабы мы слабы.

Плохой мужичишка, а всё бабе покрышка.

Чужая шуба – не одёжа, чужой муж – не надёжа.

Парочка – баран да ярочка.

Мамонька родимая – свеча неугасимая, мамонька неродная – похлёбочка холодная.

С маленькими не поводишься – больших не увидишь.

Учи, пока поперек лавки лежит, а как вдоль-то ляжет, тогда уж поздно.

Нет худых ребят, есть худые родители.

Зять да шурин – лешак их судит.

Из-за одной сношки не протянешь ножки

Родни много, а пообедать не у кого.

Девята косточка от заду.

Друг-то друг, а в карман-то не гадь.

Чаще счет, крепче дружба.

На друга надейся да сам не плошай.

Хлеб – соль вместе, а табачок врозь.

Подруга – супонь да подпруга.

Уголь сажи не белее.

В субботу в гости ходят только вшивые да сопливые.

Назвали гостей со всех с волостей, а потчевать нечем.

Не дорого – пито, да дорого – бито.

Была не была – повидалася.

Немного гость гостит, да много видит.

Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?

Не бойся гостя сидячего, а бойся стоячего.

Маленькая собачка – до старости щенок.

Курочку не накормишь, девушку не оденешь.

Аржаная, да шанежка, кривая, да девушка.

Расти большой, да не будь лапшой.

На молодом теле всё зарастёт.

Сорок лет – не сорок реп.

Стар, да петух, молод, да протух.

Молодость ушла, не простилася; старость пришла,

не поздоровалась.

Старый конь борозды не портит.

Коло паски все старухи баски.

Живем не пышно, далеко не слышно.

Живем, не тужим, никого не хуже.

Живой – не без фатеры, мертвый – не без могилы.

Его стали хоронить, а он поехал боронить.

Держи голову впрохолодь, брюхо впроголодь.

Все кости болят, все суставы говорят.

В угарную баню с больной головой не ходят.

Хворать да родить – нельзя погодить.

Для глухого две обедни не служат.

Положил под кокору и не знаю, под котору.

Как позевать, так и рот разевать.

Пар кости не ломит.

Не лезь на грезь, замараешься весь.

На нашу лопоть не прильнет копоть.

Грязь не сало: помял и отстало.

Стряпки с перстов сыты.

Сладкого не досыта, горького не допьяна.

С поганого не треснешь, с чистого не воскреснешь.

Едим сладко, а штаны все слабко.

Всяк пьет, да не всяк крякает.

Аржаной хлебушко пшеничному калачу дедушко.

Кто смолоду много гуляет, тот под старость с голоду помирает.

Легко псу, да неуедно.

Нашему Федоту и картовны щи в охоту.

Наша невестка хоть что, так трескат: хоть мёд, да жорет.

Наше дело телячье: наелся да и в хлев.

Каждый праздник – новый гасник, а штанам перемены нет.

На личико пригожа, да по нраву не гожа.

Кому тошно, а я нарошно.

Рыжий – красный – человек опасный.

Оставишь стыд, так будешь сыт.

Сжалился волк над жеребенком – оставил хвост да гриву.

Зальется вода и на наши берега.

На сусле пива не угадывают.

Где уж нам уж выйти замуж.

Пусть облизнётся да утрётся.

Научи дурака богу молиться – и пол лбом прошибёт.

Всяк по-своему с ума-то сходит.

Дураки – не эти, а твоего отца дети.

Вроде Володи, под вид Фомы.

Куда ветерок, туда и умок.

Простота хуже воровства.

Смешно дураку, что рот на боку.

По вашему-то умишку и этого _лишку

День не варим, два не варим, день погодим, да опять не варим.

Солому ешь, а фарсу не теряй.

Живи в конюшне, кашляй по-горничному.

Хоть нагишом, да с пряниками.

Что нам плакать, когда у нас лапоть? Тогда будем печалиться, когда измочалится.

Недолго голому одеться – только подпоясаться.

Не левой рукой богу молились.

Я не такой, как ваши за рекой.

Хоть горшком назови, только в печку не ставь.

Кто наян, тот и пьяно

Я – не я и лошадь не моя.

Думала овца, что у нее хвост, как у жеребца.

При тебе – по тебе, без тебя – про тебя.

Не подкатывай коляски-то, свои есть.

Для модели, чтобы люди поглядели.

Уговор дороже денег.

Губа толще, брюхо тоньше.

Мешком из-за угла пуганый.

Налетел с ковшом на брагу.

Хвалю за хватку, дал бы десятку, да мелочи нет.

Модна пенка с постных щей.

Не твоим ртом мышей ловить:

Хитрый Митрий: умер, а глядит.

Замах хуже удара.

Где сойдутся, тут и соймутся.

Шеперились, шеперились, а драться не насмелились.

Сани не наши, хомут не свой, понужай, не стой.

Не всё коту масленица, придет и великий пост.

Любит сочень скалку, собака палку.

Слепые в карты не играют.

Напьётся – с царём дерётся, проспится – свиньи боится.

Пьян, пьян, а об угол головой не треснется.

Фу-ты, ну-ты, лапы гнуты, сама ходит босиком.

Нагишом, а в галстуке.

Ох-хо-хо, житьё плохо: хлеба нет, муки маленько, а житья еще дивненько.

Хоть стой, хоть падай.

На всякое хотенье есть терпенье.

Смотрит в книгу, да видит фигу.

Знал бы, где упасть, так соломки бы подостлал.

Подальше положишь, поближе возьмешь.

Без соли, без хлеба – худая беседа.

Много знай, да мало бай.

Из-за печи не лепечут!

Посидим рядком, поговорим ладком.

Опять за рыбу деньги!

Чья-то корова мычала, а наша-то молчала.

Помалкивай в тряпоньку, на сарафан куплю.

Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами.

Нашло на слепого гляденье, на немого баянье.

Дается немому говоря.

Подай бог нашим и вашим: по копейке пляшем.

Угодили богу баба да корова, согрешили богу

мужик да мерин.

Господи владыко, привяжи меня за лыко.

Собирайтесь, биси, сатана-то здися.

Без толку молился, без числа согрешил.

Поп – чирей в лоб.

За деньги и поп спляшет.

Поп да дьякон всю кулагу смякали.

Попова дочь баска, истаскалась, как доска.

Есть, да не про вашу честь.

Сухари да корки, на ногах – опорки:

Шаньги мажут, нам не кажут, даже нюхать не дают.

Шишка на ровном месте.

Брюхо лопнет – наплевать, под рубахой не видать.

Когда-то, задрав голову, она с удивлением посматривала на летящий в небе самолет, а под старость лет, в шестьдесят пятом году, она совершила на современном скоростном самолете путешествие, которое ей и во сне никогда не снилось – из Свердловска в Ташкент к дочерям, оттуда в Баку к брату и обратно из Баку до Свердловска. Вот отрывок из ее письма, написанного весной шестьдесят шестого года: «Я бегаю по хозяйству. Сена хватит. Буря /корова/ отелилась, родила тёлочку. Свинку купила, козлик есть. Курка одна есть. Картошки навалом. Капусты нема. Сегодня я не работаю – праздную. Седьмого мая – маме година. Немного помолилась. Здоровье мое пока хорошее».

VII. Брат Пётр

Он, пока ему не справили обнову – лапти, десятки, сотни раз топал босыми подошвами по тропкам и не хоженым местам в Гарюшках, по Гришки Веничкину, Каменному и Игонькину взвозикам, по дорогам на Востряк и Ивановку, в Коптелы и на Овинную гору. Бывал в Согре и на Пичкуновых лугах, на Лебёдковом озере и Шигаевом болоте. Как и отец, Пётр поднимался по утрам рано.

Отец за это его хвалил, приговаривал: «Молодец, раностав – по дедушке». Иногда шутил: «Молодец до овец, для коров – нездоров, для кобыл тут и был». Видел по утрам, как в Кузьмичах, Ивановичах, Петровичах и Лазаревичах вздымались холмики дыма над деревенскими печными железными трубами. По дыму безошибочно определял, кто рано встает, а кто долго спит. Догадывался также, какая будет сегодня погода. Наблюдал, как наряжались летом поля ромашками, лютиками, колокольчиками, васильками, гвоздиками, будто девушки в праздничный день в цветастые ситцевые платья и юбки.

Как и все деревенские ребятишки, играл в бабки; а также в городки. При этом деревянный или скатанный из шерсти шар нередко летел в окно, сыпались стекла и ругань отца. Смотрел, как деревенские женщины и мужчины, переступив порог избы, в первую очередь, не говоря ни слова, крестились так усердно, будто движением правой руки отгоняли надоедливый овод, а уже потом говорили: «Здорово живите» или «Здравствуйте». Как старший среди прочих братьев, завидев чужого человека, приближающегося к дому, первым лез под подворотню и шабаршел холщёвой рубахой, елозя пузом по деревянному настилу и чеша спину о нижнюю кромку ворот. Не раз застревал в этом небольшом пространстве между полом и воротами. Случалось такое и тогда, когда лез в узкую щель между двумя жердями в огороде. Запомнил холодные зимние дни и облака белого морозного воздуха, моментально наполнявшего избу, как только открывалась дверь.

А мороз на Урале в зимние дни держится всегда небывало крепкий, жгучий, трескучий. Несколько десятков градусов ниже нуля – обычное явление. Сурово, красиво, неповторимо уральское утро. Снег не просто хрустит. Он скрипит. Дым из труб деревенских, словно прямой столб, вздымается ввысь. Куда ни посмотришь – вокруг белым-бело. В белом буквально все: и стены и крыши домов, и сараи, и бани, и деревья, и горы, и овраги, и дороги. Мороз насквозь прохватывает тощую ребячью одежонку и холодит пальцы ног, подошвы, колени, голени, спину, живот, руки, шею, уши, нос. Едва пробежишь по дороге полкилометра, как брови, ресницы, лоб, уши, шея, щеки становятся будто выбеленными. Про такого человека, не валявшегося в снегу, но сплошь покрывшегося снегом, говорили, что он закуржевел, а снег такой, образующийся при охлаждении пара, называли куржаком. Не дай бог, если дорогой приспичит оправиться. Можешь в два счета окоченеть. И вот в такую нестерпимую стужу, когда то нос, то щеки, то уши белеют нещадно и не чувствуют прикосновения пальца, бегал Пётр в школу. Сколько раз он отмораживал ноги, руки, лицо – и не счесть. Хорошо, если схватится вовремя: ототрет снегом или варежкой. Суровая зима закаляла организм, но нередко и подкашивала человека.

Следствием была хрипота в горле, кашель, насморк, головные боли. В таких случаях мама вынимала из печи чугунок с вареной картошкой, ставила перед лицом захворавшего, накрывала с головой какой-либо лопотиной и заставляла дышать горячим паром до тех пор, пока пот ручьем с тебя не покатится, пока сухого места на тебе и под тобой не останется. Помогало.

Замечая, как переливается рожь или пшеница под теплым летним ветром, представляя далекое и большое море, увидеть которое довелось лишь через много – много лет. Море заменяла река Сылва. Зимой русло ее угадывалось только по ровному полотну снега да по ивняку, росшему по берегам. Весной Пётр и его остальные братишки не пропускали того момента, когда треснет, зашевелится, как живой, и тронется лёд. Кто-то даже частушку сочинил про лёд и про реку:

Она не лопнула

И не треснула.

Только шире раздалась –

Была тесная.

В такие часы, будь на улице снег, дождь или грязь, никого дома не удержишь, никаким калачом в избу не заманишь. Все бежали смотреть на этот самый ледоход.

Бегал исправно и Пётр, как бегал впоследствии на, так называемый, ледоход. Один в худых, сморщенных, немазанных сапожишках, другой в валенках, засунутых в лапти, а третий просто босиком бежал к говорящей, бурлящей, трепещущей реке, чтобы застать, увидеть, полюбоваться столь необычным явлением природы. Льдины ворочались, трещали, наскакивали одна на другую. Одни вдруг выбрасывались на берег и оставались тут, сиротливо глядя на подруг, уплывающих в даль. Другие ныряли в глубь и показывались на поверхности нескоро. Третьи лопались, и тогда из одной льдины получалось две. Посмотришь влево, прямо, вправо – всюду сплошное бело-серое нагромождение льдин, больших и малых, толстых и тонких, чистых и грязных. Одна льдина несёт на себе остатки зимнего санного пути. На другой видна накатанная лыжня. На третьей – кучка лошадиного помёта. На четвертой – след косого. На пятой… Короче, лёд уносил с собой жизнь зимы и возвещает о жизни весны.

Бывало, река уже полностью очистится ото льда, а на берегах еще долго торчат одинокие льдины, которые не сразу поддаются и солнечным лучам. Холодна, обжигающа, водяниста ранняя весна, зато солнечна, шумлива и бурлива. Деревья надолго отряхиваются от снега. Притаившись, словно надеясь отсидеться подальше, прячется снег под деревьями, в оврагах и низинах. Но солнечные лучи добираются и до него. Целыми днями поют птицы и ручьи, будто стремясь заглушить друг друга. Днём это пение не перестает ни на минуту. Ночью, когда затихают птицы, голос ручьев слышен отчетливо. Шумят, журчат, шипят и пенятся полноводные ручьи, которым тесно становится в оврагах, лощинах, низинах. И выплёскиваются они из берегов своих, и разливаются вправо и влево. Забрести в эту нестерпимо холодную, обжигающую, ломящую воду, побродить в ней, запрудить её, поднять брызги, пустить самодельный кораблик – кому из нас, в том числе и Петру, десятки раз не приходилось пережить это развлечение.

А когда вода понемногу спадала, прижимаясь ко дну реки, и делалась потеплее, мы вновь торчали на берегу. Облюбовав хорошее местечко, скидывали с себя никогда не касавшиеся утюга рубашонки и штанишки и бросались в воду. Поначалу холодная, уже через несколько минут она нам казалась теплее. Но наставал момент, когда все мы стучали зубами. Тогда тела наши уж белели на берегу, начинавшем зеленеть. Полтора километра от нашего дома под Таниной горой до реки Сылвы не были для нас помехой. Редкую неделю не принимала нас Сылва в свои объятия. Купание делалось чистым блаженством, минутами радости, красотой жизни. Поплавать, побарахтаться в воде, пробежать босиком по мелкому месту, вздымая брызги, ударить ладонью по упругой, твердой, как лёд, воде, визнуть /бросить/ в воду камень, нырнуть – чего только не придумывало детское воображение.

Ещё «пекли» лепёшки: выбирали плоский, по возможности круглый камешек и бросали его над поверхностью воды так, что он, едва коснувшись воды, подскакивал, и так раз десять, пока, обессилев, не погружался на дно реки. Мы неслись с горы к Сылве тогда, когда над головой начинали голосить комары. Мы мчались к реке тогда, когда вылуплялись из личинок пауты и больно жалили ноги, руки, шею. Мы торопились броситься в воду тогда, когда воздух был горяч и жарок, как в бане. Мы бежали к Сылве и в то время, когда пропадали и комары, и пауты, и мошкара. Стихия нашего детства, река Сылва. Мы помним о тебе, мы видим тебя во сне, мы не забываем твоих ям, перекатов, твоего то илистого, то каменистого дна. Ты – наша купель, наше далекое, невозвратимое детство!

Родился Пётр осенью девятьсот пятнадцатого года, незадолго до Покрова дня, в тех самых северных, неласковых, холодных Гарюшках, на том самом косогоре, куда впервые поселился отец, отделившись от брата Савватея, и получив надел земли немногим более трёх десятин /около трех с половиной гектаров/. Вместе с первыми буквами и цифрами он узнавал названия деревенских вещей и предметов, таких, как хомут, гужи, шлея, супонь, подпруга, чересседельник, узда, седелко, вожжи, потник, полозья, копылья, завёртка, дуга, оглобля, обротка, бастрык, вертлюг. Все эти предметы и вещи так или иначе относились к лошади. Глядишь, научился имать /ловить/ лошадь, зауздывать или обратывать ее, садиться на нее сначала с огорода, пенька, кочки или другого бугорка, а затем уже ловко прыгать прямо с земли. А потом не в диковинку стало и хомутать /надевать хомут/, заводить и ставить лошадь в оглобли, соединять гужи, дугу и оглобли, затягивать супонь, подтягивать в меру чересседельник и подпругу /«Два друга – супонь да подпруга»/. А запряг лошадь – вожжай и езжай смело. Умеешь запрягать – научишься и пахать, и боронить, и снопы возить.

В Гарюшках Пётр жил примерно до пяти лет. В рубленой избе, где жили зимой, стояла большая глинобитная печь. Была бы возможность – смело ставь в такую печь корчаг двенадцать по полтора – два ведра каждая. Зимой ребята спали на печи или на голбцах. Верхний голбец считался припечком. Нижний имел западню с крышкой. Через этот голбец опускались в подпол, где с ранней осени и до поздней весны лежала, убывая с каждым днем, картошка, капуста, редька, свёкла, репа, морковь.

Встав и собираясь умыться, Пётр хватался за рожок рукомойника.

Большие полати свободно вмещали десять – двенадцать ребятишек. В пазах, щелях и прочих укрытиях вольготно чувствовали себя клопы и тараканы, а то и блохи.

Тараканов просто-напросто морозили, оставляя избу открытой, нетопленной и уходя из неё примерно на неделю. Чуть посложнее обстояло дело с клопами. Надумав избавиться от них, отец шел в лес, отыскивал трухлявые деревья /валежник/, в которых обычно находили пристанище лесные мураши /муравьи/ и нёс их в избу.

Муравьи расползались по щелям и каким-то, только им известным способом расправлялись с клопами. Отделаться от блох было невозможно. Другая изба /с горницей/ печь имела поменьше и без голбца. Лаз в подполье был устроен на середи /перед печью/. Медные кресты, поставленные перед иконами в переднем углу, мама к праздникам чистила до блеска.

На передней лавке возле заборки, отгораживавшей середь – /кухню/, всегда стоял самовар. В противоположных углах горницы мирно соседствовали, посматривая друг на друга, деревянные, низкие ростом стол и лагун.

В зимнее время рядом с большой глинобитной печью занимала место маленькая железная печка с лежанкой.

От печёнок, которые почти каждый вечер пеклись из сырых картофелин на этой самой железной печке, в избе стоял чад.

Позади изб, за сенями, размещались сарай и два хлева – место жительства лошади, коровы, овец и кур.

Приусадебный участок или огород, размещавшийся возле дома, назывался садовиком. Здесь же стояла рубленая баня. Ниже садовика был колодец с ключевой водой. Метрах в тридцати от дома, на пригорке, был построен амбар и выкопан погреб, заполнявшийся весной доверху снегом. Снег этот застилали чистой соломой. В летнюю жару хранили в погребе соленую рыбу, молоко, а то и лосятину:

В детстве Пётр боялся ходить к овину, думая, что там живет бес. Вечерами не решался один переступить порог бани, думал, что в ней, под полком, живёт леший. Это представление осталось после маминых сказок про чертей, леших и бесов. Последних она делила на лесных, водяных и болотных. Не раз наказывала Петру, чтобы он не уходил далеко в лес, а то леший может завести бог весть куда.

Когда тятя находился на военной службе, мама землю обрабатывала одна – и пахала, и сеяла, и боронила, и жала, и снопы возила. Иногда звала на помощь родственников – племянницу Акулину Лаврентьевну, племянника Петра Савватеевича, соседку Вассу Осиповну. Помнит Пётр, как мама пахала землю деревянной сохой. Поле было крутое. Лошадь не слушалась, то и дело останавливалась. Алимпиада погоняла лошадь. Чтобы при надобности починить рассохшуюся соху, мама затыкала за пояс топор. И вот топор однажды не удержался за поясом, упал и поранил маме пятку. Мама не могла больше ступить на ногу. Пётр нарвал листьев «мать-мачехи» и принес маме. Она приложила их к ране, затянув ее сверху платком. Поле было вспахано только наполовину, а работать мама уже не могла. Пахарями стали девятилетняя Алимпиада и четырёхлетний Пётр. Он ведёт лошадь за узду, а Алимпиада правит сохой. Пашут и ревут, потому что молодая лошадь была с норовом, подчиняться маленьким никак не хотела. Но всё-таки пашню с горем пополам вспахали и взборонили, а сеять приходил какой-то старик.

Ещё запомнилось Петру, как он с Алимпиадой без отца возил снопы с поля на деревянных дровнях. Ноги в крови от колючей стерни. Через силу берут ручонками и кладут на дровни снопы. Они им кажутся пудовыми. Сплошная надсада. Мама плачет, причитая: «Господи, помоги Трофиму домой вернуться живым, облегчить наше положение». Не выветрилось из памяти и то, как сушили снопы, колотили их, чтобы обмолотить, вальками, как веяли зерно на ветру.

Мама не однажды ездила верхом на лошади в село Крюк молоть зерно. Выехав из дома рано утром, она возвращалась поздно ночью. Пётр и Алимпиада устраивались на подоконнике, сумерничали, ожидая маму, или жгли лучину, так как керосину не было.

Отлучаясь на охоту или рыбную ловлю, тятя всякий раз давал сначала Петру, а потом и другим подрастающим сыновьям какое-либо задание: сложить дрова в поленницу, подмести ограду, вязать мерёжу, свить верёвку, нарубить лутошек, вырубить оглобли, заготовить сосновых палок на мутовки, липы для корыт и пестов. В ту пору, когда подрастал Пётр, надо было немало жердей – огораживать те отцовские скудные десятины и переезды полей, которые, как назло, были в разных местах: на Лёвушковом угоре, на Синей горе, в Гарюшках, на Востряке. Молоденькая, толщиной в четвертную бутыль пихта или ель – лучшего дерева для жерди не сыщешь. А если покажется дерево толстоватым, то рубишь его не под корень, а на уровне твоих мальчишеских глаз.

Поскольку я был к Петру ближним по возрасту, он, мне кажется, любил меня больше, чем других братьев. Близость возраста, а, возможно, какая-нибудь и другая причина, заставляла его относиться ко мне с особой внимательностью, участием, уважением. Он делился со мной всеми своими детскими новостями, брал меня с собой и на речку, и в лес, и в поле. Однажды даже привёл меня, третьеклассника, в свой – пятый или шестой класс Шамарской школы – показать меня своим товарищам – ученикам. Не знаю, какую невидаль представлял для них в ту пору я, боявшийся выдавить из себя слова. Желание показать меня своим товарищам – студентам в Суксуне руководило Петром, вероятно, и тогда, когда он, в зимние каникулы, настойчиво звал меня съездить к нему. Я было уж и согласился, только тятя не пустил. На что Пётр страшно рассердился, сказал тяте грубое слово, упрекнул его в том, что у него, Петра, и так не было настоящего детства, и, не попрощавшись, хлопнул дверью и растворился в темноте зимнего январского вечера.

Помню я, как в студенческие годы Петр начинал курить, осмелившись поджечь папироску даже в горнице. Первое время он таился от отца и матери, а потом начал дымить уже в открытую.

Когда отец держал собаку, Пётр немало занимался и с ней. Если отец не шёл на охоту, собака сидела на привязи, умея, как и все собаки, по-собачьи лаять на чужого человека. Какой кусок хлеба ей ни брось – она проглатывала моментально. Но если уж мы, ребятня, из-за хлеба бедствовали, то о собаке и говорить не приходится.

Пётр, как и прочие его братья, не однажды наскакивал в траве на осиные гнёзда, а потом бежал, сломя голову, тяня рой ос за собой.

Не прочь он был потревожить лягушек и разную прочую тварь. В связи с этим я вспомнил, как однажды летом – дело было под Синей горой – я нажал на лягушку грабельным зубом, отчего лягушка вскрикнула, чего я сроду не слыхивал, и прыгнула от злости в мою сторону.

Письма, которые слал Пётр из техникума, отец заставлял читать меня. Был случай, что я почему-то закапризничал и не стал читать. А отец все-таки заставил. Из глаз текут слезы, а читать надо. Ох, как плохо читать сквозь слезы.

В те годы, помнится, я не бросал ни единой нашей районной газеты «Ленинский путь», а устроил из них подобие подшивки. Может быть, тогда ещё просыпалась во мне страсть газетчика.

Не знаю, когда Петру справили первые кожаные сапоги, ботинки, катанки и чёсанки, но лаптей износил он много. В них и вправду хорошо бывало и в летнюю пору: легко, удобно, не уколешь ногу, не укусит овод. Если онучи новые и навёрнуты на ноги со вкусом, с толком, старательно, а ноги не кривые и не тонкие, то вид у парня был важнецкий: хоть выходи в круг да пляши. А уж если ноги тонки /одни мослы/ да ещё кривые, то лучше носи холщёвые штаны на выпуск. В лаптях ногу не смозолишь. И в воду забрести не опасно – вода в лаптях не задержится. Но гулять по праздникам в лаптях все-таки никто не отваживался: не баско было. Появиться на гулянке в лаптях и онучах – значило поизгаляться над людьми. Изношенные, пусть и подковыренные /починенные/ дырявые лапти назывались ошемётками /ошмётками/. Но и их не оставляли в покое при игре, неизвестно когда, кем и по какому поводу названной «соленым мясом». Надо было подбежать к куче этих самых ошмётков и вытащить один лапоть так, чтобы тебя не успел огреть по спине или иному месту другим лаптем парень, охранявший их. Если же удар доставался тебе – ты обязан был становиться к куче ошмётков и оберегать их.

Как старшего сына и старшего, после себя, в доме мужчину и большака, отец заставлял Петра делать все мужские, порой очень тяжёлые работы по хозяйству. И, конечно, брал с собой на рыбную ловлю – занятие романтическое, увлекательное, радостное, но не так уж лёгкое, как на первый взгляд кажется. Хоть лодка – долбленка сама по себе и лёгкая, но нагруженная мережами, вёдрами и прочими рыбацкими принадлежностями, не шла по щучьему веленью. Рыбацкая уральская лодка вёслами не оборудована. Их заменял обыкновенный шест – лёгкий, длинный, в меру толстый, гладко выстроганный из ровной, прямой, молодой ели. Вот и отталкивайся этим шестом так умело, сноровисто, ловко, чтобы лодка шла плавно, бесшумно, не тыкаясь из стороны в сторону. Грести против течения, да особенно на перекате – значит изрядно попотеть, попыхтеть, покожилиться. Не такое уж простое дело и мерёжу заметать, а затем суметь загнать в неё рыбу. И всё на ногах, над водой, на воздухе, пьянящем ароматом трав и лесов. А под тобой лодка, а под лодкой – вода. Иной раз хочется и посидеть, и прилечь, и вздремнуть. Но нет! Рыбачий азарт вытаскивает в лодку сети, извлекая из них попавшуюся рыбу, вытряхивает мусор, разгорается, если улов удачен, тухнет, если сеть пуста, но всегда гонит лодку вперед и вперед, выискивая заветные места. Зато как вкусна уха и как крепок сон на берегу! А впереди ждёт еще одна радость – рассказы о рыбалке, о приключениях, о том, какая большущая щука прорвала три мережи подряд, да так и ушла, не пойманная!

Особенно интересны, захватывающи были поездки на рыбалку в Коптелы и спуск оттуда вниз по Сылве – реке. Стокилометровый путь по реке средь живописных лесов, лугов и гор, ловля рыбы, ночёвка в шалашах, рассказы отца о службе в царской армии, о русско-японской войне, о китайских городах Порт-Артуре, Мукдене, Шанхае – вряд ли оставит кого-либо равнодушным такое рыбацкое путешествие.

Ласковый и внимательный, отец всегда и всюду брал Петра с собой, с малых лет приучал ездить верхом на лошади. Однажды, поехав возить копны, Пётр пустил лошадь через овраг в галоп, буткнулся о землю так, что долго болела голова. Малолетним парничком, причем, парничком бассиньким, как говорили соседи, Пётр трижды в году боронил: весной, когда сеяли овес, летом, когда готовили землю под пар, и в конце лета, когда сеяли озимую рожь. Всякий раз, когда Пётр взбирался по правой или левой оглобле на лошадь, чтобы поводьями узды управлять ею, отец строго-настрого наказывал не бздеть, что означало не выпускать собственный газ, иначе сопреет спина лошади. Боронили вначале поперёк пахоты, поперёк лех. Какое бы ни было поле, а, кажется, конца – края нет ему.

Пересёк поле с конца на конец один раз, протащил борону – глядишь, земля такая же бугристая, комковатая, глыбистая, как и была. По одному месту полагалось протащить борону раза два-три. А потом еще боронить поперёк. Невесёлое, однообразное, утомительное занятие – боронить пашню на одной лошади, да ещё на такой ленивой, какой свет не видывал, как Воронко. Хочется прыгнуть со спины лошади на землю, поразмяться, покувыркаться, а время не ждёт. Вот и елозишь своим мягким местом по спине лошади день-деньской, хлеща лошадь по холкам концом повода, поддавая босыми, посеревшими, исцарапанными, с запёкшейся кровью ногами под бока лошади, выкрикивая неокрепшим голосом разные понукающие лошадь слова, вроде «Ну, давай», «Чего стала, халера окаянная». Норовя побыстрее закончить до одури однообразную бороньбу, оставляешь силизны /огрехи/, за которые потом обязательно отчитывал отец. Весело боронить тогда, когда не так жарко. Зато сколько мучений по утрам, при восходе солнца. Глаза слипаются, повод, словно враз отяжелевший, выпадает из рук, а тело неудержимо тянет вниз к земле.

Сердце Петра, да и не только Петра, радовалось, когда тятя в субботний зимний день объявлял: «Завтра поедем на лошади на станцию». Спишь, много раз просыпаясь, ловя себя на мысли: «Не утро ли?» Наконец, тёмная зимняя ночь растворяется в утренней предрассветной мгле, и слышишь, как захлопали в избе дверью, закричал петух, запричитали куры, заблеяли овцы, подала свой голос собака, заржал Воронко. Позавтракав горячей варёной картошкой с солью, отец обувается и одевается потеплее и выходит запрягать Воронка в сани, бросая в них охапку за охапкой жёсткого, шершавого, но душистого и приятного сена. Усадив нас, ребятишек, в сани, он отдает приказание лошади:

– Ну, давай, трогай!

И вот скрипнули, сорвавшись с места, сани. Танина гора медленно, будто тоже стронулась с места, поплыла вправо, в сторону Гарюшек. А Синяя гора стала потихоньку наваливаться на нас. Хоть и морозно, хоть и клубочки пара перед твоим лицом, хоть и снежок-куржачок поселился на бровях и ресницах, но ехать пока тепло. Спасает большой, видавший виды тулуп.

Постепенно, будто украдкой, холод неприятно щекочет подошвы, голени, бёдра, поясницу, спину, живот, руки. Начинаешь, насколько хватает терпения, сжимать в кулачишко и тут же разжимать пальцы рук и шевелить до боли пальцами ног. Вроде чуточку теплее. Но ненадолго. Не спасает уже и тулуп. Кажется, мороз только то и делает, что ищет и беспрестанно забирается в то небольшое отверстие под тулупом, которое оставлено для того, чтобы легче было дышать.

– Чо, замёрзли, ребята? –спрашивает отец, видя и слыша, как мы ёжимся, покрякиваем, швыркаем носом.

И, не дождавшись ответа, велит:

– Прыгайте с саней, бежите пешком!

И мы бежим. Кажется, уж не так и ходко идет лошадь, а быстрее человека. Приходится поспешать, чтобы не отстать. Дышишь часто. Чувствуешь, как нагревается всё тело и делается в меру тепло. Короткая рысца, бросок – и ты снова в санях, на сене, под тулупом.

Примерно та же картина повторяется поздним вечером, а иногда и ночью, при возвращении со станции. Тот же однообразный, на короткое мгновение прерывающийся скрип полозьев, то же отцовское понукание лошади, те же взмахи вожжами, тот же неотступный холод, безжалостно охватывающий наши тела, те же пешие перебежки вслед за лошадью. Только вечером смотрят на тебя не одни горы и деревни, дома и сараи, но и звёзды, так густо усеявшие небо, словно ягоды земляники большую поляну в Гарюшках.

После Петрова дня /в середине июля/ выходили на покос. Всем – большим и малым – в руки по литовке, как за столом – по ложке. Первое время косишь в охотку, но вскоре замечаешь, что эту самую охотку раньше времени сдёрнул: рука тяжелеет, тело начинает ныть, ноги деревенеют, пот застилает лоб, глаза, щёки, литовка втыкается в землю. Все чаще и чаще начинаешь косить глазами на солнышко: скоро ли паужна /обед/. Нет, не ребячье это дело – косить траву, да ещё такую крепкую, как клевер. А косили каждое лето, не спрашивая, легко ли это нам, тяжело ли, под силу ли. Засыпали после косьбы крепко-накрепко, что не чувствовали, как залезали под мышку или в другое место и впивались клещи, которых извлечь из тела было ничуть не легче, чем поднять из колодца ведро воды. Но ворочать траву, сгребать в валки подсохшее сено составляло, по сравнению с косьбой, лёгкость невероятную. Конечно, если скошенную траву не прибило дождём. Иначе с трудом царапаешь граблями, выдирая прилипшую к земле траву. Потяжелее складывать сено в копны. Ещё труднее метать сено в зарод /в стог/.

Пётр первым со взрослыми жал овёс, рожь, ставил ржаные и овсяные суслоны, клал снопы. Приходилось ему зимой гонять корову на водопой в Сылву, а также возить воду из Сылвы в бочках или кадке на дровнях. Вместе с отцом снимал с лип кору, топил её в озере под угором. Получалось мочало, без которого ни один хозяин не обходился. /«Лыко да мочало – начинай сначала»/.

Доводилось Петру не раз вместе с отцом, а то и одному, городить огород. Но сначала полагалось припасти жерди и колья. Для них вырубали в лесу соответствующей длины и толщины ёлки и пихты, очищая их от сучьев. Один конец кольев заостряли и начинали, крякая, втыкать в землю. Если земля была сухой, то кол втыкался только на несколько сантиметров. Тогда в образовавшуюся лунку наливали воды, и кол втыкался легче, зато брызги воды летели тебе на штаны, на рубаху, а то и в лицо. Колья полагалось связывать, чтобы затем на эту перевязку положить жерди. Перевязывали колья молоденькими ёлочками или пихточками, предварительно разодрав их с макушки и до комля надвое.

Уму непостижимо, сколько молодняка /молодой поросли/ портилось при городьбе огородов. Ёлочки и пихточки, раздираемые надвое, звались перевитками. Это слово я вспоминал, наверное, месяца два, потом же сообщил мне его брат Леонид. А то в голове вертелись родственные, близкие по смыслу слова: «завитки», «завёртки», «перевитки».

В памяти у Петра осталась и отцовская охота. Зимой нередко отец уходил в лес с ружьем в понедельник, а возвращался в субботу. Спал там, где ночь застанет. Хорошо знал повадки зверей и птиц. Осенью охотился на рябчика, утку, глухарей, тетеревов. Отец брал и восьмилетнего Петра на охоту, учил метко стрелять. Бывало, на банной двери затешет топором метку, отмеряет сто шагов, зарядит ружьё патроном с дробью и велит выстрелить, а потом считает, сколько дробин попало. Если мало, то ругался: «Будь ты проклят, да разе так охотники стреляют». Когда отец стрелял сам, то все дробины всаживал в метину, приговаривая: «Вот так надо, Петро, понял?»

Я вспоминаю теперь, как он летом чистил ружьё в другоё – свободной избе, не пуская к себе на это время никого из нас, ребятишек. Не однажды раздавался выстрел – результат неосторожного обращения с ружьём. Дырочки от дробин, впившихся то в стенное бревно, то в оконный косяк, постоянно напоминали нам об этом.

Пётр запомнил отца строгим, но добрым, умевшим похвалить за всё хорошее, не скупящимся назвать молодцом, обещавшим купить обнову и выполнявшим обещанное. На работе отец на разговоры был скуп, шутил редко, работал споро, ходил очень быстро, почти бегом, вприпрыжку, за что, вероятно, и прилепилась к нему кличка «заяц». С деревенскими жителями при встрече отец обращался ласково. Ни с кем не враждовал, особенно дружно жил с братьями, во всём друг другу помогали. Если кто-либо что-нибудь попросит – отец делился последним. Если рыбачит и заметит на берегу бедного человека, то накладёт ему в корзину, лямку или туесок бесплатно рыбы на уху или на пирог. Деревенские жители его уважали, да и сейчас ещё часто вспоминают добрым словом. Утрами он поднимался на работу затемно, приговаривая: «Кто поздно встаёт, у того хлеба недостаёт».

1921 год запомнился Петру как голодный год. Ударила засуха. Хлеба ни у кого почти не было. Богатые мужики хлеб зажимали, а если и продавали, то втридорога. Чтобы выйти из трудного положения, отец молол овёс, а мама пекла из него лепёшки. Но овса хватило только до весны. Стали собирать пиканы, ганыши, малинник. Его резали, сушили, толкли в ступе.

Добавив к образовавшейся муке картошки, пекли лепёшки, которые вполне можно было назвать тошнотиками. Пекли лепёшки и из разной коры. От нищих, голодающих отбоя не было. В иные дни до тридцати человек приходило и каждый христом-богом просил что-либо подать. Мама обычно подавала каждому по варёной картошине. Благодаря тому, что отец рыбачил, семье жилось полегче.

В 1922 году урожай выдался хороший. Питаться стало куда лучше. К тому же отец неплохо зарабатывал и на охоте. Часто у детей стали появляться обновки. Бывало, в воскресенье отец отнесёт в Шамары и сдаст пышнину /пушнину/, а на вырученные деньги купит себе сапоги рыбацкие, маме – ситцу, а ребятишкам – кренделей, конфет, сахару, печенья.

Когда стали жить под Ганиной горой, грунтовые воды просачивались и затопляли погреб. Отец надумал проделать от погреба канаву, чтобы вода стекала под уклон, к Нагайскому логу. Канаву копали лопатами, землю долбили пешнёй. Работали, как всегда, в лаптях.

Пётр, не рассчитав, стукнул пешнёй по грунту и просадил ногу вместе с лаптем. А то погнал однажды корову и бычка к колодцу на водопой. Бык, как и Пётр, погонявший его, входил в силу и не хотел признавать власть над собой. Дело кончилось тем, что бык козырнул Петра по лицу, чуть было не оставив его без глаза.

Из-под Таниной горы Пётр вместе с ровесниками бегал под Синюю гору смотреть на жившего там вдвоем с матерью худоумного мужика наподобие Самсонка Пашина с той лишь разницей, что Самсонко годами был намного моложе того мужика, скончавшегося в один из военных годов.

Когда Петру исполнилось девять лет, мама надела на него простенькое пальтишко, сшитое мужем двоюродной сестры Матвеем Дмитриевичес Горбуновым /Матюгой/, повесила холщёвую лямку /сумку/, усадила в сани и повезла в Дубровку, туда, где жил Тимофей Екимович Калинин, в школу. В школе тогда было только три группы /три класса/, по 8-12 человек в каждой. Директорствовал и учительствовал Михаил Матвеевич Гладких – длинный, худощавый, строгий, любивший дисциплину. Всегда носил очки, а в руках постоянно держал метровой длины линейку. Если кто-либо повернется или допустит ошибку, Михаил Матвеевич без предупреждения ударял по голове линейкой, ставил в угол или драл за уши до слёз. Петру от Михаила Матвеевича тоже попадало, так как учёба давалась нелегко, не то, что игра на балалайке. Писал Пётр не так красиво, как красив на лицо был сам. Ошибки, как назойливые комары, казалось, сами лезли в слова и предложения, а задачки решались не так, как требовалось по науке. Короче говоря, Пётр не стал лучшим учеником в школе, но не числился и самым последним. Михаил Матвеевич, хоть и злился на Петра, ставя нередко неуды, а то рвал его тетради, но из класса в класс переводил. Но, как бы ни учился Пётр, по его учебникам потом выучился я.

Не помню, много ли читал Пётр, но хорошо знаю, что книги из библиотеки Коптело-Шамарской школы брал постоянно. За книгами не только ходили пешком, но и ездили зимой по воскресеньям на запряжённой лошади. Пётр заставлял меня читать книги, которые брал для себя и для меня. Возвращал их в библиотеку очень быстро. Даже учитель не верил, что они прочитаны. Петр обычно отсылал меня на полати и не велел с них слезать до тех пор, пока я не прочитаю. К сожалению, очень мало из того, что я прочитал, осталось в памяти. Но зрительная память помогла мне – в этом я уверен – писать впоследствии без единой ошибки. Читали мы дома длинными зимними вечерами и вслух. Один читает, остальные слушают. Бывало, доставали откуда-то книги, в которых были изображены бесы, черти, дьяволы. Мы в такие минуты прижимались поближе друг к другу, боясь, как бы этот самый чёрт и в самом деле откуда-нибудь из темноты не выскочил и не набросился на нас. Делалось невероятно жутко, что мы боялись по одному выбежать под крышу.

Помнится, тятя не раз говаривал, чтобы я научился читать церковные книги, короче, священное писание, а затем стал бы священнослужителем или его помощником. Однако моего согласия он не услышал. Впоследствии отец не стал мне напоминать об этом. А Петру такого предложения он вообще не делал.

Первое время директор школы Михаил Матвеевич жил в одной половине школы. Была у него большая по тому времени библиотека. Книги занимали два больших шкафа и два сундука, которые он запирал на замки. Два раза в неделю выдавал детям книги на дом. И обязательно просил рассказать содержание книги. Много тех книг, что Пётр приносил из библиотеки домой, прочитал и я, ещё не поступив в школу. Позднее, когда Михаил Матвеевич поставил дом и переселился на Падуковую гору, в его бывшей квартире оборудовали класс и устроили общежитие. В холодные и пуржливые зимние ночи оставались ночевать в общежитии десять-двенадцать парней и девок, чьи родители жили далеко от школы. Спали вповалку, а иногда и вперемежку парни с девками на длинных голых полатях. Уборщицу Ефросинью Екимовну почему-то звали сторожихой. В малюсенькую комнатёнку-кухоньку, где она жила, школьникам заходить не разрешали. Была очень строгой, потому-то школьники ее боялись.

Когда открылся четвёртый класс, Пётр с трудом упросил отца пустить учиться. Отцу хотелось, чтобы Пётр стал его первым помощником в хозяйстве и не последним охотником.

После окончания четырёх классов Пётр два или три года не учился, помогая отцу.

Очень любивший музыку, Пётр мечтал играть на гармошке и балалайке, тем более что многие сверстники наяривали на этих инструментах, как заправские музыканты. Денег на балалайку не было, да и Петр стеснялся попросить об этом отца.

Однажды мама послала Петра на реку Сылву полоскать бельё. Забредя в воду, он увидел на дне головку /гриф/ от поломанной балалайки с металлическими колками. Какая это для него была радость! Вскоре Пётр купил в магазине сельпо фанерный ящик. Из фанеры соорудил коробку, приделал её к грифу, натянул струны и заиграл. Отец был в восторге от его изобретения. Когда приходили гости, отец просил Петра сыграть: «А ну, Пётр, ударь по струнам!». Очень хотелось Петру приобрести гармонь. Желание его исполнилось лишь в 1941 году, когда Пётр работал учителем. В свободное время Петр нет-нет да и забежит к гармонному мастеру Николаю Лапенкову, присматриваясь, как он играет. Относился он к Петру с уважением, не гнал, как других, потому что дружил с отцом.

Для Петра было праздником из праздников сходить в детстве с отцом или со мной в Шамары, на железнодорожную станцию. Потому-то никогда и не говорили «в Шамары», а «на станцию»:

– Тятя, можно сходить на станцию?

Туда из-под Таниной горы вела обыкновенная горная тропинка, сливавшаяся потом с полевой тележной дорогой. Под солнцем, среди деревьев, в окружении полей и лесов – шагать на станцию настоящая благодать. Голыми затвердевшими, а иногда и потрескавшимися подошвами ног ступалось по тропочке легко, чувствовалось тепло. Не знаю, когда, где и при каких обстоятельствах Пётр усмотрел, как у одной женщины потрескались пятки, а в пятках завелись клопы. Как только минуешь дом дяди Лаврентия, справа километра два подряд сопровождает тебя дышащий прохладой овражек, а слева высится, словно широкая копна, Синяя гора. От дома Матвея Дмитриевича Горбунова, который шил всем нам без исключения лопотины /пальто/, дорога убегает вниз, встречается с речкой, вновь вздымается и поворачивает влево. Пробежишь еще с километр – и уже Шамары, раскинувшиеся на возвышенности, смотрят на тебя.

Но еще надо пересечь не одно поле, спуститься под угор, оставить пихтоварку и озеро влево, переплыть Сылву, а уже потом вступить на первую улицу Шамар. Подходя к переезду через железнодорожное полотно, каждый раз читаешь таинственно-необычные слова: «Стой! Берегись поезда!», «Послушай!» В Шамарах босым ногам делалось не так приятно, как под Таниной горой: попадался шлак, битые стекла, мелкий уголёк. По Шамарам есть где было походить, есть на что разбежаться ребячьим глазам: железнодорожный мост, высокая насыпь, несколько путей на станции, широкая и высокая лестница от перрона к зданию вокзала, колокол, станционное здание с цементным полом, с окошечками, над которыми надписи: «Касса», «Багажная касса», водокачка, водонапорная башня, дома с железными крышами, деревянные двухэтажные дома, не один магазин, почта, школа, клуб, больница – да всего и не перечислишь. Но вот раздаётся чей-то возглас: «Поезд идет». И мы мчимся к станции, как угорелые. Будь то товарный, будь то пассажирский – все равно тянули нас неудержимо. Одни надписи на вагонах без конца волновали наше воображение: «Вагон-ресторан», «Служебный», «Спальный вагон прямого сообщения», «Ледник». А какие высоченные колёса у паровоза! Ни одного такого колеса не найдёшь во всех Кузьмичах!

Еще помнит Пётр, как приезжали сваты, уговаривали сестру Алимпиаду выйти за кого-то замуж, но она не соглашалась, из-за чего отец очень сердился. А не согласилась потому, что втрескалась в парня Олёху Горбунова, впоследствии ставшем её мужем. Будучи холостяком, носил он неизвестно где и на какие средства, купленные кожаную тужурку, кожаные брюки и кожаные сапоги. Лошадь он умудрялся кормить овсяными и ржаными сухарями. Кошевку обил изнутри бархатом. Вёл он себя щеголевато, лучше всех отплясывал «барыню» и лучше других играл на гармони-однорядке. Свой характер Алексей показал еще на свадьбе, зашкарился, лез в драку, откусывая кромку стакана, скричигал зубами.

Приезжая к нам в гости, пьянел быстро, кричал: «Тёща, наливай!». В конце гулянья его гармонь, как правило, просила починки. Ремонтировал гармонь часто. Столь же часто менял. Ходил с синяками и перевязанной головой. Был случай, когда он чуть не утонул в реке Сылве. С утра гуляли у нас в доме, под Таниной горой, а днем пошли к нему в гости. Подойдя к реке, все сели в лодку. Алексей прыгал в лодку последним и упал в воду. Достав дно ногами и чуть не захлебываясь водой, он поднял гармонь над головой и давай, как ни в чём не бывало, наигрывать. Из мехов хлюпала вода. Все смеялись до слёз. Гармонь, конечно, испортилась. Выпивая, Алексей много ел. Вначале подбирал со стола всё сладкое, сдобное, затем уплетал пироги, селёдку, солёную капусту, а напоследок выпивал кринку молока. Но всё равно был очень худой. Видимо, болел, но за собой не следил и к врачам не обращался.

С каждым годом уходила в прошлое гражданская война, но восемнадцатый и девятнадцатый военные годы надолго врезались Петру в память. В то страшное время Танина и Синяя горы, по-военному – высоты, гремели боями. В отцовский дом в Гарюшках часто приходили солдаты – то белые, то красные. А обуты и одеты, насколько помнит Пётр, вроде были все одинаково. И все требовали есть. А у мамы /отец был на фронте/ и так было с едой скудно. Лошадь и корову мама прятала в лесистом овраге, за овином. Часто приходил какой-то староста из Петровичей и требовал лошадь для армии. Мама отвечала, что лошадь забрали солдаты. Староста грозил арестом, если мама его обманывает. Заходили в избу то красные, то белые, спрашивая: куда ушли предыдущие.

Однажды вечером, в летнюю пору, зашли четыре чеха. Мама напоила их молоком. Собравшись ночевать, они сказали маме, чтобы она не спала, смотрела в окно, а если увидит солдат, то немедленно будила бы их, закрыла бы ворота, а утром испекла пампушек. Спали чехи на полу, у каждого с боку торчали блестящие круглые бомбы. Мама посадила Петра на подоконник, обложила подушками, всю ночь смотрела в окно и плакала. Перед утром поднялась страшная пальба из орудий и винтовок. Рвались снаряды. Дом содрогался. Чехи поднялись и удрали из дому. Так и не пришлось их накормить пампушками. Мама с Алимпиадой и Петром спустились в погреб. Было жутко. Недалеко стреляли из орудий. Часто рвались снаряды. Раздавались пулеметные очереди. Втроём так до ночи и сидели в погребе, а еды с собой никакой не взяли. Как только стемнело, нагрянули в избу солдаты. На шапках у них были пришиты наискосок красные ленточки. Мама напекла красным оладей и напоила их молоком.

Когда Пётр закончил начальную школу /четыре класса/, отец всё чаще и чаще стал поговаривать, что надо бы, тотвоно, на этом шабашить или, в крайности, погузать учиться и начинать робить. Но Пётр настоял на своем: он пошел дальше, в Шамары, в школу колхозной молодежи, сокращенно в «шакаем». Учиться здесь и жить было потруднее, потому что бегать надо было в лютый уральский мороз за шесть километров, по целым неделям жить в общежитии, громко именовавшемся интернатом, перебиваться с картошки на репу либо калегу, имея одну рубаху /без перемывахи/. Зимой в школе, а летом – в колхозе, на полевых работах – так шли год за годом.

Пётр вместе с приятелями-ровесниками Николаем Корниловичем Калининым /Колькой Корминым/ и Алимпием Никитичем Горбуновым /Алимкой Никитиным/ решили поехать по окончании семилетки в Кунгур, в педагогический техникум. Сколько волнений пережили они, пока их отпустили долго не соглашавшиеся родители. Сколько выдумки и находчивости проявили они, чтобы накопить хоть небольшую сумму денег. Собирали в лесу и продавали у поездов землянику, малину, черёмуху. Снеслась курица не в гнезде и не во дворе, а за домом, под деревом или в траве – яйцу полагалось быть проданным на базаре. Услышали, что принимают еловые семена – и на печи моментально образовались кучи еловых шишек. Из высушенных шишек выколачивали семечки и сдавали в магазин. Ещё собирали, сушили и сдавали в магазин рябину, которой в лесах окрестных было видимо-невидимо.

Сжалившись, родители снабдили будущих студентов деньгами. И вот пошли три друга, три товарища на станцию, мысленно прощаясь с Таниной горой, Гарюшками и Нагайским логом. В руках у каждого были самодельные чемоданы с парой привязанных к ним, выкрашенных химическими чернилами, лаптей. В глазах светилась радость неизведанного, ждущего их в далеком городе и техникуме. Матери наклали в чемоданы хлеба, шанег и вареных яиц. И скрылись за Синей горой первые посланцы деревни, рискнувшие учиться на далекой стороне. Но не прошло и недели, как мрачные, невесёлые, осунувшиеся возвращались они домой. Пётр шел, держа в руках оборки от лаптей, размазывал текущие по щекам слезы.

– Обокрали, – только и вымолвил он, снова заливаясь слезами.

Оказывается, приехав в Кунгур глубокой ночью, будущие студенты улеглись на полу вокзала, чтобы подремать до утра, предусмотрительно привязав чемоданы веревочками /лаптёжными оборками/ за туловище. А проснувшись, увидели одни оборки: ни чемоданов, ни лаптей. Так печально закончилась первая попытка поехать учиться в техникум.

Но настойчивость и упорство взяли свое. Поехали вторично. И поступили. И учиться стали. Учиться было, конечно, не легко. Стипендии не хватало. Это угадывалось по письмам Петра. А особенно понятно было тогда, когда он писал: «Тятя, не вышлешь ли мне рублей пять денег». И отец давал пятерку, а я нёсся в Шамары, на почту, заполнял форменный бланк почтового перевода, сдавал пять рублей, думая, что теперь-то Пётр заживёт на славу. На лето Пётр приезжал домой, как ни в чем не бывало, вливался в деревенскую суетню: шёл косить траву, грести, копнить и метать сено. Приезжал и зимой на каникулы. Уезжая, заронял сиротливость в сердце.

Симпатичный на вид, весёлый характером, в меру – наяноватый, Пётр стал рано покорять сердца деревенских девчонок. Многие из них были от него без ума. Не знаю, когда присмотрела, но только обзарилась на пятнадцатилетнего Петра двенадцатилетняя круглолицая Дуня Горбунова, горошная девчонка /из деревни Горы/. Редко, встречая Петра, учившегося в ту пору уже в пятом классе в Шамарах, она каждый день писала и передавала ему через девчат, а те через меня, письма. Помню, школьница Наташа из Курей, обращаясь ко мне, произносила замысловатую, но понятную фразу:

– Дя-ро, бе-ти сьмо-пи.

Это означало: «Родя, тибе письмо /понимай: Петру/.

Ближайшими друзьями молодости были двоюродный брат Фёдор Лаврентьевич /Федюньша/ и Илья Григорьевич /Илька/. На гулянках Пётр, не уставая, играл на балалайке, мог сплясать или отмочить какой-нибудь другой номер. На балалайке наигрывал, а другие подпевали, комаринского:

Разедрит твою, комаринский мужик,

Он по улице бежит, бежит, бежит.

Он бежит, бежит – попёрдывает,

Свои штаники поддёргивает.

Исполняли и частушки, например:

Уж ты, тётушка Марковна,

Окулина Поликарповна,

Уж ты, тётушка Сидоровна

Высоко ноги закидывала.

Окулина позавидовала:

«Если я бы тут была,

То повыше подняла».

В тех случаях, когда не было ни гармошки, ни балалайки, один играл на деревянных ложках, другой ударял вилкой по железной сковородке, а остальные пели и плясали.

В трудной обстановке Пётр быстро приходил на выручку товарищам. При случае не прочь был заехать задире кулаком в морду. Помнится ссора, которую затеял Федюнька Лаврентьев из-за зайца, который попал в петлю, а чья была петля… вот и шумели.

Но многие гулянки обходились без Петра. Помнится, не то в вешное заговенье, не то еще в какой-то другой праздник, мимо окон нашего дома под Таниной горой то и дело мелькали фигуры горошных и курьинских ребят и девчат, спешащих на луг, к Сылве – излюбленному месту сборища молодёжи. А Пётр лежит в горнице на полу ни жив ни мёртв. Нально встать на ноги не может. Это он отвозил отца на рыбалку в Коптелы, на обратном пути непомерно много выпил холодной воды, вот и схватил воспаление лёгких. Забедно /обидно/ было ему, что гулянье проходит без него. А то как-то в субботу, когда все поужинали и укладывались спать, Пётр вышел потихоньку из дома и зашагал по тропке мимо бани в направлении Синей горы. Мама увидела его из окошка сеней и окликнула:

– Петя, завтра праздник, и сегодня грех гулять-то.

И Петя возвратился и лёг спать.

Окончив техникум, Пётр поступил работать учителем в ту самую Шамарскую неполную среднюю школу, которую он окончил до поступления в техникум. Это было незадолго до Великой Отечественной войны. Жил он в те годы уже не бедно, но и не на широкую ногу. Носил шляпу и краги. Учителю не модно было тренькать на балалайке, потому-то и обзавелся Пётр гитарой. Порядочное время, пока не женился, жил на частной квартире в Шамарах, сначала у старика – сапожника Белоусова, а потом у одной пожилой женщины. Те квартиры были излюбленным местом учителей – неженатиков и незамужних учительниц как в будни, так и в праздник. Держал в те годы Пётр собаку, которую звал математическим именем – Синус. После Шамар Пётр некоторое время работал заведующим военным отделом Шалинского райкома комсомола, а перед самой войной учительствовал в Нижнем Селе – на другом, восточном краю нашего громаднейшего по территории Шалинского района. Откуда он в сорок первом году и был мобилизован на военную службу.

Предвоенные летние месяцу запомнились Петру как месяцы кипучей, неспокойной, энергичной деятельности: несколько лет подряд он был начальником районного пионерского лагеря, размещавшегося вначале в районе деревни Курьи, под Старой Уткой, а затем в Коптело-Шамарах, на берегу реки Сылвы, в родных, близких сердцу местах. Я не раз бывал в лагере и встречался с братом в те годы. Глядя на весёлую, неунывающую, жизнерадостную детвору, резвящуюся в лагере с утра до поздней ночи, я сравнивал её детство с нашим. Первое, что я не увидел – холщовых рубах и штанов.

В бытность Петра начальником районного пионерского лагеря в Курьях пришли мы вместе с ним в гости к дяде – Антону Трофимовичу Калинину, жившему с семьёй в поселке Старой Утке и заведовавшему молокозаводом.

Произошло это, кажется, в один из воскресных июньских дней тридцать девятого года. Изрядно выпив, Пётр увидел в окно мужчину в черной шляпе и воскликнул:

– Это я пятидесяти лет!

Тогда двадцатитрёхлетнему Петру рубеж пятидесятилетия казался далеким-далеким, почти недосягаемым.

Но вот дяди Антона уже много лет нет в живых, а Пётр в шестьдесят пятом году сам успел справить свое пятидесятилетие, которое в тот памятный тридцать девятый год рисовалось на далеком горизонте.

У начальника пионерского лагеря хлопот и забот было предостаточно. Но нерастраченная энергия молодых еще лет, любовь к детям, жажда жизни преодолевали и недостатки, и неполадки, и большую подчас нагрузку. Находясь в лагере и заботясь о детворе, Пётр находил время повеселиться. Собирались обычно в доме отца, за стаканом браги или за рюмкой водки. Николай Лапенков, бессменный деревенский гармонист, без устали растягивал меха гармони. Пётр важно перебирал струны гитары, а младший брат Антон тренькал на балалайке, которую я купил как-то в нашем деревенском магазине. Под такой несложный оркестр можно было и плясать, и петь. А если появлялся дядя Кирьян, то непременно удивлял и смешил всех своими частушками:

Ты, милашка, скинь рубашку –

На нагую погляжу.

Трогать я тебя не буду,

Ну, а рядом посижу.

На тех вечерах можно было услышать десятки и сотни разных уральских слов, которые приезжему человеку и не понять. Вместо «сеять, посеял» почему-то говорили: сиеть, посиел, вместо «веять» – виеть. Сказалось ли тут влияние украинского или другого языка – трудно ответить.

Между тем, годы шли, на Западе бушевала война, в мире с каждым днём становилось беспокойнее.

Но Петру, как учителю, предоставили отсрочку от призыва на действительную военную службу.

Году в тридцать седьмом, кажется, по окончании техникума, поступал он в Саратовское военное училище, но не прошёл по здоровью.

В те холостяцкие учительские годы, живя в Шамарах, Пётр пробавлялся зайчатиной и крольчатиной. Веря в обычаи и предрассудки, отец никогда не допускал, чтобы есть заячьи тушки. А чем плоха зайчатина, думал Пётр, и жарил заячье мясо, не уступающее по вкусу и калорийности говядине.

В один из тридцатых годов, во время уборочной кампании, я поймал возле Солохиной избы, на Лёвушковом угоре, кролика и принёс его домой. Кролик оказался самкой. Купили самца и не построили для них ни одной клетки. Жили они свободно, бегая вокруг дома в траве и по лесу, наделали под домом большое число нор. Зимой кролики хоронились под сеном, наваленном под крышей. Расплодилось кроликов столько, что, и сосчитать было невозможно. Однажды удалось даже сдать часть этих кроликов в счет обязательных мясозаготовок. Но кролики не довольствовались одной травой. Они стали поедать зелень в огороде. Не осталось ничего другого, как ликвидировать их. Трудно было только поймать кролика, а умертвить его – дело нескольких секунд. Отец обычно брал шило и прокалывал кролику нос. Тот, потрепыхавшись чуточку, переставал шевелиться. Отец снимал шкурку, натягивал ее на пяла, а потом сдавал их в магазин. Но куда девать мясо? Пётр, узнав, что отец расправляется с кроликами, попросил кроличьи тушки и стал с аппетитом поедать их. Помогал ему в этом брат Леонид, учившийся в школе и живший на квартире вместе с братом Петром.

Уехав учительствовать в Нижнее Село, почти за сто километров от Шамар, Пётр всё реже и реже стал появляться под Таниной горой. В октябре сорокового года, числа двенадцатого, кажется, я, рассчитавшись на работе и получив повестку на отправку в армию, поехал к Петру попрощаться. В тот день Пётр как раз ездил в Старую Утку, в родильный дом: на свет появился первый сын, названный Валериком. Пётр вечером того же дня проводил меня за несколько километров от села и на одном из холмов мы расстались. Не знали мы тогда, что кончается мирная жизнь. Не ведали мы в ту пору, что расстаёмся не на три года военной службы. Не думали мы в тот мрачный октябрьский день, что кончилась наша неспокойная юность и что ждут нас обоих – да нас ли только? – четыре длинных, страшных, огненных года войны.

VIII

. Брат Антон

В детстве его, русоволосого, с носом, про который говорят, что он чуточку смотрит в рюмку, с искорками в глазах, похожего не то на отца, не то на мать, не устававшего веселиться, любителя приключений, звали Онтошкой. Ни ростом, ни умственными способностями, ни обутками, ни одежонкой он не выделялся среди прочих, старших и младших, братьев. Любил, как и все, засунув палку или сук дерева меж ноги, бегать по пыльной дороге, будоража и вздымая теплый и мягкий земляной вихрь и скрываясь в нем до головы. Мягкая пыльная земля казалась ватой. А в дождь, сидя возле окна, не переставал наблюдать, как капли дождя, падая на стекло, вытягивали на нем водяные ниточки. Замечал он не однажды, что после дождя вода делалась не просто мутной, а какой-то рыжеватой, цвета нашей коровы – Красульки. Лес был его стихией. Бывало, неопытный, едва прикоснувшись, отдёрнет руку от колючей ели. Онтошка, как и другие братья, не отдёргивал, а сам смело хватался за жгучие сучья, протискивался под ними, блаженствуя от того, что колючие сучья, словно гребень с частыми зубьями, приятно чешут свалявшиеся на его голове волосы. Забросив ногу на ногу и поставив на одну из них маленького Антона, а рукой придерживая его руку, отец любил качать его, как и всех других малолетних ребятишек, щупал отец и позвоночник, приговаривая:

– Да ты, оказывается, верёвку съел.

Не досыта евший, как и остальные братья и сёстры, он никогда не отказывался от куска чёрного хлеба, иногда сухого и наполовину заплесневелого, от лишней картофелины. Ну, а о жареной картошке и говорить не приходится. Сваренная вначале в чугунке, а затем поджаренная мамой на сковородке со сметаной, картошка эта считалась неописуемым лакомством. А если испечёт мама картофельный пирог! Уплетали его столь же быстро и аппетитно, как и рыбный. Вместе с прочими братишками и сестрёнками Антон не брезговал сырой морковкой, репой, калегой /брюквой/, отчего иногда заводились в животе глисты и прочие черви. Не прочь был проглотить капустную кочерыжку, сорвать огурец или вытащить морковку с чужого огорода. Репу каждый год сеял около своей избушки Тихон Александрович – брат Захара Александровича, нашего деда. Жил он на южном склоне Таниной горы в маленькой избушке, внутренность которой мало чем отличалась от внутренности деревенской бани, которую топят по-чёрному. Возможно, Антон и не помнит его, потому что был в ту пору ещё мал, а я с Петром несчётное число раз бегал к нему по репу. Сколько раз мы к нему прибегали, столько раз он разрешал нам рвать её. Ел её, конечно, и Антон. Дедушка Тихон и бабушка Настасья умерли в один день, как говорят, в одночасье, году в тридцатом. Сеял репу и отец. Одна поляна, облюбованная в Гарюшках для этого и закрытая со всех сторон лесом, так и звалась репищем. Полакомиться репой не раз прибегали Иванко и Назарко – сыновья Фомы Яковлевича – и их сестрёнка. Однажды, спустившись под горку по указанной тропинке, мы застали, как говорят, на месте преступления всех троих. Ребятишки быстро сорвались с места и скрылись в лесу. Их будто корова языком слизнула. А их сестрёнку поймал Пётр. Как мне кажется, не за тем, чтобы наказать её, а справить свои любовные дела. Но девка оказалась неподатливой, и из Петровой затеи ничего не вышло.

Антон вместе с братишками любил картошку в виде так называемых печёнок. Сырые картофелины кидали на под русской печи после того, как она истопится. Горячая, рассыпчатая, приятно пахнущая, картошка сама просилась в рот вместе с кожей /шелухой/, аппетитно хрустящей на зубах. Подобные печёнки пекли и в золе костра. А ещё разрезали картофелины на тонкие ломтики – сочни, клали их на железную раскалённую печку, переворачивали и, обжигаясь, отправляли в рот.

Возвратившись с рыбалки, отец непременно готовил щарбу /уху/. Наилучшая рыба варилась в котле или ведре на свежем воздухе, зачастую под елью, которая росла на краю поля. Заправлялась уха солью, а, если оказывался, то и перцем, выливалась в большую миску и начиналась работа из чашки ложкой.

Родившись в двадцать третьем году, Антон едва застал деревянную соху и деревянную борону, перенёс и годы бесхлебицы, годы лебеды, когда кошки скребли на желудке, когда сахару давали за столом по малюсенькому кусочку и есть его надо было вприкуску, когда досыта было только сырой и кипячёной воды /пей – брюхо не жалей, чай – не палка, брюхо – не бутылка/, годы лапотные, когда эти самые лапти истрепались – не сказались, износились – не спросились.

Довелось Антону в детстве и подметать пол березовым или пихтовым веником, и бегать за коровой в стадо, и таскать воду одним ведром из колодца, реже двумя на коромысле, и носить зимой снег в кадку, и боронить пашню, и возить копны, и вязать мережу, и колоть налимов в Сылве обыкновенной столовой вилкой, и рубить молоденькую длинную рябину на удилища, и выбирать хорошую, ровную жимолость, срезать её и выделывать из неё игленицу /иглу/ для вязки мережи, и, конечно, учиться в школе. Видел он, когда заканчивали жатьё овсяного поля, как на последнем несжатом островке метались мыши из стороны в сторону, словно окружённые фрицы, не зная, куда деться.

В большой семье не обходилось без ребячьих ссор. То один толкнёт другого, то стукнет взаправду маленьким кулачишком, то потянет за волосы. Кому от этого не делалось больно и лицо кривилось по-чудному, как у артиста, почти что становилось «козьей мордой». По щекам тянулись тропинки слезинок, а из горла, как из трубы, нёсся звук – либо тонкий, либо свистящий, либо верещащий, одним словом, голосящий. Когда рёв этот слушать надоедало, кто-либо из ребят предлагал: «Давайте, ребята, голосянки тянуть, кто не дотянет – того за волосы». И все начинали понарошке голосить, заглушая рёв обиженного, пока его голос не тонул в общей так называемой голосянке и пока самому не становилось смешно. А то начинали хором произносить прибаутки, например: «Баба сеяла – бусила, её муха укусила, она думала, что клоп – по ноге ладошкой хлоп», или: «Ли-ко, ли-ко, сколь велико, ли-ко, ли-ко сколь большо», или: «Сито – вито – решето», или «Шишка вышла – вонь пошла». А когда видели, как кто-либо из нас, посиневший и озябший, появлялся на пороге избы, распустив сопли, мы принимались декламировать: «Ветер выл, сверкали звёзды, на дворе мороз трещал, шёл по улице мальчишка, посинел и весь дрожал. Той дорожкой шла старушка, увидала сироту, приютила, накормила божью добру сироту. Спать в постельку уложила, и сама рядом легла, видно, добрая старушка – прямо ангелом была". Успокоившись, начинали рисовать, приговаривая: «Точка, точка, две черточки, носик, ротик, оборотик, огуречик, огуречик, вот и вышел человечик». Если у кого-нибудь начинал болеть живот и его одолевал понос, над ним не упускали случая посмеяться: «Опять прохватила синя вонь с продрисью».

Как и Петру, учёба Антону давалась не так-то легко и просто. То ли голова работала плохо, то ли некому было его проконтролировать, то ли он не понимал тогда, что знания пригодятся, ох, как пригодятся, в будущем, когда сам станет взрослым и наверняка будет требовать от своих детей хорошей учёбы. За плохую учебу, за недисциплинированность Антона приходилось объясняться перед директором школы отцу и старшему брату Петру. Их не раз вызывали в школу, прося воздействовать на сына. Нелегко было в такие минуты отцу, чья голова была занята тем, как поставить на ноги, обуть и одеть столь большую семью, какая была ещё разве что у Николая Никифоровича Лапенкова, Евпсихия Ивановича Калинина и некоторых других.

Летом Антон любил собирать землянику, малину, смородину, черёмуху, рябину, болотные ягоды. Босиком, в коротких холщёвых штанах и такой же холщёвой ношеной – переношеной рубахе с нательным крестиком, надетом на гасник и повешенном на шее, ему ничего не составляло залезть в самую пикоть, крапиву, чащу, взобраться на любое высокое, пусть даже на суковатое дерево.

Ходил он и с удочкой на речку, но, кроме пескозобов, которых, как всегда, отдавал кошке, никакая подходящая рыба почему-то не клевала. Не брезговал клевать на дождевого червя еще окунь – тот брал намертво, тянул вглубь, пока его не выволакивали на травянистый берег.

Зимой тянула, манила, звала на макушку белая – пребелая от снега, словно накрытая огромной белой холстиной, Танина гора. Сколько раз катались с неё на санках – не сосчитать. Сколько осиновых лыж было поломано – и не упомнить. На склоне горы, помнится, оборудовали трамплин. Катанье с горы в этих случаях составляло особенное удовольствие.

А ещё делали деревянные скамейки /подобие двухэтажных салазок/, обкладывали нижнюю, гладко обструганную подошву свежим коровьим, ещё тёплым навозом, затем обливали на морозе холодной водой. Не было салазок, превосходящих по скользкости такие скамейки, умещавшие на себе не менее пяти человек. На такой скамейке, удерживая равновесие, катались по санной дороге. Скамейка эта не останавливалась до тех пор, пока дорога шла под уклон. Ничего страшного не случалось, если скамейка валилась набок и рыхлый снег принимал в свои объятия визжащих седоков.

Еще смастерили как-то ходули, на которых мы поочерёдно, стараясь сохранить равновесие и не упасть, вышагивали возле нашего дома под Таниной горой. Эти ходули не раз вспоминал впоследствии Андрей, ставший потом родственником Антону.

Не лишённый музыкального слуха, Антон довольно быстро выучился играть на балалайке. Под собственный аккомпанемент он напевал «Подгорную», «Чижик – пыжик», «Комаринскую» и другие распространённые в то время песни. И, конечно, исполнял незамысловатые, сочинённые деревенскими ребятами и девчатами, а, может, и самим Антоном, частушки:

У милашки двери сняли,

По воде отправили.

У меня штаны украли,

Без штанов оставили.

–

Ты, старушка, на носок,

Я, старик, на пяточку.

Будем мы с тобой плясать

Русского вприсядочку.

–

Девки шанег, девки шанег

Подгорелых не давать.

С подгорелых не воспрянешь

И не сможешь ты плясать.

–

Мы шагали, с ног сшибали,

Вышибали косяки.

Мы видали, ковыряли

Тупики и востряки.

–

По деревне мы идём,

Дорогие тётушки,

Дочерей ваших ведём,

Спите без заботушки.

–

По деревне с колотушкой

Не проехать, не пройти.

Коль нога не лезет в лапоть

Колотушкой колоти.

–

На горе стоит изба,

Она наваливается.

У кого штаны худые,

Всё вываливается.

–

Бабка баньку затопила,

Загорелся потолок.

Через каменку вскочила,

Опалила хохолок.

–

Ох ты, милая моя,

Какая ты баская.

Припасёна для тебя

Дощечка гробовая.

–

Косогоры стали голы,

Петухи на них поют

Сколь хозяева скупые,

Брага есть – не подают

–

Не ходи ко мне толды,

Колды мне шибко неколды.

А ходи ко мне толды,

Колды мне шибко есть колды.

–

Дайте ножик, дайте вилку,

Наступил такой момент.

Я зарежу свою милку,

Чтоб не брала алимент.

–

Раз надел – надо носить,

Рубашечка не новая.

Жать, косить, гулять, просить –

Работушка знакомая.

–

Стройка староватая,

Крыша дыроватая.

Хозяйка скуповатая,

Подача редковатая.

–

Лошадь рыжа, лошадь рыжа,

Лошадь рыжа, без волос.

Лошадь рыжа, без волос

Охминачиват овес.

–

Эх ты, милая моя,

Молись богу за меня,

Молись богу и христу,

Я не пьяница расту.

–

У моей у милочки

Есть четыре брылочки.

Верхни брылки целовать,

Нижни нам не забывать.

–

Эх, милка моя,

Шевелилка моя.

Ты сама-то шевелишь,

А мне разу не велишь.

–

Крыша нова, крыша нова,

Крьша нова из досок.

Заглянул я к ней в окошко,

Она порет в туесок.

–

Я по этой тропочке

Износил подмёточки.

Только новые подбил –

Товарищ милочку отбил.

Некоторые частушки, слова которых непечатные, пелись назгал, из озорства, и девчатам было явно не по ноздре /не по нраву/.

В те дни и часы, когда тятя и мама уезжали в гости, Антон с младшими братишками оставался в доме за старшего. В гости к ним часто приходил Сенька Марьин да Мишка Ларькин – онтонова ровня. Начиналось ребячье, без надзора отца и матери, веселье. Сколько отец не толмил перед отъездом, чтобы они ничего не набедокурили и не напакостили, Антон был себе на уме. Однажды налил из лагуна полное ведро браги, припасённой для гостей, и стал по очереди подавать её малолетним гостям и таким же малолетним братьям своим. Черпая стакан за стаканом этой хмельной, невкусной жидкости, ребята всё громче шумели, всё сильнее наяривали на балалайке, всё выше скакали, всё более тяжёлыми делались их головы. Тем временем постучался в окно бородатый мужчина из Коптел, спросивший отца. Не задерживаясь, он поехал по дороге, разрешив ребятам прокатиться в его санях. Антон заметил в санях бутылки с водкой и потихоньку давай пушить их в снег. После того, как в санях не осталось ни одной бутылки, выпрыгнули и ребята.

А вечером тятя и мама возвратились домой с гостями. Леонид лежал на полу, Иван – на печи, Сенька Марьин, переблевавшись, – под лавкой. Антон, еле удерживая непослушную голову, сидел у края стола.

Отец, подойдя к лагуну, наклонил его, приподнял и почувствовал, что он очень легкий.

– Где брага? – строго спросил он у Антона.

Тот только и мог выговорить:

– Браги нет, а водка есть, – и тут же вытащил из-под лавки и поставил на стол пять или шесть бутылок за белой головкой.

Антон, довольный таким исходом, поспешил на голбец, чтобы оклематься, отутобеть после изрядно выпитой браги.

Когда Антон стал подрастать, отец начал брать его с собой на рыбную ловлю, втайне надеясь, что если и не выйдет из него грамотей, то, может, получится хоть заправский рыбак. Наторкав в лодку мережи, буркало, котелок, отталкиваясь от берега там, где был Калинкин покос, плыли к Курьям и выше, туда, где виднелось Дмитревское плёсо. Плавал Антон с отцом не раз и не два, не один день и не одну ночь провел за этим интересным, увлекательным, захватывающим занятием, присматривался, как правил лодкой отец, как замётывал мережи, как ботал, как вытаскивал в лодку, как чистил и солил рыбу. Нет, не прошли впустую для Антона те рыбацкие жаркие дни, те комариные ночи у костра, то лёгкое головокружение от долгого стояния в лодке и беспрерывного смотрения на воду. Став взрослым, Антон не только не попустился этому делу, а, наоборот, постиг новые тайны рыбацкой профессии и стал рыбаком в полном смысле этого слова. Теперь он не мыслит себе жизни без реки и лодки, без мережи и фуркала.

Если Петру в молодости довелось водиться, нянчиться почти со всеми подраставшими братишками и сестрёнками, качать их, баюкать, кормить кашей, поить молоком, менять пелёнки, а иногда и просто-напросто взбулындывать, то Антону пришлось водиться с Васеней – дочерью Марины Трофимовны, где он и жил в няньках некоторое время. Теперь Васса сама стала матерью. Вытягиваясь в длину, расширяясь в плечах, Антон потихоньку стал заглядываться на девок, которые в воскресные дни сидели на бревне рядышком, как птички на прясле, а их кофточки и юбки белели на солнце, словно ромашки на Пичкуновском лугу. Прибежав как-то в соседний дом, он увидел стоявшую на столе, зажжённую без пузыря /стекла/ семилинейную керосиновую лампу, а на полу – девушку, спавшую, поднявшую колени, обнажившую своё ещё никем не тронутое хозяйство. Не долго думая, Антон опустился, намереваясь прикрыть своим телом наготу девушки. Но в ответ получил такой пинок в грудь, что отлетел под порог. Он только потом понял, что сперва надо было договориться с рылом, а потом уж и с ней. Но ухаживать за девушкой не перестал. Как только выпадет свободный вечер, брал с собой балалайку и подавался к заветному дому.

Восемнадцатилетие Антона и война начались почти одновременно, день в день. Остались дома отец и мать, братишки и сестрёнки и та девушка, которая когда-то дала ему отбой. Если бы не война, жить бы Антону и гулять под Таниной горой ещё два года. Война, вмиг сделала его взрослым, дала в руки оружие, отправила на фронт, свела лицом к лицу с гитлеровцами, оглушила разрывами снарядов и бомб, наградила куриной слепотой, наконец, сделала инвалидом.

После шестимесячного пребывания в госпитале в далеком Улан-Уде Антон вернулся на поправку и на побывку в родные Коптело-Шамары, а потом снова служил уже нестроевым в Свердловске. В эти годы он успел доносить мой довоенный серый костюм. В сорок шестом пришлось хоронить отца. А потом попросил у мамы разрешения жениться. Невестой была та самая девушка, к которой тянуло в довоенные годы. Неродной отец невесты, зайдя в избу, решил огорошить нашу маму:

– Мы ведь нисколечко не побрезговали, выдавая дочь замуж за вашего сына.

– А что – разве жених хуже невесты, – ответила на это мама.

Отцу невесты не оставалось ничего другого, как изменить тему разговора.

Женившись, Антон много лет подряд работал стрелком охраны в лагере заключённых в Козъяле. Как и на фронте, на Курской дуге, жить приходилось в землянке. Службу охранную Антон нёс бдительно, исправно, дисциплинированно, хотя и мешала этому одна нога, которую война укоротила на несколько сантиметров. В те годы Антон предотвратил не один побег заключённых. За что был награждён денежными премиями и грамотами.

В начале пятидесятых годов то ли поссорившись с женой, то ли надумав заработать денег, уехал на рыбалку в Мурманск. Пробыв там примерно полгода, отрастив усы и бороду и заработав деньжат, вновь возвратился к семье. И вот уже больше десяти лет, как он, выросший в окружении леса, стал лесником Шамарского лесничества. Дом его стоит на берегу реки Сылвы, в населенном пункте, названном Палёнками.

О том, как перенес Антон тяжелейшую войну, он написал мне вот что:

«Когда началась война, я работал в колхозе «Новый путь» разнорабочим. В октябре 1941 года меня колхоз послал работать на лошади в Шалинскую артель имени Чкалова /теперь мебельная фабрика/. Вместе со мной поехали Алимпий Никитич Горбунов, Савелий Трифонович Орлов, Михаил Илларионович Калинин, Андрей Васильевич Калинин и девчата. Артель в то время делала лыжи для фронта.

2 февраля 1942 года, когда мне не исполнилось ещё и девятнадцати лет, меня взяли в армию. Даже домой не пришлось заехать. Отец с повесткой военкомата приехал на поезде ко мне в Шалю, проводил и на моей лошади уехал домой. Привёз он мне 2 каравая хлеба, с тем я и уехал на военную службу.

Первые четыре месяца учился я в воинских лагерях. В конце мая 1942 года отправили, вернее, сам попросился, написал заявление в маршевую роту и поехал на фронт. Привезли на Ржевское направление. 26 сентября 1942 года немцев догнали до Волги, это правее Ржева километров тридцать, деревни Митьково и Спас – Митьково. Затем простояли в обороне до декабря 1942 года.

В декабре 1942 года перешли на Ленинградский, где заняли деревню Пустышка и районное село Залучье.

Весной 1943 года с Ленинградского нас перебросили под Орел. Сначала шли пешком, затем погрузились в эшелон, ехали через Москву, а затем, доехав до какой-то станции, название которой не помню, выгрузились и пришли на Орловское направление. Сначала, до июля 1943 года, были в обороне.

12 июля 1943 года пошли в наступление на Орел. Как утром прорвали немецкую оборону, шли по пятам противника целый день. Часов в шесть вечера нам скомандовали «окапываться». У меня, грешным делом, и лопатки не было. Немец начал сильный обстрел из пулеметов. При мне были две катушки с кабелем и два телефонных аппарата УНА-Ф, потому что одного связиста убило и мне пришлось тащить его телефон и катушку. Когда я, лёжа на животе, подтащил катушку впереди своей головы, чтобы не ударило в голову, и потянулся за другой, меня ранило пулей в правую ногу выше колена. Перебило кость. Один наш солдат подбежал ко мне и говорит: «Пей, легче будет». Открутив фляжку, я попробовал. Думал, что вода, а оказалась водка. Я больше пить, конечно, не стал. Потом, часов в 8 или 9 вечера наша часть для выравнивания передовой стала отходить. Помню, меня тащили двое связистов. Но от невыносимой боли я попросил, чтобы меня оставили в покое. Отдохнув с час, я выломил палку на уровень с винтовкой, которая была без штыка, и ещё шёл метров сто, пока не упал. Дальше даже ползти не мог. Когда начало темнеть, ко мне подошло человек 20 немецких солдат, взяли у меня винтовку, отбросили её в сторону и пошли в направлении нашей передовой. Не знаю даже, почему меня не тронули. Примерно через час снова идут двое. Думаю, опять немцы. Но, оказалось, что это наши офицеры. Я им говорю, чтобы были осторожнее, что, мол, немцы только что прошли. Спросив у меня, какой я части, обещали послать за мной подводу и ушли. Меня подобрали часов в одиннадцать ночи. Приехали 2 санитара на бричке и увезли в санчасть. Из этой санчасти, вернее, из-под Орла до Тулы везли с полмесяца. В Туле пролежал месяц. А потом погрузили в санитарный эшелон и привезли в Улан-Удэ, где пролежал до декабря. В конце декабря отпустили домой на костылях.

Дома я прожил до ноября 1944 года. Летом работал в колхозе. Несмотря на то, что на костылях, косил на косилке траву, а потом на этой же косилке жали овёс и рожь с Семёхой Киряковым. Пришлось работать, так как отец работать по старости и болезни уже почти не мог…

…Да, пропустил кое-что… Когда поехал из Улан-Удэ, снегу там абсолютно не было. А когда вылез в Шамарах /это было в последних числах декабря 1943 года/, то едва дошёл до почты. По лесенкам к станции была одна тропка. Всё было занесено снегом. На путях было около метру толщиной снегу и убирать было некому. С почты я позвонил в Коптело-Шамарский сельсовет. Работал тогда председателем сельсовета Василий Евпсихиевич Калинин. Я попросил послать за мной лошадь. А он отвечает: «Жди, сам приеду». И действительно, через полчаса приезжает. Поехали домой. Приезжаем. Под окно выбегают отец и мать со слезами да причетами. Подхватили меня под руки – и в избу. Василий Евпсихиевич был тогда уже без ноги, приехал с фронта раньше моего, работал председателем сельсовета, а потом его сняли за пьянку.

В ноябре 1944 года меня снова взяли в армию нестроевым. Служил в Свердловске. Демобилизовался в ноябре 1945 года.

… Мой старший сын Володя кончил курсы, сейчас работает в Шамарах трактористом в строительно-монтажном управлении. Родился он в 1948 году. Нынешней осенью пойдет в армию.

Другой сын, Иван, учится в Свердловске на годичных курсах киномехаников.

Третий сын Василий учится во втором классе.

Дочери Ольге – 5 лет, Любови – четвёртый год, Валентине – третий, Жене – второй.

К весне 1967 года ожидается еще пополнение.

I

X. Брат Леонид

Очень странные, порой уму непостижимые имена давали попы новорождённым детям. В самом деле, что означали Харун, Тарел, Илуп, Пуд, Тресогон, Лепестинья, Манефа, Фёкла, Солоха, Домна. Брата, родившегося следом за Антоном, в двадцать четвёртом роду, назвали Леонтием. Легко было кликать его в детстве запросто Лёвкой. Но когда он подрос, вышел в люди, это имя почему-то пришлось ему не по душе. И стал он зваться Леонидом – и по паспорту, и в народе. Впрочем, это – единственный в нашей семье случай перемены имени. Не нравилось одно время Антону его имя, и он рекомендовался Анатолием. Но все-таки настоящее, коренное имя так и приросло к нему. Помнится, в военные годы, и я в письмах девушкам называл себя Михаилом. Мне и впрямь казалось, что Михаил Калинин звучит гораздо солиднее, чем какой-то там Родион Калинин. Но те годы прошли. Если кто и предложит мне переменить имя теперь, я ни за что не соглашусь. Уж на что Макар – имя вроде бы не первостатейное, но братишка наш с таким именем никогда не заикается о его перемене, не мыслит, чтобы называли его по-другому.

Двадцать четвёртый год и тот июньский солнечный, вперемежку с дождем день под Таниной горой, когда мама вместе с бабушкой Парушей принесли из бани завёрнутого в тряпицу благим матом надрывавшегося младенца, я запомнил, хотя и смутно. Сидел я в ту пору на полу в переднем углу горницы, помалкивая, как рыба в пироге, выпучив, как окунь, глаза на орущего углана, ничуть не соображал о том, сколько возни с ним достанется и отцу, и матери, и нам, научившимся не только ползать голым пузом по полу, но и бегать, но и осмелившимся не один раз подняться на такую высоченную, суровую, а вместе с тем и заманчивую гору, называвшуюся Таниной.

Помню и тот летний пасмурный, с накрапывавшим дождиком, день, когда пришел в кафтане широкоплечий, приземистый мужик с лицом и головой, сплошь обросшими волосами, зажёг перед иконами тоненькую свечку, налил в большую четуху /купель/ холодной воды и стал неистово, словно отгонять комаров, махать кадилом, креститься и то отрывисто, то протяжно читать какие-то молитвы. Мне запомнились только слова, сказанные громче и понятнее других: «Алилуйя, Алилуйя, слава тебе, боже» и «Господи, помилуй, господи помилуй, господи помилуй».

Впоследствии кто-то на манер этой молитвы придумал не по присказку, не по поговорку про лошадь, которая сдохла у одного деревенского жителя раньше времени: «Господи, помилуй, Васькину кобылу». Потом взял поп голёхонького, беленького, худенького, трепыхающегося младенца, ладонью левой руки зажал ему ротик и носик, правой подхватил за ягодицы и трижды не спеша сунул, будто в прорубь, в холодную воду. Ребёнок после этого сделался ни жив ни мертв: синий, дрыгающий ножками, с глазами, ничего не понимавшими. А через полминуты так забазонил, что и я, смирно стоявший в сторонке возле печи, обрадовался: раз орёт, значит, жив, значит, будет жить. Так уж полагалось, что после купания /крещения/ ребенка его по очереди держали крёстный и крёстная; это могли быть как родственники, так и просто соседи. Смотря по тому, кого пригласят и попросят быть крёстными отец и мать.

После крещения стал Леонид карабкаться по нелёгким и неровным, как дорога в Шамары, путям младенчества и детства, которых никто не миновал в нашей семье: зыбка, голый некрашеный пол, печь да полати, длинные сени, холодный двор, тропка, змейкой убегающая к колодцу, вырытому под еловым мшистым деревом, тропинка к низенькой бане, приютившейся тоже под деревом, лесная дорожка в лесистые гарюшки, колёсная дорога и тропка по кромке густого леса на Танину гору, в Курьи, на Востряк, к дяде Лаврентию, на Синюю гору и в Шамары, к Нагайскому логу, Лёвушке и Сылве, к дяде Савватею и далее по направлению к Балабановой горе, в Гарюшки и Сылве, на ближний и дальний увалы.

Баюкая Леонида, как и других детей, мама часто приговаривала: «Спи, мой дитятко». А дитятко, как «на-покасть» / на-пакость/ почему-то больше орал некошным /нечеловеческим/ голосом, чем спал.

Пяти-шестилетним мальчонком с радостью брал Леонид из рук отца, возвратившегося со станции, гостинцы: крендель, конфетку, плиточку печенья. Уплетая их за обе щеки, он не пропускал ни одного слова из тятиного рассказа о том, как он сдавал пышнину /пушнину/, что за две заячьих шкурки уплатили рублёвку, а за шкурку лисы – пятитку /пятерку/.

Нравилось Леониду, как и другим братьям, в тёплые летние ночи спать на сарае, не душистом луговом сене. Выбирались на сарай обычно по бревну с зарубками – примитивной лестнице. Если её не оказывалось или кто-нибудь по нечаянности уронил её в навоз, то карабкались на сарай по загоулку.

Когда Леонид чуть-чуть подрос, стал бегать и мало-мальски смыслить в ребячьих делах, братишки и сестрёнки, не знаю, по какому поводу, стали над ним подсмеиваться, называя его шушлюком. Что означала эта кличка, я до сих пор не знаю. А когда ложился спать, то одевался рваной–прерваной овчинной шубой, которую звали не иначе, как поганой. Но как бы там ни было, мальчик рос не глупым, разве что был менее разговорчивым, чем остальные. Ростом среди прочих ребят он не выделялся, ни от какого дела и ни от какой еды не отказывался. Надо было сбегать к дяде Лаврентию или дяде Савватею, он обязательно спрашивал разрешения у отца и матери. Уход без спросу считался своеволием и заканчивался наказанием: то по заднице нашлёпают, то уши надерут так, что долго гореть будут, то за волосы потаскают.

Не чуждался Леонид никакой работы: ни простой, ни сложной, ни лёгкой, ни тяжёлой. Задумал вместе с братишками построить сзади дома избушку – за одно лето напилил соответствующей длины брёвен и срубил ту самую избушку, именовавшуюся потом детской. В ней отводили ребята душу, забавлялись играми, а иногда и спали. А то ещё собрал как-то тележку, которая пригодилась в хозяйстве. Надо было – таскал воду из колодца и поливал грядки, на которых были высажены капуста, свёкла, морковь.

Заставит отец – пилит дрова. Тяжело поддавались пилке сухие брёвна, деревья – сухары /сушняк/, легче – сырые еловые, пихтовые или берёзовые деревья, ещё легче – охропотье /наполовину гнилые, трухлявые брёвна или жерди/.

Бегал Леонид, как и все остальные братья, быстро: только русые волосы на голове трепыхались да чёрные пятки сверкали.

Бежит, бывало, босиком по густой грязи и кажется ему, что месит тесто. Или несётся летом по густой и высокой траве и кажется ему, что она хватает его за ноги, будто стараясь спеленать. Наблюдательный, он заметил, как рождаются тропки на пашне или лугу. Прошёл один, чуточку примяв землю или траву. Второй добавил трамбовки своими подошвами. Третий снова подровнял землю. После десятка – двух человеческих ног, оставивших след на земле, обозначалась тропинка и вела либо в Шамары, либо в Петровичи, либо на гору, либо к соседу, либо в лес.

Запомнилось Леониду, что мясо в семье ели от Рождества до Масленицы, и то в те годы, когда был телёнок и его кололи. А после масленицы наступал длинный пост-великий. И не думай о мясе и молоке. Да и успевали его съедать до поста, в промежговенье. Кто-то даже сочинил по поводу отсутствия коровы, молока и мяса пословицу: «Восемь лет коровы нет – маслом отрыгается». А в пост изо дня в день только картошка да рубленая кислая капуста, репа да калега. А на пасху перепадало масло, яйца, сметана. Paзбивая крошечное яичко о кромку стола или, как говорили, разговляясь, тятя говорил: «Вот и дожили до Христова дня». Леонида и его братьев не так уж и интересовало, до какого дня дожили: ему и братишкам просто-напросто хотелось досыта наесться.

Леонид, как и прочие братья, хоть и прятался в глубине двора или в углу полатей, но приходу или приезду чужого человека радовался от души. В одном случае он просто смотрел на его бородатое лицо, в другом случае слушал его рассказы – новости, в третьем – принимал от приезжего гостинец, в четвёртом – удивлялся красным валенкам или длинным, выше колен, сапогам, в которых заявился гость.

Шагая вечером или ночью по тёмной, безлюдной дороге или тропке, Леонид любил насвистывать. Шагалось не так страшно. Дорога делалась короче.

Не брезговал Леонид и рыбной ловлей. Особенно любил просидеть с удочкой на берегу том, где рос ивняк, прочно обосновавшись на берегу Сылвы – реки.

В тридцать шестом году, двенадцатилетним, с изумлением наблюдал солнечное затмение.

Зимой, когда молотили рожь при помощи конной молотилки, целыми днями кружился за лошадьми, погоняя их. Уставали ноги – садился на вагу, но ненадолго.

Как-то попали навстречу Леониду двое мужчин. Один спрашивает другого:

– Это чей мальчик?

– Разве не видишь, чьё бало-то /понимай: чей нос/, – отвечает другой.

Насколько помнится, Леонид среди прочих братьев был один, которому мерещилось, казалось, чудилось, блазнило, когда он ночью шёл мимо кладбища по лесистому склону Синей поры. Трудно сказать, чего тут было больше: игры воображений, нервной возбудимости или детской преувеличенной впечатлительности.

В детстве, как и прочая малышня, Леонид любил смотреть устраиваемые взрослыми фокусы: примораживание ковшика со снегом к табуретке, бегание копеечной монетки с ладони на ладонь (говорили: с долони на долонь).

Изображали на стене тенями от пальцев фигурки зверей, в частности, зайца, шевелящего ушами.

Игрушек ему – да только ли ему – никаких не покупали. Их просто-напросто мастерили сами: маленькую соху, борону, вилы, грабли. Ими-то и пахали мягкую землю, боронили, граблями сгребали мелкое сено, вилами складывали его в копны.

А то делали из обыкновенного листочка бумаги, сгибая его в различных комбинациях, предметы и фигурки (лодочку, штанишки, стол).

Еще до вступления в колхоз привез как-то тятя какое-то минеральное удобрение и ссыпал его в обыкновенную деревянную бочку. Удобрение не попало в землю. Зато ребятня целыми часами торчали у этой бочки. Пальцем вспахивали землю (удобрение), самодельной бороной боронили, а потом имитировали сев.

Жители Кузьмичей шли к нам почти целый день. Другой раз и не увидели бы человека или посторонились его. А тут они сами шли к нам, и на кого мы только не насмотрелись, каких только разговоров не наслушались.

Покажется из земли обломок блюдца, тарелки или чайника, да еще с рисунком – лучшей игрушки и не надо. Радовался, если отец купит и угостит мёдом (такое бывало в августе, на первый, второй и третий Спасы), пчеловоды хранили в дуплянках.

Леонид оживлялся, когда на столе шипел самовар. Можно было пошвыркать чаю, обжигаясь. На масленицу мама всегда пекла блины. Ели их с маслом или со сметаной. Летом, бывало, лакомились жареными грибами, в том числе и подберезовиками – «старушьим мясом». А то еще тёрли обыкновенной тёркой сырую картошку, извлекали и сушили крахмал. Его, придя в школу, заваривали кипятком: чем не кисель.

Леонид, как и другие братья, иногда из шалости разворачивал сучком муравейник или поливал его. Зато знал, какие муравьи жалят, а каких опасаться нечего.

В детстве мы таскали друг друга на «закрошках» – спине, придерживая седока своими руками за ноги. А тот обхватывал тебя ручонками за шею так, что дышать становилось трудно.

Отец заставлял, и Леонид читал вслых (вслух) книги, газеты, письма.

В школу Леонид пошёл лет десяти. В те годы ни портфелей, ни сумок, ни ранцев в деревне не было. Сумкой для книжек служила обыкновенная лямка, вмещавшая и учебники, и ручку, и карандаш, и кусок хлеба, и вареную картофелину.

Учебники в такой лямке тёрлись, мялись, трепались, как их ни береги. В те годы в школе нашей была распространена игра в перья – рондо, восемьдесять шесть, эврик, кобылку и прочие. У тех, кому везло в игре, перья скапливались по нескольку десятков.

Учился Леонид хорошо, старательно, усидчиво. Значит, имел и память неплохую, и сообразительность не последнюю. Нельзя сказать, что учеба давалась ему легко, но каждый новый материал, каждую новую тему он осваивал основательно, с интересом, поднимаясь по крутой тропке знаний выше и выше, словно шёл на Танину гору. Ни в одном из классов он не засиживался по два года, хотя весной, в половодье, приходилось пропускать занятия целыми неделями. Находил время он читать и художественную литературу, и районную газету «Ленинский путь» и областную детскую газету «Всходы коммуны». А в ту пору, когда он еще не знал буквы и не умел читать, он вместе с другими братками играл в почтальона. Крестьянскую и другие газеты, накопившиеся у нас дома за несколько месяцев, мы выкладывали стопками на деревянной лавке и предлагали их жителям нашей деревни. Вот эта газета – дяде Иудею, эта – Кольке Лапенкову, а эта – Анне Красновой. Они вдруг начинали читать названия газеты, постепенно убавляя по одной букве: Крестьянская, Рестьянская, Естьянская, Стьянская, Тьянская, янская и т.д.

Если кто-либо не поддерживал игру, тому – кулаком по спине. Иногда бьёшь другого, а выходит, что не ему больно, а тебе самому, потому что на тощих наших ногах выпирали наружу позвоночник, рёбра и другие кости.

А до поступления в первый класс успел понянчиться /поводиться/ с Феней – дочкой старшей сестры Алимпиады, жившей в Шамарке. Кто нянчился, тот знает, какое это муторное, надоедливое, нервное, я бы сказал, не ребячье дело. Хорошо, если ребенок спокойный: спит много, а когда не спит, то не кричит. Но такие в деревне встречались редко. Обычно большую часть суток ребенок орёт во всю ивановскую, точнее, на всю Шамарку, будто пьяный, горланящий песни, и поди, узнай, в чём причина: то ли он болен, то ли он мокрый, то ли ему есть хочется, то ли он на руки просится. Во всех случаях: и сегодня, и вчера, и третьеводни, и коеводни прибегали к одному – единственному средству – качке. Качали что есть мочи в зыбке, качали на руках, напевая песенки. Нередко доходило до того, что нянька начинала всерьёз, роняя слёзы, голосить вместе с ребенком. Сам, по существу, ребёнок, нянька ждала, как спасения, той поры, когда ребенок притихнет, чтобы можно было выскочить на улицу, окунуться в лучах солнца, резво промчаться по улице, кубарем скатиться под угор и, порой не раздеваясь, бултыхнуться в воду реки или озера.

Отдавая в няньки на лето или на зиму сына или дочь, отец и мать делали это не от хорошей жизни: прожил парень сезон в чужих людях – глядишь, прокормился, да, может, рубахой или штанишками разжился. Это сейчас забылось, а в те годы каждый метр холста, каждая тряпка, каждая пара подшитых валенок были на счету в доме и ценились на вес золота.

Тятя и мама с малых лет приучали Леонида – да и не только Леонида, а всех детей бережно относиться к каждому караваю, к каждому ломтю, в каждому куску, к каждой крошке хлеба, – независимо от того, белый он или чёрный, ржаной или овсяный, свежий или чёрствый, мягкий или заплесневелый. Тятя и мама сами в первую очередь показывали нам пример. Тятя – я это видел не раз – ни единой крошки не оставит на столе и нечаянно не уронит не пол. Он аккуратно подметал ладонью эти крошки и отправлял в рот. Если кто-нибудь из нас уронит крошку хлеба на пол, то обязательно заставляли поднимать. Уронить и не поднять крошку хлеба, наступить на нее и растоптать или вымести вместе с сором считалось не то что грехом, а преступлением. Мы и сами видели, какой дорогой ценой доставался хлеб и всячески берегли его. Мы и представить себе не могли, что можно выбросить кусок хлеба не помойку, как это нередко делается теперь в иных столовых и семьях. Не мешало бы возродить эту святую любовь и бережливость к хлебу у наших детей, ведь без хлеба нет жизни.

Доводилось Леониду и собирать землянику. Незаменимой посудиной для ароматных, радующих глаз, аппетитных ягод служил, как всегда, берестяной чуман, лукошко, реже туесок. Кто из нас не пережил эту необыкновенную, очаровательную, изумительную картину: вступаешь в лесок, а из травы со всех сторон смотрят на тебя десятки, сотни земляничных глаз как бы говоря: не ленись, наклоняйся, осторожно отделяй нас от веточки, бережно клади в чуман. И вот мало-помалу начиналось это захватывающее, волнующее занятие.

Сначала слой земляники покрывает дно чумана, затем вздымается до середины, а потом, глядишь, и класть алые ароматные ягоды уже некуда. В густой, высокой, зелёной траве земляничные ягоды крупнее и сочнее, чем на солнцепёке. Неопытный собиратель ягод, как и неопытный грибник, носится по лесу, сломя голову, вдоль и поперёк. Про таких обычно говорят: дурная голова ногам покоя не даёт. Сообразительный собиратель ягод не только остановится и не один раз нагнётся, но ещё и присядет, а то и приляжет: от такого ни одна ягодка не укроется. Ягоды земляники вкусны сами по себе, еще вкуснее с молоком или сметаной. Про земляничное варенье и говорить не приходится.

Не меньшее удовольствие составляет сбор малины. Для этого чаще всего брали берестяной туесок и подвешивали его за мочальные тесёмки на шею так, чтобы туесок оказывался на груди. Можно собирать малину и правой и левой рукой. Поскольку кусты малинника высокие, иногда в рост человека, собирать малину всегда спорее, удобнее, веселее, чем землянику. Набрать ведро малины за день считалось сущим пустяком. А сколько этих питательных ягод отправляется за день через рот в желудок. Не кусал бы овод, не мешал бы пот – нет, пожалуй, для ребячьего сердца милее и веселее занятия. Собираешь эти сочные ягоды и предвкушаешь, как завтра будешь хлебать малину с молоком, а зимой, по праздникам, есть малиновые пироги.

Для Леонида, как и для прочих братьев, считалось лакомством украдкой от матери забежать в другую избу и поддеть пальцем из кринки слой сметаны, выдернуть из грядки и похрустать морковку, проглотить сдобную кральку /крендель/.

Подрастая, Леонид стал мурлыкать песни – веселые и задумчивые. «Мне не жаль, что молодость проходит, жаль, что годы не вернутся вновь», – напевал он.

Лет шести – семи бегал Леонид глазеть на так называемые торги по распродаже кулацкого имущества /Два рубля – раз, два рубля – два, кто дороже?/.

Когда отец и мать, а также старшие братья и сёстры уходили на покос, Леонид оставался домомничать /домовничать/.

Никто из нашей большой семьи не был ни разу ни в пионерских лагерях, ни в других оздоровительных учреждениях. Оздоровлением и отдыхом для каждого из нас были ранний подъём с глазами, слипшимися так, что и не раздерёшь; с одним – единственным желанием – поспать бы ещё часок, и дела, которых хватало каждому на каждый день и на всё лето: боронить пашню, возить копны сена, снопы, солому, пасти коров и лошадей, полоть посевы, помогать отцу и матери дома.

Леонид был первым среди братьев и сестёр, не побоявшимся набожных отца и матери, и вступивший в пионеры. Не понравился отцу красный галстук, но Леонид не снял его. В те годы такой поступок приравнивался к подвигу. А то ещё обрил как-то Леонид наголо волосы на голове. Долго сердились тятя и мама на Леонида за этот «нехороший» его поступок.

В своих действиях Леонид был с детства настойчив и упорист. Захотелось ему как-то покататься на скамейке, а та стояла под крышей, на погребище, и примёрзла дном своим к земле. Леонид не отступился от скамейки до тех пор, пока не оторвал её от земли. Увлекшись этим занятием, он забыл, что стоит спиной к открытому погребу. Натужившись изо всех сил, он дёрнул за верёвку и сам полетел вниз головой в погреб. Появилась новая забота: выбраться из погреба. Лестницу, сделанную из обыкновенного бревна, как назло, кто-то убрал. Тогда Леонид стал приспосабливать деревянные крышки от кадочек, кирпичи и прочее, пока кто-то из братьев не забежал на погребище и не застал его там за столь необычным занятием.

А то однажды морозной зимой погнался за коровой. Вместо того, чтобы бежать домой, корова понеслась из дому – в Гарюшки, через Каменный взвозик махнула к Сылве, затем чёрт понёс её на Пичкуновские луга, а оттуда на Шамарку. Увязая в снегу, как в болоте, выбиваясь из сил, Леонид шёл, карабкался, полз по снегу, пока его, полуживого, не нашла одна из женщин, не подобрала и не отогрела. Отутобел всё-таки парень.

Уже как-то после войны, когда тятя умер, мама, показывая на Леонида, говорила:

– Вылитый отец.

Это было сказано не зря. Леонид, действительно, и лицом очень смахивал на отца, и силу пробрёл недюжинную. Только силу эту иногда расходует зря. Сам видел не однажды, как Леонид, сделавшись пьяным, не жалеючи, рвал на себе рубаху, и та издавала такой треск, словно это валилось в лесу дерево.

Живя в деревне, среди народа, наслушался Леонид разных пословиц и поговорок. Кто знает, может быть, некоторые из них сочинил и сам:

Сидел прямо, а смотрел косо.

Дорога петляет, но никогда не превращается в петлю.

И два сапога – не пара, если они разных размеров.

И попутный ветер не всегда попутчик в жизни.

И начальник в поезде – рядовой пассажир.

Он не пошел за орехами, молвив: «Начальник ещё вчера гонял меня по орешнику».

И тихий голос неприятен вслух, если тебя критикуют.

И рыбак рыбака не видит издалека, если не клюёт.

Пятерка и пятерня – не одно и то же.

Не всякий посетитель посещает пивную.

И волос, если он не седой, дорог пожилому человеку.

Рыбак был навязчив: навязал за зиму несколько сетей.

Толстокожего человека и загар не берёт.

Человек он был рассудительный: два часа рассуждал, один час работал.

Он стоял на цыпочках, как заяц на опушке.

Человек он был совестливый: совестился работать.

Когда ему дали по шапке, он стал носить шляпу.

Он говорил на всех языках, кроме человеческого.

И в доме отдыха не все отдыхают.

И в больницу поступают здоровые люди.

И в парикмахерскую приходят бритые и стриженые.

И на вокзале не все пассажиры.

И праздник, если он длится много суток подряд, превращается в тяжёлую работу.

Не всяк подручный, хоть и находится под рукой.

Последний в очереди, но не последний на работе.

И высокие каблуки не всегда возвышают человека.

Он тянул не только резину, но и говядину, масло, сахар.

Хотел зайти, а заскочил.

Косил не только литовкой, но и глазами.

И красное слово не всегда красиво.

И черновая работа не всегда чёрная.

И общий коридор разъединяет людей.

Не только любимые ходят под руку.

И женщины бывают матросами.

Не всякая моталка мотается по свету.

Чужой нос не сунешь, куда не следует.

Перед чужой смертью не раскаешься.

И селёдка обижается, если ее не называют рыбой.

Не всякие рожки похожи на рога.

Один хлопал в ладоши, другой – по плечу.

Чёрствую душу и рентгеном не просветишь.

Не все, что сделано из липы, липовое.

Великая Отечественная война ворвалась в семнадцать юношеских лет Леонида так внезапно, словно вихрь в окно. Только что успевшего закончить семилетку, его по военному заданию отправили в школу ФЗО, а оттуда на военный завод в Свердловск. На том заводе он и работал всю войну по многу часов в сутки. Не знаю, как только выдюжил. После войны он рассказывал мне, что работа была очень тяжёлой, изнурительной, выматывавшей силы. Хлебную пайку, выдававшуюся на сутки, он съедал за один раз. Придя с работы домой на частную квартиру, засыпал моментально, как солдат после тяжёлого сражения. Но не жаловался на это ни отцу, ни матери, ни мне. Письма слал всегда немногословные – признак его скромного характера.

После войны много лет жил холостяком. Нередко обращался ко мне за помощью и получал в ответ денежные переводы. Работал он первые послевоенные годы агентом по снабжению, а потом стал штатным, кадровым лесорубом, настоящим уральским рабочим. Та электрическая пила, разрезающая дерево, словно нож масло, та самая пила, о которой не единожды мечтал отец, теперь в руках Леонида. Если посчитать, сколько деревьев свалил Леонид за свои трудовые годы, то получилась бы довольно внушительная цифра. Живёт теперь Леонид недалеко от Свердловска в доме, построенном собственными руками. Как и многие из братьев, успел справить сорокалетие. Но родину свою не забыл.

X

. Брат Иван

Невысокого роста мужчина лет сорока стоял посреди улицы деревни Ивановичей, не широко расставив ноги, нагибаясь не головой, а слегка всем туловищем, тряс руку женщине. Когда я приблизился к ним настолько, что до моих ушей донеслись знакомые с детства чисто уральские слова и фразы /ак чё, у дак, охтимнеченьки, уть ты трою/, мне показалось: это же тятя стоит, это его осанка, это его слова, это его одежда. Нет, не затоптан отцовский след, не пропала о нём память, если мужчина, стоявший посреди деревни в тот июньский жаркий день, во всём напоминал отца. Тем мужчиной, прочно стоявшим посреди родной деревни, был Иван – родной сын тяти, один из наших братьев, родившихся в двадцать пятом году.

Только война уносила Ивана на несколько лет из родной деревни. Он прирос к ней настолько крепко, насколько прочно пустила корни в каменистую почву старинная ель под Таниной горой, недалеко от нашего дома, на том месте, где граничили между собой пашни отца и его брата Зотея Захаровича. На той пашне посеял как-то дядя Зотей горох. А чтобы мы, ребятишки, не могли рвать тот горох, по краям поля он посеял овёс. Но разве этим удержишь нас от зеленых гороховых пузатых стручков, которые так и просятся в рот.

Иван стал среди жителей деревни настолько своим, что ни одно большое или малое дело, ни один праздник не обходился без него, Ивана, и не только потому, что он маломальский гармонист, любящий при случае попикать на гармошке, но и главным образом потому, что он свой, кровный, деревенский человек.

Он течёт по руслу жизни уверенно и просто, напоминая течение родной Сылвы, катящей воды под угором, внизу, но на виду его дома.

Когда-то не терпевший поросят за их неприятное хрюканье, визг и вонь, он не мыслит теперь себе жизни без поросёнка и свиного сала.

Когда-то бежал он от пчёл и ос, сломя голову, прикрывая лицо руками, а теперь держит этих самых пчёл в ульях под окном дома.

Когда-то не переносивший гусей за их кряканье и шипенье, он вот уже много лет подряд разводит гусей и ест гусиное мясо.

А больше всего Иван похож на отца тем, что он не забыл рыбацкое дело. Есть у него и лодка, и мережи, и бредешок. Захочется на реку – бери себе в напарники Ивана Григорьевича Попкова, не ленись, взваливай на плечи мережу, спускайся под угор, сталкивай лодку в воду – и греби, греби, греби, не переставая. Облюбовывай водяную пашню и паши ее так же ровно, глубоко и умело, как пашешь пашню не берегах Шамарки или Дубровки. А как забьётся твоё сердце, когда увидишь в мереже полыхающего огнем окуня, переливающегося полосами подуста или недотрогу – ерша. Этот миг не каждому дано пережить, понять, почувствовать. Нет, это совсем не то, что мульков бродить недоткой в речке Шамарке или морды ставить в озере под угором, где ставит их Лапениха, или ловить на удочку пескозобов. Это в несколько раз милее сердцу удовольствие, нежели пить кислую брагу и закусывать её столь же кислой рубленой капустой.

Но прежде, чем стать настоящим крестьянином–колхозником, не последим рыбаком и всеми уважаемым в деревне человеком, Иван многое пережил, перенёс, почувствовал.

Не раз ёкало его мальчишеское сердечко, когда он видел пьяных расшумаргавшихся мужиков, язве их с палкой, дерущихся оглоблями и кольями и пушивших друг друга такими странными, похабными, небаскими словами, что, казалось, еще минута – и его вырвет.

Он, малолеток, видя, как жалеет отец лошадь, еле сдержал себя в тот момент, когда впервые повели Воронка на колхозный двор.

Не досыта евший, он чуть ли не каждый день видел под окном долговязого, сухощавого, с палкой в руках нищего Николу Дуплёнского, которому надо было подать последний кусок хлеба или насыпать в его длинную, как кошель в мереже, лямку последний совок ржаной муки. А то ещё нередко закатывался в наш дом под Таниной горой Никола–Сахалинец. То ли он был в ссылке на этом самом Сахалине, то ли другая была причина такого прозвища – не знаю. Только заявлялся он каждый раз навеселе, под хмельком, в надежде, что его угостят бражкой. Среди прочих его слов и фраз только и слышно было: «Ох, Олеха – оха!».

Он помнит, как кожилился, выбиваясь из сил, отец, строя овин и гумно, а затем вместе с отцом пилил те сухие брёвна из заплота на дрова.

Он видел, как длинными зимними вечерами при свете керосиновой семилинейной лампы отец, сидя на тюрике или на табуретке, вязал мережу, и она, казалось, сама просилась в руки Ивану.

Он помнит, как одна женщина, то ли на смех, то ли из озорства, обошла отцовский дом вокруг и разом выпалила: «Кругом рыбой пахнет», хотя ей на глаза не попалось ни единой рыбины.

У него и сейчас стоят в памяти те минуты, когда пришла деревенская женщина Федосья Викуловна и, разговаривая, непрестанно передёргивала станавину изгребную, чеша тело и пугая вшей ветром–пердоносом.

Слышал, как мама говорила про отца нашего, собиравшегося бежать куда-то в неурочное время: «Опять, видно, в серёдыше зашаяло».

Видел, как одна из женщин, встретив на улице мужчину, говорит ему:

– Глянь-ка, время уже позднее, а магазин открыт.

– А разве сторож не стоит?

– В том-то и дело, что спит на мешках.

Запомнил мамины слова, сказанные вслед ушедшим гостям: «Ушли, не сказав ни прости, ни насерю».

Не забыл и отцовские слова–наказы: «На бога надейся, а сам не плошай», «Бережёного – бог бережёт».

Помнил услышанную в детстве пословицу: «Ешь репу с осени, а девку люби смолоду». Видел, как некоторые сеяли репу не весной и не на репище, а осенью и в избе, после того как без меры наглотаются браги. На них в это время брызгали водой, стучали по загривку.

Он много раз ездил на немазаной телеге, но ни разу в детстве не ходил в немазаных сапогах: их у него не было вообще.

Слышал незамысловатую частушку:

Пуля выше, пуля ниже,

Пуля, сделай перелёт.

Неужели злая пуля

Мово милого убьёт.

Но больше всего ему запали в душу частушки, которые пел дядя – Кирьян Софронович Попков. При случае Иван не прочь их и сам исполнить, стараясь соблюсти и музыку, и ритм, и напев. Сыграть на гармошке и спеть частушку – не такое уж простое дело. Но если, услышав голос гармошки, бежала в молодости на гулянку за несколько вёрст Ульяна Сидоровна, то лучшей аттестации гармонисту и давать не надо.

С малых лет после тяжёлой работы Иван вместе с братьями спал тут же, прямо на траве или на полу, напоминая солдата, выдержавшего тяжёлое сражение.

Ещё запомнил Иван, будучи у одного из деревенских жителей, приход сватов. Один из них, войдя в избу, тщательно ступал ногами на две половицы так, что щель между ногами оказалась между ног. Заметив, что дом новый, богат старыми людьми и не беден скотом, сват повёл вступительную речь: «А дом-то у вас крепкий, видать, ещё не обгаpывали, скотина-то, оказывается, ещё не пропадывала, люди-то, видимо, ещё не умирывали». Такого свата помели тут же, не дав больше разглагольствовать. А то нашёлся ещё сват, который приехал свататься только в одной шубе – без нижнего белья.

Босое, бесштанное, чумазое Иваново детство пробежало, не остановившись, под Таниной горой. Вместе с его детством преображалась деревня, превращаясь из деревни захудалой, отсталой, нищей в деревню социалистическую. На глазах у изумленного Ивана протарахтел по Кузьмичам первый советский трактор. Теперь ребятишек не то, что трактором – спутником Земли не удивишь, а в ту пору не только мальчишки не одну версту бежали за ним, визжа и подпрыгивая, но и деды, протирая глаза, неотрывно смотрели на железную лошадь, которая пашет, не переставая. На главах у зачарованного Ивана прокатил по лошадиной дороге первый автомобиль, оставивший новый, не тележный, своеобразный след, и поднявший такую тучу пыли, что ребятишки барахтались в ней, наскакивая друг на друга. На глазах с у подрастающего и набирающегося ума Ивана величаво и плавно, будто огромный воз сена по зимней накатанной дороге, проплыл комбайн. Это была машина всем мужикам на удивленье, всем женщинам на завидость. Ещё бы: она враз их освободила от таких изнуряющих душу и тело дел, как жатьё, вязанье снопов, кладки их в суслоны и клади, молотьба.

– Вот это машина так машина! – чесали мужики затылки.

Иван был свидетелем яркого огня, вспыхнувшего в каждом доме и осветившего не только лица, но и души людей.

История советской деревни рождалась на глазах у Ивана. Он не только видел эту историю. Он сам делал её.

Ещё Николай Алексеевич Некрасов называл годы молодости праздником жизни. Этот праздник жизни Ивана был оборван нагрянувшей войной. Пришлось прощаться с детством и юностью, с Таниной горой и Гарюшками, с той памятной землёй, которая была утоптана его и его братьев ногами.

Война всколыхнула всех советских людей – от мала до велика. Нельзя было сидеть без дела. Хоть и далёк Урал от фронта, но фронтовики с верой и надеждой поглядывали на него, зная, что танки – с Урала, пушки – с Урала, минометы – с Урала, лес – с Урала, хлеб – с Урала. Так неужели он, шестнадцатилетний, не сделает ничего, чтобы победить противника. И он уходит сначала на фронт трудовой, на лесистую станцию Унь, где вместе с земляками рубит и пилит лес, так необходимый предприятиям и стройкам, работающим на войну. Это было первое, пусть и не боевое задание, первая самостоятельная работа вдали от дома, первая встреча с настоящими трудностями, причём трудностями военного времени. Каждый удар топора по дереву был ударом по фашизму. Каждое поваленное дерево равнялось гитлеровцу, поваленному меткой красноармейской пулей там, на переднем крае. А через год, когда сравнялось семнадцать, повестка Шалинского райвоенкомата позвала Ивана в ряды Советской Армии, насмерть бившейся с злейшим врагом человечества – германским фашизмом. Из армии Иван возвратился в сорок шестом, инвалидом войны.

Вторая группа инвалидности разрешала ему покой и лёгкую работу. Только совесть не подсказывала ему спокойную жизнь. Да и отец умер. Руки просили работы. Первым Ивановым послевоенным ремеслом стало подшивание катанок /валеных сапог/. Он запомнил с малых лет, как это делал старик Олёша. Запомнил, наверное, как он, придя со станции с бутылками белой водки, вместе с мешком уронил их с лавки на пол. Одна бутылка разбилась. Не растерявшись, старик Олёша растянулся на грязном полу, втягивая в себя горькую жидкость волосистыми губами.

Дратво, шило и игла – таковы обязательные принадлежности человека, чинящего валеную обувь. Инструментами и принадлежностями этими Иван владел не хуже, чем ложкой за столом. Это было удовольствие человека, видящего счастье в труде, и средство к существованию. Переходя из избы в избу, заметно оскудевшие за военные годы, Иван споро латал дыры на валеных сапогах, пришивая лоскуток кожи, а зачастую наращивая на подошву целую стельку. В каждом доме его встречали как мастерового человека, приносящего людям радость. Работая, Иван успевал приметить и молодую девушку, и солдатскую вдову. Выбор его пал на Елену Феофановну, на которой он и женился. Не беда, что жена годами чуть постарше его. И вот уж, пожалуй, двадцать лет, как Иван, женившись, стал жить в деревне Шамарке, на живописном берегу реки Сылвы, на том самом месте, где когда-то поселился первый житель тех мест.

Свежий воздух, близость реки, трескучие морозы зимой, жаркие дни летом – лучшего климата и не подыскать. Ещё из уроков географии Иван помнит, что родная его Свердловская область относится к умеренному поясу. «Потому и пить спиртное мы должны умеренно», – замечает он при случае.

Выпивая в меру, Иван так отзывается о пьяницах – забулдыгах:

Прораб заделывал бутылки, зато никак не мог заделать скотный двор.

Ему так полюбилась должность заместителя, что он постоянно замещал начальника на вечерах, банкетах, свадьбах, поминках и т.п.

Он лез в пузырь, когда его критиковали. Зато выливал содержимое сорокаградусного пузыря в себя, когда его хвалили.

Сторож обжаловал приказ о наложении на него взыскания по той причине, что он водку пил не в конюховке, как было сказано в приказе, а за столом председателя колхоза.

Его бросало в дрожь – при виде начальника и виде водки.

Он не мог видеть спиртного: попавшуюся на глаза бутылку водки выпивал залпом.

И новый друг, если он пьяница, не лучше старых двух друзей – алкоголиков.

Он ходил в баню два раза в день: не мыться, а пить пиво.

Человек он был чувствительный: чувствовал по запаху крепость самогона.

Пьяница и подхалим – люди одной профессии: один напивается в дугу, другой изгибается в дугу.

В городе только одно учреждение работает круглосуточно: людвытрезвитель.

Он освежался каждое утро: не одеколоном, а водкой.

На память не обижался: помнил, кого угощал.

Не любил порожняк: пустые бутылки немедленно сдавал в магазин. Привык всё делать наполовину: расписывался в пол-фамилии, съедал за присест полкило колбасы, выпивал зараз пол-литра водки.

Его тянуло к водке, как железные опилки к магниту.

Он говорил о вреде алкоголя, а думал о том, как бы опохмелиться.

Верх вежливости: курящие и выпивающие – будьте взаимно вежливы. Помнил дни рождения всех подчиненных: не для того, чтобы их поздравить, а чтобы выпить за их здоровье.

Любил только парное: пару бутылок водки, пару собутыльников.

С миру – по копейке, пьянице – бутылка.

Человеком он был устойчивым: стоял на ногах и после двух выпитых бутылок водки.

Он был любитель общественности: и водку пил на общественных началах.

Все вопросы решал в рабочем порядке. Даже выпивал в рабочем порядке.

В лесу любил ромашки, за столом рюмашки.

Художник говорил о палитре, пьяница – о пол-литре.

То не ветер его клонит – водка гнёт его к земле.

Пьяница и картёжник – одного поля ягода.

Пьяница смотрел не сквозь пальцы, а сквозь бутылку.

Иван – единственный из братьев и сестёр, у кого нет детей. В послевоенные годы Иван лет десять подряд пас колхозный скот. Кто не знает, что должность эта, считавшаяся в старину самой последней, самой низкой, самой никудышной, в советское время стала одной из важных, ответственных, серьезных, а люди, ее выполняющие, считаются людьми уважаемыми, авторитетными, почётными. И не счесть, пожалуй, всех дней и ночей, проведённых на лугах и лесных делянках, всех утренних зорь, которые пастух встречал первым. Если бы слить всё молоко, надоенное за эти годы от коров, которых пас Иван, в цистерну и поставить их в ряд, то, пожалуй, не хватило бы дороги от Шамарки до Коптел. В некоторые года не было у него путных сапог, подходящего плаща. Тогда, как в молодые свои годы, надевал Иван лапти и нёсся в колхозное стадо. Заметили напористость и добросовестность Ивана – пастуха не только в родном колхозе «Новый путь», но и в районе. И на совещание передовиков сельского хозяйства пригласили. Помнит Иван и сейчас, как районные «шишки» преподнесли ему в награду пару сапог и по ручке дали /пожали руку/. Думал он не раз, и вроде бы и после времени /поздно/ его премировали, но успокоился при мысли, что лучше поздно, чем никогда.

В те пастушеские годы мчался как-то Иван на лошади по лугам, напротив Курей. То ли лошадь запнулась, то ли сам не удержался на ней, только на полном скаку слетел он с лошади на землю, а лошадь наступила ему копытом на такое место, про которое говорят «не слушай хлеб-соль». Вынужден был лечь в Шамарскую больницу.

Долгое время пас скот Иван вместе с сестрой Алимпиадой. Та иногда брала с собой лестовицу, крестилась, отсчитывая количество поклонов. Иван однажды из озорства забросил лестовку на сук дерева. Алимпиада, взглянув к верху, глазам своим не поверила, ахнула, перекрестилась.

Замечал Иван, как мокрый сапог, впоследствии высушенный на солнце, сильно чумжился. Ещё помнит Иван, как Алимпиада просила его достать где-нибудь квасцов, чтобы счумжить одно место.

А то пригласила однажды Алимпиада офицера, добиравшегося со станции до деревни на лошадке в отпуск, присесть к костру и отведать «печёнок» – печёных картофелин. Тот согласился. Кончилось тем, что, отъехав на лошадке метров триста /дело было на Востряке/ оба пали в траву.

Пася скот, Иван нередко натыкался на хмель и собирал его. А то отправлялся с кем-либо из деревенских жителей или со своими братьями за несколько десятков километров от родной деревни хмелевать.

Ивану, как и прочим его братьям, в детском возрасте не чужды были приключения: залезть на самое высокое дерево, протоптать новую тропку в лесу, найти куриное или другой птицы гнездо, закинуть камешек как можно дальше – чем только не занимался он в детстве. Схватит, бывало, серп и давай жать траву. Нередко, не рассчитав, вместо травы срезал кожу с пальца – мизинца левой руки. А то наметут в шкафу пороху вперемешку с мусором и тараканьими яйцами, ссыплют всё это в газетный кулёк, вынесут под крышу и подожгут. Дело кончалось жёлтыми пальцами, обожжёнными бровями и белым дымом, который долго держался под крышей.

Нет, пожалуй, ни одной деревенской работы, которую бы не смог выполнить Иван. Весной пашет землю, возит навоз, рубит дрова. Летом косит траву, мечет сено в копны и зароды. Осенью копает картофель, возит солому. Зимой возит сено. А сколько других дел, подвертывающихся под руку во все времена года – то огород загородить, то баню истопить, то мережу починить, то могилу выкопать, то верёвку свить, то скоту корм дать. Один зовет помочь борова или свинью зарезать, другой – дровишек подвезти, третий – бражонки отведать. И никому отказать нельзя. В Шамарке живёт народ дружный. Друг другу охотно помогают и в будни, и в праздники: в будни, скажем, сбить из глины печь или посадить в огороде картофель, в праздники – пить брагу. В будни дело заканчивается солёным потом, в праздники – перевёртыванием лагунов и извлечением из них так называемой гущи.

Обряд угощения брагой, который существовал при жизни отца, ушёл в прошлое. Стакан с водкой или с брагой теперь принимают из рук хозяина без церемонии, с первого подношения, и осушают до дна, иной раз даже не закусывая. О степени опьянения можно судить и по раскрасневшимся лицам, и по заплетающимся ногам и языкам, и по особому блестящим глазам, и по пляскам. С браги голова делается тяжёлой, пудовой, словно мокрая мережа. На другое утро голова болит страшно. Человеку делается муторно. Спасения ищут снова в браге. Рассказывали случай, как один коммунист, живущий в деревне, до того ожадал, что вынужден был даже помолиться богу, чтобы верующая хозяйка, ныне покойная Ульяна Сидоровна налила ему стаканчик браги, которой ему до смерти хотелось глонуть.

По соседству с Иваном живут Иван Григорьевич Попков, о котором я уже упоминал, Ефим Степанович, Епифан Васильев, Евпсихий Иванович Калинин.

Почти у каждого жителя деревни – своя, срубленная на отшибе баня, топящаяся обычно по-чёрному. Попариться и вымыться в такой бане и похлестаться березовым веником – не последнее удовольствие. В деревне в баню ходят всей семьей вместе – и взрослые, и ребятишки. Ребятишек моют первых и первыми отправляют домой. Под конец остаются в бане муж с женой.

Живёт Иван теперь во много раз богаче, чем отец. Помню, у отца картошки едва хватало до весны, а у Ивана после того, как он посадил картошку в своём огороде, осталось ещё не менее двух тони. И с хлеба на квас не перебивается. Когда я навестил Ивана последний раз и спросил, зачем он сделал загородку под окнами избы, он, улыбаясь, ответил: «А чтобы хозяйство не расползлось». Под хозяйством он разумел корову, телёнка, поросёнка, овец, гусей, кур, пчёл.

Ивана не забывают навещать не только соседи, но и родственники. Часто ли приходится принимать гостей, поймет каждый, если узнает, что одних родных братьев и сестёр у него восемь, а двоюродных – в восемь раз больше. С приходом или приездом любого гостя в избу сбегается по меньшей мере полдеревни. Тут и родственники, и хорошие знакомые и просто людишки, которым кто-то дал меткое название «шобла-вобла». Сигналом окончания угощения служит пустой лагун и рыганье не в меру нахлебавшихся браги гостей.

Исконно деревенский житель, Иван знает дорогу и далеко за пределы Шамарки. Бывал он в центре России – Москве и в центре Москвы – Кремле. Парня из-под Таниной горы видели на своих улицах жители Свердловска, Владимира, Баку, Тбилиси, Сухуми. Выросший на берегу Сылвы, он не раз стоял на берегах Каспийского и Черного морей.

Он и радио слушает, и газеты читает, и журнал «Урал» выписывает.

А окажется под Таниной горой – остановится на том заветном месте, где был отцовский дом, где впервые увидел свет, где сделал в жизни свой первый шаг, где целыми днями носился под солнцем, не имея понятия о загаре.

Читая письма Ивана, приходишь к выводу, что он не лишен чувства юмора.

Вот некоторые фразы из писем, присланных им на моё имя за последние пять – шесть лет: «Новостей важных нет, всё по-старому, как мать поставила. Я сейчас пить остановлюсь. Приезжайте в гости летом: то, друго будет, рыба да што да. В гостях у Антона были все попарно, в общем 5 пар. С ответом задержался из-за разной суеты. Корова на днях болела. Лечили так и эдак – всяко. Праздник провёл дома, там да сям по деревне с гармошкой шлялись с кем попало.

Присутствовало у меня на именинах 25 человек, были Макар, Лампея, Егор, Ульяна Сидоровна и прочая утварь с деревни, кто мог. Кирьян идти своими ногами не мог, так я его привёз на именины на лошади.

Здоровье у меня по-среднему, так же и у старухи.

За тёлку еще доплачивать осталось 30 рублей, тихонько выплачу, не знаю только, стельна или нет, не могу пока объяснить.

Егор живут с Нюркой не гладко и не сладко.

Гостей была полна изба – свои да наши. Не унываю. Варил бражки вёдер пяток. Закончили всю.

Я ожидал вас в деревню и все жданы съел.

Липа нужду переталкиват.

Не спрашивай у старого, а спрашивай у бывалого.

Овца наша родила парочку – барана да ярочку.

Во время драки лицо его было похоже на козью морду.

Он распетушился, только кукарекать не мог.

Жить я могу и в деревне, но не могу терпеть: много больно нахлебников, хитрецов и всякой негоди».

В скобках замечу, что, выведенный из терпения, Иван никогда не ругнётся матом, и только воскликнет в сердцах «Едриттвою гадь».

Приходилось Ивану и хлеб печь. За выпечку взялись в первые послевоенные годы Кирьян Софронович Попков и его жена Паруша. Но под силу ли им, уже немолодым, столь нелегкое дело. И вот призвали Ивана, ещё не женившегося, на помощь. Сильный физически, уже понимавший толк в работе, Иван, встав раным-рано, месил тесто здоровенной мутовкой в самой большой квашне, какую только можно было найти во всей       Шамарке. А затем, когда тесто поднималось, помогал выкатывать хлеб, садить караваи в печь, вынимать из печи, тащить хлеб в магазин. Наградой за столь тяжёлую работу был сытный обед да кружка самогона, гнать который тётка Паруша была не последняя мастерица.

Кирьян Софронович не раз уговаривал Ивана перестроить дом, но по каким-то причинам это дело откладывалось и в конце концов так и осталось неосуществлённым. Кирьян Софронович любил и уважал Ивана за его силу, сноровку, выдержку.

Иван и сейчас ещё вспоминает, что умел дядя Кирьян и загадку загадать, и заковыристое слово сказать, и посмотреть так, что хоть сквозь землю проваливайся. Например, говаривал дядя Кирьян такие слова: «В доме нельзя обойтись без женщины, как без поганого ведра». Вряд ли приятна такая поговорка женщинам – одно сплошное оскорбление.

А то пригласили как-то Ивана на помощь землеустроители, и пошел он с ними шагать по тайге, раскинувшейся под Мысом и за Мысом, под Коптелами и за Коптелами. Хлебороб по натуре, привыкший пахать землю, сеять хлеб и выращивать его, Иван не сразу понял, зачем это потребовалось измерять лес, расчищать просеки. Он не раз задавал себе вопрос этот и тут же отвечал: лес – не хлеб, он и так вырастет. Ответ правильный на этот вопрос дал ему родной брат Антон, неплохо смыслящий в лесном деле.

Ивана не раз пленяла и удивляла высота и густота леса. Шагая под деревьями и запрокидывая голову, он видел лишь небольшую дыру, сквозь которую просматривалось небо.

– Надо же таким высоченным деревьям вымахать! – удивлялся Иван.

Простой, не скупой, обходительный, общительный, готовый в любое время дня и ночи прийти на помощь соседу – таков наш Иван.

Х

I

. Сестра Анна

Между рождением самого старшего в семье ребенка /1910 год/ и самого младшего /1932 год/ прошло двадцать два года. Если принять во внимание, что мама за это время родила девятнадцать сыновей и дочерей, то остаются только три, если можно так выразиться, свободные года, когда мама не была беременна. Один из этих трёх годов приходится на двадцать пятый–двадцать седьмой годы.

А в двадцать восьмом родилась девочка. Анна – вторая дочь после Алимпиады. Детство своё Анна тоже оставила под Taниной горой, на том красивом месте, где одиноко стоял, оглашаясь звонкими ребячьими голосами, наш деревянный, крытый исключительно тёсом, дом. Летом, когда зарядит сильный дождь, крыша протекала. В избе и сенях появлялись лужи. Зимой дом делался белым – от снега, который заметал не только стены и крышу, но и проникал во все щели. А сзади дома, с его северо-западной стороны, снегу наваливало столько, что будь он покрепче, с разбегу можно было запросто вбежать на крышу. В этой-то громаде снега и делали мы норы, щели, ходы сообщения, оборудовали, словно землянку, снежную избушку со столом и лавками из снега, но без печи и полатей. Сидеть в пуржливые часы в такой избушке было блаженством. А чтобы избушка ещё более походила на обжитую избу, приносили в неё хлеб, соль, картошку. Их ели. Веником подметали снежный пол. А в те дни и часы, когда завязывались ребячьи игры, избушка дрожала от наших голосов, с крыши и стен сыпались не просто снежинки, похожие на головы сахара, куски снега. Кстати, головки сахара мы видели только в левой руке отца, а в правой он держал нож, ударяя им по куску, дробя его на мелкие и мельчайшие кусочки.

В детские годы никто из нас, в том числе и сестра Анна, не помнил, чтобы пили чай с сахаром внакладку, пусть и в праздничные дни. Каждому из нас, если мама ставила самовар, выдавали по малюсенькому кусочку сахара, от которого полагалось по крошечке откусывать с таким расчётом, чтобы хватило порции на всю кружку или на весь стакан налитого чая. Нередко случалось, что чая /заварки/ не оказывалось то ли из-за нехватки денег, то ли из-за отсутствия в лавке /магазине/. Тогда кипяток заваривали смородиновым листом, если он сохранился с лета, или чёрным–пречёрным наростом от берёзы, называвшимся в нашей деревне бакой.

Сейчас я уже не помню, кто нянчился с маленькой Анной, но сама она, когда ей было лет двенадцать–четырнадцать, нянчилась с Валериком, короче говоря, с племянником, сыном старшего брата Петра. К слову сказать, Валерий, родившийся в сороковом году, буквально за несколько дней до моей отправки в армию, теперь уже стал вполне взрослым и женатым, носит на плечах погоны советского офицера и служит в группе Советских войск в Германии.

Как только Анна научилась самостоятельно ходить, она вместе с первыми проталинками выбегала на улицу и не признавала никакой обуви до тех пор, пока зима окончательно не сковывала землю и не покрывала её снегом. Ребячьему сердцу не было ничего милее на свете, как чувствовать огрубевшими подошвами ног мягкую зелёную траву, подставлять тело под ласковые лучи солнца, бежать, что есть мочи, по лужам, подымая брызги, или будоражить ногами тёплую мелкую землю – пыль.

В нашей семье было неписанным правилом подметать поляну под окнами дома сразу после того, как сойдёт снег и подсохнет земля. Делать это нас никогда не заставляли ни отец, ни мать. Каждый из нас по доброй воле брал в руки либо метлу, либо веник, либо голик, либо помело и, выстроившись друг за другом, как косари на лугах под Синей горой, обихаживал территорию около дома. После уборки любо-дорого было смотреть на поляну. Казалось, дом перенесли и поставили средь чистого зелёного поля.

Под самыми окнами той избы, в которой мы жили обычно летом, была заметная глазу ямка – след от разорвавшегося в гражданскую войну снаряда и сделавшего воронку. С годами воронка зарастала, выравнивалась. Теперь её, пожалуй, и не найдешь.

След от гражданской войны остался и в стене избы, которую прошил снаряд.

Недалеко от воронки росла черемуха – её мы выкопали с Петром на Сенихиной перемене и посадили под окном в тот год, когда родилась Анна.

Подрастая, она видела, как мама расставляла кросна, ткала холст, потом белила его, расстилала в солнечные дни на зелёной лужайке под окном, затем красила его и шила одежду – кому рубаху, кому станавину.

Видела Анна, как мама брала подойник, обмывала и смазывала коровье вымя и доила молоко. А доила корову мама во всякое время – иногда поздней ночью, словом, тогда, когда возвратится с работы. Надоенная корова с тугим–претугим выменем ревмя ревела. Не ускользало от глаз Анны и то, как мама заводила квашню, выкатывала хлеб, садила караваи на деревянной лопате в печь, не пользуясь часами /их в доме не было всю жизнь/, угадывала чутьём тот момент, когда хлеб должен был испечься. Я, например, не помню случая, чтобы хлеб оказался недопечённым /такой хлеб звали закалой/ или перепечённым, подгоревшим. В те минуты, когда хлеб был посажен в печь, мама сгоняла нас с печи и полатей, чтобы мы не угорели.

Запомнила Анна, как мама мешала мутовкой в горшке сметану, чтобы получилось масло. Мешать сметану иногда заставляли и нас, в том числе и Анну. Но, как на грех, сметаны скапливалось мало, потому что мы – мал мала меньше – выпивали почти всё молоко, поглядывая на маму, не нальёт ли ещё. Пить молоко из стакана или кружки считалось роскошью. Чаще всего молоко наливали в миску, крошили хлеб и хлебали ложками. В этих случаях молока расходовалось меньше.

Когда тятя и мама брали Анну с собой на поле, то видела она, как косят траву, точат бруском литовки, гребут сено, копнят его, мечут в зарод, вершат зарод, подпирая короткими и длинными подпорами и перебрасывая через зарод вицы, как жнут овёс или рожь, вяжут снопы и ставят их в суслоны. Не было секретом для Анны, как втыкать в землю стожары, как драть мох, как садись картошку под плуг или под лопату, как полоть гряды, окучивать картошку, а осенью и копать /выкапывать/ ее.

Анна своими глазами видела, как запрягали лошадь в телегу, сани или дровни и возили снопы, дрова или сено.

На глазах у Анны тятя и мама чистили и солили рыбу, а мама пекла вкуснейшие большие рыбные пироги, которые в деревне и сейчас отведаешь по большим праздникам. Оказавшись на работе на Востряке, Ивановке, в Гарюшках или под Синей горой, каждый из нас с большим аппетитом ел рыбный пирог, изредка подавляясь косточками. В таких случаях тятя или мама постукивали тебе кулаком по загорбку и косточка проглатывалась или выскакивала обратно. Только по щекам в эти минуты катились непрошеные слезы.

Когда Анне исполнилось одиннадцать лет, не стало нашего дома под Таниной горой, как не стало одиноко маячивших домов во всех Кузьмичах и Ивановичах, как, впрочем, и по всему Советскому Союзу. Тогда с хуторов сселились кузьмичовцы, ивановцы и петровичевцы на берег реки Сылвы. Наш дом стал глядеть окнами на реку, правее, за рекой, громоздилась Балабанова гора, а сзади протянулось на несколько километров болото, богатое каждый год клюквой, черникой, брусникой, морошкой, костеникой. Помню, бродя по этому болоту в поисках клюквы, мы нередко теряли ориентировку, гадая, где же все-таки поёт петух – или на угоре у Гриши Ивановича или у кого-нибудь в Петровичах.

Анна, как и все ребятишки тех лет, впервые увидела немое, а затем и звуковое кино. Ничто не могло удержать ребятню в те годы – она рвалась на картину сломя голову. Да и не только в кино – на самое обыкновенное собрание взрослых по серьёзным вопросам бежали ребятишки, хотя их на такие собрания никто и не приглашал. Они просто–непросто стремились к людям, им хотелось развеяться от хуторской скуки.

Притягивал ребятишек и единственный во всех Кузьмичах граммофон. Его голос разносился из Нагайского лога, из дома Феопента Осиповича Калинина. В предвоенные годы у нашего старшего брата Петра появился патефон, с которым он из Шамар приходил на воскресенья домой, в Ивановичи. Патефон, как и граммофон, считался новинкой, диковинкой, от которой каждому из нас нелегко было оторваться.

Присматривалась маленькая Анна, как отец вместе с нами в конце зимы метал снег в погреб, как по снежному насту на лошади ехал с возом сена без всякой дороги, как мама рубила и солила капусту, из которой варила щи, а иногда стряпала капустные пельмени.

Была у мамы и такая забота, как нарезать берёзовых прутьев и навязать из них веников. Зимой ими хлестались /парились/ в бане, а потом они годились для подметания пола.

Вместе с деревенскими парнишками и девчонками – одногодками пошла Анна за Сылву – реку в первый класс начальной школы, той самой, в которой училось всё советское поколение коптело-шамарцев, той самой, в которую бегал и старший брат Пётр, сидевший за одной партой с двоюродной сестрой Агафьей, по-деревенски Оганьшей. Они помогали друг другу в школьных занятиях, но и в любовных делах.

Но учиться Анне пришлось только четыре года. Дальше не пустила за парту война. Присматриваясь к маме, стареющей с каждым годом, Анна училась у ней всем без исключения домашним, в первую очередь, женским делам. А когда началась война, то довелось Анне взяться за чисто мужскую работу: она стала плести лапти в Шамарской мастерской вместе с братом Михаилом, который был всего на один год моложе её. Если бы не война, не дотронулась бы Анна ни до колодки, ни до лыка, ни до коточика. А тут надо было жить, кормиться. Как говорят, нужда заставила. Если учесть, что не каждый деревенский мужчина в те годы умел плести лапти, то станет понятно, насколько умелой, сообразительной, деловой проявила себя Анна в двенадцать – тринадцать лет.

На глазах у подрастающей Анны уходили из дому под Таниной горой один за другим её старшие братья. Пётр с горем пополам поступил в Кунгурский техникум в начале тридцатых годов, когда Анна еще не распрощалась с зыбкой. Я уехал из дому на самостоятельную работу в тридцать седьмом. В сорок первом памятном году в доме не стало сразу двух братьев: Антона призвали в действующую армию, а Леонида направили учиться в школу ФЗО. Ещё через год попрощался с Анной и Иван: повестка военкомата позвала и его на военную службу.

Когда кончилась Великая Отечественная война, Анне было семнадцать лет – возраст, в котором юноши и девушки кончают среднюю школу, получают аттестаты зрелости и вступают в самостоятельную жизнь. Анне не суждено было получить этот документ, но трудные годы детства, особенно годы войны, преподнесли ей такой незаменимый аттестат зрелости, который не получишь и после окончания десятилетки. Единственная дочь в семье /Алимпиада давным-давно жила отдельно/, Анна стала единственной помощницей матери во всех женских делах. А в те дни, когда мама скудалась /хворала/ и звала бабку Парушу, чтобы она поправила брюхо /живот/, Анне доставались все мамины дела сполна – от мытья полов до выпечки хлеба. В свои семнадцать лет Анна могла делать буквально всё, что обычно делает мужчина или женщина, живущий в деревне: доить корову, печь хлеб, косить траву, садить и копать картофель, грести, копнить и метать сено, возить снопы, запрягать лошадь, рубить и солить капусту, стричь овец, вить верёвки, рубить и пилить дрова, городить огород, плести лапти, пасти скот, вязать мережу, плавать на лодке, подшивать валенки, стирать бельё, копать землю, рубить жерди, топить баню, носить воду, мыть детишек и многое – многое другое. Единственно, чего она не умела, так это, пожалуй, рыбачить и стрелять из ружья. Но на эти занятия буквально не оставалось времени, и без того никогда не хватающего деревенскому жителю.

Год от году старился, всё чаще хворал отец, жалуясь то на приступ грыжи, то на боли в суставах, то на ломоту во всём теле. А в сорок пятом тятя основательно занемог, слёг в постель, а весной сорок шестого, в один из пасхальных дней, скончался. Отцовские дела легли на плечи Михаила и Макара, пока ещё не оторвавшихся от семьи, а также на Анну. Но шли годы. Михаил, возвратившись с военной службы, женился и стал жить самостоятельно. Уехав на курсы механизации сельского хозяйства в Сысерть, откололся от родного дома и Макар. Анна осталась вдвоём с мамой, которой пошёл седьмой десяток. Легко понять, что почти все заботы по хозяйству свалились на Анну. Не научись она сызмалетства всем деревенским делам, тяжело пришлось бы ей.

В послевоенные годы, вплоть до шестьдесят первого или шестьдесят второго, Анна работала в колхозе. Не перечесть дел, которые ей пришлось выполнять зимой и летом, весной и осенью, в жару и стужу, в снег и слякоть. Возвратясь с покоса или скотного двора, натаскав в избу дров и мало-мальски приведя себя в порядок, она бежала туда, где играла гармошка, где собиралась молодёжь, где отводила душу беспокойная молодость. Живая, подвижная, но не уродившаяся красавицей, Анна делила с молодёжью её лет все те радости и переживания, которые присущи ей. Посмотреть ли кино, сбегать ли на вечёрку, спеть ли частушку, сплясать ли, от души посмеяться – ничто не было чуждо Анне.

Если что-либо не нравилось Анне или кто-нибудь поступал не так, как она думала, она говорила: «Здынь ненавижу». Это означало – не терплю, не могу терпеть, презираю. Или восклицала: «У, падина!», что означало сравнение кого-нибудь с падалью.

Подобно тётке Паруше, Анна бегала быстро, стремясь исполнить всякое дело поскорее. Ростом была Анна не больше своих братьев и сестёр, полнеть ей было некогда, за здоровьем следить тоже.

Мама, а вместе с ней и Анна, каждый год в родительское воскресенье ходили на Синюю гору, на могилу тяти. Теперь там покоится и тело мамы. Могилу отца и матери навестил и я последний раз в шестьдесят шестом году, поднявшись сюда в нестерпимо жаркий июньский день с двоюродным братом Иваном Савельевичем Калининым. Нам казалось, что мы ещё молодые. А между тем Иван Савельевич закруглял полвека, а волосы на моей голове стали почти сплошь седые. Положив к памятникам тяти и мамы по цветочку шиповника, мы спустились с Синей горы. Вдали блеснула полоска Сылвы – реки нашего незабываемого детства. А мы, не торопясь, шли той самой дорогой, по которой ходили когда-то в Шамарскую школу, дорогой, которая увела нас давным-давно в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию и на священный бой с заклятым врагом человечества – германским фашизмом.

Став взрослой, Анна не раз мечтала побывать в Москве. Это её желание исполнилось в тысячу девятьсот шестьдесят пятом году. Одно было плохо, что жениха подходящего не находилось. Между тем годы шли и жизнь брала своё. Как говорят в деревне и сейчас, Анна в девках забеременела и родила мальчика, которого назвали Павлом. А через несколько лет появилась на свет и девочка Маша. После этого, хоть и выходила Анна замуж за одного мужчину в Крежике, но пожила недолго. Жизнь пошла наперекосяк. Мама наша, давно ставшая бабушкой, вынуждена была нянчиться с внуком и внучкой. А как хотелось маме под старость лет отдохнуть, ведь она всю жизнь, пожалуй, и знала только зыбку да пелёнки и слышала только ханьганье и рёв детишек.

Став матерью двух детей, Анна почувствовала, насколько прибавилось ей забот. То подымется температура у одного, то откроется понос у другого. А тут надо печь истопить да на работу в колхоз бежать. Детские и юношеские годы остались позади. Они промчались столь же быстро, словно летний дождь. Анна покрикивала на детей так же, как покрикивала на неё когда-то мама. То и дело слышались фразы и слова, произнесённые истинно по-уральски: «У, еретик, опять забазонил!», «Ну, кожилься давай», «Охтимнеченьки, опять изгваздался!», «Пашка, ты по чё туда побежал?», «Ну и сопет». Выросшая на Урале и с молоком матери впитавшая уральский язык, Анна в разговоре произносит такие слова и фразы, которые порой понятны только уральскому жителю. Вот некоторые из этих слов и их примерное объяснение:

Мелконечко – очень мелко. Проворный – сильный.

Бадог – палка. Профурить – расшвырять.

Ни бельмес – ничего не понимает. Пушить – быстро бросать в кого-нибудь.

Болботать – бормотать. Расстараться – достать, добыть, найти.

Боргать – ворчать. Растолмачить – разъяснить.

Взвалехнуться – упасть. Ремьё – лохмотье.

Вожгаться – возиться. Руками хлопали – удивлялись.

Жоркий – прожорливый. Слина – слюна.

Забедно – обидно. Скажи на милость – удивительно даже.

Заплот – забор из жердей или бревен. Гребтится – хочется.

Зaпoн – фapтyк. Скудаться – хилеть, недомогать.

Звосиять – сверкнуть. Свербится – чешется.

Незнатко – незаметно. Сквозь свитеют – просвечивают.

Каменка – банная печь. Сметить дело – понять, догадаться.

Косоплётки плести – сплетничать. Сойкнуть – вскрикнуть от испуга.

Кышкаться – Сорочины – сороковой день после смерти.

Запышкался – задышал часто. Толмить – твердить, повторять.

Нально – даже. Угоить – устроить, сделать.

Настовать – наставлять. Ухайдакать – убить, потерять.

Невдолги – вскорости. Цыпушки – цыплята.

Неженатик – холостой парень. Мураши – муравьи.

Не от простой поры – некогда, нет времени. С хабару – без разбору, без

осмотрительности.

Ханькать – стонать. Мяргать – стонать.

Не тем будь помянут – не плохим будь помянут.

Обзариться – разохотиться. Взаболь – в самом деле.

Обротать – надеть узду. Кутька, пырка – писулька.

Обутки – обувь. Летопырь – летучая мышь.

Объеть – остатки съеденного сена. Ты пошто – ты зачем.

Одно свое – заладил одно и то же. Коточик – кочедык.

Оклематься – прийти в себя. Углан – ребенок.

Пировля – пьянка. Сопёт – жрёт.

Подавывать – давать понемногу и редко. Лекан – чурбан.

Поддодонить – незаметно подставить. Кожилься – поднатужься.

Погузать – подождать. Опростал посудину – освободил её из-под чего-нибудь.

Покучиться – выпросить. Склизко – скользко.

По насерке – по злобе. Порелый – пожилой.

Понастовать – потренировать. Тубаретка – табуретка.

Наторкал – плотно уложил. Кабы знатьё – если бы знать.

Попущаться – отступить, отступиться. О, сколь баско – о, как красиво.

Поскыркаться – поскрести. Пословный – послушный.

Прискаться – придраться. Причтётся – придётся.

Пробыгаться – проветриться.

В отцовском и материнском доме, в том самом, где мы делали первые неуверенные шаги ещё под Таниной горой, жила Анна после смерти мамы ещё несколько лет, пока не продала дом и не переехала в Шамары.

А дом наш, совершивший немало путешествий – из Гарюшек под Танину гору, а из-под Таниной горы, сюда, в излучину Сылвы, – стоит по-прежнему, хоть и покосился немного, хоть и изрядно состарился, хоть и врос малость в землю. Приехав на побывку летом шестьдесят шестого года, я не мог пройти мимо его. Я знал, что живут в нём уже чужие, незнакомые мне люди, но мне казалось, что вот-вот зайдёт в избу постаревший и поседевший отец, что вот-вот выйдет из середи и встретит меня мама. Вместо них высунули свои русые головы трое ребятишек. И я подумал – вот такими же, наверное, росли мы когда-то в этом доме под Таниной горой.

XII

. Брат Михаил

Рассказ о Михаиле, родившемся весной тридцатого года, когда, по словам мамы, картошку садили очень поздно. Писать начинаю письмами самого Михаила, которые он присылал мне в 1959-1966 годах.

Письмо от 19 декабря 1959 года: «После похорон мамы, когда мы все разъехались из Шамар по домам, мы направились домой. Нам попала попутная машина. На ней мы доехали до Усть-Крюка, то есть до моего тестя. Мне ещё пришлось задержаться в Усть-Крюке дня на четыре, потому что померла теща. Я не застал её живую часа два всего. Пришлось ещё делать гроб и копать могилу, после чего пришел домой и приступил к работе. Весной мне дали почётную грамоту за достигнутые успехи в соцсоревновании. К Октябрьскому празднику делал брагу, и Макар тоже. Вот и ходили взад – вперед – от меня к нему, от него ко мне, пока ноги носили. К празднику я зарезал поросёнка пуда на четыре и двух баранов. К 7 ноября мне снова дали почётную грамоту за хорошую работу. Сейчас у нас сезон, вырубка леса в самом разгаре. Сменные нормы на 200%. Из шоферов по участку иду пока впереди.

В семье у меня пока все живы и здоровы. Василий растёт, уже небольшой помощник. Шурка тоже растёт, скоро будет ей девятый месяц. А прокормить семью как-нибудь прокормлю. Картошки полон погреб и в подвале много, да капусты кадочка ведер на двенадцать, пусть едят! Нынче вырастили много помидоров. Всё лето помаленьку ловил рыбу. Без рыбы свежей не жили. Только одно плохо – брагу варить не из чего, дрожжей достать трудно… После нового года хочу сделать жинке именины, отметить ей 25 лет, надо сделать браги вёдер шесть, приезжайте брагу пить. У меня работа всё та же – вожу лес. Я с начала сезона заканчиваю вторую тысячу кубометров. Норма за смену вывезти 16 кубометров, а я вывожу по 40-45 кубометров. Ещё сообщаю новость. Две недели назад у меня был пожар, сгорела баня, ну и хрен с ней, построю новую, а пока ходим в казённую баню».

После прочтения этого сообщения мне на ум пришла частушка:

«Лучше баня бы сгорела,

Чем матаня померла.

Баню новую построишь,

А матаню никогда.»

Письмо от 10 ноября 1960 года: «К празднику меня за успехи в работе занесли в книгу почёта леспромхоза, дали свидетельство о занесении в книгу почёта. Об Егоре и Анне услыхал я позже, они ко мне раз вечерком подъехали на лошади верхом. В Курьях пасли коров и с пастьбы только приехали. Я ничего не знал и как для путных людей купил водки, угостил. После того у Ивана были именины, они нас приглашали, а я хорошо сделал, что не явился к ним. Они все именины процапались, яко собаки во драке.»

Письмо от 2 июля 1961 года: «Жизнь моя идет всё как по-старому. Всё работаю на прежней работе – на вывозке леса, на ЗИЛ-164. К Маю за хорошую работу занесли в книгу почёта леспромхоза и выдали соответствующий документ. Около 15 июня у меня были, вернее, к нам приходили молодожёны из Коптело-Шамар. Ночевали у меня ночь и ушли домой. Это раб божий Егор и его благоверная раба божия Анна. Они ходили в Кедровку на могилы молиться (это где бесей изгоняют из людей) и оттуда зашли к нам. Они, видите ли, хотели изгонять бесей из людей. Я ему посоветовал сначала из себя беса выгнать, а уж потом выгонять из людей. С Феней они разошлись, он платит 50 % алиментов. Что поделаешь, если люди потеряли остатки человеческой совести и уподобились образу скотины. Дела по хозяйству у меня идут хорошо. Держим поросёнка. Он сейчас уже килограммов на пятьдесят. Еще сообщаю, что в апреле у нас родилась ещё одна дочь – Вера».

Письмо от 22 апреля 1962 года: «Я в настоящее время живу всё по-прежнему и на старом месте, и работа всё та же. С 1 октября по 15 декабря учился на курсах повышения квалификации шоферов второго класса. Курсы окончил кругом на хорошо. Книги, какие мне нужно было, я купил в Свердловске. Жил у Лёньки. Он живёт в новом доме. Как приехал с курсов, полтора месяца работал на автобусе, на перевозке рабочих. Но эта работа мне не понравилась. Зарплата 100-120 рублей. И работа беспокойная. И я перешёл на лесовоз… Сейчас идет сплав леса. Нынче Сылва вскрылась рано – 14 апреля. Я не помню такого случая. Обычно лёд уходит в конце апреля или в начале мая. Сначала было очень тепло, а сейчас подморозило и выпал снег».

Письмо от 20 июля 1963 года: «Решил написать вам письмо после моего долгого молчания. Я знаю, что это не хорошо – не писать так долго писем, но прошу извинить меня, всё какая-то работа, то недосуг, то некогда. Письма писать не охотник и не умею. Лучше, когда встретимся, можно так рассказать и поговорить кое о чём».

Письмо от 21 декабря 1964 года: «Наконец, собрался написать вам письмо. Прошу извинить меня за мою лень и халатность. В этой мирской суете часто бывает и некогда. Сейчас у нас построили дорогу Шамары – Урмы, дорога проходит через Ольховку, лес возят не на берег, как возили до нынешнего года, а прямо в Шамары. Поэтому у нас в гараже лесовозных машин нет, а все находятся в Шамарах. Следовательно, я, старый лесовозник, возивший лес чуть не двенадцать лет, остался без лесовоза, вот сейчас я и вожу рабочих, а в Шамары переезжать не хочется. С хозяйством и здесь жить можно».

Письмо от 27 октября 1965 года: «Посылаю тебе свой чистосердечный привет и поздравляю с праздником Великого Октября. Как проходит ваша жизнь в настоящее время, что нового было за прошедшее время, что есть нового в настоящее время и какие перспективы на будущее. Пишет ли кто из братьев, что пишут и кто? Я в настоящее время живу всё еще в Ольховке, работаю шофёром на автобусе, на перевозке рабочих. Семья здорова. Таня не работает, занимается всё по хозяйству. Вася учится в пятом классе в Платоновом, Шура пойдет в школу на будущий год, а Вере ещё пятый год. По работе всё идет благополучно. По хозяйству всё идет нормально. Держим корову, телёнка, поросёнка, были гуси, да нынче всех прирезал».

Жизненный путь Михаила, нынешнего настоящего уральского рабочего, начинался тоже под Таниной горой, в бедной отцовской крестьянской семье.

Как и прочие братья, он, не зная усталости, носился босиком по лесным тропинкам и пыльным дорогам. Ещё в детстве угадывались его рабочие руки, уверенно державшие топор, пилу, лопату, коточик. Видел, как отец плёл морды и мордянки, а потом и сам научился плести их. Любил при случае полакомиться горохом, огурцами, репой, морковкой, маком. Про малину и говорить нечего – бывало, облазит все ближние осеки, чтобы пособирать и поесть эту лесную ягоду. Но больше всего ему, наверное, запомнилось кушанье, которое теперь днем с огнем не сыщешь ни в одной столовой. Готовилось оно из картошки и называлось мисерягой.

Водиться (нянчиться) с Михаилом довелось мне. Зыбку, в которой качали сначала Антона, потом Леонтия, затем Ивана, после него Анну, не миновал и Михаил. Единственным средством заставить его замолчать было взбулындывание до такой степени, что он едва не вылетал из зыбки. Но он все равно не угомонялся. И баюканье, и сказки – присказки, и утешения вроде «Мика – Мика» – ровным счётом ничего не помогало. А как хотелось, чтобы он заснул. Самого так тянуло на мягкую траву, под тёплое солнце. Михаил, лёжа в зыбке, орал, видимо, столь громко, что работавшая невдалеке на своём поле тётка Зена – жена Савватея Захаровича, приходила в избу, меняла пелёнки, и тогда углан (так обычно называли малолетних ребятишек) затихал.

Помню, в тридцать седьмом году, когда я уже самостоятельно работал в районном селе Сылве, купил Михаилу пару коротеньких детских штанишек на бретельках. Привыкший, как и все деревенские мальчишки и девчонки, бегать зимой и летом без штанов, Михаил ни за что не хотел надевать их. Не помогали ни просьбы, ни уговоры. Только через год, кажется, он надел их и все-таки износил.

Михаил, будучи парнишкой–малолетком, любил, как и другие его братишки, собирать на бечеве реки гальки и ракушки. Последние называли почему-то ракаушками. Запомнил он, что и тогда, да и теперь, хорошую погоду называли и называют вёдром, а ясный день – ведреным. Найдя улитку, склонялись над ней, приговаривая: «Улитка, улитка, выставь рожки!». Увидев божью коровку, дековались /издевались/ и над ней, бормоча: «Коровка, коровка, если вёдро – лети, не вёдро – не лети». Михаил, как и остальные братья, не прочь был поваляться на горячем песке, на копне душистого сена, а то и просто на нескошенной траве. Он – да только ли он – не знал тогда, что кукует не кукушка – самка, а кукушка – самец. Зато верил приметам: если кукушка впервые прокукует в глаза – то к слезам, в затылок – к смерти, в правое ухо – год для тебя будет лёгкий, в левое ухо – год тяжёлый.

Если Михаил вывихивал ногу, то немедленно бежали за бабушкой Парушей: во всех Кузьмичах только она умела вправлять кости. Не забыл Михаил, что под Синей горой был скотомогильник – территория, отведённая для этого ещё в бытность дяди Антона председателем сельсовета.

Видел Михаил, как Танина гора первой среди других ближних гор каждую весну выставляла напоказ первую прогалину.

Когда гремел гром, то мама заставляла Михаила – да и не только Михаила – креститься. В грозу грех было смеяться, петь песни или говорить небаское слово.

Слыхал Михаил немало самых разных рассказов о том, как папоротник цветёт.

Ведал он и о том, что про животных никогда не говорили, что они беременные или в положении. Чаще всего про кобыл говорили, что они жеребые, про коров – стельные, а про овец – суягные.

Лягушку почему-то называли лягушей, причём с оттенком пренебрежительности и брезгливости. Впрочем, лягушей обзывали кого-то из жителей окрестных деревень.

В сороковом году, когда я уходил на действительную военную службу, Михаилу исполнилось всего-навсего одиннадцать лет, а когда грянула война – едва сравнялось двенадцать.

Хоть и не слышал он визга пуль, воя мин и бомб, шелеста снарядов, война стронула с места и его, подрастающего мальчугана. Поступил он в те тяжёлые годы в Шамарскую лапотную мастерскую вместе с сестрой Анной, которая была всего на год старше его. Научившись сызмалетства не только носить, но и плести лапти, он лаптёжничал как заправский умелец. Норма была установлена по три лаптя в день, а Михаил сплетал больше, действуя под лозунгом: «Даёшь пять лаптей!». Это равнялось выигранному на фронте бою. Конечно, ребятишки–лаптёжники озоровали, шумели,а иногда и просто–напросто дрались. Утащить друг у друга хорошее лыко, спрятать колодку, выхватить коточик /кочедык/ было обычным явлением. Свалка и перебранка затихали только тогда, когда на пороге мастерской появлялся низкорослый, бородатый заведующий мастерской, бывший деревенский поп Никандра Григорьевич Киряков, не стеснявшийся пускать в ход непристойные, непотребные слова.

Впоследствии, когда Михаил женился, Никандра, как мог, обвенчал его, записав это событие на всякий случай в обыкновенную школьную тетрадку. Был Михаил со своей женой и на исповеди у Никандры, в рабочем порядке, по старой памяти исполнявшего обязанности деревенского попа. Михаил быстро забыл об этих событиях, но Никандра, встретив его, напомнил: «А ведь полагается с тебя, Михаил, кое-что за венчанье». Дурак поймет, что полагалось как следует, как говорили в деревне, до усрачки напоить его водкой при соответствующей закуске. Напившись до чёртиков, Никандра выходил на середину избы и начинал плясать, как говорится в священном писании, скакаше, играя весёлыми ногами.

Но лаптёжное мастерство Михаилу все-таки наскучило и он перешёл в бондарную мастерскую. И это непростое ремесло он освоил быстро, изготовляя кадки, бочки, бочёнки и тому подобные вещи. Отец и мать были рады и довольны тем, что сын работает, получает военную хлебную карточку и тем самым помогает прокормиться семье. Всякий знает, как горько жилось в те огненные военные годы. Не сладко пилось, не досыта елось. Если не считать Анну, Михаил оказался старшим из братьев в семье.

Когда кончилась война, Михаил, став уже шестнадцатилетним парнем, работал в Козьяле на лесоучастке, обрубая сучья с поваленных деревьев. Кое-как обутый и одетый, он каждое утро уходил в лес, становясь постепенно заправским рабочим, втягиваясь в нелёгкий труд. Пробуя в праздник брагу, он быстро хмелел, пускался в пляс, пел частушки:

Как на Таниной горе

Суслоны милка ставила.

Я хотел ее обнять –

Она шары уставила.

Шарами в деревне назывались человеческие глаза, подобно тому, как рот именовался рылом, губа – брылой, голова – башкой, подбородок – чушкой, кромки губ – узгами, виски – косицами.

Или:

Как по Таниной горе

Троечка несётся.

Одна женщина хохочет

И живот трясётся.

Трудно сказать, когда и кем была сложена эта частушка. Возможно, в двадцатые или тридцатые годы, притом с натуры. Я знаю в Ивановичах одну низенькую толстенькую женщину – Анну Лариху – у которой и вправду, как только она начинала смеяться, круглый живот беспрестанно вздрагивал, будто котомка на спине бегущего человека или вещевой мешок на спине солдата, мчащегося в атаку.

Впоследствии Михаил ушел из лесу на родные деревенские, милые с малых лет поля, став прицепщиком и помощником тракториста. Запах земли, пыли, лугов был люб и дорог ему, как восход солнца. В эти годы он исколесил почти все поля не только в окрестностях Кузьмичей и Ивановичей, но и поля более отдалённые, в том числе и на Востряке. Памятью о тех земледельческих годах остался шрам на нижней губе.

Между тем подошло время военной службы. В двадцать лет – было это в сорок девятом – проводила его мама в солдаты, как провожала раньше других сыновей. Стремление Михаила стать трактористом или шофёром сразу же заметили в войсковой части и зачислили на курсы шофёров. Как и всякому молодому советскому человеку, три года военной службы дали Михаилу очень многое, в частности, специальность шофёра. Служил он на земле бывшей Восточной Пруссии, которую мне довелось занимать с боями в сорок пятом году.

Службой он остался очень доволен. Не забыл и о том, что имел несчастье побывать однажды на гауптвахте – учреждении не столь приятном, как это кажется иным.Вернувшись домой, некоторое время жил дома, у мамы. Рассказывал он потом, как лежал вечерами на полатях и смеялся до слёз, читая мои детские и юношеские стихи, которые к настоящему времени, к сожалению, не сохранились. Одно четверостишие состояло из таких фраз: «Обеспечим скот кормами, сохраним животноводство, как сказал товарищ Сталин и Министр животноводства».

Шофёрскому делу попускаться не хотелось, и Михаил не на шутку задумался о дом, как вновь сесть за руль автомобиля.

Но прежде надумал жениться. Невесту присмотрел в Усть-Крюке, за Востряком. Она, как и у Пушкина в романе «Евгений Онегин», звалась Татьяной. Пришлась Михаилу по сердцу. Оставалось справить свадьбу. Было это весной, году в пятьдесят третьем. Худо–бедно, но снарядили, как в старину, увешав дуги колокольчиками и ленточками, пять лошадей, составившие свадебный поезд. Следовал он из Усть-Крюка через Востряк и Танину гору в Ивановичи, на берег реки Сылвы, в отцовский и материнский дом. Сваты и сватьи, тесть и теща, их родные и знакомые, усевшись на телегах, ехали на пиршества по случаю выдачи замуж деревенской девушки Татьяны. Едва поднялись на макушку Востряка, как повалил мокрый снег. Зябко стало людям, сидевшим на телегах, выручил виночерпий, должность которого исполнял будущий тесть Михаила. Остановив свадебный поезд, он вынул деревянную пробку из лагуна, подставил кружку и давай по очереди обносить ехавших. Мало–помалу народ оживился, загудел, кто-то даже песню затянул.

Спустились под Востряк, в Ямину, миновали курьинские луга, поднялись на Танину гору. Не каждый из едущих знал, что в доме жениха всех ожидала крепкая–прекрепкая брага, приготовленная мамой. Уже после первого стакана у одних стал заплетаться язык, у других заволокло туманом глаза, третьих потянуло в сон, четвертые загорланили, что мочи, песни.

Женившись, Михаил подался в Шамары. Вчерашнему военному шофёру доверили грузовой автомобиль. Послушный воле водителя, он стал колесить по лесным, ухабистым, грязным шамарским дорогам, хуже которых, казалось, нет на свете. Первое время жили Михаил с Татьяной на частной квартире в покосившемся домике, перевезённом из Глухих Гарюшек, хозяйкой которого была Зинаида Егоровна Калинина – жена Фомы Яковлевича Калинина. А потом заимел свой угол, поселившись в казённом бараке.

Вскоре Михаил чуть было вновь не стал колхозником, только не Коптело-Шамарского, а Крюковского колхоза имени Ленина. Тогдашний председатель Крюковского колхоза Евграфов усердно хвалил Михаила как преотличного шофёра до тех пор, пока он не перевернул под откос грузовую колхозную автомашину.

Живя в Ольховке, в двадцати пяти километрах от Шамар, Михаил время от времени навещает братьев и сестёр, как и они навещают его. В Вогулке его встречают Липа и Макар, в Шамарах – Иван, в Палёнках – Антон, под Свердловском – Леонид, в Шамарах – Анна. Только к Петру, в Баку, добраться не так легко. Ко мне Михаил заезжал, возвращаясь с военной службы, а потом был ещё в пятьдесят девятом и шестьдесят первом годах.

Беловолосый мальчуган, выросший в избе со спёртым, кислым воздухом, в пыли и копоти, стал рослым мужчиной с крепкими, сильными руками, солидным носом, какого нет ни у кого из братьев. Неизвестно отчего и почему, но правая часть лица Михаила постоянно потеет.

Михаил, как и прочие его братья, не лишён чувства юмора. Слыхал я, как он говаривал:

Не всякий представитель имеет представление о положении дел.

И контролёр нуждается в контроле.

И всюду побывал, да мало повидал.

Для сборщика сырья и бумага – лом.

Мал ростом, да велик делами.

И директор парикмахерской в кресле парикмахера – клиент.

Глаз – не бумага, до дыр не протрёшь.

Надувал не только резиновые шары, но и покупателей.

Болтун, что бочка: грому много, а толку мало.

Его звали бесхребетным, и он стал растить хребет.

Его звали мягкотелым, и он стал закалять организм.

Скверными словами отравляют воздух не только в сквере, но и в кабинете.

Про быка говорили: закозырял человека.

Охватывал всех, кроме себя.

Поздравление после праздника, что крик вдогонку.

Бюрократ и болтун, он даже ночью говорил: «На сегодняшний день»

Он отчитывался, его отчитывали.

Пылил всю жизнь: поднимал пыль на дорогах, пускал пыль в глаза начальству.

И с лёгкой руки не становится легче.

Он был человек заводной: быстро заводил новые знакомства.

Семеро – по лавкам, восьмой – на печи.

Одного шофёра обезмашинили.

Не каждый запорожец – казак.

И поезд дальнего следования не всегда следует далеко.

Не каждый артист поёт своим голосом.

Иголка без нитки, что телефонный столб без провода.

Автомобиль без бензина, что телега без лошади.

Охотник без ружья, что артист без голоса.

И тонкая нить не всегда рвётся.

План – хорошо, два – лучше.

Кляузник, что назойливая муха: кусать не кусает, а работать не даёт.

Бесстыжий человек подобен чирью: садится там, где не просят.

Не всегда чешется там, где кусает.

Отец подшивал валенки, сын – бумаги в учреждении.

Не всякая галочка – птичка.

Райотдел милиции – не отдел рая.

Один шофёр говорил, что его машина в законе, хотя законов об эксплуатации машины не знал.

Свояк шурина, что тесть дяди – оба дальние родственники.

Человек живёт не только на жилплощади.

И находит не только тот, кто ищет.

Не всякая мать–одиночка одинока.

Подарок после праздника, что ложка после обеда.

И сильный взывает о помощи.

Рабочий без инструмента, что птица без крыльев.

Любил играть в карты, но не любил проигрывать.

Выучиться Михаилу не удалось. Только четыре класса и кончил. Помешала война. И учить его стала уже не школа, а сама жизнь, то ровно ведя его за руку, то прокатывая на телеге, то выбрасывая из саней на поворотах. Не будь Михаил сообразительным, поленись – не выучиться бы ему на шофёра – профессионала. Когда-то он с робостью подходил к лошади, маня её куском хлеба, чтобы обротать, а теперь он уверенно обротал большой грузовой автомобиль, который во много раз посильнее самой сильной, самой упитанной лошади.

Как радовалась за сына мама, когда Михаил прокатил её, старушку, из Ивановичей в Ольховку, показал ей построенный им дом, угостил её. Нет, никогда не думала мама, что сын её, малолетком пугавшийся коров, лошадей и собак, пчел, ос и жужелиц, станет управлять такой большой машиной. Да и маме во сне не снилось, что сынок доставит ей под старость такое удовольствие. Погостила мама у Михаила денек – другой, да и запросилась обратно. Нет, не живётся старым людям в гостях. Тянет их невидимая сила домой, на родину, на русскую печь. Недаром сложена пословица: «В гостях хорошо, а дома лучше».

Михаил, выросший сызмальства в деревне, не мыслит себе жизни в городе. «Кажется, мне ни за что не привыкнуть жить в городе», – не раз говаривал он. Его уму непостижимо, как это можно сорок восемь семей из сорока восьми домов нынешних Ивановичей взять да и поселить в один 48-квартирный городской дом, в котором каком, скажем, я живу в настоящее время. Для деревенского жителя, в том числе и для того же Михаила, моментально встанут десятки вопросов: а где держать корову, телёнка, поросёнка, гусей, кур, где будет приусадебный участок, где хранить сено, картофель, капусту, грибы? Деревенскому жителю, привыкшему к раздолью улиц, широте полей, бескрайности лесов, тесно на пыльных городских улицах. Широкая, романтическая натура деревенского жителя никак не может мириться с прямоугольными коробками городских домов.

XIII

. Брат Макар

На возвышенности, возле старинного здания станции Шамары стояла запряжённая в телегу лошадь, а около неё прохаживались два по-деревенски одетых русоволосых паренька, одному из которых можно было дать лет девятнадцать, а второму – лет шестнадцать.

Пётр, приехавший в сорок девятом году на родную станцию вместе с женой Марией и девятилетним сыном Валериком на побывку к матери, обрадовался подвернувшейся подводе. Подойдя поближе к ребятам, глаза, которых были цвета простокиши /простокваши/, он спросил:

– Вы чьи мальчики будете?

Те в ответ рассмеялись, думая про себя: неужели не узнал братьев. Старшим, приехавшим встретить брата, был Михаил, а младшим – Макар.

Родился он в тридцать втором году летом, вскоре после Ильина дня. Отец и мать в шутку называли его заскрёбышем, то есть последним в семье ребёнком, так как мама, которой исполнилось к тому времени сорок четыре года, действительно уже больше после него никого не родила. В шестьдесят шестом году «заскрёбышу» исполнилось тридцать четыре года. Хоть и заскрёбыш, но тесто, из которого он был испечён, оказалось не хуже настоящего. Его скромность и застенчивость подтверждают неторопливая, чуть связанная походка и тихий разговор. Макар лицом похож на мать, а действиями своими – на отца. К тридцати четырём годам у него растут двое дочерей и четверо сыновей. Зовут их Галя, Нина, Вова, Саша, Валерик, Юра.

Не стал Макар давать сыновьям своим одинаковые имена, как это делали некоторые непрактичные и недальновидные мужчины коптело-шамарских деревень. Помню, у одного из них было два Ваньки, два Васьки, два Мишки. Чтобы понятно было, о ком идёт речь, к имени сына всегда добавляли слово «большой» или «маленький» /Ванька – большой, Ванька – маленький/. И видимо тогда, когда все стали большими, кто-то придумал поговорку: «Все больши и все Иваны».

Зашёл как-то Макар, будучи в Шамарах, к тётке Катерине, жене тятиного брата, ныне покойного Зотея Захаровича Калинина.

Тонким, певучим голосом спросила тётка племянника:

–Ну, как живёшь, Макарушко?

– Да живу пока что ничего. Командую всей электрической частью в Вогулке.

– Ну, и хорошо: А велика ли семья-то?

– Да уже шестеро детей. Самый маленький начинает ходить, уже стоит на ногах самостоятельно. А так все здоровые и бойкие.

– Ну, и слава богу. А помогают ли соседи-то?

– Как же, как же. Недавно стала перекисать брага, вот и пришлось звать соседей на помощь. А то сердце изболелось нально.

– Ак чё поделаешь. А гостят ли братья-то?

– Конечно, гостят. Недавно приезжал Михаил. Испировали с ним от души. А как вы поживаете?

– Живём помаленьку. Только вот дедушко что-то заскудался. Ди и исть /есть/ плохо стал.

Лет до семи, пока отец не перевёз дом в Ивановичи, Макар резвился под Таниной горой. Он был последним из большой семьи, чьё детство прошло под этой горой. Нелегко было ему расти, трудно устоять перед оравой подраставших братишек и сестрёнок, то даривших подзатыльник, то подставлявших ножку. За столом – не зевай, иначе останешься без куска хлеба. Надумал зимой покататься на санках – беги первым, а то и обносков не достанется. Макару, как самому младшему, в детстве почти ничего не шили. Он только донашивал. Донашивал рубахи, штаны, валенки, пальтишки, шапки, фуражки, варежки. Хорошо донашивать, если вещи мало-мальски целы. А уж если дыра на дыре, то радости мало. Но он всё равно умудрялся и на улицу сбегать, и в Гарюшки слетать, и с удочкой на реке побывать. Глазёнки его засматривались и на отцовские рыбацкие занятия, на то, как он вяжет мережу, как садит ее, как замётывает с лодки, как вынимает из воды, как развешивает для просушки на колышки – вешки.

Как и все братья в нашей шумной семье, Макар узнал буквы и научился считать от старших братьев. Да и учебников ему новых не покупали. Старые, замусоленные, потрёпанные, с загнутыми и испачканными чернилами листочки, они переходили к нему по наследству от старших братьев, переведённых в следующие классы.

В школу пошел он во второй военный год. Это я определил, прочитав в сохранившемся у меня блокноте–дневнике за 1945 год запись о том, что к началу учебного 1945/1946 года я послал Макару из города Владимира несколько учебников для 4 класса. Не знаю, был ли он отличником, но успевал неплохо. Да и разве можно было плохо учиться, когда это его право,записанное в Основном Законе Советского государства, с оружием в руках отстаивали на фронте его родные братья и многие жители его родной деревни. Малолеток, учившийся читать и писать, он не раз видел, как с котомками за плечами проходили мимо окон отцовского дома жители Тепляков, Сушников, Коптел, Шамарки, Дубровки, Ивановичей в направлении станции Шамары, как, держась за полы пиджаков, бежали возле них детишки, как безудержно голосили жёны, не знавшие, останутся ли в живых их мужья.

Мало-помалу Макар стал читать и газеты, на первой полосе которых каждый день появлялось сообщение под одинаковым, хотя и не совсем понятным заголовком: «От Советского Информбюро». Макар читал тяте и маме письма–треугольники, которые слали с фронта старшие братья. А затем и письма писать им пришлось, неизменно сообщая, что дома все живы и здоровы, что тятя рыбачит, а мама управляется по хозяйству, что Михаил и Анна плетут лапти, зарабатывая на пропитание, и что живут они ничего. В каждом письме упоминалось и о том, что шлют привет или поклон сестра Алимпиада, дядя Савватей и тётка Зена, дядя Кирьян и тётка Паруша, дядя Зотей и тётка Катерина. Ещё сообщалось, сколько посадили или накопали картошки, пишут ли письма Пётр, Антон, Леонид и Иван, кого из деревни взяли на фронт, на кого пришла похоронка.

Сочиняя худенькой, неокрепшей ручонкой, неуверенным детским почерком эти житейские деревенские новости, Макар и не знал в ту пору, что мы ценили их на фронте на вес золота, читая и перечитывая каждую строчку и каждое слово по многу раз подряд и, если позволяла обстановка, писали тут же ответное письмо, сгибая и складывая лист бумаги треугольником, пряча желание указать о том, в какой местности ты находишься, отступаешь, наступаешь или до чёртиков однообразно торчишь в обороне. И с фронта писали мы тогда, что чувствуем себя хорошо. Новостями были переход в наступление, присвоение воинского звания, ранение, награда, посылка из тыла. Одну такую посылочку, помню, прислали мне на фронт тятя и мама совместно с Алимпиадой. В посылке лежали деревенские кральки. Дотронулся до них и почуял их запах – словно перенёсся в деревню родную и дом родной.

Семилетку в Шамарах Макар заканчивал уже после войны. Бегал он в школу теми дорогами и тропками, по которым сотни, тысячи раз ходили на станцию и обратно отец, мать, братья и сёстры. Нет, не асфальтовой и не мощеной была та дорога, а обыкновенной полевой, утоптанной человеческими ногами, укатанной зимой санями, а летом – телегами. Ближним путём в Шамары считалась всегда дорога через Синюю гору.

Неказистое пальтишко, называвшееся лопотиной, ситцевая рубаха и штаны из неопределённого материала, которые носил Макар, пестрели заплатами. Казалось, и сюда, на далёкий Урал, залетали и разрывались снаряды и бомбы, дырявившие его одежонку. Вместе с тятей Макар не раз ходил не станцию, стоял в очереди, чтобы отоварить продуктовые карточки, и с легкостью невероятной тащил не ахти великий паёк домой, летом на себе, а зимой – на маленьких санках. Велико было желание ещё дорогой откусить и проглотить кусочек чёрного хлеба, пожевать кусочек американской тушенки. Нет, не хватало этих «паек», выдававшихся по карточкам тяте, маме, Михаилу, Анне и Макару. Ух если мне, находившемуся в действующей армии и получавшему сравнительно немалый фронтовой паёк, сколько раз снился довоенный домашний стол, заставленный рыбными пирогами, пирогами–разборниками, пшеничным хлебом и жареной картошкой, то сколько же раз такой стол снился Макару, редко наедавшемуся в годы войны досыта.

По-моему, и его и всех, кто оставался в те тревожные, неспокойные военные годы в далёком тылу, спасали молоко да картошка, а то и лепёшки, в которых не сразу определишь, чего больше: муки или крахмала. Ели и лебеду, разбавляя ее мукой. Многие, в том числе и сестра Алимпиада, пухли с голоду. Это счастье Макара, что отец и мать не дали ему помереть с голоду. Но скудный паёк тех тревожных лет и сейчас заметен на невысоком росте Макара, на его бледном лице, на его нездоровом сердце. В детские годы Макара не было такого случая, чтобы ему сказали «ешь», а он ответил: «не хочу».

В летнюю пору, прибежав из школы, Макар торопился на луга, ловил лошадь, надевал на неё узду, скакал на конный двор, старшим конюхом которого первые послевоенные годы был Софрон Кондратьевич Попков, ставил лошадь в оглобли, запрягал ее и ехал боронить или копны возить – смотря по тому, чего заставят. Не в ребяческих забавах, не в детских играх проходило детство Макара. За ночь он отбивал не одну атаку клопов, тараканов, блох. Иногда клоп заползал в ухо. Выгоняли его оттуда водой. А муравей залезал и жалил такие места, что и писать неудобно.

Макарово детство несколько отличалось от детства других братьев и сестёр, поскольку родился он позже всех и в иное время. Не застал он, например, граммофона, но зато услышал патефон. Не знал он, как растут лимоны и как едят их. Потому-то, впервые взяв в руки лимон, он стал кусать его, как яблоко. Уже после войны, исполняя волю мамы, перед тем, как сесть за стол, молился богу. Не застал он также моленья в часовне и церкви, единоличной жизни. Не видел, как делают сусло. Не представляет, как собирались женщины на супрядки, как приходили на помочь захребетники и здыхальники. Не знает, наверное, и о том, что некоторые умершие родные братья похоронены не на Синей горе, а в Гарюшках, на берегу реки Сылвы. И, пожалуй, не видел в глаза овинов – к моменту его подрастания их постепенно сводили на нет. Да и сев вручную, кажется, на его глазах ушёл в прошлое. Но воображение Макара волновали не раз собачий лай и петушиный крик, ворчанье тракторов и овечий говор, вешняя вода и первый снег. Косился он на пестрядиновую одежду, оживлялся, увидев кого-либо в чёсанках и теплых варежках. Как и все братья, нередко скудался /хворал/. Слыхал, как мама называла его поперёшным за то, что делал не так, как мама велела. Запомнил, как мама сеяла муку, похлапывая руками о кромки сита. Рассказывали ему о том, как Паруша Ондрюшиха выбрасывала из окна белую тряпку /подобие флага/ в тот момент, когда тятя плыл на лодке вверх по Сылве. Отсутствие тряпки означало, что хозяин дома.

Не рез поглядывал Макар на то, как отец держит топор, как замахивается им, как рубит дерево, как отбивает литовку на наковальне, как точит бруском литовку, как уверенно и сильно взмахивает ею, подрезая густую траву, как терпеливо вяжет мережу, как смело стоит в лодке, правя лёгким шестом, как ловко снимает заячью шкурку и натягивает её на пялы. Всем этим делам и занятиям научился Макар ещё в молодости. И научился, конечно, в первую очередь от тяти. И всё это пригодилось ему теперь при самостоятельной жизни. Больше того, во многих занятиях и делах Макар пошёл дальше отца. Отец мало что смыслил, да и не мог смыслить в электричестве. Он мог неплохо заправить, подстричь тесьму и зажечь лишь керосиновую лампу. А Макар научился управлять электростанцией целого рабочего поселка Вогулка, который в детстве казался ему неведомым и недосягаемым. Умел отец срубить сруб, посадить его на мох. Научился этому и Макар. У отца была под Таниной горой баня с каменкой и простеньким полком и топилась она по-чёрному. Макар построил баню чистую, не уступающую по своим удобствам городской. Научился Макар и отбивать литовку, и точить её, и косить. Про прочие деревенские дела и говорить не приходится.

С малых лет набивал Макар мозоли на пятках, бегая в стареньких, поношенных, не по ногам сапогах или валенках. Мозоли коснулись и его ребячьих рук, рано познавших тяжесть труда. Не взрослым, а подростком, научился Макар держать в руке обыкновенный молоток и забивать им гвоздь, сноровисто рубить толстое дерево, не спеша пилить бревно, колоть дрова, огород городить, садить картошку. Стольким бесчисленным делам и занятиям научился Макар в ранней молодости, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Лес был и остаётся его стихией. Не заглядывая в книжку или какой-нибудь там справочник, он безошибочно различает осину и тополь, ольху и дуб, ель и пихту, сосну и лиственницу, можжевельник /вереск/ и жимолость, рябину и черёмуху, калину и прочие хвойные и лиственные деревья. Все эти деревья он пробовал обыкновенным топором, и прекрасно знает, какое дерево легко поддаётся топору, а о какое быстро тупится топор.

Выросший в лесу, он узнает по голосу пчелу, осу, шмеля, майского жука, паута, комара. По силе укуса и причинённой боли он безошибочно определяет, кто же укусил.

Макар не мыслит себе жизни без песни жаворонка, без трели соловья, без карканья ворон, без кукования кукушки. С ранней весны и до поздней осени живут птицы по соседству с домом Макара, напевая ему песни, а иногда и он помогает им насвистывать и покрякивать.

Кому, как не Макару, родившемуся, можно сказать, на поле, не знать кряканье коростеля в пору уборки сена.

Выдастся свободная минута – и Макар остановится под деревом или присядет на пенёк, прислушиваясь к пересвисту птиц. А иногда и сам насвистывает понравившийся мотив. Но недолго приходится Макару предаваться этим занятиям. Дома ждёт большая семья с её многочисленными потребностями. Одному захотелось в кино сбегать, другому – морковки поесть, третьему – хлебушка пожевать, четвертому – воды напиться. У одного, глядишь, пуговица у штанишек оторвалась, у другого ботинок прохудился, у третьего кровь из носу пошла, у четвёртого открылся понос. Одному спать захотелось, а другому никак не спится, третьему книжку посмотреть охота, четвёртому к линии железной дороги сбегать.

Наклоняясь над сыновьями и дочерями, над их русыми головками, стараясь помочь им скорее вырасти большими, Макар видит в их детстве свое детство, промелькнувшее – вроде бы и недавно это было – под родимой Таниной горой.

Окончив семилетку, Макар некоторое время сидел в колхозной конторе, выполняя должность бухгалтера. Но не пришлось, видимо, ему это занятие близко к сердцу. Бухгалтером он впоследствии так и не стал. Уехав в город Сысерть на курсы, он выучился на электрика. Эта специальность прочно осталась за ним. Конечно, при случае он не брезгует и рыбалкой, и сбором грибов и ягод. И траву косить приходится.

В годы бухгалтерствования в конторе колхоза «Новый путь» Макара не на шутку полюбила Анна Николаевна Беляевских, забывшая о том, что лет ей в два с лишним раза больше, чем Макару. Ни разу не выходившая замуж, знавшая одну–единственную должность уборщицы школы и считавшаяся девкой или старой девой, она задумалась над тем, как сделать Макара своим ухажором. Вытирая не очень чистыми пальцами свой большой рот, она, как могла, улыбалась, чаще обычного забегала к Макару в контору, угощала его дешёвыми конфетами, зазывала домой, подавала браги, пела частушки. Неизвестно, чем кончилась бы эта необычная любовь, которую определённо можно было назвать любовью матери к сыну, только Макар вдруг уехал из родных Коптело-Шамар. Будь Анна Бельская, как кто-то в шутку перекрестил фамилию, чуточку грамотнее, она слала бы Макару письма. Но предметом любви Макара стала Рая из города Режа. Уж видно так тому и суждено было быть, что он на ней женился. И вот уже много лет подряд живёт с ней, как говорится в народе, в любви и согласии. Хоть и большая семья у Макара, хоть и много хлопот и забот в ней, но квартиру свою Макар и Рая содержат в чистоте и опрятности и детишек своих стараются обиходить.

Ещё я заметил на стене комнаты Макара, в рамке за стеклом, увеличенную фотографию мамы. «Ни у кого из братьев нет такой фотографии», – не без гордости сказал он мне.

И ещё показал один, не последней важности документ – удостоверение ударника коммунистического труда.

Рассказал он мне также о том, как в мае пятьдесят девятого года добирался вместе с Михаилом на простеньком неказистом плоту по Сылве – реке из Ольховки в Ивановичи. Плыть заставило нерадостное известие – сообщение о смерти мамы. Они были уже почти у цели, на виду у Ивановичей, как плот наткнулся на запань и рассыпался по брёвнышку. Вмиг не непослушных одиноких брёвнах оба брата оказались в воде. Только чудом удалось спастись и выбраться на берег. Этот случай лишний раз подтверждает настоящую закалку, ловкость и сметку, приобретённую Макаром среди суровой уральской природы с малых лет.

Любит Макар шутки – прибаутки, пословицы и поговорки:

Дежурный оратор – не дежурный электрик.

И сверху видно не всё.

Высок ростом, да низок умом.

Больной и болельщик схожи в одном – оба переживают.

И у зубастого не все зубы бывают целы.

Волосы длинные, а память короткая.

И в приёмном покое не всегда спокойно.

И больницы не обходятся без уток.

И судно – принадлежность больниц.

И носовым платком вытирают не только нос.

И носовой платок хранят не в носу.

Сухой человек делается мягче только во время дождя.

Не будь тёщи – не было бы и жены.

И умные люди играют в дураки.

Издавал звуки беспрестанно: днём кричал на подчинённых, вечером орал на жену, ночью храпел.

Закругляясь, он сказал: давайте работать ритмично не только круглый год и круглый квартал, но и круглый месяц и круглую неделю.

Крыл не только плитками, но и матом.

Привык находиться за спиной: на работе – за спиной начальника, дома – за спиной родителей.

Для шестидесятилетнего классного руководителя и тридцатилетний мужчина – родитель.

Говорил резко, поступал мерзко.

На чужой спине в рай не уедешь.

Дома чистил зубы, на работе удалял их.

И ровный счёт не всегда говорит о ровном деле.

И крайняя мера – не последняя.

Смотрел, несмотря ни на что.

Замах был, но не было размаха.

Работа – не рыба, с крючка не сорвется.

Для хулигана все равно: что в ухо, что по уху.

С расческой не расставался, хотя волосы не росли уже десять лет

Шевелил пальцами, но не мозгами.

Стоя на скале, зубы не скалят.

И мебельная фабрика покупает мебель.

Бюрократ у бюрократа авторучку украл.

На собрании потел, на работе зяб.

Помнил все праздники, но забывал обязанности.

Завидев драку, падал наземь. Помнил, что лежачего не бьют.

Незаконченная работа, что недопетая песня.

Одни думали, другой обдумывал.

Занятость служебными делами, частые вызовы на работу в неурочное время, бесконечные заботы по хозяйству не помешали Макару закончить среднюю школу рабочей молодежи.

Макар, как и прочие его родные братья, никогда и ни за что не судился – ни за мелкое хулиганство, ни за уголовное преступление. Короче говоря, судить нас не за что было, все силы, знания, умение с малых лет мы отдавали и отдаём Родине.

Не было в нашей семье, как в некоторых других, и мочунов. Единственный случай, запомнившийся мне – это было летом, среди глубокой ночи, когда я, вскочив с полу и не в силах протереть ото сна глаза, открыл дверь из сеней во двор и давай поливать. На самом деле вместо дверей я приподнял крышку деревянного ящика, в котором у нас хранились разные книги. Я бы их в два счёта обмочил, если бы не проснулась и не прикрикнула не меня мама.

X

IV

. О себе

Каждый человек, став взрослым, десятки раз вспоминает события самых ранних детских лет. И чем дальше уходят в прошлое прожитые годы, тем отчётливее встают они в человеческой памяти. Так и я. Помню, выбежал из избы, завернул за угол амбарушки, чтобы справить детскую нуждишку, взглянул на Танину гору. Вижу: отец, обутый в лапти, в холщовых штанах и холщовой рубахе, с топором, заткнутым за ремень, чуть сгорбившись, медленно вышагивает по меже, возле самого леса, взбираясь на Танину гору. А навстречу ему кто-то спускается с горы на телеге – долгуше и дребезжащий звук разносится во все стороны. А над головой – солнце. Оно расплёскивает вокруг такие приятные лучи, словно тебя беспрестанно окатывают тёплой водой в бане. Стояло лето одного из двадцатых годов, третье или четвёртое после моего рождения.

Зимой, обув на тонкие и короткие, словно берёзовые чурбачки для железной печки, ножонки, длинные, с подшитыми подошвами и заплатами на голенищах катанки, я выскочил из избы на улицу и, заплетаясь за глубокий снег, побежал по белой целине, вдыхая морозный воздух. Вдогонку рванулась лохматая собака, которую звали Кубарем, и то ли со злости, то ли возмущённая моим, похожим на огородное чучело, странным видом и быстрым бегом, сбила меня с ног и давай грызть голову. Я перепугался, заорал во всю глотку. Крик заставил выскочить на улицу сестру Алимпиаду и утащить меня из студёного сугроба в теплую избу.

Весна другого года. Отец, обув лапти, собрался пахать. Узнав об этом, я не отстал от него. Пашня была за Нагайским логом, на Лёвушковом угоре. Не только я, но и другие малолетние братишки любили ходить вслед за отцом по свежей борозде, вдыхать запах чёрной, отливающей воронёным блеском земли. Отец покрикивает на Воронка, держась за соху, а ты не только босыми и чёрными подошвами, но, кажется, всем телом чувствуешь тепло и мягкость земли, наблюдая, как выползают из неё дождевые черви, как всё время носятся над головой грачи, а в вышине, не умолкая, резвится жаворонок. Разделавшись с одной лехой и посмотрев на солнце, будто взглянув на часы, отец выпряг лошадь, бросил на её спину потник, сел на лошадь верхом, усадил меня сзади, сказав, чтобы я крепко держался за его туловище ручонками, и тронулся домой по кривому заулку, начинавшемуся у Нагайского лога. Проворный, но в то же время пугливый и ленивый, Воронко резко шарахнулся в сторону от взлетевшей из-под сучьев дерева птицы. Я, не удержавшись, слетел с лошади – бухнулся о твёрдую землю и сильно ушиб голову. Заревел, размазывая грязными пальцами слёзы по щекам. Отец, смекнув, как бы я вторично не свалился и не повредил и без того слабому здоровью, показал мне рукой наш дом под Таниной горой и велел идти пешком. Тот, кто смотрел со стороны, наверное, видел, как маячила среди белых ромашек и желтых лютиков моя русая голова.

В длинные зимние вечера, когда на улице потрескивал мороз, усердно разрисовывавший причудливые узоры на оконных стёклах, не было милее удовольствия, чем сидеть возле раскалённой докрасна железной печки, резать ломтиками сырые картофелины и класть эти ломтики – сочни на печку. Особенно нравилось сидеть на деревянной табуретке, наклонясь вперёд так, что в пол упирались только две ножки табуретки. Часто равновесие терялось, и то один, то другой из нас плашмя валился на огненную печку, орал, что есть мочи, а потом долгие дни и недели ходил с завязанными руками и ногами. Ещё запомнился телёнок, которого мама в зимнюю служу помещала в углу избы. Бывало, проснувшись ночью, не сразу сообразишь, где ты находишься: в избе или в хлеву.

Отец и мать отсчитывали нам, малышам, годы, а мы, в свою очередь, учились считать сначала до десятка, а потом до ста и тысячи. Чтобы легче запоминались цифры, я всегда представлял себе дорогу с двумя тележными колеями на Танину гору и по ней – дороге – расставлял эти цифры. Цифры от одной до десяти я умещал по заулку от нашего дома до того места, где он упирался в Пашки Шайдурова перемену. От десяти до двадцати я располагал – от поворота на Танину гору до того места, где начинается лес. От двадцати до тридцати умещались по крутой дороге на Танину гору, вплоть до её самой макушки. От тридцати до ста я мысленно располагал от двух елей на макушке Таниной горы до того места, где стоял первый дом деревни Курьи. И так дальше, по дороге на Востряк и Ивановку, где моё воображение отсчитывало уже тысячу. И кто бы и какую бы цифру ни назвал, я моментально представлял себе то место, где она, по моему мнению, должна была оказаться. Думается, что таким, очень удобным и несложным способом запоминания пользовались многие.

Лет шести – семи нас уже, словно взрослых, заставляли боронить пашню, возить назём /навоз, сено, солому, жерди, дрова, словом, работать на лошади. Само собой разумеется, что в летнее время полагалось набраться храбрости, войти в лошадиный табун и самому поймать лошадь и, вскочив на неё, прискакать домой. Боязно было подходить первое время к лошади, особенно, если видишь, как она пригибает уши, значит, сердится. Надо было успеть схватить лошадь за гриву, дотянуться неокрепшими руками до головы лошади, надеть узду. Не сразу удавалось поймать коня. Бывало, подойдёшь к нему совсем близко, а он, повернув голову, отскакивает в сторону А то, гляди, ещё и лягнуть норовит. Часто берёшь с собой кусочек хлеба и манишь им лошадь. Ездить верхом день-деньской на неоседланной, жёсткой спине лошади – занятие нудное, надоедливое, утомительное. Так и хочется соскочить на землю, побегать, поразмяться. А вот проскакать верхом на лошади наперегонки, как на соревнованиях, было верхом блаженства. Дёргая за узду, беспрестанно поддавая босыми грязными ногами под тёплые бока лошади, заставляешь мчаться её сначала рысью, потом галопом. Прямо-таки дух захватывает. Иногда лошадь запнётся за кочку или оступится в ямку и тогда стремглав летишь живым комочком через голову лошади и больно стукаешься о землю. Лошадь в этих случаях, почуяв твоё горе, останавливается, ждёт, пока ты, охая и ахая, встанешь на ноги и вновь превратишься в заправского наездника.

Помню, как послали меня не боронить, а пахать к Ване Николину. У него и его сына Еремея Ивановича в те предколхозные годы был плуг, у прочих же жителей – только сохи. То ли для того, чтобы сберечь силы лошадей, то ли для того, чтобы быстрее разделаться с пахотой, но только Ваня Николин и его сын Ерёма Иванович в плуг или соху запрягали не одну, а две лошади. Одна, непосредственно тянувшая плуг, считалась коренной, а вторая, шедшая впереди и помогавшая, называлась гусевой. Вот на этой самой гусевой лошади и ездил я, правя поводом, следя за тем, чтобы лошадь не шарахалась из стороны в сторону, а ступала строго по борозде. Вот так и пахали «гусём» у Ерёмы Ивановича, пока его не раскулачили и не сослали в Сибирь.

Кузьма Борисович Киряков, в семье которого не было ни одного мальчика, звал меня и других малолеток возить жерди из косогора над Сылвой рекой, чуть ли не из-под самих Курей. Для жердья он выбирал соответствующей толщины ёлки и пихты, рубил их под корень, очищал от сучьев и «спроваживал» к реке самоходом. Это было очень занимательно – смотришь, как жердь, пущенная под крутой откос сильной мужицкой рукой, шурша и звеня, катится вниз без остановки, если только не наткнётся на дерево, пень или колоду. Внизу, у самой реки, Кузьма Борисович накладывал добрый десяток длинных пружинящих жердей на телегу – трясогузку и я везу их вначале под над самой рекой, потом напротив дома Фомы Яковлевича выезжаю на Калинкин покос, а затем по некрутому взвозику въезжаю по дороге в Гарюшки и лесными заулками, никем не видимый и не замеченный, волоку лошадиной силой эти жерди к самому дому Кузьмы Борисовича Кирякова. С возом не разгонишься. Подымаясь в гору, лошадь не один раз остановится. А порожний, без жердей, несёшься побыстрее, так, что только колёса подпрыгивают на неровной дороге да на горбатых выступах – еловых и пихтовых корнях.

В осеннюю пору, перед самым снегом, отец и мать посылали меня возить назём то к дяде Лаврентию, то к дяде Иуде. Маршрут этой работы однообразен – двор – пашня – пашня – двор. Весело было скакать на лошади после того, как тарантас или липовая колышка освобождены от назьма. Надоедало сидеть на лошади, в окружении спёртого воздуха, под крышей двора, ожидая, пока мужики и бабы загрузят твою «повозку». В такие по-настоящему рабочие дни, нас, восьмилетних и девятилетних, хозяин кормил как заправских работящих мужиков. После такой работы засыпалось моментально, ворочаться с боку на бок не хотелось. Не помню уж, снились какие-либо сны в такие ночи. Про молодых ребят – ухажёров, занимавшихся навозными делами, кто-то даже частушку сложил:

Посмотрела бы теперь

Чего дроля делает

По назмищу с пестерищем

В лапотищах бегает.

Сидеть на лошади ночью во время бороньбы, без конца понужая /понукая/ её, останавливая в конце поля, поворачивать в другую сторону так, чтобы не перевернулась вверх зубьями борона – занятие до тошноты однообразное, невесёлое, изнурительное. Особенно на рассвете. Кажется, глаза слипаются, будто намазанные клеем. Тело, как травинка в ветреный день, клонится то к дуге, то в сторону. Удержаться, чтобы не уснуть, нет никаких сил. Выручали остановки, перерывы, отдых. Старший бороноволок, а им однажды была деревенская женщина Матрёна Ивановна Калинина, у которой, помнится, однажды кто-то вымазал ворота смолой, – поправляет сбрую, очищает борону от корней пырея, а мы, обрадовавшись остановке, кувыркаемся, прыгаем друг через друга, кричим, что есть мочи.

Наше ребячье веселье не знает границ. После длительного сиденья на лошади верхом, нарасшарашку, хотелось бегать, резвиться, скакать. Подставляли друг другу подножку, ловили, валили на землю. Получалась «куча мала». Ha Катьке Лаврентьевой была надета не то вязаная кофта, по-нынешнему, вязанка, не то свитер, который растягивался, если потянешь его. Вмиг окрестили его «растегушкой». В те годы я кричал так заливисто, протяжно и громко, что заглушал голоса всех ребят. Эта детская привычка орать при веселье что есть мочи сохранилась у меня надолго, вплоть до тридцать восьмого года, пока я не получил замечание от преподавателя курсов газетных работников Свердловского института журналистики, но эта же детская привычка орать во всё горло помогла мне в октябрьскую ночь сорок первого года при прорыве вражеского окружения под Вязьмой, когда я первый закричал «Ура!», и его подхватили сотни солдатских голосов. В итоге окружение было прорвано, а противник обращён в бегство. Только в спину мне влепили, словно комом земли в детстве: так сильно врезался под лопатку осколок вражеской мины.

В одну из тех дошкольных озорных зим, помнится, пришёл к нам под Танину гору дядя Савватей и постучал в окно. Когда тятя отворил ему ворота и открыл дверь в избу, он, немного помешкав, каким-то своим и вроде бы не своим голосом сказал, что сегодня ночью на Балабановой горе умерла мамина мама – то есть наша бабушка. Мама – платок к глазам. Вижу, вскоре стал он мокрёхонек. Хоронили бабушку на Балабановой горе – на том самом кладбище, которое, трудно сказать, кто впервые облюбовал. Нас, малолетних, на похороны не брали из того простого соображения, что нам там действительно нечего делать. Хоронить ходили и ездили тятя с мамой, да, кажется, наша старшая сестра Липа.

Зато нас, школьников, однажды пригласили на ту же самую Балабанову гору всех до единого. Умер председатель сельсовета /было это году в тридцать втором/ по фамилии Бурылов. Произносили прощальные речи. Николай Никифорович Лапенков, как мог, играл на гармошке похоронный марш.

Днём, когда лошади выпряжены, поставлены в тень, а тебе разрешено спать, – как назло спать не хочется. Одно лето старшим борноволоком был бородатый старик, с усами, опалёнными махорочным дымом, постоянно кашляющий и плюющийся Ларька Макаров. Подошли мы к нему, сонному, протянувшему одну руку в сторону пашни, а другую – на траву, и спросили, нельзя ли нам съездить на конях на реку, искупать их и искупаться самим. Старик, не открывая заросших глаз, что-то буркнул. Нам показалось, что разрешил. Обрадовавшись, мы вскочили на лошадей и помчались к реке. Мы уже заранее знали, где мелко, а где многосаженной глубины яма. Заезжаем на самую глубь, видим, как лошадь изо всех сил гребёт передними ногами, а сами держимся за гриву, лишь бы не свалиться в воду. Тот, кто не испытал этого, тому не понять столь замечательного удовольствия, как купанье верхом на лошади в самом глубоченном месте. Пока мы забавлялись на реке, проснулся дед, свернул цыгарку и не увидел ни нас, ни лошадей, а когда мы, мокрые, весёлые, разгорячённые в штанишках и рубашонках, прилипших к телу, возвратились на пашню, Ларька Макаров давай пушить нас матом и прочими небаскими словами за то, что мы без спросу уехали. Вот и пойми, какое он слово сказал нам спросонок: разрешающее или запрещающее.

В дни бороньбы нашей на одной из пашен случился в Петровичах средь бела дня пожар. Огонь всё просто слизывал тесины и брёвна. Пламя вырывало и превращало в дым, пепел и золу полы и потолки, дома и сараи.

Прислушиваясь к разговорам взрослых, наблюдая за поведением животных и птиц, за воздухом, мы учились угадывать завтрашнюю погоду. Садится солнце в тучи – быть завтра плохой погоде. Слышны далёкие звуки, иной раз за десять километров – непременно жди дождя. Спит кот или кошка мордочками кверху – к вёдру. Выпала с вeчера роса – назавтра будет тепло, солнечно, не дождливо. По дребезжащему звуку телег – долгуш мы зачастую безошибочно определяли, с какого поля едет человек или кто именно едет.

Мужчины ездили верхом на неосёдланных или осёдланных лошадях почти всегда нарасшарашку, а женщины вытягивали обе ноги на один бок лошади. Мужчины чаще всего ехали на лошади, насвистывая, а женщины – напевая частушки или песни.

На кудрявую берёзу

Сяду, покачаюся,

Кого люблю, с кем гуляю

С тем и повенчаюся.

–

Ты давай теперь короче

Разговаривать со мной,

Всё равно не сговориться,

Улепётывай домой.

–

Я надену бело платье

И сама буду бела,

Никого я не боюся,

Потому что весела.

–

Милый просит сатинету,

Ну, я где ему взяла,

Сатинету нынче нету,

А холста не наткала.

–

Не ходите, девки, в лес:

Комары кусаются,

Не ходите, девки, замуж:

Мужики ругаются.

–

Слёзы льются в чайно блюдце,

Мне и чаем не запить,

У милого кудри вьются,

Не могу его забыть.

–

Не ходи по коридору,

Не стучи подборами,

Отвяжись ты от меня

С твоими разговорами.

–

Распустилася берёза,

Разукрасила весну,

Я тогда тебя забуду.

Когда крепким сном засну.

–

Кака у милого рубашка,

Таку кофточку сошью,

Поскорее догадается,

Что я его люблю.

Каждую весну тятя пахал огород /садовик/, но картошку садили почему-то не под плуг, а под лопату. Вспаханный, удобренный навозом и избороненный садовик разделяли бороздами. Получались гряды. Борозды полагалось углублять, а гряды выравнивать лопатами. Воткнув лопату в мягкую землю и чуть приподняв её вместе с землёй, бросали в ямку картофелину. Когда буйно росла ботва, каждый картофельный куст окучивали. Ещё пололи грядки, выдёргивая и выбрасывая в борозду «всякую бодягу» – сорняки.

Осенью пасли корову в Гарюшках на отаве. Посылая меня на пастушье дело, мама разрешила мне поджигать огненно-красные кучи сучьев, срубленных весной с деревьев, которые пошли на дрова. Условие было поставлено такое: поджигать следующую кучу не раньше, как сгорит первая. Но ребячий азарт был настолько силён и нетерпелив, что я поджёг одну за другой куч пять, как нарочно сложенных под высоченными, лохматыми елями и пихтами. Они занялись враз, оглушая беспрестанным треском и не подпуская к себе. Так и стоял я, ошеломлённый огненным вихрем, метров за пятьдесят, а то и за сто от полыхавших деревьев. Хорошо, что ни одна искра не упала на зарод сена, стоявшего поблизости.

В другой раз я пас корову, сидя у обыкновенного костра. Воздух был сыр и холоден, прохватывал моё тощее тело насквозь. Я жался к огню как можно ближе, суя в костёр ноги, обутые в лапти. Они вначале подсыхали, а потом стали тлеть. Когда прибежал за мной старший брат Пётр, то увидел затухающий костёр и меня с голыми ногами, засунутыми в остывающую золу. А однажды, когда у нас были дома гости, мне взбрело в голову убежать в Гарюшки и начать рвать лён. Меня хватились не сразу. А когда нашли меня, то увидели порядочную площадь, с которой лён был вырван таким непредвиденным путём.

Подходило время идти мне в школу. Пока что это счастье из всей семьи досталось одному – единственному старшему брату Петру. А мне, меньшему, всякий раз, когда солнце начинало щуриться, вглядываясь в наступающую осень, отец говорил: «Пойдёшь на прок» /понимай: на будущий год/. И пояснил, что в этом году не в чем идти. На прок – так на прок. Скрепя сердце, ждёшь – не дождёшься, когда пройдет невероятно длинный, словно путь в Урмы, год и тебя пустят, наконец, в школу.

Не помню уж, поведал ли я читателю, что от нашего дома под Таниной горой до Шамар – шесть километров, а от дома, где стоит он сейчас, после переселения – ровно восемь. Так вот эти шесть–восемь километров каждым из нас были исхожены самое меньшее по тысячу раз. Нет, не удивляйтесь! Посчитайте, сколько раз мы сходили по этой дороге – грязюке в одну только школу осенью и весной, по скрипучему снегу зимой и по проторённой тропке летом. Тогда цифра быстро перескакнёт, как блоха с места на место, и за тысячу. Но ведь кроме школы мы ходили в Шамары в воскресенье, праздничные и другие дни – словом, тогда, когда нас брали с собой тятя, мама или кто-нибудь из родственников. Это была уже ходьба не по необходимости, а по желанию, ходьба не грустная, а радостная. В таких случаях не просто ноги твои переступали по твёрдой тропинке или перескакивали через мутноватую лужу, а сердчишко твоё /а оно, сказывают, величиной всегда с твой кулак/ летело, поя, и пело, летя. В такие дни ни вёрсты, ни метры не считаешь, никакие цифры в голове не укладываешь, не прикидываешь, сколько еще осталось идти до усадьбы дяди Лаврентия, а затем до очередного ложочка, потом до дома Наума Дмитриевича, затем до усадьбы, поставленной на лесистом мысу – островочке Матвея Дмитриевича /Матюги/. Это считаешь, когда ношу тащишь и когда ноги твои пристали /устали/. А так, в охотку, по настроению пробежишь не восемь и не шестнадцать километров, а все тридцать два.

Летом тропка, будто разукрашенная, с обеих сторон в цветах. Тут и лютик, и колокольчики, и гвоздики! Чудо, да и только! Равнодушный, и тот не однажды повернёт свою голову на это цветочное царство, манящее, сверкающее, вздыхающее, подмигивающее, шуршащее, за домом Матвея Дмитриевича Горбунова, у которого подрастал мой ровесник Егор, попросту Егорчик, не умолкая, будто известная уже вам Фомаида Кирьяновна из Кузьмичей, лопотала светлая речушка. Если вот только корова ступит ногой – тогда жди, пока муть утечёт. А так водичка, светясь, блестит личиком, будто уговаривая тебя: остановись, попей водицы, в Шамары-то еще успеешь, день-то ведь длинный. И вот пьёшь, зачерпывая драгоценную водицу ладошками. А если дорогой срежешь или из дому захватишь пиканную дудку, тогда ты царь и бог: присел на бугорок или на камень – булыжник, направил дудку, будто ствол ружья, в речушку, и соси себе водичку на здоровье. Когда останется позади Синяя гора и деревня с названием просто Гора, выйдешь ты на окаймлённые лесом и бисером земляники поля. Отсюда Шамары от тебя уже ни разу не спрячутся. Разве что овражек или лощинка приютят тебя на время, и Шамары скроются из виду. Но ненадолго. И идёшь ты, большой или маленький, умытый или неумытый, чёсаный или нечёсаный, стройный или косопузый, не то что в Шамары /чаще всего говорили на станцию/, а прямо-таки на виду у всех Шамар. Пока ты в Гарюшках, на Востряке или на Долгих лугах, считай, что ты в глуши. А появился в Шамарах, –да еще на перроне– тут уж другое дело, другая статья. Тебя могут увидеть и о тебе могут разговаривать еще долго – и тогда, когда поезд протиснется лесами между Европой и Азией, и тогда, когда он умчится на Свердловск, и тогда, когда он будет приближаться к далёкой – предалёкой станции Маньчжурия. Ты придешь домой только за шесть километров, а поезд – за шесть тысяч и более. И всё равно, попавшийся на глаза какому-то пассажиру, ты не будешь выходить из его головы. Вот что значило появиться в Шамарах, хотя об этом каждый из нас меньше всего думал. Нас забавляло многое другое: как мы переплываем на лодке или пароме через реку Сылву, как с шумом и паром вырывается из-за поворота, оттуда, где Шаньгин лог, чёрный и голосистый паровоз, как извивается длинный красный состав товарных вагонов, как тятя и мама водят нас по магазинам, как они покупают нам конфетки – копейки, а потом щупают, переворачивают, приценяются то к ситцу, то к какой-нибудь вещи.

Не заставляли учиться, не напоминали об этом, не проверяли неграмотные отец и мать заданных уроков, а сами рвались мы в школу, просились, ждали с нетерпением того дня, когда улыбнётся этот счастливый в жизни момент.

День этот наступил для меня в середине зимы тридцать первого года, на одиннадцатом году моей жизни. Нет, я и сейчас не забыл, как впервые скрипнула отворённая мною дверь в класс, как несмело, не по-домашнему, а именно по школьному шёл я мимо бледной, высокой и худой учительницы Антонины Степановны Дроздовой, как посадила она меня за парту возле окна, смотревшего на лес, как боязливо, еле дыша, вышел я к классной доске. Читать и писать к тому времени я уже научился от старшего брата Петра, потому меня и записали сразу во вторую группу /по-нынешнему во второй класс/. Сидеть за партой я старался смирно. Боязно было забыть сказанное учительницей. Стыдно было не выучить заданный урок. Представить себе не мог, что подумают обо мне, если не выполню домашнее задание. Учёба мне давалась легко. Оценки ставили только хорошие и очень хорошие. Недаром лет через тридцать пять после того обучавшаяся со мной Татьяна Пудовна Кузнецова призналась, что её и других школьников зло брало за то, что мы всегда и всё знали, о чем бы нас не спросил учитель. Ровно через тридцать лет – это было зимой шестьдесят третьего, приехав в отпуск, зашёл я в родную школу и выступил перед её нынешними учениками.

Однажды, было это в ту первую зиму, когда учился я во второй группе, неизвестно по какому случаю посадили меня за одну парту с Раей Калининой, курносой девчонкой, ничем особенным не выделявшейся среди других. Только один урок и пробыл я рядом с ней. Какие-то сорок пять минут. А невидимая любовная искорка проскочила от меня к ней. Не знаю только, выскочила ли такая же искорка из неё. Мне кажется, нет. Много десятков лет прошло с тех пор, а искорка не погасла. Говорят, Рая Калинина, мать многих детей, давно постарела, стала небаской /морщинистой, беззубой/, а не выходит-таки до сей поры из моей головы. Память то и дело отыскивает её. Тётка Марина /жена маминого брата Антона Трофимовича Калинина/ рассказывала как-то маме, как я, будучи в гостях у дяди Антона и немного выпив, просил Раю поцеловать меня, если она меня любит. Наблюдательная, она не раз говорила мне, что верхняя губа у меня – бантиком, а глаза простокишные.

C тех пор за одной партой с Раей мы ни разу не сидели. Но заглядывался я на неё как-то по-особенному и обычно дольше и пристальнее, чем на других девчонок. Обучаясь в Шамарской начальной средней школе, иногда вместе шли в школу или из школы. Весной тридцать шестого года, незадолго до окончания семилетки, вместе лежали на траве в Шамарах, недалеко от железнодорожного бригадного дома, готовясь к экзаменам. Однажды зашёл я в Шамарах к девчатам – школьницам в общежитие, то самое, в котором жила Рая. Засиделся долго, а потом – будто бы устав – заснул, свалившись на одну из коек. В действительности, спать я совсем не хотел. В голову пришла дерзкая мысль: остаться у девчонок ночевать. Кончилось тем, что меня вскоре «разбудили» и проводили в свое, мальчишечье общежитие. Позднее, зимой тридцать восьмого года, когда я возвратился из Свердловска с курсов газетных работников и оказался в Коптело-Шамарском клубе, мне представилась возможность ночевать вместе с Раей в церковной–клубной пристройке, там, где жила молодая ещё, но хромая сторожиха Меланья Стафеевна. Но на этот поступок я не решился, уйдя домой и записав назавтра в дневнике фразу, бичующую самого себя: «Не использовал легальных возможностей».

То ли ещё до школы, то ли в первые школьные годы увлёкся я природой. Теперь уж и не помню, кто толкнул меня на это. Появился ли первый подснежник, вскрылась ли река, зацвёл ли шиповник, начался ли сенокос, высунулись ли из земли грибы – все эти и множество других событий аккуратно записывал я в тетради, которые вёл лет пять – шесть. Дождь ли, снег ли, сухо ли, сыро ли – бежал я с улицы в горницу под недоумёнными, иногда злыми взглядами матери, доставал заветную тетрадку и, чтобы не забыть, записывал в неё увиденное.

Весной сорок четвёртого, на фронте, под Витебском, увидев беленький подснежник, я вспомнил про свои записи – наблюдения над природой десятилетней давности. А когда прочитал в армейской газете стихотворение лейтенанта Александра Кирсанова «Подснежник», перед глазами поплыли молодые годы. Вот это стихотворение:

Под солнце сквозь хрупкий валежник,

Покинув свой тёмный приют,

Пробился, как пламя, подснежник,

Чтоб юность напомнить мою.

В нём неба весеннего свежесть,

Когда на исходе гроза,

Улыбка, и ласка, и нежность,

И милой подруги глаза.

Я вспомнил товарищей прежних,

Забавы, порою до слёз,

И в банке консервной подснежник

В лесную землянку принес.

Когда отгремит и затихнет

На западе буря войны,

Как пламя, он в памяти вспыхнет,

Желанный любимец весны.

Как неба умытого свежесть,

Когда на исходе гроза,

Как ласка, улыбка и нежность,

Любимой подруги глаза.

Осенью тридцать первого года пошёл в третий класс, а осенью тридцать второго – в четвёртый. Обувь и одежда, в которой мы ходили тогда в школу, была до того рваной, топырившейся, словно вывернутой наизнанку, что дала основание в шутку прозвать нас стрехулатами.

Как назло, часто подстерегали и сваливали меня болезни – то ветряная оспа, то грипп, то ангина, то зубы. Страсть как хотелось идти в школу, а фельдшер не разрешал. Хорошо бы, если запретил ходить в школу дней на пять или на неделю. А то бывало накладывал запрет на много недель подряд. Утомительнее этих дней не было в жизни. И тяготился я не столько самой болезнью, сколько мыслью о том, что не видишь школьных друзей, что пропускаешь уроки, что без тебя проходят новый материал. Вспоминаю, чем только не лечили зубы в домашних условиях: ладаном, углём, солью, крупой, золой. Однажды мама не постеснялась даже посоветовать выкурить оставленную зятем Алексеем папироску – может, полегчает. Но от этих лекарств толку было мало. Упущенное за дни болезни я все равно успевал наверстать.

Сидя на лавке и глядя в окошко, не в силах дождаться того дня, когда можно будет снова пойти в школу, я увидел однажды – впервые в своей жизни – настоящих красноармейцев, отталкивавшихся палками и скользящих на лыжах по направлению к Ногайскому логу. Потом я узнал, что эти красноармейцы, охранявшие железнодорожный мост в Шамарах, совершали лыжный кросс.

Поскольку школа от нашего дома была километра за четыре, я часто оставался ночевать там же, на полатях, под присмотром длинноногой, длиннорукой, длинношеей и длинноносой Ефросиньи Екимовны Калининой – сторожихи школы.

Иной раз посадит кто-либо из деревенских мужиков на дровни или сани или разрешит встать на запятки /кромки полозьев/ кошевы и подвезёт тебя в школу. Но такое удовольствие выпадало редко. Больше всего бегали учиться пешком. Чтобы скоротать путь, вздумал я проторить дорогу напрямик: не доходя до усадьбы Гришки Ваничкина, на заднице съезжали по мягкому снегу между деревьев под крутой косогор, потом брели через застывшее озеро, затем пурхались в снегу по лугам, после этого переходили через реку Сылву и, наконец, взбирались на дорогу у Ильичей. Иногда заходили за мной Лаврентьевы ребята и мы вместе с ними мчались в школу. А то забегал я за Дёмкой, и он становился моим попутчиком. Иной раз мы, десятилетние, заводили разговор на философские темы. Нередко нас волновал вопрос: а что будет после того, когда мы умрём? Неужели больше никогда – никогда не увидим белый свет? А, может быть, родимся вторично? Неужели мир бесконечен?

Как я узнал впоследствии, школьная сторожиха и уборщица Ефросинья Екимовна по совместительству обучала подростков любовному ремеслу. Это, так сказать, на общественных началах. Ночуя в общежитии, там же готовили уроки, там же ужинали и завтракали. Любимым блюдом, лакомством, если не объедением считалась картошка, испечённая на поду русской печи после того, как она истоплена. Обычно кто-либо из парней или девчат, скажем, Марко Шамарин или Танька Пудова выкатывал из печи клюкой горячую, с хрустящей шелухой картофелину и спрашивал:

– Чей крестик?

– Мой! – отзывался стоявший среди прочих ребят Мишка Потеряев.

– Чья палочка?

– Моя! – весело кричала Дунька Попкова.

И так до тех пор, пока не оставалось в печке ни единой картофелины. Крестики, палочки и другие метины вырезали ножом каждый на своей картофелине перед тем, как кинуть её в печь.

На Октябрьские праздники нас угощали куском пшеничного хлеба. Лучшего угощения никто из нас и представить себе не мог.

Ещё запомнились вечера вопросов и ответов, которые каждую неделю устраивал директор школы Михаил Матвеевич Гладких. Вопросы мы писали заблаговременно на листочках бумаги, которые опускали в специально оборудованный для этого деревянный ящик. Часто в числе вопросов попадались совсем не вопросы, вроде: «Савелий Горбунов выражается скверными словами». А Иван Савельевич Калинин /Ванька Маринин или Ванька Баушкин/, прослышал от кого-то, что директор школы служил в белой армии, задал вопрос: «А чем занимались белые офицеры?»

Многие предвоенные годы заведовал начальной школой в Коптело-Шамарах Степан Потапович Горбунов, а его жена Мария была рядовой учительницей. Степан Потапович слыл крайне расчётливым, экономным, бережливым. Умел считать деньги, как никто другой. Копейки лишней не израсходует. Сдачи обязательно попросит. В общественных делах был достаточно активен. Страдал туберкулезом. Лечился неоднократно. Теперь, сказывают, туберкулезом уже не болеет. И учительствовать давно бросил. Говорят, втихаря верует в бога, когда нет в избе посторонних – крестится, что, по-моему, маловероятно.

В марте, когда верхний слой снега затвердевал, а нижний превращался в сыпучий песок, мы устраивали в снегу норы и часами лазали под снегом, не показываясь на поверхность. Бывало, юркнешь в снежную нору недалеко от нашего общежития /дом Колобовых/, а вылезешь на поверхность на другом конце поля, возле дома Александра Софроновича Попкова, бывалого лесника.

Новое испытание начиналось, когда с шумом, солнцем и дождём наваливалась долгожданная весна и вскрывалась красавица Сылва, загораживая нам дорогу в школу. Но теперь уж я не сидел дома, а шёл на работу в колхоз, тем более что и на меня была заведена колхозная трудовая книжка. Наиболее подходящей работой была бороньба. За неё, как и за прочие работы, начисляли трудодни. А на трудодни выдавали муку. Стало быть, семье жилось уже легче.

Осенью, когда река ещё не успевала как следует замёрзнуть, но уже нельзя было переплывать и на лодке, мы добирались в школу через плотину у мельницы, а затем по узкому каменистому берегу у скалистой и крутой Балабановой горы. Под ногами, в трёх метрах, пенится разъярённая вода, готовая проглотить тебя в любую минуту. А ты идёшь по двум брёвнам, скреплённым скобами, напрягая нервы и внимание, чтобы не сорваться и не ухнуть в бурлящую и шипящую воду. Немало страстей переживали мы в те опасные минуты, перебираясь по скользким и нешироким брёвнам, высоко над водой, на другой берег реки. Немудрено догадаться, как болело сердце мамы, беспокоившейся, не сорвались бы мы и не утонули бы в Сылве под Балабановой горой.

Мало-помалу, по миллиметру я, мои братишки и сестрёнки подрастали. Кустарник возле бани, вначале казавшийся нам высоченной рощей, постепенно в наших глазах уменьшался в размерах. Чтобы проследить, на сколько каждый из нас вырастает за год, тятя ставил нас к косяку, словно на ростомер, и тупым ножом делал зарубку. Поскольку нас, угланов, было много, то и зарубок не меньше. С годами весь косяк был выщерблен этими зарубками и не поймешь, чей рост она отмечала.

Пришёл как-то летом к отцу нашему /то ли насчет работы, то ли разжиться стаканом браги/ невысокого роста, бородатый, как все деревенские мужики тридцатых годов, бригадир Николай Никифорович Лапенков и говорит:

– Пусть Родивон идёт ко мне в учётчики. Работу записывать. Трудодни колхозникам начислять. Книжки трудовые заполнять.

Отец согласно кивнул головой. Я не отказался. Так я стал учётчиком колхозной бригады, объединявшей колхозников Кузьмичей и Ивановичей, на всё лето – от мая по август включительно, пока я не кончил семилетку.

При мне сменился не один бригадир. В доме, где он жил, размещалась и моя канцелярия. После Лапенкова бригадирствовал совсем ещё молодой и горячий Александр Павлович Шайдуров, затем уже пожилой мужчина с белыми – пребелыми глазами Афанасий Мелентьевич Калинин, потом гарюшечный – Фома Яковлевич Калинин, вступивший к тому времени в число сочувствующих партии. И должность учётчика была не столько сидячей, сколько бегающей. Каждый день полагалось замерить и записать, кто сколько вспахал, посеял, заборонил, скосил травы, нарубил жердей. Босиком, в холщовых штанах и такой же холщёвой рубахе носился я в те годы с лёгкостью и быстротой невероятной по полям, лугам, межам, оврагам, дорогам, тропинкам с самодельной лёгкой мерой – двухметровкой, записывая длину и ширину поля или участка, умножал первое на второе и подсчитывал гектары и сотые гектара. Теперь-то я, конечно, забыл, а тогда знал на память площадь каждой пашни, каждого поля, каждого луга. Мною не были замерены лишь лесные массивы да водная гладь Сылвы – реки.

Никому было неведомо, сколько сот километров отмахал я в те длинные дни и месяцы, не чувствуя усталости. Дышалось так, будто летишь на крыльях. Бегать по колючему жнивью, по вспаханному полю, по скошенному лугу, по кочкарнику, по багульнику и крапивнику было не так-то просто. Ноги были исцарапаны, искусаны и порезаны бесчётное число раз. Однако молодость мчала меня запросто по любому месту. А однажды, кроме неспокойных дел учётчика, бригадир мне поручил ещё следить за качеством уборки урожая. Это значило – ни один колосок не должен остаться на поле. И вот ходишь, смотришь, поглядываешь под ноги, не оставил ли кто-нибудь колосья. А самому так хочется разбежаться и с размаху перепрыгнуть через овсяный суслон, при этом не задеть и не уронить «каблук». А в сентябре снова садился за парту.

Учёба моя в Коптело-Шамарской и частично в Горинской начальной школах совпала с бурным и трудным периодом коллективизации сельского хозяйства. Невиданные перемены в деревне не миновали и нас, школьников. Не раз заведующий школой вместо обычных уроков давал нам уроки общественной жизни. Стайка плохо обутых и не лучше одетых мальчишек и девчонок, мы шли через Балабанову гору в Петровичи или по-над речкой Шамаркой. Заходили в каждый дом, агитируя крестьян сдавать хлеб государству. Не помню, как мы вели в ту пору серьёзный разговор с серьёзными мужчинами, но возвращались в школу со списком, в котором числились фамилии и пуды хлеба.

Привлекали нас и на уборку колхозного картофеля. В погожие, а то и в дождливые дни бегали мы, нагибаясь, по пашне, выковыривая из земли руками большие и маленькие картофелины.

Однажды учительница объявила, чтобы мы тащили в школу золу на удобрение. Через сутки ни в одной печи во всех домах деревни не оказалось ни золинки.

А то сказали, чтобы мы рубили жерди для школьного огорода. Жерди – так жерди. Вскоре учительница повесила в помещении сельсовета список, из которого можно было узнать, кто и сколько нарубил жердей.

Словом, приходилось заниматься не только учёбой, а, как говорят в деревне, делать всё, всяко место.

Запомнилась одна из дочерей Прокопия Григорьевича Горбунова. Когда её просили назвать гласные буквы: а-я, о-ё, у-ю, ы-и, э-е, она вставала из-за парты и начинала нараспев: «ай-я, ой-ё, уй-ю, ый-и», чем моментально вызывала громкий смех мальчишек и девчонок.

С неба полуденного

Жара – не подступи,

Конница Будённого

Рассыпалась в степи.

Эту песню изо всех сил старался петь на уроке пения по всем правилам Петька Пономарёв, но, к сожалению, это у него, как и у многих других, плохо получалось.

Было бы преступлением ни словом не обмолвиться о той страдной деревенской поре, которая зовётся покосом, сенокосом или просто страдой. Ни одного мальчишку, ни одну девчонку в эту настоящую летнюю пору дома не удержишь. Хоть по траве побегать, помять, попутать её – все равно прибежит. Тяжелее было косить траву. Уж на что порелые мужчины и столь же сильные женщины – и то, когда пройдут прокосево, много раз смахнут рукой пот со лба или незаметно для других почешут то место, которое так некстати зачесалось. Хотя и остра коса, но тяжела всё-таки косьба и для мужика, и для бабы. А косили, чуя силу в руках и ногах. Да так размахивались, что позавидуешь. Иные за день – с перерывом на полуденную палящую жару – скашивали до полгектара. Тот, кто скажет на это «ерунда», могу с ним незамедлительно пойти на луг и не отходить от него до тех пор, пока он не очистит эти самые полгектара. Только чувствую, ждать бы мне пришлось, может, не один день!

А вот сено ворочать /ворошить/ и сгребать его в валки – это наше, ребячье, весёлое, милое дело. Умей только орудовать лёгкими деревянными граблями, а то мозоли набьёшь. Трудновато ещё переворачивать для сушки ту траву, которую прибило дождём. Кажется, обнялась она с матушкой – землёй и не хочет расстаться. Тут уж одной ловкостью привычной не отделаешься. Силёнка требуется. А пот мокрый тут как тут, поселился то на лбу твоём, то под рубашкой на спине, не пожалев и саму рубашку. Лично мне сгребать сено очень нравилось. Не останавливаясь, я поддевал деревянными отшлифованными грабельными зубьями валок за валком, перехватывал руками за рукоять /черенок/ граблей и обозначал первый, невысокий и неширокий валок. Тот, кто шёл следом, валок наращивал, идущий за ним добавлял, четвёртый грёб этот валок через силу. А пятый – это я точно говорю – был уже с вилами, только успевай подгребать за ним.

Ребятню завлекала возка копен, топтание зарода /стога/, беганье за водой /по воду/. Никто из взрослых не заботился, удобно ли босыми подошвами носиться по скошенному лугу. Да и спрашивай – не спрашивай, когда пятки наши сверкали, почитай, от пасхи до Покрова дня. В лучшем случае, на покос обували лапти: легко, не колется, овод не кусает. А если купаться? А если в озеро сигануть? А если скажут: а ну, кто быстрей? Вот тут-то уж лапти ни к чему, будь они не ладные.

Пережившему в жизни своей не один покос, нет необходимости об этом рассказывать. Тому, кто ни разу там не был, и моё немудрёное описание не поможет: сходи-ка лучше сам туда, и не только посмотри, а пройдись разок – другой вместе с косарями. Здорово будет!

Осенью тридцать третьего года поступил я в пятый класс Шамарской неполной средней школы, называвшейся до того школой крестьянской молодёжи. Это за шесть километров от нашего дома. Уходил в школу обычно на неделю, запасаясь сырой картошкой и одним – двумя караваями домашнего хлеба. Жили в интернате. Жилось, надо прямо сказать, голодно. Есть хотелось постоянно. Два каравая хлеба, весившие от силы три килограмма, приходилось растягивать на целую неделю. Чтобы не съесть хлеб раньше времени и не повесить зубы на полку, караваи сдавали в кладовую, отрезая каждый день по ломтю перед завтраком, обедом и ужином. Одно время устроили в школе горячее питание – обеды за наличный расчет.

Всякий, кто желал /а не желающих не находилось/ пообедать, платил двадцать копеек, получал взамен простенький бумажный талончик со штампом «уплочено», а на него выкупал первое и второе блюдо. А так как у большинства учащихся для денег не было ни дна, ни кармана, а есть хотелось всем без исключения, то вскоре появилось множество самодельных /точнее, поддельных/ талончиков, но эту нашу хитрость быстро разоблачили. Были введены талоны другого образца, на толстой бумаге и с гербовой школьной печатью. Уж на что Алимпий Никитич Горбунов из деревни Шамарки был специалист по вырезыванию круглых резиновых печатей, и тот не решился попасть впросак.

Голод, а иногда обыкновенное ребячье озорство гнали нас на станцию, к деревянным навесам, где с приходом пассажирских поездов женщины торговали молоком, шаньгами, лепёшками. Как только приходил поезд, пассажиры атаковали торговок. В этот момент и мы совали руки. Мне, например, однажды удалось схватить шаньгу. Второй же раз схватила меня за руку торговка. С тех пор ноги моей не было на станционном рынке. Спали мы на голых деревянных низеньких топчанах. Ребята постарше, встав ночью, сваливали эти топчаны один на другой и мы, сонные, с грохотом валились на пол. Иногда спящих вместе с топчаном выносили ночью на мороз. Или привязывали потихоньку за ноги длинную верёвку, а затем с шумом тянули её из другой комнаты. Тот, за чьи ноги привязывалась верёвка, вмиг оказывался на полу. О том, что разрисовывали сонные лица химическими чернилами, я уж и не говорю. Чернилами раскрашивали и такие части тела, что и писать неудобно. Ещё устраивали так называемую «свободу». Она заключалась в том, что каждый мог свободно развязать мешок другого и съесть самое вкусное, сладкое и сытное из того, что парень принёс с собой на целую неделю. Это считалось в порядке вещей и на это никто не обижался.

Однажды договорились о том, чтобы не ругаться, не произносить бранных слов. Тот, кто нарушит это условие, будет платить штраф – пять копеек. Запись поручили вести Ваньке Глухому – Ивану Иудовичу Калинину, ходившему в школу в отцовском завшивленном тулупе. Помню, как рослому, носатому, сильному парню Федюньке Лаврентьеву захотелось изругаться и ударить одного коптельского парня. Недолго думая, он говорит: «Ваня, пиши пятак» и ударяет кулаком коптельца, заключив: «Вот теперь квиты с сидорятами». О судьбе Фёдора я уже сказал. Иван Иудович возвратился с фронта инвалидом.

Мы часто нападали словесно на тех ребят, которые опаздывали в школу, укоряя их тем, что они долго спят, тихо идут, чересчур ленятся.

Сушниковцам, тепляковцам, крюковлянам, платоновцам, рощинцам и всем тем, кто жил от школы в пятнадцати–двадцати километрах, наши подковырки не нравились.

– Хорошо вам. Близко живите – горя не знаите, – не то оправдываясь, не то защищаясь, говорили они.

– А это неважно – кто где поселился! – всё-таки парировал я.

Остался в памяти первый диктант по русскому языку в пятом классе. Через несколько дней, придя в класс, учительница русского языка Софья Александровна перед тем, как раздать тетради, объявила:

– Без единой ошибки написали диктант двое – Жежеренко Валя и Калинин Родион.

За отличное окончание пятого класса директор школы выдал мне премию – полотенце.

А то устроили в школе – это было году в тридцать пятом – литературный вечер. Директор школы Викторин Михайлович Панов поручил мне выступить на вечере с докладом о жизни и творческой деятельности Алексея Максимовича Горького. Неопытный и неискушённый в этом деле, я не придумал ничего другого, как наизусть выучить текст доклада. А в назначенное время я вышел на трибуну Шамарского клуба и впервые в жизни в течение тридцати минут на память рассказывал о великом пролетарском писателе. И теперь, через тридцать лет, готовясь к докладу или лекции, я всякий раз вспоминаю тот первый, выстраданный мною доклад. За отлично сделанный доклад мне выдали премию – кисточку для рисования.

Тот же Викторин Михайлович Панов дал как-то нам, ученикам шестого класса, задание – составить словарь уральских слов – литературных и нелитературных. Многие из тех слов, заполнивших самодельную книжечку – словарик, рассыпались почти на каждой странице настоящих очерков. Не всякое уральское слово понятно без перевода жителям других мест.

«Гимзит», например, означало «кишит».

«Вкруте» – быстро, на скорую руку.

«Назгал» – насмех.

«Изгаляться» – насмехаться.

«Расшеперить» – раздвинуть.

«Тютелька в тютельку» – точь-в-точь.

«Поздо» – поздно.

«Паздырну» – ударю.

«Щарба» – уха.

«Счумжить» – сжать.

«Подгузок» – вид пелёнки.

«Зассанец» – страдающий недержанием мочи.

«Погузать» – повременить.

«Едате» – идите, приходите.

«Шляется» – ходит без толку, без всякой цели.

«Разуполить» – разбавить водой.

Иногда приглашали меня в Шамарский сельсовет помочь выпустить стенгазету. Уполномоченный райкома партии, оказавшийся в ту пору в Шамарах и наблюдавший за моей работой, сказал, что из меня выйдет хороший агитатор. Из каких соображений сделал он этот неожиданный для меня вывод – не знаю. Но, вероятно, не знает до сих пор тот человек, что он не ошибся.

Страсть к наблюдению за природой, к натуралистической деятельности потихоньку стала угасать. Лето тридцать пятого года было, кажется, последним, когда я исправно записывал, что делается в природе нашего Среднего Урала и посылал соответствующие сводки в Москву, на станцию юных натуралистов. Примерно году в тридцать третьем – тридцать четвёртом родилась страсть к писательскому делу. Не было дня ни зимой, ни летом, ни весной, ни осенью, чтобы я не написал стихотворения. Зимой они касались Таниной горы, снега, мороза, вьюги, катания на санках, школы, уроков, больших событий в жизни страны. Летом преобладали темы горячие, солнечные, картины сенокоса, жатвы, рыбалки, отношений между деревенскими жителями и т.п. Бывало, приляжешь на лугу под Синей горой или на краю какого-либо поля, подсчитаешь размеры площади, а затем начинаешь сочинять стихи. Сохранись они до настоящего времени – с какой жадностью бы я набросился на них, как на излияние юношеской души, порывы молодых лет. Но постепенно охладела страсть и к стихам. Годам к шестнадцати писать я их стал всё реже и реже. На смену пришёл дневник –толстая тетрадь, в которую заносились впечатления дня, переживания, наблюдения, словом, всё то, чем горела душа в годы молодости, к чему рвалось сердце.

Летом, узнав, что колхозники нашей третьей бригады собираются на целую неделю на покос на Востряк, мы не находили себе места. Каждый рвался на тот самый Востряк, прекрасно зная, что не на прогулку и не на отдых собираются. Днём мы там косили траву, ворочали сено, сгребали его в валки. Одни возили копны, другие топтали зарод, третьи подгребали за копнильщиками. Ничего, что намаешься за день, нипочём, что рубаха прилипает к телу. Неважно, что тело чешется от сильного солнечного загара, а ноги больно натёрты холщовыми штанами. После того, как пожилые укладывались спать, мы бегали, кричали, визжали, ловя друг друга или прячась друг от друга то в зароде, то в шалаше, то в кустах. Стояла на самой макушке Востряка деревянная, без полу и, кажется, без потолка избушка. В дождливую погоду спали мы в той избушке на сене вповалку. Днём все вместе – мужчины и женщины, парни и девки – ходили с Востряка на Сылву купаться. Вначале женщины сторонились нас, ребятишек. А потом одна, махнув рукой, сказала:

– Пусть купаются, всё равно ничего не увидят!

Одновременно с составлением дневника родилась тяга к газетам «Дружные ребята» и «Ленинский путь». Нет, я не просто перечитывал их от строчки до строчки. Я стал их корреспондентом. Долго носил я во внутреннем кармане чёрного простенького пиджачка первое письмо из «Пионерской правды», извещавшее меня, что я зачислен в число корреспондентов и мой деткоровский номер двадцать семь.

Первая же моя заметка была напечатана в Шалинской районной газете «Ленинский путь» в октябре тридцать пятого года за подписью Калинин /без инициалов/. Называлась она «Несжатая полоса». Поводом к написанию её послужила опубликованная в той же газете сводка о том, что соседний с нами колхоз «Северный Уралец» закончил жатву. А поле площадью гектара полтора на склоне Синей горы, засеянное овсом, ещё долго оставалось неубранным.

Потом стал понемногу печататься и в «Дружных ребятах».

Видимо, желание писать овладело мной настолько сильно и глубоко, если в тридцать пятом году я составил и послал Алексею Максимовичу Горькому в Москву письмо, в котором просил разъяснить, как научиться стать писателем. В ответ от выдающегося пролетарского писателя пришла в Шамарскую неполную среднюю школу на моё имя объёмистая посылка, состоявшая примерно из двадцати книг и брошюр. Это событие походило на гром среди ясного неба. Вся школа, весь поселок не один день только и говорили об этой посылке. Учителя и ученики, словно стадо от пастуха, не отставали от меня ни на шаг, в десятый раз расспрашивая, как это Алексей Максимович прислал мне такую богатую посылку. Приехав на каникулы из техникума, узнал о посылке и брат Пётр. Ему захотелось похвастаться этой необыкновенной новостью перед преподавателями и студентами Суксунского техникума, и он уговорил меня дать книги, чтобы он показал их в техникуме. Больше я их и не видел.

Шёл тридцать шестой год – год окончания семилетки. Мысли, планы, мечты, пока ещё неясные и неоформившиеся, беспрестанно то возникали, то исчезали.

В эти четырнадцать и пятнадцать мальчишеских лет, помнится, словно ты расправил крылья и несут они тебя по весеннему воздуху, как пушинку. Проснувшись утром и встретившись с солнечными теплыми лучами – вмиг обретаешь силу и ловкость, быстроту и лёгкость. Настроение такое, что петь, плясать, свистеть хочется. Под стать твоему настроению в оврагах и ручьях весело журчит и пенится вода, вокруг заливаются птицы, то тут, то там выглядывают из земли и манят тебя к себе цветы. Кажется, никогда впоследствии я не обретал такой неугомонной жизнеспособности, радости, вдохновения, как весной тридцать пятого и тридцать шестого годов.

Ночевать не в горнице и не в сенях, а на сарае или под черёмухой, а то и в стоге сена считалось делом необычным, романтичным, чуть ли не героическим. Однажды захотелось устроить ночёвку прямо у костра, примерно в полукилометре от нашего дома, на склоне Синей горы. Ещё днём я уговорился с Сенькой Марьиным, что он придёт ко мне и проведёт со мной ночь у костра. Как только стемнело, на виду у Синей горы заполыхал огонь. Прошёл час, другой, а Сенька не показывался. Не уходил домой и я. Вдруг на фоне горы, там, где находилось кладбище, стал выплывать белый шар. Мне сделалось жутко. Но через минуту я понял, что это всходила луна. А Сенька почему-то так ко мне и не пришёл.

Но хоть и по-прежнему беззаботно катался я на лыжах и санках с Таниной горы, резво бегал в Гарюшки и на Востряк, в охотку нёсся в лес за земляникой и малиной, увлечённо писал стихотворения, не ленясь вёл дневник, а годы брали своё. Детство убегало в Гарюшки, за Сылву, за Дальний увал и не возвращалось.

Сердце замирало от неизведанного будущего, тосковало по промелькнувшим годам. Мне шёл шестнадцатый. На вопрос директора школы, вручившего мне похвальную грамоту, куда пойду, чем буду заниматься, я, к сожалению, ничего определённого ответить не мог. Между тем пришла тревожная, волнующая, неведомая для нас пора – пора расставания с шумной школой, с серьёзными учителями, с неспокойными учениками. В год окончания школы каждый из нас, будто по команде, обзавёлся большой общей тетрадью в чёрном или коричневом переплёте и давал её по очереди каждому из своего класса затем, чтобы он оставил в ней свою запись на память. В тайне от учителей такие тетради незримо ходили по рукам. Одни вносили не столь уж мудрёные прозаические пожелания, другие излагали свои мысли в стихах. Пусть не так уж ново, не столь уж оригинально было содержание записанного, сколь дорога была память о тех, с кем вместе учился, кого выручал из беды, кто жалел тебя, с кем дрался. Будь эта общая тетрадь цела сейчас – вмиг представил бы образы тех мальчишек и девчонок, чей голос был мил сердцу, чей визг и сейчас стоит в ушах, чьё лицо навсегда запечатлелось в памяти.

Перед тем, как окончиться занятиям, нас сфотографировали. Был и школьный выпускной вечер, на который я прибежал босиком. Ещё раз окинув взглядом товарищей по классу и, чуть было не потеряв слезу, я выбежал из школы, и тропка увела меня домой, под Танину гору. Радостно и грустно было на сердце. Радостно оттого, что в руках – документ об окончании школы. Грустно оттого, что промчались школьные годы и рассыпались во все стороны дорогие мальчишки и девчонки. Пока бежал, вспомнил немало смешного и курьёзного, обыденного и романтического. Как коптело-шамарские девчата Дунька Попкова, Пейка и Райка Калинина, Манька и Танька Пудовы, угорев, чуть не скончались в шамарской бане. И только ребята старших классов Ванька Попков, Марко Шамарин и Ванька Маринин, не утерпевшие, чтобы не убежать к бане и не подсмотреть за голыми девчатами в маленькое оконце, смогли вовремя прийти им на помощь. Как я, спускаясь по лестнице со второго этажа школы, толкнул учительницу биологии Ольгу Ивановну Чиркову /сказывают, она и сейчас жива/, приняв её по ошибке за толстую ученицу нашего класса, сидевшую на задней парте.

Как по пять раз подряд ходили в Шамарский клуб и смотрели «Чапаева». Как, не отрываясь, прочитывали «Как закалялась сталь» Островского. Как лично я, например, участвовал в организованной «Пионерской правдой» игре под названием «Отчего и почему», набрав большое число очков. Как собирал в родной деревне и записывал сказки, заработав значок «Юный фольклорист». Как выдавали мне в школе бесплатно по двести граммов чёрного хлеба, который я, пересилив себя, не ел, а приносил домой. Как, придя из школы и сидя у окна шамарского общежития, записывал номера проходящих через станцию Шамары паровозов. Как Костя Титов, узнав об убийстве Кирова, на школьном собрании решительно заявил: «Расстрелять убийцу!». Как мы ходили в шамарский клуб, сидели и слушали, как проходит чистка партии. Как побежали во вновь открывшийся в Шамарах сельмаг, опоздав на уроки. Как загорелись желанием и стали собирать и хранить копеечные монеты. Как, узнав, что на нашу станцию приходит вагон – клуб или вагон – лавка, бежали поглазеть. Как ходили на экскурсию на водокачку. Как я участвовал в выпуске школьного ежемесячного рукописного литературно-художественного журнала. Как меня посылали в бараки проводить занятия с рабочими по ликвидации неграмотности.

Мама и пришедшая в гости старуха – Кормиха спросили, как я закончил школу. Я сказал, что хорошо. И показал свидетельство и похвальную грамоту.

Много их получил я потом, различных свидетельств и справок – об окончании курсов газетных работников при Свердловском институте журналистики в 1938 году, об окончании курсов младших политруков 5 армии Западного фронта в 1942 году, об окончании курсов усовершенствования командного состава Западного фронта в 1943 году, об окончании Московских курсов усовершенствования офицеров пехоты в 1946 году, об окончании вечернего университета марксизма-ленинизма при Владимирском гарнизонном Доме офицеров в 1950 году, об окончании вечерней общеобразовательной средней школы в 1953 году. Но то первое свидетельство всегда соседствует среди прочих на почётном месте.

А похвальные грамоты! Первая в жизни, она первенствует по праву среди прочих. Лет через двадцать пять – тридцать вручены были мне в торжественной обстановке, под музыку оркестра и шум аплодисментов почётные грамоты куда значимее той, первой – Почётная грамота Президиума Центрального Комитета ДОСААФ, Почётная грамота Правления Всероссийского общества «Знание», Почётная грамота Владимирского Обкома КПСС и облисполкома, Почётная грамота Кольчугинского горкома КПСС и горисполкома и другие. Но они, все эти почётные грамоты, никогда не затмят и не отодвинут на последнее место ту, первую похвальную, хотя бы потому, что без неё, первой, не было бы второй и последующих.

Она, первая грамота, открыла счёт и другим, более важным наградам – правительственным, названия которым – ордена и медали. Через восемь лет после похвальной грамоты – это было летом 1944 года, на территории освобождённой Литвы – получил я первую правительственную награду – медаль «За оборону Москвы». К ней постепенно прибавились и другие – орден Отечественной войны, орден Красной Звезды, медали «За боевые заслуги», «За победу над Германией», «За взятие Кенигсберга», «Тридцать лет Советской Армии и Флота», «40 лет Вооружённых Сил СССР», «За безупречную службу», «20 лет победы в Великой Отечественной войне 1941 – 1945 годов». Между прочим, раньше всех орденов и медалей – ещё зимой сорок второго года под Москвой – занял на моей груди почётное место добытый в боях знак «Гвардия» – тот самый, который и через четверть века – на моём военном кителе. Кажется, это было недавно. Но это было и давно.

В личном военном деле моём записано и множество благодарностей, которыми в разное время отмечали меня командующий войсками Московского военного округа, начальник штаба того же округа и Владимирский областной военный комиссар. Тех благодарностей, занесённых в служебную карточку, многие десятки. Помню, например, что только в одном 1964 году облвоенком объявил мне в приказе шесть благодарностей.

Мысленно обращаюсь вновь к тому памятному тридцать шестому году. А назавтра ноги сами собой понесли меня на Танину гору – на заветное место наших игр и отдыха, раздумий и мечтаний. Сколько лыж было нами поделано из осины, распаренной в печи, и поломано при катанье с Таниной горы! Сколько раз гора мчала нас, захватывая дух, вниз! Сколько ребячьего смеха, визга, свиста слышала за эти годы Танина гора! Сколько земляники собрали мы на её макушке, на её истёртых боках! Сколько раз ходили мы сюда за грибами и губами, встречая старших по возрасту! Здесь, в лесу, под Таниной горой услышали мы необычную частушку, которую пел Конка /Кондратий/ Шайдуров:

Бога нет, царя не надо,

Губернатора убьём!

Провались, земля и небо –

Мы на кочках проживём!

Слушая эту частушку, мы недоумевали, как это можно прожить без земли и неба – на одних кочках. Заросший лесом косогор Таниной горы дружески встречал нас всякий раз, бежали ли мы за коровой или шли рвать рябину. Танина гора вселяла радость и веселье в душу. Глаза не могли оторваться от дивной природы, раскинувшейся окрест. И неудивительно, что сразу же после окончания семилетки меня потянуло сюда, на макушку любимой горы. Не было часов – и я не знаю, долго ли стоял на горе, заворожённый светом солнца, зеленью лесов, белизной реки, красотой полей и оврагов. Казалось, я давал клятву себе, отцу, матери, Таниной горе – что бы ни случилось в жизни, как бы трудно ни было, куда бы ни занесла судьба – всегда помнить о Родине, о Таниной горе, её чистый воздух, пьянящий запах её лесов, белизну её снегов, голубизну неба. Эту клятву я не забывал никогда – ни перед войной, когда я жил в Сылве и Шале, ни в годы войны, когда сидел во фронтовых окопах и надо мной летели, издавая только присущие им звуки, снаряды, пули, мины, осколки. Нет, не забыл я тебя, отцовский дом, тебя, Танина гора! Не было ещё ни одного случая, чтобы, приехав на Урал, не пошёл я на свиданье с тобой. Ты каждый раз будоражишь моё сердце, волнуешь мою кровь, вызываешь бурю воспоминаний. Когда я стал взрослым, мне рассказывали, что под Таниной горой, в Гарюшках, где деревья жмутся друг к другу очень близко, словно любимые, прятали люди побогаче своё добро, боясь, как бы их не раскулачили. В лесу том – с глаз подальше – находилось место и шкурой, снятой с незаконно подстреленного лося. На многих деревьях в Гарюшках висели чурки для пчёл подобно тому, как они висели на кряжиках за Балабановой горой. Каждый такой кряжик носил имя того пчеловода, чьи чурки там висели. Спустившись с Таниной горы в тот памятный июньский день тридцать шестого года, я без промедления принялся за работу: вместе с мамой пошёл разбрасывать навоз на поле, лежавшем между нашим домом и домом Лаврентия Захаровича.

Помнится, через несколько дней после этого я записал в дневник: «Председатель колхоза, низкорослый, кривоногий и одноглазый Александр Сергеевич Попков увидал отца, приплывшего на лодке по реке Сылве под тополя, нависшие над водой, сказал ему, чтобы я шёл в правление колхоза работать счетоводом. На редкость несмелый, до крайности малоразговорчивый, до застенчивости стеснительный, я прибежал на другой день в контору колхоза и застал одноглазого, круглолицего председателя за столом. Напротив него стояло несколько мужчин и женщин – членов колхоза «Новый путь», выпрашивающих деньги в счет трудодней. Председатель то поднимал голову, то опускал её, словно подсудимый, объясняя, что денег у него нет, что не получил их ещё в банке, что вот когда получит – тогда другой разговор. Недовольные и ворчащие, нехотя уходили от него колхозники. А тут и я подошёл я председательскому столу, не зная, как начать разговор. Но выручил председатель:

– Давай-ка работать у нас счетоводом.

Мне показал он простенький деревянный стол, почти сплошь заляпанный химическими чернилами, и я уселся, как заправский счетовод, упершись чёрными босыми ногами о перекладину стола. Волосы на голове были не стрижены и не чёсаны, в ушах и на шее притаились чёрные крапинки земли. Для начала председатель дал мне переписать начисто, от строчки до строчки, Примерный Устав сельскохозяйственной артели.

Устав я переписывал несколько дней без роздыху. С окончанием этого дела закончилась и моя счетоводческая колхозная деятельность, продолжавшаяся не больше недели: председатель Совета Волынкин уговорил меня перейти в сельсовет счетоводом. И начал я шуровать там. Помню, как двадцатого июля тридцать шестого года с этим самым Волынкиным, не знаю из-за чего и по какому поводу, разодрался на лужайке между сельсоветом и клубом /тогда ещё церковью/ Александр Тимофеевич Потеряев, занимавший в те годы различные руководящие деревенские должности, а после войны переехавший жить сначала в Глухарь, а потом в Козьял.

Все события, которые происходили в сельсовете во второй половине тридцать шестого года и первой половине тридцать седьмого года, отчётливо врезались в мою память.

Первое, что особенно запомнилось – это собрания – длинные, многочасовые, порой бесплановые, иногда бестолковые. Если собрание намечалось на два часа дня, то всегда начиналось оно часа в четыре. Кому-либо из грамотеев, обычно колхозному счетоводу Еремею Евсеевичу Попкову, обладавшему исключительно красивым почерком, поручали регистрировать, кто явился на собрание. До собрания кое-кто играл в домино или оттапывал кадриль «Уфимку». На повестке значился целый список вопросов. Никто не возражал против их обсуждения. Выступавших в прениях не одёргивали, время для выступления не ограничивали. Зимой собрания проводились в школе, летом на лужайке напротив двухэтажного здания сельсовета. Длинные речи клонили многих в сон. То тут, то там раздавался храп. Над головами вился махорочный дымок. Кое-где то ворковали, то визжали девчата, расшевеленные молодыми ребятами. Дружок мой, Михаил Ипатович Потеряев ухаживал, например, за моей двоюродной сестрой Агафьей Савватеевной, а его брат Афанасий – за другой двоюродной сестрой Ненилой Иудовной. Помаленьку – потихоньку старички и старушки, позёвывая и крестясь, расходились по домам. Оставались самые дисциплинированные, выдержанные, терпеливые.

Летом тридцать шестого на одном из собраний последним – часу в первом ночи – решался вопрос о закрытии церкви под горой Балабановой, на берегу Сылвы.

Посмотреть по списку – зарегистрировалось на собрании народу несколько сот человек. А когда стали голосовать, особенно против закрытия церкви, поднялось совсем мало рук. Так и записали в протокол: присутствовало на собрании столько-то, за закрытие церкви – большинство, против – меньшинство.

От общих собраний мало чем отличались заседания сельсовета и правления колхоза. Разве что они проходили в помещении, где накурено было раз в десять больше, да духота стояла невероятная. А в остальном – те же штатные ораторы вроде Евпсихия Ивановича Калинина, Игнатия Фокеевича Попкова да Тимофея Васильевича Васильева. Говорили они подолгу, с десятками и сотнями лишних слов, слов – паразитов /значит, так сказать, видите ли/, порой забывая в конце, о чём говорили вначале. Такие заседания кончались всегда под утро, когда хозяйки выгоняли из дворов скотину, а петухи, как по команде, начинали горланить.

Постановление общего собрания граждан котело-шамарских деревень о закрытии церкви было утверждено во всех инстанциях. Колокол сняли. Крест свалили. Молиться ходить перестали. Зданием церкви стал распоряжаться сельсовет. Иконы снимали на общественных началах, бесплатно, деревенские комсомольцы М. Потеряев, Б. Шайдуров, я и другие. И вот уж не молиться, а решать колхозные дела, не креститься, а плясать, не слушать поповское пение, а смотреть концерт шли в помещение бывшей церкви колхозники – пожилые и молодые, дряхлые и порелые. Перед кино или началом собрания веселилась молодёжь. Любители – гармонисты, «игровщики», вроде Олёхи Палахина, растягивали меха, зазывая молодёжь на середину зала. В те годы в моде была кандрель /кадриль/ «Уфимка». Выстраивались друг против друга четыре пары /парень и девушка в каждой/ и под звуки гармошки начинали пляску. Плясать «Уфу» не раз выходил и я. Посмотреть бы сейчас на себя в роли пляшущего эту самую «Уфимку» – наверняка бы смеху не обобраться.

Почти через тридцать лет после закрытия коптело-шамарской церкви специальный корреспондент районной газеты «Путь к коммунизму» В. Дудник написал: «У самого подножия горы, густо утыканной елями, одиноко стоит церквушка, словно отзвук давно прошедших времён. Издали она похожа на памятник архитектуры, только крест давно убрали, очевидно, вместе с властью помещиков. И только яркая красная вывеска привлекает взгляд. «Агитпункт». В этом помещении – клуб Коптело-Шамар… На красивом месте стоит Коптело-Шамарский клуб. Чуть в стороне от деревни. Рядом – красивые горы».

После гулянья в клубе долго еще разносились над Сылвой – рекой, над лугами частушки. Некоторые из них в памяти и сейчас:

Я, бывало, запевала,

запевать хотелося,

А теперя, что тако –

Куды веселье делося.

–

Пошла плясать

Тётка Палагея,

Спереди водопровод,

Сзади батарея.

–

Эх, шмара моя,

Шмара ласковая,

Галифе изодрала –

Платок вытаскивала.

–

Песня вся, песня вся,

Песня кончилася.

Мужик бабу – кулаком,

Баба скорчилася.

–

С неба звёздочка упала,

На зелёну линию,

Скоро, милый, перейду я

На твою фамилию.

–

По деревне мы идем,

Воробьи чирикают.

Парни девушек целуют,

Только зубы чикают.

–

Всё бы пела, всё бы пела,

Всё бы веселилася,

Приходила бы домой –

На кровать ложилася.

–

Все святые загуляли,

Видно, бога дома нет.

Бог уехал за границу,

Не вернётся сорок лет.

–

Нам не надо чики-брики

На высоких каблуках.

Лишь бы личико побасше,

Ноги – в новеньких лаптях.

–

Шла машина из Кунгура,

Петушка зарезала.

Нюрка Ваньку полюбила,

На штаны отрезала.

–

Я на тятеньку и мамоньку

Составлю протокол,

Хоть, когда придёшь с вечерочки,

Ложись на голый пол.

–

Пятилеточка не веточка,

Нельзя её сломать.

Мы за эту пятилеточку

Готовы воевать.

–

Ёлочка, сосёночка,

Боюся – уколюся я,

Бассинька девчоночка,

Боюся, удавлюся я.

–

Что ты, лодырь, ко мне ходишь,

Я тобой не дорожу,

Я такими ухажорами

Заборы горожу.

–

Это чья така гармошка,

Это чей такой игрок,

Оторвать бы ему руки,

А гармошку – под порог.

Проработав месяца три счетоводом сельсовета, получил я первую зарплату сразу за все три месяца – по семьдесят пять рублей за каждый. Это уже были деньги, причём, заработанные самостоятельно. На них была сделана и первая покупка в Шамарском сельпо – полупальто. Не было пока что только костюма, сапог, ботинок, хорошей шапки, которая заменила бы лохматую, длинношёрстную, не по голове шапку, подаренную мне дядей Кирьяном к какому-то празднику.

Убегал я в сельсовет на целый день, возвращаясь ночевать домой. Иногда оставался спать и в сельсовете в комнате, именовавшейся ЗАГСом. Там были матрац, подушки, одеяло. Не для новобрачных, конечно. Постельные принадлежности были отобраны у раскулаченных.

Если кто-либо из сельсоветских работников или сельисполнителей задерживался подолгу в Совете, постель была очень кстати. Годилась постель и для командированных. Мама почти каждый день пекла мне маленький рыбный пирог, с которым я и уходил на работу в сельсовет. Бегал я на работу в сельсовет босиком, чему очень удивлялся и не раз смеялся двоюродный брат Дементий /Дёмка, Демашка, Демчишко/.

От нашего дома под Таниной горой до двухэтажного здания сельсовета под горой Балабановой было километра три.

Пробежать их, подскакивая и насвистывая, для молодого парня ничего не значило. Особенно приятно было идти сентябрьскими тёмными вечерами. Лес, сопровождающий тебя почти всю дорогу, то шепчется, то громко заговорит своими макушками. А внизу, на земле, чудесная тишина. Шорох деревьев, то усиливающийся, по затихающий, соответственно, то рождает бурю чувств, то убаюкивает тебя, будто тихо лежащего в зыбке, а не шагающего по угору. В эти блаженные минуты думается, мечтается, мыслится как никогда легко, просто, вдохновенно. Сами собой просились слова полюбившихся песен:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек,

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек.

Или

Легко на сердце от песни веселой,

Она скучать не дает никогда,

И любят песню деревни и села,

И любят песню большие города.

Или

А ну-ка песню нам пропой, весёлый ветер,

Весёлый ветер, весёлый ветер,

Моря и горы ты обшарил все на свете,

И все на свете песенки слыхал.

В те годы я ещё не курил и не брал в рот спиртного. Впервые попробовал водки, находясь в гостях. У дяди Антона на маслозаводе в Игнатьевичах, когда мне исполнилось шестнадцать лет.

«Сегодня мне исполнилось шестнадцать лет. Теперь все видят, знают – я вырос и окреп». Примерно так написал я по этому поводу в стихотворении.

Весна тридцать седьмого. Семнадцатый год. Незабываемое, романтическое, пьянящее голову время. Дружил я в ту пору с Михаилом Ипатовичем Потеряевым, ровесником, работавшим заведующим клубом. Родившегося на год раньше меня, его и на военную службу отправили первым. Уволившись из армии после войны, он поселился в Астрахани.

Составить ли протокол общего собрания или заседания, написать ли заметку в районную газету, выступить ли на собрании с докладом, проверить ли ночью, как несут охрану колхозных складов сторожа, выехать ли в Коптелы с концертом художественной самодеятельности, прочитать ли газету – всё это и многое другое мы делали с большим желанием, великой энергией, незатухающей напористостью, нескрываемым интересом, особым подъёмом и вдохновением. Ещё бы: силы наши были подобны полноводной Сылве в апрельскую пору. Не прочь мы были сыграть в биллиард, рассказать анекдот, спеть песню, помурлыкать полюбившийся мотив, пройтись под руку с девушкой. Один такой случай майского воскресного дня тридцать седьмого года запомнился надолго. Придя в магазин сельпо за хлебом, я встретил Мефодия Потеряева, который был старше меня на несколько лет, а также председателя колхоза и ещё нескольких мужиков. Неизвестно откуда взялась рыба и неизвестно по какому поводу была сварена на берегу реки уха и выпито некоторое количество белой водки, которая вскружила голову.

Тем временем подошли две сестры, с одной из которых – Раей Калининой – у меня не на шутку завязалась любовь. Я и Мефодий предложили девчатам пойти по берегу Сылвы в направлении деревни и речки Шамарки, туда, где на лужайке намечалось гулянье. По праву старшего Мефодий со старшей сестрой Пеей шагал впереди, а я с младшей сестрой Раей – сзади. Шли, держа девушек под руку, этак мило разговаривая. Незадолго до этого купленные мною полуботинки оказались не по ноге. Моя левая нога то и дело выскакивала из полуботинка. Идя по берегу, я несколько раз опускался к воде, чтобы напиться. Между тем выпитая водка всё больше и больше пьянила. Что было потом – не помню. Очнулся я уже в деревне Шамарке в тот миг, когда, держась за стенку, стал входить в избу сестры Липы. Только тут я увидал, что на левой ноге нет полуботинка, да почувствовал, как сильно болит лоб. Не было на голове и фуражки.

Муж Липы Алексей Иванович Горбунов, мигом вскочивший с постели, заметил моё невесёлое, мрачное, угрюмое лицо, успокоил меня, уверенно сказав, что всё найдётся. И верно, как только рассветало, он помчался своей быстрой, лёгкой походкой. Только и успел у меня спросить, какой дорогой я шёл. Минут через тридцать он показался на пороге своей избы, держа в правой руке полуботинок, а в левой – фуражку. Как рассказал он, нашлись они возле свинарника, где были свалены брёвна, они-то и были причиной моего падения и ссадины на лбу. Когда на обеих ногах снова были полуботинки, а на голове – фуражка, я побежал к сельсовету – утром надо было приступать к работе. Так своеобразно закончилось моё гулянье по берегу реки Сылвы.

В тридцать шестом и тридцать седьмом годах секретарствовал в Коптело-Шамарском сельском Совете рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов малоподвижный и не отличавшийся красноречием Наум Тимофеевич Потеряев – один из трёх братьев Потеряевых. Перед отъездом моим на работу в Сылву он написал мне две справки. Одна гласила, что по социальному положению происхожу из семьи крестьян – средняков, к моральным мерам воздействия не подвергался, что о выезде из пределов К-Шамарский сельсовет не возражает. Вторая справка подтверждала, что я действительно работал при Коптело-Шамарском сельсовете в качестве счетовода с 1 июля 1936 года по 1 июня 1937 года, к работе относился добросовестно.

Наум Потеряев по молодости своей не любивший выпить, погулять и поспать, зачастую отлучался из сельского Совета. Тогда волей – неволей его секретарские обязанности приходилось выполнять мне.

Ещё до тридцать шестого, в годы учёбы в Шамарской неполной средней школе, не раз мечтал я с Иваном Иудовичем Калининым о том, чтобы из Коптел спуститься на лодке по Сылве – реке в родные Коптело-Шамары. Однако годы шли, а мечте этой так и не суждено было осуществиться. Но Иван Иудович, украв на время у кого-то из рыбаков лодку, все-таки проплыл вниз по Сылве все те сто километров, что отделяли Коптело-Шамары от Коптел.

Придя с гулянки домой, под Танину гору, перво-наперво крадёшься к кадочке, стоявшей в конце длинных сеней, у самого окна, нащупываешь рукой ковшик, зачерпываешь им воды и пьёшь её с жадностью. Если проголодался – ищешь кусок хлеба или корку пирога. А потом валишься либо на пол в горнице, либо на пол в сенях и засыпаешь таким крепким сном, что утром мама не один раз подойдёт к тебе, прежде чем разбудит тебя.

Примерно через год, уже работая литературным сотрудником Шалинской районной газеты «Ленинский путь», приехал я на Первомайский праздник домой, под Танину гору.

По привычке, стягивавшей молодёжь на берег Сылвы, к колхозному клубу, подался туда и я. Напротив Ильичей, собираясь переплыть на лодке на ту сторону Сылвы, подошла двоюродная сестра Агафья. Она пригласила меня на вечер, который устраивается сегодня, накануне праздника, в Игнатьевичах, в доме маслозавода. Я не отказался. Собрались ребята и девчата – человек десять. Только у меня да у Афанасия Потеряева, живущего теперь в Коломне, под Москвой, не было на вечере знакомых девушек. Когда немного выпили, нам пришла в голову мысль пойти сейчас же, в ночную темень, на ферму в Игнатьевичи. Сказано – сделано. Молодость не любит отлагательств, не знает преград, не терпит проволочек. Распрощавшись с остальными, мы вышли на улицу и оказались в такой невероятной темени, хуже которой и представить себе невозможно. Мы хорошо знали, как пройти на ферму по дороге. Так нет – пошли напрямик. Минут через пять мы шагнули в ледяную воду речки Дубровки, не видя ни берега, не зная ширины и глубины реки. Хорошо, что глубина не превышала нашего роста. Так и перешли вброд разбушевавшуюся речку, не замочив только волосы на голове. Не встретив никого из девчат в избе, где обычно находились доярки, мы, не раздеваясь, залезли на полати и уснули. Помню, как работавшая дояркой Рая Калинина переступила утром порог избы и, увидев на полу лужу воды, искренне удивилась:

– Это откуля взялась такая лыва?

Кстати, о праздниках. Молодость человека, какой бы тяжёлой она ни была, это праздник человеческой жизни. Дни, в которые отмечались годовые праздники, влекли нас своей необычностью, приподнятостью, романтикой. Душа смеялась, радовалась, пела. Потому-то память пересекает и сейчас десятилетия и отыскиваeт тe места, где мы восхищались приходу праздника.

Новый, 1937 год, встречал я в молоденьком, не набравшим ещё и года, Коптело-Шамарском клубе. 1938 год – в центре индустриального Свердловска, на курсах газетных работников. 1939 год – в районном посёлке Шаля. 1940 год – в отцовском доме, стоявшем к тому времени уже не под Таниной, а под Балабановой горой.

Майские праздники. 1937 год – в родных Коптело-Шамарах. 1938 год – в Ильичах, на маслозаводе, о чём я только что рассказал. 1939 год – в Шамарах, у брата Петра, вернее, в Шамарской неполной средней школе, среди коллектива учителей. 1940 год – в селе Крюк, нашего района. В те дни возглавлял я агитбригаду района.

Годовщины Октябрьской революции. 1937 год. Двадцатилетие Советской власти и моё семнадцатилетие. Сельсоветский счетовод, я присутствовал в Коптело-Шамарском клубе на торжественном собрании крестьян – колхозников, посвящённом этой замечательной юбилейной годовщине. Вместе с братьями Потеряевыми – Михаилом и Афанасием – два октябрьских праздничных дня провели в Дубровке у дяди Кирьяна и на Горе у тётки Марины. Там как раз было организовано общественное угощение для колхозников первой бригады. Взявшись за руки, мы устроили нечто вроде хоровода, напевая песни. В ночь на 9 ноября взбрела в голову мысль поехать в Коптелы. Нашли лошадь, запрягли и поскакали. Возвратились под утро.

Ноябрьские праздники 1938 года провел я в Шамарах, на квартире у старшего брата Петра, учительствовавшего в ту пору в Шамарской школе.

В ноябрьские дни 1939 года оказались мы в деревне Ильятах, Кишертского района, Пермской области, в гостях у братова тестя.

А октябрьский праздник предвоенного, сорокового года, на голове моей была уже будёновка, а на гимнастёрке, охватившей моё тело – чёрные солдатские петлички со скреплёнными на них стволами орудий. Двадцатый год оглядывался на девятнадцатый, человеческая зрелость – на зелёную молодость, солдатская закалка – на привычки деревенского парня.

С окончанием майских дней тридцать седьмого года подходила к концу и моя счетоводческая деятельность в Коптело-Шамарском сельсовете. Меня заметили в райисполкоме и предложили перейти на работу к ним.

В погожий, солнечный, тёплый день четвёртого июня тридцать седьмого года, собрав свои небогатые пожитки, я поехал на станцию Шаля, а оттуда на попутной подводе за восемь километров в село Сылву, звавшееся заводом Сылва. С того дня стал я секретарём президиума Шалинского райисполкома с окладом сто двадцать пять рублей в месяц. Председателем райисполкома был Дылдин, вскоре арестованный как враг народа. И с должностью счетовода, и с должностью секретаря президиума РИКа я справлялся, но больше всего меня влекла к себе газета. С трепетом, волнением и нескрываемой радостью брал я в руки районную газету. Сердце волновалось необыкновенно в те минуты, когда в газете была напечатана заметка за моей подписью.

Раза два в месяц приезжал я домой, под Танину гору. Хоть и убыла семья отцовская на три человека /Липа была замужем, Пётр учился в техникуме, а я жил отдельно/, нужда не оставляла ее. Были дни и недели, когда семья оставалась без куска хлеба. Узнав об этом, я вставал в Сылве пораньше и шёл в магазинную очередь, чтобы купить буханку хлеба. А на выходной вёз в большом хозяйственном мешке отцу и матери четыре или пять буханок чёрного хлеба.

Лето тридцать седьмого прошло в немудрёных моих занятиях на должности секретаря президиума райисполкома. Дневник к тому времени я ещё не забросил.

Страсть к газетной работе разгоралась всё больше и больше. В начале октября мне дали первый в жизни заработанный отпуск, и я уехал на родину. Тем временем события развернулись совершенно неожиданно для меня.

В те же октябрьские дни состоялся пленум Коптело-Шамарского сельсовета и меня, не без согласия председателя райисполкома Варлашкина, избрали секретарем сельсовета.

Выписка из протокола заседания пленума Коптело-Шамарского сельсовета от 6 октября 1937 года гласит следующее: «Присутствуют: члены пленума Попков, Шевелев, Шайдурова, Зверев, Сёмышев; кандидат Калинин Н.Г.; колхозников 17 чел., бригадиров 5 чел., и,о. предрайисполкома Варлашкин, уполномоченный Шалинского РИКа Шилков.

Слушали: Об избрании секретаря сельсовета.

Постановили: Избрать секретарём сельсовета Калинина Родиона Трофимовича. Просить президиум райисполкома отпустить т. Калинина на должность секретаря сельсовета».

И вот двадцатилетний председатель Борис Шайдуров и семнадцатилетний секретарь стали во главе немалого по территории сельского совета. Несмотря на молодость, новизну многих дел и большую объёмистость сельсоветской работы, дела мы вели так, словно за плечами был многолетний опыт.

Ho секретарствовать довелось недолго – каких-то три месяца. Помнивший обо мне, как об активном селькоре, носатый и очкастый редактор районной газеты «Ленинский путь» Александр Иосифович Казанцев вызвал меня к телефону и предложил поехать в Свердловск на трёхмесячные газетные курсы. Радости моей не было границ. Тятя и мама не перечили – уезжал я из дому не первый раз. Немного противился только председатель сельсовета да председатель райисполкома. Но и они после того, как я несколько раз убедительно, как мог, сказал, что я ещё несовершеннолетний, а секретарь сельсовета должен быть совершеннолетний, меня освободили от должности секретаря. В один день было сделано всё – и переданы дела, и составлен акт, и закончены сборы в дорогу. На другой день я был в районном центре, а ещё через день – в большом, шумном, людном городе Свердловске.

26 декабря 1937 года мне вручили в редакции Шалинской районной газеты «Ленинский путь» командировочное удостоверение. Вот дословно его содержание: «Редакция райгазеты «Ленинский путь» Шалинского района посылает на областные двухмесячные курсы газетных работников одного из самых активных селькоров своей газеты Калинина Родиона Тp.

Тов. Калинин, начиная со школьной скамьи, активно принимает участие как в стенной печати, а также и в районной газете.

После прохождения курсов тов. Калинин будет использован на работе в аппарате редакции, как выдвиженец.

Просим приёмочную комиссию зачислить т. Калинина в состав слушателей курсов. Отв. редактор Н. Суровцев. За секретаря А. Казанцев».

В декабре 1967 года этому удостоверению исполнится тридцать лет. Напечатала его тогда тридцатилетняя машинистка редакции Елизавета Андреевна Попова, которую по праву можно назвать ветераном нашей родной районной газеты.

Сохранились у меня и справки, которые она печатала мне «На предмет получения паспорта».

Она же впоследствии собственноручно написала в моей трудовой книжке: «Уволен в связи с уходом в РККА».

Всё было ново и необычно для меня в областном центре – и городской шум, и людская суета, и громады домов, и неизвестность большого города. Каждого из нас, будущего слушателя газетных курсов, принимали в отделе печати обкома ВКП/б/, предлагая заполнить личный листок по учёту кадров. Курсы длились три месяца – январь, февраль и март тридцать восьмого года. Только три предмета и изучали мы – историю партии, газетное дело и русский язык. Материал давался мне сравнительно легко. Жили мы в общежитии в центре города – на площади 1905 года, за каждый день нам выплачивали по восемь рублей. Живя экономно, не балуясь ни водкой, ни табаком, я сумел тогда купить себе костюм.

Пока учился на курсах, побывал не по одному разу во всех свердловских театрах. Занятия на курсах подходили и концу и надо было разъезжаться по домам, то есть по своим районам. И тут-то я неожиданно слёг. Поднялась температура высокая. Оставшись один-одинёшенек в комнате общежития, я метался в жару. Ни подать поесть, ни попить было некому. Известие обо мне дошло до обкома партии. Приехавшие из обкома товарищи переправили меня в больницу. Там-то я и был поставлен на ноги, оттуда я и уехал домой, и затем к месту работы – в редакцию.

Размещалась она в ту пору в небольшом деревянном доме по улице Безбожников села Сылвы. Редактором был уже худощавый Николай Суровцев, заместителем – Александр Казанцев, ответственным секретарем – Порфирий Корюков, машинисткой – Елизавета Попова. Кстати, она – единственная из всех, кто продолжает оставаться в аппарате редакции до сих пор. Она хранила мою трудовую книжку в течение двадцати пяти лет, пока я не попросил выслать её мне.

Литературный сотрудник, я обязан был править заметки, посылать их на проверку, давать ответы авторам. Чтобы проверить мои способности, редактор на третий же день послал меня в деревню Шигаево, в колхоз «Красная звезда», организовать материал о подготовке к весеннему севу. Затем с таким же заданием я был направлен в сельхозартель «Красный партизан» и имени Ворошилова, расположенные в окрестностях Сылвы. К установленному сроку я возвращался обратно, сочинял корреспонденцию, отдавал её на машинку и с волнением – не забракует ли – подавал редактору. Тот не без внимания читал, думал, смотрел и говорил: «Пойдет». Только однажды, после моей фразы: «Колхозный ток похож на страшилище» он, засмеявшись, сказал: «Так не говорят и не пишут».

И вот началась моя по-настоящему интересная, захватывающая, непоседливая, разнообразная, живая работа в районной газете. Постепенно редактор стал поручать мне писать передовицы /передовые статьи/, посылать для организации материала на различного рода районные собрания и совещания, в отдалённые сельсоветы и колхозы. Одна из тех моих поездок чуть не стоила мне жизни. Оказавшись в Сылвинском колхозе «Красный партизан», я вскочил на площадку комбайна и не заметил, что впереди на поле торчит куст. Я был задет кустом так, что сорвался с площадки, упал на землю и тут же моментально вскочил. Замешкайся на несколько секунд – и угодил бы я под колёса комбайна и был бы раздавлен насмерть.

Однажды почти все работники редакции разъехались. Остались я да машинистка Е.А. Попова. А газету надо было сверстать, откорректировать и обязательно выпустить. Вот мы и стали мороковать с Е.А. Поповой. Чтобы указать, каким шрифтом набрать заголовок одной статьи. Попова подсказала мне так: «Укажите, каким набирали в прошлом номере». Вот и угадай верстальщик, каким набрать. Названий шрифтов много, но ни я, ни Попова, к сожалению, их тогда не знали. Газету с горем пополам сверстали. Использовали одну заставочку, изображавшую, как впоследствии оказалось, лампочку Ильича. А мы эту самую заставку вполне серьёзно и сознательно поставили вверх ногами и у нас получился не то закат, не то восход солнца. Но газету выпустили вовремя.

Елизавета Андреевна Попова после того, как я в декабре 1937 года впервые появился в тесном помещении редакции районной газеты «Ленинский путь», взял командировочное удостоверение, которое напечатала она же, и так же нерешительно вышел из помещения редакции, как и зашёл, не раз охала и ахала, недоумевая, как я, такой тихий и несмелый, поеду в Свердловск, как я, такой неразговорчивый, найду там здание курсов, как я, такой малоподвижный, буду жить в большом городе. Но эти её сомнения рассеялись, вероятно, тогда, когда я, как ни в чём не бывало, возвратился из Свердловска и начал работать в редакции.

Секретарь редакции, ставший впоследствии заместителем редактора, Порфирий Тимофеевич Корюков, долгое время живущий холостяком, уехал как-то на первомайский праздник в родное Волегово. А возвратился больным. И уехал лечиться в Свердловск. Елизавета Андреевна, видя, что никто из нас, сотрудников редакции, не наберётся храбрости написать ему письмо, решилась составить письмо сама, от имени всего коллектива. Письмо заканчивалось словами: «Привет вам от нас». Корюков сидел за редакционным столом, чаще всего сжав губы, думал, уставившись глазами в одну точку, говорил мало и редко. Эта особенная молчаливость и серьёзная задумчивость помогали ему, наверное, при игре в шахматы.

Как я убедился потом, работая в редакции, Елизавета Андреевна, словно военный человек, без единой минуты опоздания появлялась в редакции, садилась за машинку «Ремингтон» и начинала стучать. Корюков, на мой взгляд, в ту пору лучше всех из нас смысливший в литературном деле, сочинил двустишие:

«Лиза любит «Ремингтон»,

Лизу любит Родион».

Но, кроме печатания передовых статей, корреспонденций, заметок, ответов на письма рабкоров и селькоров, Е.А. Попова вела ещё книгу приказов, оформляла и хранила трудовые книжки, начисляла и выдавала зарплату. И со всем этим управлялась как ни в чём не бывало. Ни редактор, ни заместитель не слышали от неё ни единой жалобы на перегруженность или усталость. Такой исключительной работоспособности можно было позавидовать.

Помню, как она не раз называла меня в глаза флегматичным. Не зная в ту пору значения этого слова, я почти никак на него не реагировал. А это-то, оказывается, лишний раз подтверждало мою флегматичность.

В шестьдесят шестом году редакция и типография Шалинской районной газеты обзавелись уже двумя линотипами. Газету набирают машиной. Есть две печатные машины. Клише изготовляется на месте. Свой фотокорреспондент фотографирует и нарезает клише. Имеется резальная, бумагомотальная, фальцевальная машины, тискальный станок. А в тридцатые предвоенные годы об этом только мечтали. Редактор А.И. Казанцев, бывало, говорил: «Посадим вот Лизу за линопит и будет она у нас набирать газету, как на машинке». Разговоры, шутки да мечты стали явью.

13 июня 1938 года в Сылве, недалеко от здания редакции, сфотографировались на память: Н. Суровцев – редактор, Корюков – ответственный секретарь, Тоня Луканина – из отдела писем, А. Казанцев – заместитель редактора, Ипат Волегов, Е. Попова и я. Поблизости бежала по оврагу свинья, все засмеялись – фотографу только того и надо было. К сожалению, этой фотокарточки у меня нет. Потерял я её вместе с полевой сумкой в тяжелейшие октябрьские дни отступления 1941 года.

Ещё работал в редакции в те годы В.П. Лобанов, ходивший в пенсне и беспрестанно шмыгавший носом.

Двигаясь по служебной лестнице, я стал затем заведующим сельхозотделом, а потом и ответственным секретарём редакции газеты. Последняя должность была особенно беспокойной. Она не отпускала домой до тех пор, пока не исправлена последняя ошибка. Обычно заканчивал я с газетой и покидал помещение редакции в первом, а то и во втором часу ночи. Так было три раза каждую неделю – по числу выходящих номеров. Году в тридцать девятом или сороковом, когда все работники редакции разъехались по командировкам, выпустил я один – одинёшенек три номера подряд. Но в третьем номере вкралась по недосмотру грубейшая ошибка. По смыслу должно быть сказано «ежегодно», а получилось «ежедневно». Ошибку заметили только тогда, когда весь номер газеты был отпечатан и отправлен на места. Редактор вынужден был сделать извинение перед читателями и напечатать в газете, что на виновного наложено взыскание.

Нередко подводили наборщики. Иной раз одна буква до неузнаваемости изменяла смысл. Например, в предложении «Начались весенние полевые работы» буква «о», поставленная вместо «е» гласила: «Начались весенние половые работы».

В те тридцатые, предармейские мои годы, исколесил я по заданию редакции весь наш обширный лесной Шалинский район – от деревни Кремлёво на западе до Нижнего села на востоке, от деревни Юрмыс на юге до деревни Урмы на севере. Добираться до населённых пунктов приходилось не столько на автомобилях или лошадях, сколько пешком. Бывало, сорок километров отмашешь, лишь бы не опоздать с материалом. А однажды, не спросив названия деревни, попал в соседний район, представился работником редакции и давай расспрашивать председателя о ходе уборки урожая. Не помню, как уж я догадался, что по ошибке попал я в колхоз не нашего района, только нашёл предлог, чтобы расстаться с председателем и совсем уйти от него в другую деревню, но уже нашего, Шалинского района.

В тридцать восьмом году влился в большую молодёжную семью – комсомольскую, а вскоре стал секретарём первичной комсомольской организации, объединявшей комсомольцев райкома комсомола и редакции, а потом был избран и членом райкома комсомола. Незадолго до отъезда в армию приняли меня кандидатом в члены Всесоюзной Коммунистической партии /большевиков/. Рекомендовали меня для вступления в партию, кроме райкома комсомола, редактор Александр Иосифович Казанцев и секретарь райкома партии Анатолий Фокеевич Попков.

Но это не всё. Журналистская деятельность моя простёрлась и на областные газеты – колхозную «Колхозный путь» и комсомольско-молодёжную «На смену!». После того, как они напечатали присланные мною по своей инициативе несколько корреспонденций, сочли меня заправским нештатным корреспондентом и редкую неделю оставляли в покое. Звонок из Свердловска означал, что редакция просит материал, причём немедленно. Первое время я пытался диктовать текст. Голос на другом конце провода велел мне читать материал, как книгу.

Моё недоумение и удивление рассеялось не раньше, как я понял, что у телефонного аппарата областной редакции сидит стенографистка. Так легла на мои плечи ещё одна дополнительная обязанность, ещё одна общественная должность, заставлявшая быть оперативным, расторопным, сообразительным. Нештатный корреспондент двух областных газет, я чувствовал, как всякий истинно советский журналист, моральное удовлетворение и материальное подспорье в виде тех десятков гонорарных рублей, которые в моём холостяцком положении были очень кстати.

Наблюдая жизнь, прислушиваясь к разговорам, анализируя поступки людей, я делал тогда краткие записи.

Как их назвать – пословицами, поговорками, афоризмами – судите сами:

Нотариус только то и делал, что заверял: копии документов и начальство в том, что не допустит недостатков.

Он спускал директивы до тех пор, пока его самого не «спустили» с должности.

Говорил так много и кратко, что не успел покритиковать себя.

Постоянно останавливался: в докладе – на недостатках, в жизни – перед трудностями.

Вернувшись из командировки, в которой они услышали слова кондуктора «Сейчас я вас буду обилечивать», продавщица мороженого стала говорить: «Сейчас я вас буду омораживать».

Разрешения не спрашивал, зато то и дело произносил: «С вашего разрешения».

И врач обращается за медицинской помощью.

После того, как заведующий столовой отругал официантку, она стала называть поднос разносом.

Фабрика гнала вал из неходовых пальто, но покупатели не шли за ними валом.

Рядом с объявлением: «Не покупайте билетов с рук, предварительно не проверив их годность», висело другое: «Не вывешивайте объявлений, предварительно не проверив, грамотно ли они написаны».

Начальник не пошёл на вечер по уважительной причине: вечер намечался без президиума.

Он вызывал к себе подчинённых до тех пор, пока его не вызвали самого.

Перед праздником он не забывал и нерадивых работников: объявлял им выговоры.

По характеру он был стеснительный: стеснялся поздравить подчинённых с днём рождения и поручал это дело заместителю.

Это был постоянно думающий работник: едучи в командировку, он не переставал думать о том, чтобы занять в гостинице хороший номер, успеть навестить знакомых и не забыть отметить командировочное удостоверение.

Он привык просматривать газеты, журналы, письма. Просматривая их, он проглядел недостатки.

Любитель новых слов изрёк: не имейте с ним дело, ибо он вас обажурит.

Привычка – вторая натура. Привыкнув писать резолюции, он и письмо жене написал не по линейке, а поперёк листа.

Он обладал басом: другого голоса его подчинённые не слышали.

Его прозвали музыкантом за то, что он, разнося подчинённых, говорил: у вас нет настроя.

Он был не в меру щедр. Всю жизнь только тем и занимался, что давал другим: указания, распоряжения, приказания.

Поправляя других, поправился и сам до ста килограммов.

В беседе с корреспондентом он вёл себя скромно. Только успел сказать одну фразу: «И обо мне можете написать, я тоже имею заслуги».

Он не забывал восполнить пробел: если его не хвалило начальство – он хвалил сам себя.

Он не брезговал черновой работой: писал только чёрными чернилами.

Он легко запрещал, зато с трудом разрешал.

Прочитав объявление: «Стол раскроя комбината бытового обслуживания», он так и не понял, чего раскраивают.

И в столовой не лишняя вывеска: «Здесь обслуживают по питанию».

Пожарник, умирая, просил похоронить его стоя, потому что он всю жизнь провёл лёжа.

Встретив подчинённого в коридоре и вручив ему поздравительную открытку, начальник не преминул напомнить: обязательно постарайтесь вручить поздравления остальным в торжественной обстановке.

«Бросайте курить, и вы получите облегчение во всем организме», – сказал на прощание лектор, нащупывая правой рукой портсигар.

Учреждение сократило переписку, печатая теперь на машинке не через два, а через один интервал.

За два года до того, как в селе провели электричество, начальник станции вывесил в каждом доме объявление: «Уходя, гаси свет».

Верх бдительности: проверяйте деньги, не отходя oт кармана.

И справка, если она без печати, не документ.

И входящий документ не всегда вхож к начальству.

Человек он был отходчивый: отходил подальше от трудной работы.

У него за душой не было ни одного своего слова. Потому он и сына спросил: «Ты по какому вопросу плачешь»?

Просил подождать минуточку, а заставил ждать целый час.

Он не терпел опозданий. Даже заведующей родильным отделением направил напоминание: «Срок рождения моей женой ребёнка истёк, между тем вы не сообщаете, родила ли она»

Он не принимал единоличного решения даже тогда, когда нужно было тушить пожар.

И начальник без кабинета, что дом без крыши.

И начальник без подчинённых не начальник: некому писать резолюции.

Контора без вывески, что ноль без палочки.

И потеря потере – рознь. Ударник потерял счёт грамотам, начальник – счёт выговорам.

Передового человека и критикой не прошибёшь.

Чем громче он говорил, тем меньше его слушали.

И за хорошую работу дают по шапке.

Штатный оратор, что штатный уполномоченный: толку нет, а слушать приходится.

Он сказал жене, что не будет принимать пищу, потому что у него неприёмный день.

Не на всяком совещании дают совещаться.

И авторитет не поможет, если он подмоченный.

И безопасная бритва становится опасной, если она тупая.

Ученик, не выучивший урок, и заведующий складом, сгноивший товар, схожи в одном: оба списывают.

Председатель завкома просил рабочего Петрова отложить вечер, посвящённый новоселью, на другой день, потому что сегодня он зван на новоселье к Иванову.

Не всякий, услышавший в ответ «спасибо», спасает других.

Начальник обладал гипнозом: у всех, кто с ним встречался, на лице появлялась улыбка.

И невропатолог зачастую нервничает.

Чем чаще он употреблял слово «значит», тем больше его речь ничего не значила.

Он «закруглялся», но не делался круглым.

Он не ниже других, хоть и подписывался ниже всех.

По характеру он был касательный: выступая, то и дело касался разных вопросов.

Он защущивал реки, закарасивал озера, закарпывал пруды.

Вчера она отшила пальто, сегодня отшила назойливого.

Он то прикреплялся, то откреплялся.

Он то звякает, то брякает, но никогда не звонит.

Шёл по тротуару, а бросал на мостовую.

Привык останавливаться. Даже перегон назвал остановкой.

Всех животных и птиц называл матками: кобыломатки, козоматки, овцематки, ишакоматки, куроматки, гусематки, уткоматки, индюкоматки, голубематки.

Искал кассу для командированных, а нашёл для командировочных /документов/.

Он «поздравлял» юбиляра, а тот чувствовал себя так, словно его «прорабатывали».

Думал о том, чтобы приготовить постель, а сказал «разберу кровать».

Учил черчению, а научил черканию.

Он проблуждал по лесу, а его обвинили в том, что он проблудил.

И место, если оно живописное, красит человека.

Услышав, что женщины выполнили план по надою молока, банщица в свою очередь поведала: «А я выполнила план по намыливанию».

Бухнул доклад, не посмотрев в текст.

Сначала объявили день книги, затем – недельник, потом – месячник и, наконец, квартальник.

Его называли скользким: всю зиму он скользил на коньках по льду.

Обещание – не воробей, вылетит – не поймаешь.

И стадион превращается в объект, если на него уходит строитель в рабочее время.

Про него говорили, что он человек занятой: каждый день занимал у сослуживцев деньги.

Продавца книг звали книгоношей, продавца мороженого – мороженошей.

Он прогулял, но не самовольно.

И под лежачий камень, если его приподнять, вода потечёт.

От жил на седьмом этаже, а чувствовал себя на седьмом небе.

Он заострял не только карандаши, но и вопросы.

Он обсасывал не только косточки, но и вопросы.

Он выпячивал не только живот, но и вопросы.

Сторож действовал по инструкции: при возникновении пожара вызывал дежурного и принимал меры по ликвидации последнего.

Объявление гласило: «Сегодня ресторан работает только холодными закусками».

Привыкнув распоряжаться, он и в бане не утерпел, приказав: «Немытый, подай шайку!».

Он всегда уступал: место в автобусе – пожилому, трудную работу в цехе – опытному товарищу.

Оглашенных товарищей просили занять место в президиуме.

Дом моих родителей пристроен к родителям своей жены /из заявлений/.

Только тем и занимался, что вскрывал недостатки: устранять же их времени не находил.

Он хотел сказать «допустим», а сказал «припустим».

Его корёжило всякий раз, когда ставили: ставили в известность, ставили на вид, ставили ребром.

Он работал в редакции, но пользовался непечатными словами.

Говорил, не думая. Думал, не говоря.

Читал каждый день, но только фельетоны и происшествия.

Думал не о том, как лучше дело сделать, а как суметь отчитаться.

«Как дела?», – с таким вопросом он обращался к здоровому и больному, пенсионеру и школьнику.

Начальнику вручили путёвку на южный курорт, шофёру – путёвку в дальний рейс.

Потерявши должность, по чернильному прибору не плачут.

Страдал и от зубной боли, и от того, что не выписали бюллетень.

Днём художник оформлял наглядную агитацию, а вечером спешил к своей ненаглядной.

Бюрократ и людей приравнивал к бумагам: приходящих в учреждение называл входящими, уходящих – исходящими.

И краткосрочный отпуск иногда превращается в бессрочный.

Человек он был постоянный: постоянно объявлял подчинённым выговора.

И слепые видят смысл жизни.

Доклад без критики, что хлеб без соли.

И в общем отделе бывают люди не общительные.

Давно не учился, зато поучал других.

Неразборчивая подпись – признак бюрократа.

Не всякий старый – старейший.

И парадная дверь не для парадов.

Всю жизнь на подхвате: подхватывал любые мероприятия, но не доводил их до конца.

Он мог наломать дров, но не умел напилить их.

Он учился не на курсах, а на ошибках.

Червь подтачивал дерево, бюрократ – жизнь.

Столовая самообслуживания обслуживала только одного заведующего.

Побывав в магазине без продавца, директор комбината бытового обслуживания открыл сапожную мастерскую без сапожников.

Он играл не только на баяне, но и на нервах.

В учреждениях воскресенье – день закрытых дверей.

Критика – прививка антибюрократическая.

Правое ухо не ведало, что слышало левое.

И практические мероприятия не всегда осуществляются на практике.

Корреспондент не признавал другой критики, кроме острой.

И конкретные указания не всегда выполняются конкретно.

Никого не помнил по имени – отчеству, кроме своего начальника.

Боялся комиссии пуще смерти.

Начальник был человек исключительный: каждый раз исключал себя из списка докладчиков:

Много лугов закочкарено.

И ремонтные тёлки не отремонтируют телятники.

С легкостью раздавал неласковые эпитеты всем, кроме себя.

В очках сидел и на совещаниях: не для того, чтобы лучше видеть, а для того, чтобы другие не видели, что он спит.

Он не только ругал, но и хвалил: ругал других, хвалил себя.

Бюрократу то недосуг, то некогда.

Не только боксёров вызывают на ковер.

Он не любил тратить время попусту: ожидая регистрации брака, справлялся о порядке его расторжения.

Из всех фотографий больше всего нравилась собственная.

Пробовал я сочинять и частушки. Некоторые из них привожу по памяти:

Всё бы пела, всё бы пела,

Всё бы веселилася,

Если б не большое горе

На меня свалилося.

–

Балалайка, молодайка,

Ты меня не подведи,

Если сяду на лужайку,

Разговор смелей веди.

–

Шёл я лесом целый день,

Подвернулся мне-ка пень,

Стал я с милкой целоваться

И фуражка набекрень.

–

Вчерая пьяная была,

А сегодня трезва,

На завалинке спала

Мышь в лагун залезла.

–

Всем корзины и лукошка,

Мне берестяный чуман.

Станет милка задаваться,

Разорву ей сарафан.

–

Шёл, свистел, кряхтел, шумел,

Воробей на шапку сел:

Ты слетай к милашечке,

Дорогая пташечка.

–

Эх, топнула я

И не топнула я,

Пуд гороху съела враз

И не лопнула.

–

Катерина, Катерина,

Молись богу за меня,

Посадил я куст малины,

Катерина, для тебя.

–

Эх ты, милочка моя,

Носик больше, чем у мня,

А я не поверила,

Взяла да перемерила.

–

Это чья же ухажорка –

Колина иль Ванина?

Поглядите-ка получше –

Это Синка Аннина.

–

И откуль така баская –

Городская ль, сельская?

И целует, и ласкает –

Это Нюрка Бельская.

Почти три года я проработал в редакции и промчались они, словно курьерский поезд, и все три года колесил я по району ещё в качестве политического руководителя районной агитбригады, выезжавшей в колхозы района на весеннюю посевную кампанию, затем в разгар сеноуборки и, наконец, в хлебоуборочную страду. В бригаду подбирались ребята и девчата, способные петь, плясать, декламировать. Не скрою, что ни того, ни другого, ни третьего я не умел. Природа не одарила меня ни слухом, ни голосом. Но выступать с докладом на политическую тему, выпускать стенгазету, написать частушки на злобу дня, исполнить обязанности суфлера я мог. Маршруты агитбригады чаще всего проходили по западной части Шалинского района – наиболее холмистой, наиболее лесистой, наиболее овражистой, а, главное, наиболее живописной. Особенно захватывала внимание и волновала непрестанно красавица Сылва, которая разрезала поля, луга, леса и горы, прорываясь вперед.

Приехав в деревню на лошади или добравшись пешком, мы располагались в обыкновенной деревенской избе, какую отводил нам председатель, и рассыпались по бригадам колхоза. Другой раз и не успевали вывесить афишу, как жители, особенно молодёжь, узнавали о нашем приезде. Недостатка в публике на выступлениях культбригады никогда не было. Гром смеха и рукоплесканий разносился после каждой частушки на местную тему. Если в деревне не было клуба, выступали прямо на улице или в большом дворе дома. Встречали и провожали нас, как людей нужных, без которых им, жителям деревни, обойтись нельзя. Хоть некоторые и злились за то, что их продёрнули, но ругаться не ругались. Мы знали, что критика сделает своё дело рано или поздно. А назавтра утром – снова в путь – дорогу, по просёлку, охраняемому стройными берёзами, по дороге, убегающей среди поля, спускающейся в овраги и вздымающейся на холм.

Идёшь лесной дорогой, глядя под ноги, и видишь обнажённые горбинки корней, словно рёбра на твоём худом теле. Лесная дорога, будто мать, держащая ребёнка за руку, ведёт тебя без роздыху, то сворачивая вправо, то вытягиваясь вперёд, то увиливая влево, то круто спускаясь к речке, то взбираясь на пригорок. Часто дорогу пересекали сплошной живой массой труженики – муравьи. И на всём лесном пути кивают тебе макушками сосны и ели, машут руками – сучьями белоствольные, с крапинками, берёзы. Иногда лес выпускает тебя из своих объятий, и ты оказываешься посреди трав и цветов, пьянящих твою голову, веселящих твой взор. Если в лесу дорога не успела местами просохнуть, то здесь, среди поля, она твёрдая, местами почти отполированная подошвами человеческих ног.

Из Нижней Баской мы попадали в деревню Гора, оттуда в родные Коптело-Шамары, затем в Коптелы, Тепляки, Дикую Уточку и, наконец, в Пермяки. Бывали мы и в Крюку, Платоново, Роще, Шале, Юрмысе и во многих других больших и малых населённых пунктах. Возвращались после поездки по району полные впечатлений об увиденном и услышанном, от встречи с колхозниками и колхозницами, о том, как заплутались в лесу около станции Унь и чуть не сорвали концерт, как я, суфлируя на концерте в колхозе имени Ворошилова, сделал минутную паузу, из-за чего артисты не на шутку переволновались, как мы, не рассчитав однажды ресурсы, оказались без денег и надумали устроить платный концерт на станции Сарга, как один из парней, решив подурачиться, потянул меня с телеги, штанина моя зацепилась за какой-то крючок и оказалась разорванной сверху донизу, как пришлось тут же, в лесу, остановиться и зашивать её.

Да мало ли необычных, неожиданных, смешных случаев было с нами в ту романтическую, незабываемую, неповторимую пору. Помню, как райком партии, учитывая наши культбригадовские заслуги, разрешил каждому из нас купить в раймаге без очереди десять метров мануфактуры, или пару ботинок – словом, то, в чём мы испытывали нужду. Я купил тогда десять метров ситца и привёз их домой. Как обрадовались этому отец и мать, возле которых крутились в холщовых рубахах без штанов мои младшие братишки.

И вспомнил я тогда, как мы с тятей ездили в Свердловск, в универмаг, звавшийся Пассажем, проторчали там в многотысячной очереди почти сутки, но так и не привезли домой ни одного метра ситца, ни одного аршина сатину. За тем же ездил я с тятей и в город Киров, но безрезультатно.

Почти через тридцать лет некто И. Николаева в Шалинской районной газете «Путь к коммунизму» /№ 142 от 2/XII-1966г/ так писала о той романтической поре: «Каждый комсомолец имел поручение и обижался, если ему его не давали. Широкой известностью пользовалась художественная самодеятельность комсомольцев села Сылвы. Их культбригада ездила по району и обслуживала близлежащие колхозы. В очень трудных условиях приходилось это делать. Ходили пешком. С концертами выступали прямо на улицах, на самодельных сценах. Но их спектакли от этого не становились хуже. Пели песни, выступали с плясками под гармонь, под балалайку. И главной темой каждого спектакля было укрепление Советской власти, борьба с пережитками прошлого, с религией. Очень тепло встречали жители молодых активистов А.С. Суворову /она была старшей в культ-бригаде/, Г.П. Волынкину, А.Д. Батракову, Р. Калинина, Д. Ананьина и других».

В те неспокойные тридцатые годы с большим уважением, чем раньше, стали относиться к тем, кто назывался осоавиахимовцем, кто метко стрелял и носил на груди заветный значок, называвшийся «Ворошиловский стрелок». Подрастая, мы не однажды с завистью поглядывали на тех, у кого на груди появились значки «Ворошиловский стрелок», ГТО, ПВХО, ГСО.

Трепет и волнение вызывало в нас и слово «Осодмилец», то есть человек, содействующий милиции. По крайней мере, я не помню случая, чтобы в присутствии осодмильца кто-либо выругался матом, напился пьяным или полез драться. Вот до чего был высок авторитет осодмильца! Такой бы авторитет нынешним нашим дружинникам!

В те предвоенные годы выпадали на мою долю и поездки в различные колхозы района в качестве уполномоченного по подписке на заём, по уборке сена, по подготовке к весеннему севу. В этих случаях от меня требовали уже не столько способности газетчика, сколько организатора. Бывало, целый день мотаешься по бригадам, фермам, складам, а вечером проводишь колхозное собрание. На тебя, безусого, восемнадцатилетнего, смотрят пожилые мужчины и женщины, а то и старики, переломившие жизнью своей много десятков лет, и думают: «А ну-ка, молодой человек, что ты нам скажешь?». А молодой человек, будучи уполномоченным райкома партии и райисполкома, немного поднаторевший в газетном деле, но ещё очень мало смысливший в ораторском искусстве, выступал как посланец партии и правительства. Не знаю уж, складно ли у меня получалось, но политическую линию я старался выдерживать, хоть и краснел, и потел, и бледнел не раз.

Оказавшись вдали от райцентра, я старался найти близких и дальних родственников и навестить их. В Крюку я каждый раз заходил к маминому брату – дяде Антону. В Симонятах нашел родственника – тятиного брата Зотея, в Тепляках – родню – тятиного брата Лаврентия, а в Ижболде – двоюродного брата Ондрона. Принимали, привечали и угощали они меня охотно, приговаривая:

– Кушайте на здоровье, Родион Трофимович, ведь не в частом быванье-то.

Забегая вперёд, скажу, что с призывом в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии я оторвался от штатной газетной работы. Находясь на военной службе, в различные годы избирался лишь редактором стенгазеты.

В годы войны были напечатаны только две моих корреспонденции, посланные из действующей армии. Регулярно я стал печататься во многих газетах лишь с шестьдесят первого года. В эти последние годы редакции некоторых газет, по-своему усмотрению, помещали иные материалы под псевдонимом: «К. Родионов» или «Р. Трофимов». А в годы моей газетной молодости у меня и вправду был псевдоним. Я долго думал, какой же всё-таки псевдоним придумать. И придумал: «Трофимович Сельский», а подписывался сокращенно «Тр. Сельский».

Кое-кто расшифровывал эту подпись как Третий Сельский. Сельскими сокращённо называли сельских исполнителей из числа молодых мужчин и женщин, поочередно дежуривших в сельском Совете. После войны институт сельисполнителей был отменён.

Дружком моим в предармейские годы был Киприян Горбунов – сын того самого «воробья» Петра Горбунова, с которым хотел схватиться по пьянке Никандра Григорьевич Киряков. Киприян работал инструктором райкома комсомола, по целым неделям пропадал в сёлах и деревнях нашего огромного по территории и богатого лесами Шалинского района. А потом перешёл «Кипря» в нашу редакцию, хоть это дело, по правде говоря, и оказалось ему не под силу. Жили мы с ним в Шале недалеко от железнодорожного клуба, в маленькой комнатушке частного дома. В тридцать девятом году я проводил его в армию на Дальний Восток. С войны он, к сожалению, не возвратился.

Что касается Ивана Савельевича, моего двоюродного брата, работавшего и жившего в те годы в Шале, то он со мной не дружил и никаких поводов для этого не давал. Видя, что человек гордится чем-то, сторонится меня, я набиваться не стал, хотя один раз вызвался показать ему типографию, в другой раз просил зайти в редакцию и получить «набежавший» гонорар, а в третий раз пригласил к нам в гости под Танину гору.

За год до отправки на военную службу я прошёл районную медицинскую комиссию в селе Сылве, был приписан к призывному участку и получил военный документ – приписное свидетельство. До военной службы оставался один шаг. Ещё я носил гражданский костюм и хромовые сапоги «джими», а на каком-то военном складе уже лежало припасённое для меня военное обмундирование. Ещё я правил газету, засиживаясь по ночам, а районный военком подобрал для меня и воинскую часть соответствующего рода войск. Ещё я разъезжал по району, а в военкомате уже выписывали на меня повестку о явке на призывную комиссию. Ещё велась на меня в редакции трудовая книжка, а в военкомате уже было оформлено на меня личное дело. Зимой сорокового – в год отправки в армию – вызвали меня на военный учебный пункт в Шамары. Призывник, я впервые встал в строй, сдавал нормы на оборонные значки, вступил в члены ДОСААФ. Военная служба приближалась ко мне с каждым днём.

Кроме всех других общественных поручений и заданий, года два или три подряд я освобождался на несколько недель от основной работы и направлялся в помощь военкомату, проводившему очередной призыв молодёжи на действительную военную службу. Поскольку я умел писать более или менее разборчиво, а главное, без ошибок и быстро, мне поручали заполнять на каждого призывника, явившегося на призывную комиссию, специальную карту с множеством граф. Помню, как на мой вопрос: «Занимаешься ли физкультурой?» один призывник ответил: «Читаю книги, газеты». Откуда мне, призывнику, выполнявшему обязанность обыкновенного технического работника, тогда было знать, что через пятнадцать–двадцать лет сам стану военным комиссаром.

В тридцать восьмом году – первом году моей работы в стенах нашей районной редакции – по заданию райкома парии и райвоенкомата ездил я в составе авторитетной комиссии, возглавляемой секретарём райкома партии, по колхозам сёл и деревень, окнами глядевших с высоких скалистых берегов на воду красавицы горной Чусовой. Комиссия наша осматривала лошадей, повозки, сбрую. В предвидении войны с фашизмом совсем не лишне было взять на точный учёт всё, что пригодится на фронте. От деревни до деревни ехали мы на обыкновенной лёгкой долгуше. Секретарь райкома партии Андреев и районный зоотехник Покровский без конца вели разговоры на философские темы. В те дни и часы я впервые от них услышал про труд Фридриха Энгельса «Диалектика природы».

В последнее перед военной службой лето – лето сорокового года – стал я ещё внештатным инструктором оргинструкторского отдела Шалинского райкома ВЛКСМ, о чём секретарь райкома Петелин и заведующий оргинструкторским отделом Касимов выдали мне специальное удостоверение.

… Октябрь сорокового года. Солнце, будто приподнявшись на цыпочках, выглядывает из-за крутой, каменистой и лесистой Балабановой горы. Не в силах забраться в вышину, как летом, оно постепенно ползёт к Синей горе. Тепло так, что не вспотеешь.

Балабанова гора, чуть изогнувшись, смотрит на ворчливую реку Сылву, прижимающуюся, словно ребенок к матери, к её каменистой груди. Но гора – не мать реке. Гора допускает к подножию горную Сылву, но не даёт ей просверлиться вглубь. Словно путник могучей рукою, гора всем своим глыбистым, толстым, в несколько сот метров высотой, туловищем загораживает путь реке, отодвигая её всё правее и правее и выпуская на луговой простор.

Между рекой и деревней Ивановичи, если смотреть в сторону Петровичей, болото. Его зыбкая, кочковатая подушка умещает на себе берёзки и ёлки. Берёзки в эту пору сплошь золотые. Их листочки похожи на монетки. А ёлки так же зелены, как летом, как весной и зимой, как год, как десять и сто лет назад. Поверни голову правее – увидишь лысую макушку Таниной горы. Мы с тятей сидим на слегах и стропилах сарая, пришивая к ним гвоздями тонкие доски – тесины. Дом, перевезённый сюда, на берег Сылвы, из-под Таниной торы, уже обжит. А сарай прикрывается пока что небом. Но тесины постепенно ложатся на стропила и небо загораживается.

Из соседнего дома выскакивает, гремя постланными на землю досками, двоюродный брат Дёмка и направляется к излучине Сылвы, туда, где на высоком берегу рядышком выстроились тополя и клуб, сосны и сельсоветский дом, ели и магазин сельпо. Дойдя до калитки нашего дома, Дёмка останавливается, здоровается.

– Куда направился, братик? – спрашиваю его.

– Да так просто – пройтись напоследок по Ивановичам, Дубровке и Шамарке, – отвечает он.

– Иди и ты, Родион, погуляй, а крышу я докрою и один, – говорит мне тятя, служивший в армии и наверняка знавший цену этим последним дням перед отправкой на военную службу.

Забежав в избу, я быстро надеваю серый костюм, купленный мною летом на загородном рынке, точнее, на толкучке в Свердловске, и сапоги – джими, сшитые по заказу ещё весной прошлого года шамарским стариком – сапожником Белоусовым, у которого жил на квартире мой старший брат Пётр.

Выйдя из дому, шагаем по угору, заставленному поредевшими деревьями, вдоль реки Сылвы. Тятя с крыши смотрит нам вслед. Не иначе – вспоминает свою молодость. Посудачив о том, что нам всё ещё не шлют повесток об отправке в армию и что, как назло, негде купить хотя бы бутылку белой водки, потихоньку, тревожа свою собственную душу, напеваем:

B далёкий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят,

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд.

Напеваем и думаем каждый о своей любимой: я – об Асе Сузанской, оставшейся в Шале, а Дементий – о Рае Колобовой из Шамарки, к которой наверняка сегодня же завернёт.

Вспоминаем прожитые года, увлечения, стремления, переживания. На ум пришла мысль о том, с какой это стати я надумал и чуть не поступил было секретарём к районному прокурору. Как летом тридцать шестого года, имея в кармане свидетельство об окончании семилетки, мы с Михаилом Потеряевым подали заявления и другие документы в Зюкайский техникум механизации сельского хозяйства, но сдавать экзамены по каким-то причинам не поехали. Как учились ездить на велосипеде и играть на гармошке.

Ответ на все эти вопросы дала потом сама жизнь. Хорошо эти ответы сформулировал писатель Григорий Медынский: «Подросток ещё не знает, он совсем не понимает, что значит быть взрослым. Он не представляет того бремени, которое лежит на плечах взрослого, – и труда, и многообразной ответственности и перед собой, и перед семьёй, и перед обществом. Для подростка быть взрослым – значит проявить себя и утвердить себя в жизни. Желая познать как можно больше, он бросается тогда от одного увлечения к другому, от одной крайности к другой – этим он сам себя как бы всесторонне развивает, накапливает опыт и в то же время проверяет, просеивает познанное, выявляет то, что ему наиболее по душе, в чему он наиболее способен. Он ищет своё место в коллективе, в жизни, он вырабатывает свою нравственную личность».

На лодке переплываем Сылву. Брызги нечаянно попадают на лицо.

– И вода напоминает, что лето промчалось, – вырывается у меня.

– И молодость проскакивает, как скорый поезд мимо Шамар, – изрекает Дементий.

Навстречу попадают то Евпсихий Иванович, то Александр Тимофеевич, то Ефросинья Екимовна, то Ефим Степанович – жители Дубровки и Шамарки – и все, словно школьники, вызубрившие текст наизусть, задают буквально один и тот же вопрос:

– Ну, скоро ли, молодцы, поедете в армию?

А мы этак серьёзно, подобравшись и подтянувшись, как заправские солдаты, хотя в нас ещё нет и капельки солдатского, отвечаем:

– Когда позовут.

Позвали вскоре – числа десятого октября. Сельсоветский секретарь, запыхавшись, прибежал к нам в Ивановичи и сказал, что звонили из райвоенкомата и предупредили, чтобы мы явились в Шалю для отправки к утру восемнадцатого.

И вот уже мы ходим то по правому, то по левому, по-осеннему чистым, почти голым берегам реки Сылвы, гордые от того, что идём служить в Красную Армию. И немножко расстроенные от того, что не скоро вновь встретимся с родными и близкими, с дорогими сердцу Гарюшками, Кузьмичами, Ивановичами, Петровичами, Шамаркой и Дубровкой, Таниной, Синей и Балабановой горами. Ходим по деревне из конца в конец, по лугам и полям, словно ища чего-то. На самом деле мы прощаемся с ними перед дальней дорогой. И если дни до известия об отправке тянулись медленно, словно в великий пост, то после звонка из района они помчались так быстро, как бывало нёсся наш зять Алексей на молоденькой поджарой лошадёнке.

Тятя забеспокоился о том, чтобы загоить /купить/ сахару или мёду и приготовить на проводы лагун крепкой браги. Встав и одевшись среди осенней длинной ночи, он уходит куда-то далеко, к знакомому пчеловоду и возвращается только под утро. Мама хлопочет насчёт рыбных пирогов, картофельных шанег и сдобных кралек.

О том же тужит старшая сестра Алимпиада.

Шестнадцатого, накануне отъезда в Шалю, мы с Дементием заходили к Никону Григорьевичу Калинину – мужу родной сестры Дементия – Аграфены. От всего сердца угощают они нас брагой и укладывают ночевать. Не знал тогда Никон, что и он, через зиму, пойдет вслед за нами, на службу военную, на фронт, и останется в сырой земле навсегда.

Наступает семнадцатое октября – наш последний день перед солдатской службой. Мы с Дементием моемся в бане. Тятя и мама думают теперь только об одном: как можно лучше проводить меня в армию, как следует угостить тех, кто придёт меня провожать. А провожающих набралась полная изба. Каждому хочется сказать мне на дорогу доброе слово. А сосед Архип Мелентьевич даже щупает мышцы, определяя, силён ли я. Дядя Кирьян смахивает со щеки слезу. А потом накладывает на плечо потёртый ремень, растягивает меха гармошки и тоненьким жалобным голоском поёт частушку:

Через узку реченьку

Подай, милашка, рученьку,

Через тёмненький лесок

Подай, милашка, голосок.

Его сменяет гармонист и плясун Архип Мелентьевич, пляшет на прощанье и сестра Алимпиада. Тятя едва успевает черпать и подавать брагу. Мама сидит на лавке у самого края стола и грустными глазами смотрит на меня.

Но короток октябрьский день. Пора и в путь–дорогу, тем более что под окном уже стоит пока что единственная в нашем колхозе грузовая машине – полуторка. Тятя и мама едут провожать меня до Шамар – до железнодорожной станции. Братишки и сестрёнки остаются дома. Всем им – Антону, Леониду, Ивану, Анне, Михаилу, Макару – даю по ручке, окидываю взглядом стены и потолок родного дома и выхожу из избы.

Народ облепляет машину со всех сторон. Говорят все враз. Играют на нескольких гармошках одновременно. Гвалт стоит неописуемый. Но вот кузов автомобиля вдруг вырос почти на два метра, мужчины и женщины стоят в нём впритирку – так много провожающих. Машина заурчала – и поплыли дома Ивановичей под Балабанову гору. Гармонисты, не уставая, наяривают, хоть их и подбрасывает вместе с гармонями. Вот уже автомобиль крутит колёсами по Обской перемене, вот он подкатывает под самую Танину гору – свидетельницу и участницу моего столь быстро промелькнувшего детства. Шум мотора не слышен: он тонет в женских и мужских голосах, затягивающих частушки. Вот уже и скрылись из виду Ивановичи: их загородила своим горбом лысая Синяя гора. С каждым метром дороги я и Дёмка всё ближе и ближе к военной службе. Каждый из стоящих в кузове старается что-то сказать нам, посоветовать, пожелать. Не разберём слов, но по глазам угадываем: добра, хорошей службы, благополучного возвращения.

Не прошло и часу, как полуторка довезла нас до Сылвы – реки, к самым Шамарам, к станции. Поезда ждали часа два. В вокзале было столь плотно и шумно, будто на помочи. Когда засинел огонёк семафора, зашевелился народ, зашаркал подошвами по цементному полу, громко закашлял, засморкался, застучал станционными дверями – все до единого хлынули из здания вокзала наружу, спускаясь по крутой деревянной лестнице вниз, чтобы попасть на перрон. Глянув вправо на ровный, но довольно крутой откос, я вмиг вспомнил школьные шамарские годы, когда мы смело толкали друг друга под этот самый откос и катились, переваливаясь, похожие не то на снопы, не то на леканы /чурбаны/.

Поезд, на котором мы ехали в Шалю, назывался «дачным». Курсировал он между Свердловском и Пермью. В Шамарах появлялся обычно в середине ночи – наверное, потому, что стоят они на полпути между двумя этими большими уральскими индустриальными городами. Как только поезд остановился, ко мне со всех сторон потянулись руки и послышались слова:

– Ну, Родя, до свиданья! Пиши, не забывай!

– До свиданья, тятя и мама! До свиданья, Шамары!

Прощай, босоногое, бесштанное детство! Ещё через час мы, новобранцы, были в Шале. Оставалось скоротать последнюю ночь на гражданке. В эту ночь состоялось и моё последнее свидание с Асей под окнами дома, в котором она жила. Мы тихо сидели на завалинке, слегка припорошенной снегом. Дементий и сестра Агафья, провожавшая его до Шали, зашли переночевать в мою бывшую частную квартиру, и наверняка уже уснули, а я всё сидел. То вспомнится, как мы впервые встретились и познакомились с Асей на комсомольском собрании в селе Илиме глубокой осенью тридцать восьмого года, как весной тридцать девятого ездили из Шали в тот же Илим тушить лесной пожар, как, бродя по лесу, Ася сорвала цветок незабудки и протянула его мне, как в майские короткие ночи напролёт бродили по-над речкой Шалей, прижимая к груди мягкие и ароматные букеты черёмухи, как гуляя по лесу, попали под дождь и шли домой, до ниточки промокшие, как первый раз поцеловали друг друга, как стали называть один другого на ты, как впервые сфотографировались вместе, как поехали однажды в Свердловск, но не возвратились вовремя из-за отсутствия свободных мест… Сидели, прижавшись друг к другу, в эту последнюю, прощальную ночь. Неужели промчались двадцать лет? Неужели эта ночь будет переломной в моей жизни и жизни Аси? Увидимся ли мы? Не изменим ли друг другу? Сохраним ли, пронесём ли, не растеряем ли чистую нашу любовь, такую, что дня прожить не могли, не встретившись, что если один появлялся под окнами двухэтажного деревянного здания райисполкома, то вскоре, словно по мановению волшебной палочки, появлялся другой. В ту пору неизбывных любовных чувств работалось вдохновенно, на сердце было по-особому радостно, дышалось свободно, ходилось легко, мечталось бесконечно. Не было, казалось, не только во всём Шалинском районе, но и во всей области, во всей стране, во всём мире милее, ближе и дороже человека, чем эта девушка. Подобно тому, как в июне тридцать шестого, поднявшись на макушку Таниной горы, я поклялся не забывать отчий край, так и в эту тёмную октябрьскую ночь мы дали слово друг другу ждать, любить, писать…

Назавтра, восемнадцатого октября, шестьдесят парней, родившихся в конце гражданской войны в сёлах и деревнях на берегах Чусовой и Сылвы, сидели в Шалинском железнодорожном клубе. Запомнились построения, переклички, медицинский осмотр, снова построения, переклички, напутственные слова райвоенкома. Не только меня, но и всех уезжавших сегодня на военную службу интересовало пока что одно: куда поедем – на Восток или на запад.

Меня лично почему-то тянуло на Запад. Ещё не каждый из нас ведал, что повезут нас в западном направлении, то есть мимо родных Шамар, а кто-то уже каким-то путём успел передать об этом нашим родным. Больше чем полдня прошло в подготовке к отправке. Из железнодорожного клуба нас привели в вокзал, затем вывели на перрон. Ожидая товарного вагона, мы с Асей зашли в буфет–ресторан. Потом кто-то объявил о посадке. Придерживая левой рукой вещевой мешок, мы по очереди взбирались в большой товарный вагон. Вскоре его стали катать по путям. Провожающие двигались следом за вагоном. Но вот и прощальный гудок паровоза…

Постепенно стали обживать вагон, заняв место на голых, но чистых деревянных полках – нарах. Одни курили папиросу за папиросой, стараясь покорить волнение отъезда из родных краев. Другие совали руки в длинные холщёвые мешки, извлекая из них и отправляя прямиком в рот шаньги, сладкие пироги, кральки. Третьи затягивали песни. Четвертые – это были в основном шамарцы – стояли у раскрытых дверей вагона и смотрели, не налюбуясь, на мелькавшие берёзы, ели, пихты, рябины. Шамарских надо было понять: они поедут мимо родной станции, помашут ещё милым сердцу местам.

Когда поезд вырвался из леса и стал круто заворачивать сначала вправо, а потом влево, внизу сверкнула река Сылва. Ёкнули сердца шамарских призывников: версты через три покажется станция. Думалось об одном: остановится ли поезд, увидим ли кого-нибудь из родственников и знакомых. Вот паровоз миновал здание станции. Но что это: из толпы, стоявшей на перроне, полетели в сторону нашего вагона мешки. Одни упали к нашим ногам, другие, не попав в вагон, оказались возле шпал. Но – о, радость! – поезд остановился. Я увидел тятю. Он подал мне мешок с провизией. Такой же мешок от своего отца оказался в руках Дементия. Спасибо, отцы наши родные, что пришли встретить и проводить нас в переломный для нас момент, в час расставаний с родным уральским краем, вспоившим и взрастившим нас. Мы помним этот радостный и грустный миг. Мы его не забывали и тогда, когда, сидя на полке товарного вагона, извлекали из принесённых нашими отцами мешков четверть /бутыль/ браги и две четвертинки водки, и тогда, когда стали называться фронтовиками, и тогда, когда праздновали Победу.

Уже не одну сотню километров оставил поезд позади, увозя нас в сторону Москвы, а перед глазами всё ещё стояли гости, пришедшие проводить меня на службу военную, дядя Кирьян, жалобно наигрывающий на гармошке, Ася, последний раз взглянувшая на меня в Шале. Прошлое мешалось с настоящим и будущим. Выглянет человек за дверь вагона, повернёт голову назад – и всё ещё видятся родные Шаля, Шамары, Коптелы, Старая Утка, Илим, Сулём, Мартьяново, Сылва, Шигаево. Посмотрит на себя и на своих товарищей – и подумает, что он уже солдат, только вот ещё не обмундированный и не поставленный на солдатское довольствие. Взглянет на младшего командира, сопровождающего нас до войсковой части и воображает себя заправским солдатом в шинели с петлицами, с трёхлинейной винтовкой в правой руке. Поздней ночью, запыхавшись, поезд добрался до Перми. Нас вывели из вагона, выстроили в две шеренги, повели в баню. Запомнилось, что забыл я в бане перчатки и потом один бегал за ними. Ещё нарывало палец правой ноги.

На станции Шарья нас сводили в столовую и накормили. Со станции Любим послал первую весточку Асе и тяте. Со станции Всполье около Ярославля нас повели в противоположную сторону. Утром двадцать второго октября мы вступили на землю города, в котором нам, красноармейцам Рабоче-Крестьянской Красной Армии, предстояло нести военную службу.

Город стоял на берегу великой русской реки Волги. Хождение по залам вокзала и привокзальной площади было последним часом наших гражданских волнений.

Команда «выходи строиться» вмиг затушила в каждом из нас привычки и повадки неотёсанных ещё ребят и высекла первую искорку воинской дисциплины. После команды «шагом марш» заколыхалась, будто высокая трава на сильном ветру, наша колонна. Ещё можно было различить, кто как идёт: Дементий припадает на одну ногу, Исак Горбунов /по-деревенски Исачко/ широко расставляет ноги, как заправский кавалерист, Николай Малых кособенится, держа левое плечо выше правого, Николай Костин чересчур размахивает руками. Но, несмотря на различия, всех объединяет уже воинский строй и подправляет команда младшего командира «не растягиваться», «подтянуться». Так, на виду у всего города, изо всех сил стараясь держать равнение, прошли мы, уральские новобранцы, от вокзала до казармы.

Одну за другой, словно сучья, мешающие рубить дерево, отсекали младшие командиры наши чисто гражданские привычки с первого же нашего часа пребывания на территории войсковой части, ограждённой – мы это сразу заметили – высоким глухим деревянным забором.

Обращается к тебе младший командир, а ты, будто руки у тебя замёрзли, держишь их в карманах.

– Красноармеец Калинин, выньте руки из карманов!

Помню, поднялись впервые на третий этаж, в нашу воинскую казарму. И, будто в Коптело-Шамарском клубе, сунули в рот по папироске, подожгли их, задымили. Едва успели сделать по затяжке, как в стороне отчётливо гаркнул кто-то:

– Курить только в уборной!

Первую ночь спали на голых железных койках. Мне – да только ли мне, с малых лет спавшим то на голом некрашеном полу, то на полных клопов полатях, то на коротком и узком голбце – это было не в диковинку.

Диковинно было то, что разбудили до единого в такую рань, что, нам казалось, ещё бы спать да спать – в шесть часов утра. И так пошло изо дня в день. Какой-то остряк даже определение придумал: «Армия – это такая организация, где выспался, не выспался – вставай». Стали мы служить в артиллерийской части. И уж доподлинно узнали, что полагается нам носить сапоги. А тут – на тебе! – выдали ботинки и трёхметровой длины обмотки. Пояснили: на первое время. Нам от этого не легче. Уж лучше бы выдали их на последнее время нашей службы. Впрочем, никто из нас ещё не знал, когда окончится у нас служба: у одного, может, через год, а у другого – через четверть века!

Команды подавали одну за другой. Ещё в ушах стояло отрывистое и громкое «подьём!», как летит из конца в конец казармы, словно птица над рекой Сылвой, новая – «выходи строиться». Легко сказать, выходи. А как выйдешь, если одна нога ещё не обмотана. Наматываешь и смотришь: к строю быстро прибавляются новые и новые солдаты, как стожары в остожье. Хочется крикнуть, «ребята, я сейчас», а клубок обмотки, язви его с палкой, будто невидимая сила вырывает из рук и он катится под соседнюю кровать. Мать честная! Не было печали, так черти накачали! А ребята в строю показали уже спины – зашагали на зарядку. Разве я хуже всех, чтоб опаздывать в строй. Ну, кто придумал эти самые обмотки! И сам себе отвечаю: тот же русский мужик, что спроектировал лапти. И сделал это не от хорошей жизни – от недостатка кожаной обуви. Да еще сравнивать начинаешь себя с тем, каким ты был месяц назад. Сейчас в ботинках и обмотках, а тогда в сапогах, сжатых гармошкой. Сейчас и кривизна и тонкость твоих ног у всех на виду, а тогда скрывалась голенищами и широкими штанинами. Лезет в голову мысль: если увидит сейчас меня Ася – отвернётся. Ну, не стыдно ли тебе, Родион, в таком виде появляться перед девушкой. Пока раздумывал об этом, старшина чеканит:

– Слушай наряд!

И объявляет, кто кем назначается. Мне достаётся быть дневальным: стоять возле тумбочки, у входа в казарму. Следить за порядком и чистотой. Подавать команды. Заниматься уборкой помещения в коридоре и на лестничных площадках. Встречать и представляться непосредственным и прямым, словом, старшим начальникам.

– Понятно? – спрашивает меня после инструктажа дежурный.

– Так точно, –отвечаю ему, чуточку робея.

Минут через десять после того, как я заступил на пост, открывается дверь и в казарму входит командир.

На голове – фуражка, через плечо – портупея, вокруг тела – широкий ремень со звёздочкой, на петлицах – по два прямоугольника, на рукаве гимнастёрки вышита большая пятиконечная звёздочка.

– Товарищ…, – докладываю я, смотрю во все глаза на вошедшего командира и не могу больше выдавить из себя ни единого слова. Ну, хоть убей, не в силах определить звание вошедшего: то ли лейтенант, то ли младший политрук, то ли техник – лейтенант. Так и стою с открытым ртом, пока командир, поняв, вероятно, моё смущение, не подал команду «вольно». Думаю потом, почему бы не выучить воинские звания ещё до службы в армии. И отвечаю сам себе: а где и когда их запоминать, если во всём нашем Шалинском районе никогда не встретишь ни одного солдата и офицера, кроме отпускника.

Первые дни службы были полны первых воинских впечатлений, романтических и обыденных, больших и малых, серьёзных и смешных. Городская баня. Пришли в неё, само собой разумеется, не толпой, а строем. Разделись. Помылись. А надевать на себя стали не своё, не то, в чём приехали, а военное: кальсоны, рубашки /и те, и другие без пуговиц, а с тесёмками/, гимнастёрки, брюки, шинели, шлемы-будённовки. Оделись и обулись, уставились друг на друга и смотрим, как бараны на новые ворота. Впечатление в первый миг такое, что все мы одинаковые: и по росту, и по одежде, и на лицо. Да как же это мы различать друг друга будем. Сомнения были напрасны. Различать стали на другой же день: по голосу, по походке, по выправке. Первые дни шинели коробились, как после дождя. Но постепенно их утихомирили. Облегали они твою тощую фигуру, будто висели на тебе на одном год. И складочки под ремнём расправлялись за милую душу. И схвачена шинель ремнём была столь туго, что под ремень палец не просунешь, если не рискуешь ободрать с него кожу. Запомнился на всю жизнь день, когда нас впервые разводили по подразделениям и назначали на должности. Кажется, начальник штаба полка, по званию капитан, называл фамилию, и мы выходили на пять шагов вперёд. Названа была и моя фамилия. Как оказалось потом, зачислили нас в полковую школу. Я лично попал во взвод разведчиков и вычислителей.

Отделением разведчиков нашего взвода командовал помощник командира взвода, старший сержант Клотченко, украинец по национальности. Команда «смирно», поданная им, нам всем почему-то слышалась и воспринималась «хирно». На наш взгляд, взгляд едва оперившихся красноармейцев, Клодченко был зол, строг, требователен. Ни мутноватого цвета подворотничок, ни щетина на подбородке, ни складка под ремнём шинели, ни посредственно вычищенные сапоги – ничто не ускользало от верного, намётанного, военного взгляда младшего командира. К дисциплине и порядку приучал он неотступно, каждодневно, каждочасно. Прежде чем войти в учебный класс, полагалось спросить: «Курсант Калинин просит разрешения войти». Не секрет, что жёсткая военная дисциплина и расписанный до минут распорядок дня тяготил, связывал, сковывал. Но постепенно мы убедились, что без такой дисциплины и без такого распорядка мы – не солдаты, а без солдат нет и армии.

Наглотавшиеся свежего воздуха и оказавшиеся в тёплом помещении, мы, как ни стараемся сидеть прямо, как ни пучим на выступающего глаза, а они, помимо твоим желаниям, без всякой команды закрываются, а голова твоя моментально виснет вниз, иногда вбок. И так мучаешься, одолеваемый всемогущим сном, до тех пор, пока старшина или помощник командира взвода не рявкнет:

– Встать!

А минут через десять – новое построение. В строй встаём быстро и с желанием. Ещё бы: идём на завтрак. Столовая занимала половину первого этажа казармы. Столы длинные – не меньше, чем на целое отделение. Заходим за столы, стоим, то друг на друга, то на стол. Садимся по команде. Начинается делёжка хлеба. Потом на столе появляется объёмистый бачок – со щами, борщом или супом гороховым, – смотря по тому, что было записано в меню. Черпак звали разводящим и его каждый раз успевал схватить первым Сашка Чугуев со станции Илим. И начинал разливать. Никто из нас не перечил. Раз была охота разливать – пусть разливает. Может, так сильно это военное занятие ему нравится. А, может, норовит себе плеснуть лишний черпак ароматной жидкости. Разливал – разливал Чугуев, да так и нажил себе солдатскую кличку «Разводящий». Я, например, не помню случая, чтобы кто-нибудь ел через силу, не в охотку, без аппетита, или оставил в тарелке недоеденный борщ или кашу, а на столе – кусок хлеба. Подметали за столом столь же чисто и энергично, как и территорию военного городка.

После завтрака – строевая подготовка. Мало – помалу научились и привыкли чистить до блеска, регулярно стирать и сменять подворотнички, туго затягивать ремень, правильно надевать шлем, быстро занимать своё место в строю, громко рассчитываться на первый – второй или по порядку номеров. А вот отработать строевой шаг, молодцевато отдать честь не сразу удавалось. Подымешь, бывало, левую ногу, вытянешь носок, а правую руку тянешь к пряжке ремня. В этот миг, будто волной на море, тебя занесло в сторону и нога завиляла в воздухе, и равновесие туловища потерялось.

– Отставить! – крикнул, словно сук дерева отрубил, командир отделения.

По команде «делай раз» выбрасываешь, как учили, вперёд правую ногу. В тот же миг делаешь взмах полусогнутой левой ногой. А правая нога – то ли снег под подошвой подтаял, то ли угодила на неровное место – как назло чуть съехала в сторону и все труды твои пошли насмарку.

Кажется, чего проще, ступить, как положено, ногой, взмахнуть, как требуется, рукой. Так нет же, не получается так, как надо. Словно тебя невидимая сила сковала и движения потому не так чётки, отрывисты, изящны.

Отдание чести в движении! Кому из нас непонятным был этот торжественный, глубокого значения и великой силы воинский ритуал. Любо-дорого смотреть было со стороны, как отдают друг другу честь советские красноармейцы и командиры. Доходит твоя очередь. Подбираешься, напрягаешься, стараешься. Думаешь про себя: выполню это упражнение так, как ещё никто не делал. Идёшь, прикидывая на глаз, сколько шагов осталось до командира. Вытягиваешь пальцы руки, плотно прижимая один к другому. Сгибая в локте, выбрасываешь руку к виску и в тот же миг поворачиваешь голову. Ступаешь как можно чётче, смотришь на командира как можно веселее. Миновав командира, под левую ногу опускаешь правую руку, продолжая движение походным шагом.

«Кажется, не плохо получилось», думаешь про себя, как разносится командирская команда: «Kурсант Калинин, ко мне!». Оказывается, шёл я не так красиво, как другие: и ногу подымал не на нужную высоту, и руку у головного убора держал чуточку не так, как полагается. Не остаётся ничего другого, как тренироваться и тренироваться. Лёгкое, весёлое и красивое со стороны занятие на деле оказывается трудоёмким, кропотливым, требующим времени.

В непрерывной боевой учёбе, заботах и хлопотах потянулись наши длинные красноармейские дни и недели. Жёсткий распорядок дня первое время давил, угнетал, сковывал. Иной раз думаешь про себя: «Почему это на чистку оружия уделяется не тридцать минут, а пятнадцать». А политрук полковой школы, словно угадав твою мысль, говорит: «Может статься, что на фронте противник не даст тебе и десяти минут, чтобы вычистить винтовку». Вот и надо привыкать к быстроте, нещадно тренировать себя в этом.

С первых дней пребывания в полку мы убедились, что нет у нас ни уборщицы, ни других лиц, которые бы ухаживали за нами. Мы быстро убедились, что многое, очень многое придётся делать самому, независимо от того, умеешь ли ты или нет. Хорошие уроки нам давала суббота – день генеральной уборки помещения. Как заправские умельцы, мы льнули к оконным стёклам, полам, кроватям. Стёкла протирали тряпочкой. Полы мыли тряпкой. Лихо, муторно, не по себе было тому, кто дома ни разу не подметал пол, не держал в руках тряпку. Но, как бы не сподручно и не по нутру казалось это, с виду совсем не военное дело, уборка казармы подвигалась споро. Не в лесу – за деревом не спрячешься, в густой кустарник не юркнешь, в траве не отлежишься. В большой светлой казарме, как на ровном лугу: все на виду. Кто другой, а старшина роты враз приметит: кто трёт пол в полную силу, выгоняя пот, а кто только делает вид, что трёт. Такого старшина обычно звал к себе и уводил в уборную: там тоже дел хватало, причём дел более «ароматных», нежели в казарме. После того, как мытьё полов, протирка окон, шкафов, дверей, пирамид, подоконников заканчивалось, полагалось восстановить на своих местах кровати. Это значило, что их задние стенки должны стоять строго на одной линии. Этому помогал обыкновенный шнур, бечёвка, а то и просто глазомер.

По прошествии нескольких месяцев со дня прибытия в часть принимали присягу. О том дне я сообщил в письме домой, что у нас был большой день.

Помню, в самом лучшем обмундировании, выбрившие со своих лиц до единого волосика, ровненько, как никогда раньше, подшив подворотничок к воротам гимнастёрок, затянув вокруг тощих, поджарых туловищ ремни, стояли мы в строю повзводно. Командир называл нашу фамилию, а мы поочерёдно выходили, поворачивались лицом к строю, брали в руки папку в красной обложке и начинали громко, выразительно, вдохновенно читать. Такой торжественный, патриотический, полный глубочайшего смысла документ, каким является присяга советского воина, нельзя было читать кое-как, вполголоса, невнятно. Клятва души солдатской перед партией, Родиной, народом скреплялась собственноручной подписью. Может и теперь, через четверть века, с того памятного дня, лежат те красные папки с подписями тех, кто, исполнив клятву, победил вpaгa, теx, кто давным-давно в запасе, тех, кто и поныне служит, и тех, чьи кости в сырой земле любимой Отчизны…

Словом, началась незабываемая, почётная, трудная и вместе с тем романтическая солдатская служба. О службе этой, которой я посвятил уже свыше четверти века, может быть, напишу ещё особую книгу.

В заключение остаётся сказать о судьбе братьев и сестёр, чьё детство прошумело под Таниной горой.

Алимпиада, наша старшая сестра, живет на станции Вогулка, Свердловской железной дороги. Летом пасёт скот, а зимой управляется по хозяйству. Её старший сын Александр – тракторист. Дочь Феня – доярка колхоза «Новый путь». Дочь Анна – ткачиха, член партии. Дочь Паня – тоже ткачиха.

Пётр отслужил в Советской Армии около двадцати лет, вышел в отставку и живёт в Баку. Учительствует в одной из средних школ города. Жена его Мария Трофимовна – бухгалтер. Старший сын Валерий – офицер Советской Армии. Другой сын Владимир – в 1966 году окончил среднюю школу и работает в одном из бакинских театров. Дочь Наташа – учащаяся. Антон – лесник Шамарского леспромхоза, Свердловской области. Старший его сын стал уже трактористом. Семья живёт в деревне Палёнки Шалинского района Свердловской области.

Леонид все послевоенные годы работает лесорубом под Свердловском. Живёт на станции Таватуй, Свердловской железной дороги.

Иван – рядовой колхозник сельхозартели «Новый путь». Живёт в деревне Шамарке.

Анна живёт и работает на лесозаводе в Шамарах.

Михаил – шофёр Шамарского леспромхоза, живет в деревне Ольховке.

Макар – начальник электростанции поселка Вогулка, Свердловской области.

Автор настоящего произведения с осени 1940 года служит в рядах Советских Вооружённых Сил. Последние 9 лет – Кольчугинский городской военный комиссар, Владимирской области, МВО.

Май–ноябрь 1966 года.

Сухуми – Шамарка – Владимир – Кольчугино.

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
23 января 2025
Дата написания:
2025
Объем:
360 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги