Читать книгу: «Битва за Москву 1941 – 5»
Глава 1. Три волны

За час двадцать мы успели пройти скат дважды: сначала каждый вырубил мёрзлую корку пластами, потом пары поменялись местами и углубили ячейки уступом. Бортников проверил два крайних окопа сапогом, молча кивнул и уже повёл взвод обратно, когда с передового поста прибежал Гнутов: у опушки двигалась немецкая цепь. Лопаты бросили в нишу, патроны разобрали на бегу; к девяти каждый лежал у своего сектора.
Они пошли в девять утра, в полный рост.
— Идут, — сказал Опарин, не отрываясь от бруствера, и голос у него был обычный, ворчливый, будто он говорил про дождь, который собирается с утра.
Я подполз к нему и посмотрел через край окопа. Опушка леса напротив стояла тихая, ни ветерка, туман только-только сползал в низину, и по этой открытой низине, по жнивью, растянувшись в цепь, шла немецкая пехота. Шла в полный рост. Не бежала, не пригибалась — шла, как на смотру, винтовки на изготовку, и это спокойствие пугало больше, чем если бы они бежали с криком. Значит, знали, что у нас мало огня. Значит, кто-то у них считал наши стволы так же, как я считал их шеренги.
— Чего они как на параде прут, — пробормотал Опарин, не отводя глаз от поля. — Хоть бы пригнулись для приличия.
— Незачем им гнуться, — сказал я. — Знают, что у нас патронов кот наплакал.
Я насчитал три волны. Первая — метров за шестьсот, вторая ещё дальше, за перелеском, третья угадывалась только по движению на опушке. Между волнами интервал шагов в двести. Умно. Первую положат — вторая пойдёт по трупам первой и доберётся живой.
Времени было немного, и я пошёл вдоль окопа, от бойца к бойцу, потому что каждому в эти минуты нужно было сказать не общее слово, а своё, и я это твёрдо знал ещё с той, прошлой жизни — люди в последнюю тишину перед боем слышат не ободрение, а дело для рук.
Прохор сидел, зажав винтовку между колен, и облизывал губы, снова и снова, будто они у него пересохли до трещин. Простреленное плечо было туго перетянуто; винтовку он укладывал на бруствер и стрелял только с упора, не поднимая больную руку.
— Прохор, — сказал я, присев рядом, — счёт обойм веди вслух. Каждую пятую громко. Мне надо слышать твой голос в этом грохоте, понял? Пятая обойма — кричишь мне.
— А зачем тебе моя пятая обойма, Андрюх? — спросил Прохор, оторвавшись от винтовки и посмотрев на меня с недоумением, всё ещё облизывая губы.
— Затем, что если ты замолчал — значит, с тобой что-то не так, — сказал я. — А если считаешь вслух — значит, руки заняты делом, а не дрожью.
Он закивал слишком часто, но губы облизывать перестал — занялся делом, стал ощупывать подсумок, пересчитывать обоймы пальцами, и лицо у него сделалось сосредоточенным, не испуганным уже, а занятым.
Хвостов стоял, привалившись плечом к стенке окопа, и рука его, та самая, в мозолях от топорища, лежала на цевье винтовки неподвижно, как приколоченная.
— Аким, ты держишь угол на кривую берёзу, — сказал я и показал рукой, — вон ту, с обломанной верхушкой. Как они с ней поравняются — твоя первая пуля. Не раньше. Дистанцию считай по ней, не по мне.
Он посмотрел на берёзу, потом на меня, кивнул один раз, коротко, как гвоздь забил, и я пошёл дальше.
Опарин уже сам вылез с вопросом:
— А мне чего?
— А тебе, Кондрат Силантьич, гранаты в очередь разложить, чтоб рука не искала. РГД-33 по правую руку, три штуки, рукояткой к себе, предохранитель проверен. И не спорь со мной сейчас, разложи молча.
— Я и не спорю, — обиделся Опарин, — я только спросил, а ты уже раскомандовался, будто я сам не знаю, с какой стороны гранату класть.
Он хмыкнул, что-то проворчал под нос про молодых, которые всех умнее, но полез в вещмешок и стал раскладывать гранаты вдоль бруствера, ровно, одна к одной, и по тому, как аккуратно он это делал, было видно — руки у него заняты, а значит, страх туда не пролезет.
Ковалёва я нашёл у пулемёта. Он лежал за ДП, диск был уже поставлен, и рыжие его волосы выбились из-под пилотки на лоб.
— Ковалёв, бьёшь короткими, по пять-семь патронов, не больше. Ствол побереги, других не подвезут. Целься по центру цепи, не по краям — центр они держат гуще.
— Знаю, — буркнул он, не поднимая головы, и передёрнул затвор, но я видел, как побелели костяшки на рукоятке, и не ушёл сразу, постоял рядом, пока он не выдохнул и пальцы не отпустило.
— Не первый раз, Ковалёв, — сказал я тихо.
— Не первый, — согласился он, всё так же глядя в прицел. — А легче не становится.
Дьячкова я отыскал последним — он единственный ещё улыбался, хоть и криво.
— Дьячков, ты у нас глазастый. Смотри за флангами, я сам буду смотреть в центр. Заметишь обход — не ори через всю траншею, беги ко мне.
— Понял, товарищ Гринёв, — сказал он и, кажется, хотел ещё что-то ляпнуть по своей привычке, но не ляпнул, только сглотнул и стал смотреть влево, где траншея заворачивала к опушке.
Бортников стоял на своём месте с самого начала, и я, поравнявшись с ним, ничего ему не сказал — он и так знал своё дело лучше меня, только тяжело кивнул мне, будто принял доклад.
Тишина стояла ещё минуту, может, две. Слышно было, как шуршит под ногами немцев жнивьё, и этот звук нарастал медленно, ровно, и от этой ровности мутило больше, чем от крика.
— По команде, — тихо сказал Бортников. — Не раньше.
Первая цепь подошла на триста шагов, потом на двести пятьдесят, и я держал в горле команду, пока не увидел лица — не отдельные лица, а сам факт, что они уже различимы, что это не серая масса, а люди с руками и ногами, и вот тут я закричал:
— Рота, огонь!
Залп ударил разом, десятки винтовок хлопнули почти в одну секунду, и в передней шеренге сразу повалились двое, потом ещё один, и цепь дрогнула, но не побежала — залегла, огрызаясь ответным огнём, и над бруствером засвистело.
Я стрелял и считал. Затвор, патрон, прицел, спуск. Отдача каждый раз била в плечо тупым толчком, и плечо к третьему выстрелу уже ныло, а к десятому горело, будто по нему били палкой. Ствол винтовки нагрелся так, что рука, тронувшая цевье выше положенного, отдёрнулась сама. Дьячков рядом менял обойму и матерился сквозь зубы — руки у него тряслись, и патроны выскакивали из пальцев, падали на дно окопа, и он шарил по земле, находил их вслепую, пихал в пазы криво, перекашивая, дёргал затвор второй раз, третий, пока не встало ровно.
— Дьячков! — крикнул я ему, не оборачиваясь, продолжая стрелять. — Дыши! Не хватай патроны, бери!
— Легко тебе говорить, — прохрипел он, наконец загнав обойму как надо и снова открывая огонь.
ДП забился коротко — Ковалёв держал слово, бил по пять патронов и тут же отпускал гашетку, и после каждой очереди в цепи ложились двое, трое, и было видно даже отсюда, как это косит их ряд за рядом.
— Пятая! — крикнул вдруг Прохор, и голос у него был высокий, сорванный, но он кричал, как я велел, и я успел мельком порадоваться, что дело держит его собранным.
— Слышу! — крикнул я ему в ответ, не сводя глаз с поля. — Дальше считай!
Первая волна залегла, потом попятилась, потом побежала назад, оставляя за собой на жнивье неподвижные и не совсем неподвижные фигуры. Кто-то полз. Кто-то не двигался вовсе.
Мы перестали стрелять почти одновременно, будто сговорились, и в наступившей тишине я услышал крик.
Кричал раненый немец, шагах в ста пятидесяти от нас, тонко, на одной ноте, потом сорвался в слова — я не понимал языка, но понимал зов, — а следом застонал другой, ближе, и третий начал звать по имени, повторяя одно и то же слово снова и снова, и это было хуже выстрелов.
— Не смотри туда, — сказал Бортников рядом, ровно, буднично, будто говорил про погоду, и от этой ровности мне стало ещё тяжелее. — Смотри на опушку. Оттуда следующая волна пойдёт.
Прохор всё равно смотрел на поле, губы у него снова стали сухими, и он опять их облизывал.
— Прохор, — окликнул я его, — обоймы досчитал?
Он вздрогнул, замотал головой, потом кивнул, полез в подсумок, стал считать заново, и взгляд его наконец оторвался от жнивья.
— Три осталось, — сказал он тихо, не глядя на меня.
— Мало, — сказал я. — После боя разживёмся у убитых на бруствере, если что.
Крики не смолкали. Кто-то в нашей траншее — кажется, Гнутов — тихо ругался сквозь зубы, повторяя одно короткое слово, и я его понимал.
Опарин заворочался, потянулся к брустверу, и я поймал его за рукав.
— Куда.
— Да лежит там, кричит…
— Он не наш, Кондрат Силантьич. И до него полтораста шагов открытого поля под их миномётами. Сиди.
— Я не за тем, чтоб тащить его, — буркнул Опарин, всё ещё глядя в сторону поля с непонятной тоской, — просто крик этот в ушах стоит, спасу нет.
— У всех стоит, — сказал я. — Сиди.
Он сел, тяжело задышал, и лицо у него сделалось таким же серым, как земля вокруг, но он остался на месте.
Пауза длилась минут пять, может, семь — время растягивалось этими криками, и я заставил себя считать наши патроны, чтобы не считать чужие голоса. У меня в подсумке оставалось три обоймы. У Дьячкова, по его докладу, — четыре. Ковалёв сказал коротко: «Два диска ещё».
— Мало, — повторил я вслух, ни к кому особо не обращаясь. — Если вторая волна так же густо пойдёт — не хватит.
— Хватит, — сказал Бортников рядом. — Иначе не хватит нас самих, а патроны найдутся.
Потом крики стали реже — не потому что кому-то полегчало.
Вторая волна пошла иначе. Не цепью в полный рост — перебежками, короткими бросками от воронки к воронке, от ложбины к ложбине, и я сразу увидел, что бьют они не в лоб, а забирают левее, туда, где траншея заворачивала к опушке и где земля давала им укрытие всё ближе и ближе к нашему флангу.
Тут же ударили миномёты. Первая мина легла с недолётом, вторая перелетела, а третья разорвалась уже над самым бруствером, и меня обсыпало землёй, в ушах зазвенело, кто-то закричал справа коротко и оборвался.
Я поднял голову и всё понял разом: миномёт бьёт по центру, чтобы прижать нас к земле, а пехота левым крылом обтекает нас в мёртвой зоне, куда с прямого фронта ДП не достаёт.
— Ковалёв! Ко мне, на левый край, живо!
Он выругался, подхватил ДП и сумку с дисками и побежал пригнувшись вдоль траншеи. Добежал не сразу — упал один раз, когда близко легла мина, отполз, снова побежал, и я считал эти секунды, потому что каждая секунда была шагом, который делали немцы к нашему флангу.
Пока он бежал, я сам бил из винтовки по перебежкам, вёл по фигурам, что мелькали между воронками, и один раз попал — фигура дёрнулась и осталась лежать. Патроны шли быстро, слишком быстро.
Ковалёв доволок ДП до левого поворота траншеи и с ходу залёг, но пока он ставил сошки, пока ловил в прицел, немцы успели проскочить лишних тридцать шагов, и я знал, что это цена — цена времени, которое ушло на перестановку, и цена самого Ковалёва, который теперь лежал не там, где его прикрывал угол обстрела всей роты, а на отшибе, почти один.
Он открыл огонь, и снова цепь стала редеть, но было поздно останавливать всех — несколько фигур в серых шинелях уже добежали до мёртвой зоны у поворота траншеи, и я услышал, как там, на левом краю, закричали свои.
Я побежал туда сам, с винтовкой наперевес, и то, что я увидел, было уже не боем на расстоянии, а свалкой в тесноте окопа.
Немец, широкоплечий, без каски, свалился прямо в траншею сверху и сшиб Гнутова с ног.
— Держись! — заорал кто-то рядом, и я не сразу понял, кому это кричали — Гнутову или самому себе.
Гнутов, который бегал лучше всех в роте, оказался и в тесноте быстрее — вывернулся из-под немца, ударил его сапёрной лопатой плашмя по голове, и тот обмяк, но за ним в траншею уже прыгал второй, и я не успевал стрелять — в тесноте выстрел был так же опасен своим, как чужим, — и я ударил штыком, коротко, снизу вверх, как учили, и почувствовал, как оружие толкнуло меня назад отдачей чужого тела.
Хвостов рядом работал прикладом, молча, без единого звука, только сопел тяжело, и его мозолистые руки делали это так же ровно, как, наверное, когда-то тесали брёвна.
Свалка длилась недолго — может, минуту, может, две, но эта минута была длиннее всего боя. Когда всё стихло, в траншее на левом краю лежали трое чужих и один свой — Силантьев, молодой боец из соседнего звена. Он присоединился к нам только на прошлой неделе, приехал с Тамбовщины и всё показывал фотографию невесты, мятую, с оторванным уголком.
— Кто это? — выдохнул Гнутов, глядя на убитого своего, всё ещё не отдышавшись после свалки.
— Силантьев, — сказал я. — С Тамбовщины.
— Он же мне вчера карточку показывал, — сказал Гнутов тихо, будто самому себе.
Он лежал теперь с этой фотографией, вывалившейся из кармана гимнастёрки в грязь, и Гнутов, увидев это, замолчал разом, весь свой смех куда-то делся, и он просто наклонился, поднял карточку, отёр её рукавом и сунул себе за пазуху, ничего не сказав.
Оставшиеся немцы, кто мог, отхлынули назад тем же путём, каким пришли, и вторая волна тоже залегла, потом стала отходить, оставляя на поле новые неподвижные фигуры.
Я вернулся к центру траншеи, и там меня встретил Бортников — молча оглядел, увидел, что я цел, и снова стал смотреть на опушку.
— Живой, — сказал я ему, хотя он не спрашивал вслух.
Бортников кивнул один раз и промолчал.
Прошло минут десять. Потом ещё десять. Третья волна, та, что угадывалась в глубине леса, так и не двинулась с места.
— Не идут, — сказал Опарин, и в его голосе не было ни радости, ни облегчения, только удивление, тяжёлое и пустое.
— Некому идти, — сказал Бортников. — Погляди на опушку. Там людей на роту не наберётся уже.
Я посмотрел туда же, куда смотрели все, и увидел то же самое: редкое, разрозненное движение среди деревьев, никакого строя, никакой цепи. Немцы выдохлись на этом участке так же, как выдохлись бы мы, если бы бой продлился ещё час.
Никто не закричал «ура». Никто не вскочил на бруствер. Люди сидели там, где стояли, не поднимая глаз.
Дьячков попытался пошутить, начал было: «Ну что, съели фрицы…» — и осёкся сам, не договорил, потому что шутка не шла, застревала в горле, и он просто сплюнул и стал протирать затвор.
— Не смешно вышло, — сказал он, ни к кому не обращаясь, разглядывая ствол винтовки на свет.
— Не смешно, — согласился Опарин рядом, не поднимая головы.
Бортников пошёл вдоль траншеи, считая вслух, ровным голосом, каким он считал бы мешки на складе, если бы не война:
— Прохор — жив. Хвостов — жив, царапина на руке, перевязать. Опарин — жив. Дьячков — жив. Ковалёв — жив, диски все расстреляны, один заклинило. Гнутов — жив. Гринёв — жив.
Он замолчал на секунду, потом досказал тише:
— Силантьева из второго звена — потеряли. И у Пантелеева на правом фланге, слышно было, двоих недосчитались, ещё уточним. Из роты было сорок один человек к утру. К обеду — тридцать восемь.
— Патронов, — сказал он дальше, уже не мне, а самому себе, обходя бойцов и заглядывая в подсумки, — у роты на круг осталось хорошо если по пятнадцать на брата. Гранат — треть. Дисков к ДП — один целый, один надтреснутый.
— А если снова пойдут? — спросил Прохор тихо, глядя, как Бортников заглядывает в его подсумок.
— Тогда будем считать заново, — сказал Бортников, не поднимая на него взгляда, и пошёл дальше вдоль траншеи.
Ковригин уже пробирался по траншее с сумкой, присел над Хвостовым, стал разматывать бинт быстро, буднично, будто не в первый раз за день, и, наверное, не в первый.
— Терпи, — сказал он Хвостову, туго затягивая повязку на предплечье.
— Терплю, — коротко отозвался Хвостов, не морщась.
Я подошёл к брустверу и посмотрел на поле перед нашей позицией. Оно было усеяно телами — где густо, где редко, и жнивьё местами почернело от разрывов. Кто-то из немцев ещё шевелился вдалеке, кто-то уже нет. Ветер наконец поднялся и потянул через поле запах гари и ещё чего-то тяжёлого, о чём не хотелось думать.
Я стоял так долго, пока Бортников не тронул меня за плечо тяжёлой рукой.
— Схорони эти мысли до после боя, Гринёв, — он подтолкнул меня плечом к брустверу. — Сейчас смотри на опушку и считай, сколько у нас патронов до следующего раза.
— А если следующего сегодня не будет? — спросил я, не отрывая взгляда от поля.
— Тогда будет завтра, — сказал Бортников. — Оно всегда бывает.
Я кивнул и стал считать.
Глава 2. Переправа

После полудня нас сняли с удержанного рубежа, и к вечеру рота пешком дошла до переправы. К утру колонна шла по мосту уже третий час.
— Не задерживай, отец, не задерживай! — кричал Бортников на мостках, руками разводя людской ком, точно вброд шёл против течения. — Раненых вперёд, раненых! Обозным стоять!
Мост был так себе мост — три пролёта на сваях, доски в две колеи, перила с одной стороны сбиты снарядом ещё в сентябре. По нему шла отходящая колонна третий час: пехота, санитарные повозки, которые вместо лошадей тащили сами санитары и легкораненые, пушка-сорокапятка на разбитом передке, и следом гражданские — бабы с узлами, старики, детвора вцепилась в подолы. Все хотели пройти первыми, и от этого пробка на подходе к мосту стояла плотная, как на базаре в престольный праздник, только вместо гомона — крик, надрывный, отчаявшийся, и над всем — конский храп, скрип осей, чей-то ровный больничный стон из-под рогожи в передней телеге.
Я стоял у самого въезда с Прохором и следил за очередью. Дело было простое на словах и злое на деле: пропускать раненых, пропускать пушки и то, что может стрелять, а обоз с мукой и барахлом придержать, пока не пройдёт первое. Кто-то на это соглашался, кто-то — нет.
— У меня там девка на телеге, седьмой месяц! — орал мужик в треухе, наваливаясь на жердину, которой Опарин держал очередь. — Пусти, солдат, пусти!
— Раненых пропускаем, — сказал Опарин, не двигаясь с места, только жердину покрепче перехватил. — У тебя не рана, у тебя брюхатая. Раненых, я сказал.
— Да она на сносях, ей хуже, чем раненой!
— Ей мост не провалится, — отрезал Опарин, — а вон тому провалится, у него нога не своя.
Мужик выругался и попятился, а Ковригин, не поднимая головы от бинтов, буднично бросил через плечо:
— Пропустите телегу. У неё точно роды на подходе, я вижу по тому, как она держится.
Опарин без слов отвёл жердину, и телега проехала. Спорить с фельдшером в этом деле никто не спорил — он один во всей роте умел с одного взгляда сказать, кому нужнее.
Я смотрел на всё это и не сразу понял, отчего у меня в животе стянуло холодом задолго до того, как я услышал первый разрыв. Потом дошло. Такую же картину я уже видел — не здесь, не в этой жизни, а в другой, за тридцать пять лет вперёд, на дороге, которую штабные называли неучтённым участком, потому что через неё, по их бумагам, никто идти не должен был. Там тоже стояла колонна на открытом месте, тоже орали, тоже пропихивались вперёд по очереди, и я тогда крикнул своим — не стоять, не стоять на месте, разойтись веером, а меня не услышали за гулом моторов, и через сорок секунд пришло то, что пришло. Я тогда не успел договорить. Здесь я договорить успею — если пойму раньше, чем в тот раз.
— Прохор, — сказал я, — беги вдоль берега шагов на двести, глянь, нет у немца разведки. Одна пара глаз на том берегу — и они всю эту толпу накроют, как курей.
Прохор убежал, не спрашивая, откуда я знаю. Он давно перестал спрашивать.
Разведка объявилась раньше, чем он вернулся. Три фигуры серых на опушке того берега, шагах в четырёхстах, шли не таясь, будто прогуливались, и один остановился, поднял к глазам бинокль, повёл им вдоль моста, вдоль колонны, вдоль подвод. Постоял. Ушёл в кусты вместе с товарищами не спеша, спокойно, зная, что мы их с винтовок на такой дистанции не достанем и стрелять по трём фигурам, обнаруживая позицию, — только вред себе.
— Заметили, — сказал я Бортникову. — Сейчас минуты через десять по нам миномёты положат. Толпу с моста надо сдвигать, сержант, немедля, пока по головам не легло.
Бортников поглядел на меня, потом на колонну — она стояла плотнее прежнего, потому что на въезде застряла пушка, у неё колесо соскочило с оси, — и не ответил ничего, только повернулся и пошёл к въезду сам, разгонять пробку своими руками, потому что криком её было уже не разогнать.
Мины пришли не через десять минут — через шесть. Первая ударила с недолётом, в воду шагах в двадцати от моста, вскинула столб буро-серой воды и ила, и все, кто был на мосту, замерли на миг — не от разума, а от того звериного, что заставляет замереть перед прыжком, — а потом кинулись кто куда, и мост шатнулся под сапогами, как живой.
Вторая мина легла в самую гущу, там, где стояла застрявшая пушка и вокруг неё толпились люди с подводами. Я видел это с пятидесяти шагов и запомнил на всю оставшуюся жизнь, сколько бы их ни осталось: вспышку, короткую, будто спичка чиркнула не в свою силу, и после неё — не крик даже, а вой, общий, из десятка глоток разом, и лошадь без передних ног ещё пыталась встать на месте, суча культями, и упала. Мальчонка лет семи сидел рядом с опрокинутой телегой и смотрел на свою руку так, будто она ему не принадлежала, а потом наконец закричал, и крик этот перекрыл всё.
Третья, четвёртая — уже кучнее, немец пристрелялся по видимой цели. Ковригин побежал в самую гущу, не пригибаясь, потому что пригибаться было уже поздно и бессмысленно, и Дьячков за ним, и оба стали таскать людей за телеги, кого можно было утащить.
— Гнутов, за мной! — крикнул я. — Тащим раненых с открытого!
Мы бегали к воронкам и обратно, и я в этой беготне насчитал двоих наших новых — тех, кого рота приняла на пополнение под Дорогобужем, — Синицына и Кулькова. Синицын упал у самой кромки берега, схватившись за живот, и я подполз к нему и понял по тому, как он держался, что не жилец, а Кулькова накрыло осколком в горло возле самой пушки, и он не успел даже упасть — сел на землю и остался сидеть, привалившись к колесу.
Немцы вышли из леса минут через двадцать после первого миномётного залпа — цепью, шагов на триста, неторопливо, зная, что мы с открытого берега смотримся как на ладони, а они под прикрытием кустарника. Я насчитал человек тридцать, две пулемётные точки развернулись сразу, и стало ясно: они хотят взять мост раньше срока, пока по нему ещё идёт народ, — и это меняло всё.
Копать было некогда — переправу держали на голом откосе, ни окопа, ни ровика, только прибрежный ил да песок. Хвостов рубил в это время, топором и двумя пилами, сруб из брёвен плавника, что валялся на берегу с половодья, — накат в две жерди, брустверок на скорую руку, и туда же — три подводы, перевёрнутые набок, колёсами к немцу, мешки с зерном, что не успели вывезти, укладывали как есть, не разбирая. Опарин с Ковалёвым и его ДП засели за перевёрнутой телегой у самого въезда на мост, там, где насыпь давала хоть какое прикрытие.
— Без команды не бить, — сказал Бортников, проходя вдоль линии низко, чуть не ползком. — Подпустим на двести, там их и наш «максим» с того берега достанет, и ваши винтовки не зря переведём.
Немцы подошли на двести шагов, и тут случилось то, чего я боялся ещё утром, разглядывая карту берега в голове: колонна на мосту не кончилась. По доскам ещё шли последние подводы с ранеными, и позади всех — трое санитаров тащили носилки, и на носилках лежал кто-то с перебинтованной головой, и шли они медленно, потому что быстрее нести раненого нельзя.
— Огонь! — крикнул Бортников, и рота ударила разом, и «максим» с того берега тоже ожил, и цепь немецкая залегла, но не отошла, а стала перебежками сокращать дистанцию, прижимая нас плотным огнём из пулемётов, и щепа полетела с наших срубов, и Гнутов вскрикнул, когда пуля чиркнула по прикладу у самой его руки.
Носилки на мосту были ещё на середине пролёта, когда немецкий пулемётчик перенёс огонь по настилу — то ли увидел, то ли угадал, что там движение, — и доски вспыхнули щепой под очередью, и один из санитаров упал, схватившись за плечо, и носилки чуть не соскользнули в воду.
— Прохор, за мной, тащим носилки! — крикнул я и побежал на мост, а куда деваться было, если два человека там оставались одни под огнём.
Мы добежали до середины, схватили носилки за уцелевшие ручки, и я почувствовал, как доски под ногами дрожат от каждого разрыва рядом, и раненый на носилках — молодой парень, лет двадцати, с половиной лица в бинтах — держал меня за рукав и повторял одно слово, не разобрать какое, может «не бросай», а может просто стонал так. Мы дотащили его до берега, и там уже подхватили другие руки.
Немцы подошли на сто пятьдесят шагов, когда Бортников поднял руку и крикнул мне, перекрывая треск боя:
— Гринёв! Сколько ещё на мосту?
Я обернулся. Мост был почти пуст — только та последняя пушка, что застряла на въезде, всё ещё стояла с соскочившим колесом, и двое бойцов пытались столкнуть её в воду руками, потому что тащить дальше не было ни времени, ни сил.
— Пушку бросай, людей больше нет! — крикнул я тем двоим, и они, не споря, отскочили от орудия и побежали к берегу.
— Хвостов! — крикнул Бортников. — Мост готов?
— Готов, — отозвался Хвостов, уже стоявший у опоры с двумя бутылками зажигательной смеси в руках и запасом соломы, что натаскали под настил ещё с вечера, на всякий случай, и этот случай пришёл. — Только скажи когда, а то и наши не успеют отойти.
Немцы были уже на ста шагах, цепь их поднялась для последнего броска, и в этот миг я понял то, что понимать не хотел: подрывать или жечь надо сейчас, немедленно, потому что через минуту они будут на мосту сами, а если ждать ещё, мост достанется им целым и с ним — дорога вглубь, к тем самым частям, что мы всё утро выпускали через эту переправу. Цена простая: мост горит — и мы сами отрезаем от себя тот берег, где двое наших только что бросили застрявшую пушку и теперь не успевали добежать до нас.
— Жги, — сказал я. — Двое там ещё бегут, но если ждать — они всё равно не успеют, а немец успеет.
Бортников не переспросил. Он поглядел на тот берег, где две фигуры бежали к мосту со стороны немцев, из последних, вырвавшихся сил, и коротко кивнул Хвостову.
— Жги.
Хвостов кинул первую бутылку в солому под настилом, и пламя пошло по сухому дереву быстро, жадно, будто ждало команды. Двое бойцов на том берегу увидели огонь и всё равно кинулись к мосту — не добежали. Один упал шагах в десяти от опоры, срезанный очередью, а второй остановился, поглядел на разгорающийся настил, на тот берег и на этот, и в последний миг бросился в воду, поплыл вниз по течению, и его подхватило и понесло, а мы стреляли поверх его головы, прикрывая, пока он не ушёл под защиту прибрежных кустов.
Первый не встал. Он так и остался лежать на том берегу, у самой горящей опоры, и это осталось на весь остаток дня в глазах у тех, кто видел.
Мост горел ровно, сильно, доски трещали и проваливались одна за другой, и когда обвалился средний пролёт, немецкая цепь, добежавшая до самой воды, остановилась — дальше идти было некуда, разве что вплавь под нашим огнём, а на это охотников не нашлось. Они залегли на своём берегу и стали бить по нашим позициям миномётами ещё минут двадцать, уже без толку, просто со зла, и мы отходили от берега перебежками, утаскивая раненых.
Второй, что доплыл, оказался Векшиным из соседнего взвода, — он лежал на песке, кашлял водой и не мог говорить с четверть часа, только держался за грудь.
Когда стрельба стихла и рота отошла на версту в лес, Бортников встал у края поляны, где сложили убитых — Синицына и Кулькова рядом с тем, безымянным для меня санитаром с того берега, о котором я так и не узнал имени, — и долго молчал, пересчитывая своих по головам.
— Двенадцать раненых вывели, — сказал он наконец, не глядя ни на кого. — Обоз с мукой не весь довели, да и хрен с ним, с обозом. Мост держали, сколько велено, и на час больше держали. — Он поглядел туда, откуда ещё поднимался дым сгоревшей переправы. — Дорого встало, а дешевле не бывает.
Больше он ничего не сказал, только снял пилотку, постоял так минуту, и надел обратно, и пошёл считать патроны.
— Затвор клинит, — сказал Опарин и дёрнул рукоятку так, что весь окоп услышал скрежет.
Я протянул руку, взял у него винтовку. В пазах блестел мокрый песок, налипший после переправы, а старая смазка смешалась с ним в серую кашу.
— Грязью прихватило, — сказал я. — Дед рассказывал, в германскую после дождей так же бывало: масло песок собирает, и затвор в этой каше как муха в смоле.
Опарин засопел, недовольный, что винтовка его подвела, будто она была живая и предала.
— Так что ж теперь, руками её греть?
— Керосином бы промыть, да нет у нас керосина. Тряпкой насухо затвор протереть, грязь из пазов выбрать, масла дать самую малость. — Я разобрал затвор в темноте на ощупь и снял тряпицей серую кашу до железа, до сухого блеска. — Собирай.
Собрал он его сам, я смотрел, чтобы запомнил движение — не в первый раз объяснять, и не в последний. Дед мой в германскую, конечно, не рассказывал мне ничего про масло и мокрый песок, дед мой лежал под могильной плитой в две тысячи двадцать шестом году, если жив ещё был вообще, я не помнил уже точно, столько лет прошло с той жизни, которая мне казалась то сном, то единственной правдой. Знание было моё, знание Клина, который много где вытаскивал оружие из грязи, и я его выдавал по крохам, за спину покойного деда прячась, потому что сказать откуда я знаю на самом деле — это был бы билет либо в трибунал, либо в сумасшедший дом, а мне туда не хотелось ни в тот, ни в другой.
К ночи двадцать пятого октября холод прихватил так, что дневальный, вернувшись от соседей с донесением, доложил Бортникову: на земле тонкая корка, в лужах лёд, а у Пантелеева трофейный немецкий градусник уже показывает минус. Бортников только кивнул, будто цифра ничего не меняла, хотя менялось всё.
— Затворы через час снова проверить, — сказал он. — У кого не идёт — сушить. Патроны от сырости и грязи беречь, забьёт закраину — осечка.
Голос у него был тихий, как всегда, и оттого приказ ложился тяжелее, чем если бы кто орал.
Прохор сидел, завернувшись в две шинели — свою и снятую с убитого немца; полы второй он прихватил поверх первой несколькими стежками суровой нитки, чтобы ветер не распахивал. На руки он дул через варежки, уже дырявые на больших пальцах.
— Андрей, а у тебя руки не мёрзнут? — спросил он, и в голосе была не обида, а какое-то детское удивление, будто я был не такой, как все.
— Мёрзнут, — я сжал пальцы в кулак внутри рукавицы. — Трёшь — только хуже делаешь: кожу на холоде сдираешь. Вон у Гнутова все костяшки в цыпках. Каждый палец к ладони прижми и подожди, не тереби. Своим же теплом согреешь, оно никуда не девается, если его в горсти держать, а не растрясывать.
Прохор попробовал, сжал кулаки в рукавицах, замер, серьёзный весь, как на молитве.
— И правда легче, — сказал он через минуту, будто сам себе не поверил.
— И вот ещё что, — сказал я, потому что раз уж начал, лучше договорить, пока Бортников не рядом слушает с подозрением. — На марше сегодня не кутайся ты так. Взопреешь — а пот на холоде хуже врага. Он тебя изнутри застудит, шинель к телу мокрая прилипнет, и будешь ты к ночи как тряпка выжатая. Лучше зазябнуть чуть на ходу, чем взопреть.
— Дед твой это тоже говорил? — Прохор смотрел на меня снизу вверх, доверчиво, как всегда, и мне от этого доверия было стыдно, каждый раз стыдно, хоть я и привык уже.
— Дед, — сказал я. — Он много чего говорил, я половину забыл, вторая половина сама на ум приходит, когда нужно.
Хвостов, сидевший чуть поодаль, оттачивал штык о голенище, неторопливо, будто время у него было бесконечное, а не сорок минут до смены.
— У меня руки от топора привычные, — сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь особо. — А всё одно мёрзнут. Топорищем весь день под дождём — оно как чужое дерево делается, не своё, деревянное само.
Это было у него редкое дело — сказать больше двух слов подряд, и все примолкли на секунду, будто он открыл что-то важное.
Водку принесли перед сменой — положенную норму, во фляжке на троих, и Опарин потянулся первым, обрадованный.
— Погоди, — сказал я и руку его придержал за рукав, аккуратно, не грубо. — Перед сменой не пей. На посту через час развезёт, тепло изнутри почудится, а оно обманное. Сосуды раскроются, тепло из тела наружу уйдёт скорее, вот и всё твоё согревание — сам себя обманешь и переохладишься быстрее трезвого.
— Брешешь, — сказал Опарин, но руку убрал. — Водка солдата спокон века греет.
— Греет она изнутри на пять минут, а потом забирает вдвое. Ты после смены выпей, в тепле, когда отогреваться уже, а не студиться. — Я говорил это ровно, не споря особо, зная, что спорить с Опариным — только злить его, а вот сказать между делом, как факт, — это он проглотит и подумает потом.
Он подумал. Не сразу, но фляжку до смены не тронул, спрятал за пазуху, ворча под нос, что молодой, а учит старших.
Немца мы взяли в полночь — не пленного, а мёртвого, снятого секретом Дьячкова у самой их проволоки, откуда он полз, видно, до наших позиций разведать что-то и не дополз. Дьячков притащил с него шинель.
— Гляньте, братцы, — сказал он, разворачивая добычу у костра, который жгли в яме, прикрытой плащ-палаткой, чтобы огонь не видать было с их стороны. — Шинелька-то на рыбьем меху.
Шинель и правда была тонкая, сукно жидкое, подкладка какая-то дрянная, вроде байки, и всё это на человеке, который лежал сейчас там, в мокрой траве, уже холодный, — так мне подумалось, глядя на сукно это.
— Сапоги ещё гляньте, — сказал Ковалёв, подошедший от пулемёта размяться, свой ДП оставив на Гнутова на пять минут. Он повернул мёртвого немца, лежавшего пока не убранным у бруствера, носком. — Кожа одна, подмётка тонкая. У нас Ковригин говорил, у них там, в госпитале ихнем пленном, ноги у каждого второго сбиты и размокли. В этих сапогах вода стоит, как в ведре.
— То-то они и лезут в дома, — сказал Хвостов, не отрываясь от штыка. — Не только чтоб пожечь. Погреться лезут. Я слыхал, у Пантелеева взяли одного, так у него под шинелью три рубахи бабьих намотано, из деревни спёртых, вместо телогрейки.
Все посмеялись невесело, коротко, потому что на таком холоде даже смех требовал сил, а сил было мало у всех.
— Сапоги бы им сухие прислать, — сказал Прохор, — глядишь, воевать бы разучились.
— Сапоги им Гитлер не прислал, — сказал Дьячков, набрасывая трофейную шинель себе на плечи поверх своей, для тепла, не стыдясь. — Думал, они к холодам в Москве чай пить будут. А они вон где чай пьют.
Атака началась в третьем часу, без артиллерии — немцы, видно, тоже вымокли у своих орудий и экономили силы не меньше нашего, — просто из темноты пошли цепью, и первое, что мы услышали, не крик и не выстрел, а хлюпанье сапог и шорох мокрой травы под многими ногами разом, ровный, страшный своей размеренностью.
— Приготовиться, — сказал Бортников тихо, и голос его прошёл по цепи от бойца к бойцу без крика, шёпотом почти, и от этого шёпота у меня в груди сжалось знакомое, рабочее.
Я вскинул винтовку, повёл стволом по темноте, ловя движение, и в этот миг Опарин рядом выругался длинно и грязно.
— Не бьёт! — Он дёргал затвор, тот не шёл до конца, застыл на середине хода, будто на невидимой преграде.
— Прикладом об колено! — крикнул я ему, сам уже стреляя, выцеливая тёмную фигуру, которая упала, срезанная то ли моей пулей, то ли соседской. — Резко, с силой, грязь сорвёшь!
Опарин ударил прикладом об колено раз, другой, выматерился, дёрнул затвор — тот пошёл, но туго, со скрежетом, и он выстрелил вслепую, в темноту, лишь бы выстрелить, лишь бы не стоять с мёртвым железом в руках, пока на него идёт цепь.
Ковалёв бил из ДП короткими очередями, и пулемёт его захлёбывался через каждые полсотни выстрелов — влажный песок набивался под диск, и Гнутов рядом вытирал короб тряпкой, стучал по нему рукавицей, сбивая грязь, матерясь так же грязно, как Опарин минуту назад.
— Больше пятнадцати не бери в очередь, перегреешь — заклинит! — крикнул я ему, хотя это он и без меня знал, наверное, но повторить лишний раз в такую минуту не мешало никому.
Немцы залегли шагах в тридцати, начали бить из своих карабинов, и я услышал, как у них тоже что-то клинит — крик по-немецки, короткий, злой, звук удара металла о металл, — грязь била их оружие не хуже нашего, грязь не разбирала, с чьей стороны затвор.
Хвостов бросил гранату — РГД-33, коротко размахнувшись, — и я видел, как он перед этим долго возился с рукояткой, поворачивая предохранительную чеку онемевшими от сырости пальцами, и на секунду мне показалось, что он не успеет, что граната останется у него в руке немой, но он справился, метнул, и там, впереди, ахнуло, и крик оборвался.
— Гринёв! — крикнул Бортников. — Патроны у второго номера кончаются, тащи из ниши!
Я дополз до ниши в стенке окопа, где лежал запасной цинк, и обнаружил, что крышку заклинило ржавчиной и сырой глиной, и я бил по ней прикладом лопаты, пока она не поддалась, и только тогда достал холодные патроны.
Атаку отбили к четырём — немцы отошли, оставив в мокрой траве перед нашими позициями шесть или семь тёмных фигур, которые больше не двигались и не собирались двигаться, — а мы остались считать своих, и вот тут выяснилось страшное.
Митрохин, молодой боец из второго отделения, присланный к нам на усиление три дня назад, сидел в конце окопа, привалившись к стенке, и не отзывался.
— Митрохин! — тряс его за плечо Дьячков. — Митрохин, ты живой?
Митрохин не отвечал. Лицо его в свете спички, которую поднёс Дьячков, было белое, спокойное, без единой раны, глаза приоткрыты, и по этому спокойствию сразу стало ясно, что дело не в пуле.
Позвали Ковригина. Тот пришёл, присел на корточки, снял варежку, потрогал шею под ухом, потом послушал через шинель, приложив ухо к груди, долго, будто надеялся, что ошибся.
— Кровью истёк и переохладился, — сказал он ровно, буднично, как говорил всегда. — Час, может, полтора как. Раненый был он, не заметили?
— В плечо царапнуло ещё вечером, — сказал кто-то. — Он сказал, пустяк, сам перевязал.
— От потери крови ослаб, а сырой холод добрал остальное, — Ковригин накрыл лицо Митрохина краем шинели. — Сидел тихо, не жаловался, вот и не углядели. Оно так и бывает — не кричит человек, не бьётся, просто засыпает и не просыпается. Тише всех смертей эта смерть, оттого и страшнее прочих.
Он закрыл Митрохину глаза, привычным движением, будто делал это не в первый раз за эту войну, и, наверное, не в первый.
Бортников стоял рядом, молчал долго, потом сказал негромко:
— Кто рядом с ним был, почему не будили каждые четверть часа? Знаете же порядок.
Никто не ответил, потому что отвечать было нечего, порядок все знали, а вот исполнить его в третьем часу ночи, под огнём, когда каждый сам себя еле держал на ногах от сырости, холода и усталости, — это оказалось не так просто, как значилось в порядке.
— Второго тоже проверьте, — Ковригин кивнул на Селезнёва, бойца из хозвзвода, который сидел на дне окопа, обхватив колени, и отзывался на оклик с запозданием. — Этого ещё можно отогреть. В блиндаж его, живо.
Селезнёва подняли, поволокли в блиндаж, где топилась маленькая печка, сделанная из железной бочки, с выведенной через накат трубой. Там уже возник спор, потому что дров было мало, а желающих погреться много.
— Двоих больше не пускать, — сказал старшина, заведовавший печкой и дровами как своим имуществом. — Прогорит скорее, до утра не хватит.
— У человека дрожь уже пропала и отвечает с задержкой, — сказал Ковригин, не повышая голоса, но так, что старшина замолчал сразу. — Сухую одежду, тёплое питьё и под две шинели. Двигайся.
Селезнёва раздели по пояс, насухо растёрли шерстяной тряпкой и укутали в чужую шинель, чью-то ещё, потому что своя у него была насквозь мокрая от пота и дождя.
Хвостов молча снял с себя телогрейку, поверх шинели надетую, и накинул на Селезнёва, ничего не сказав, вернулся на своё место в одной шинели, хотя сырой холод брал и его не меньше остальных.
— Простынешь сам, — сказал я ему.
— Не простыну, — сказал он и стал точить штык заново, хотя точить там было уже нечего, просто руки занять надо было, чтобы не думать о холоде, который теперь его собственный, отданный чужому.
К рассвету, серому и медленному, с низкими октябрьскими тучами над лесом, Бортников обошёл позиции, считая людей, и я слышал, как он вслух называл фамилии, коротко, деловито — Опарин, Хвостов, Дьячков, Гнутов, Ковалёв, Селиванов, — и после каждой фамилии сам отвечавший или кто-то за него говорил «здесь», и это «здесь» звучало каждый раз как маленькая победа против той тишины, в которую ушёл Митрохин.
Селезнёва не разбудили — он спал в блиндаже у печки, укрытый двумя шинелями, и Ковригин, выходя оттуда, сказал только:
— Отогрелся. До дня пусть лежит, потом посмотрим.
Митрохина унесли завёрнутым в плащ-палатку, и понесли его не так, как несут раненого — торопливо, с оглядкой на огонь, — а медленно, ровным шагом, будто спешить ему было уже некуда, и от этой медленности у меня сжалось внутри сильнее, чем от всей ночной стрельбы вместе взятой.
Прохор сидел рядом со мной на дне окопа, кулаки всё так же сжатые в рукавицах, и смотрел, как несут Митрохина, и молчал долго, а потом сказал тихо, не мне и не себе, а будто в пустоту:
— Он же не ранен был почти. Царапина.
Я не ответил ему сразу, потому что ответить было нечего такого, что не прозвучало бы враньём или казённой утешительной фразой, а врать Прохору в такое утро я не мог, и казённое говорить тоже не хотел.
— Холод и кровь не разбирают, царапина или нет, — сказал я наконец. — Была бы слабина.
Бортников подошёл, встал рядом, посмотрел на светлеющее небо, на мокрую стерню впереди окопа с тёмными неподвижными фигурами, которые уже не приберёшь до следующей ночи, и сказал, ни к кому особо не обращаясь, тем же тихим голосом, каким отдавал приказы:
— Живы двадцать из двадцати одного, — Бортников убрал карандаш за обшлаг. — На такую ночь — всё равно счёт, который запомнишь.
Глава 3. Чужое добро

— А я говорю — котелок мой, я его первый увидел! — Гнутов вцепился обеими руками в немецкий котелок, овальный, с откидной крышкой, покрытый серо-зелёной краской, и не отдавал.
— Ты его увидел, когда я его уже из ранца доставал, — сказал Дьячков, не отпуская другую ручку. — Глаза у тебя, Гнутов, как у кота на сметану, а руки медленные.
— Пусти!
— Сам пусти!
Опарин сидел в стороне на снарядном ящике, обстоятельно перебирал горку трофейного добра — три банки консервов с чужими наклейками, моток проволоки, флягу в суконном чехле, кожаный ремень с бляхой, на которой было выбито «Gott mit uns», и что-то маленькое, блестящее, что он держал двумя пальцами на отлёте, будто оно могло укусить.
— Делить надо по уму, а не по кулакам, — сказал он, не поднимая головы. — Иначе один с котелком, а у другого совесть свербит.
— У тебя, Опарин, что там? — Хвостов кивнул на блестящую вещь в его пальцах.
— А шут его знает. Не то свисток, не то зажигалка.
Я подошёл и сразу понял, что это губная гармошка — маленькая, немецкая, десять дырок, с надписью готическими буквами по корпусу, надпись за коркой грязи было не разобрать, но форму я узнал бы и с закрытыми глазами. У меня в прошлой жизни такая же валялась на антресолях, отцовская, привезённая ещё дедом с той войны, только та была большая, хроматическая, а эта — простая губная, солдатская.
— Это, — сказал я, взял вещь, повертел, — не то. Не свисток и не зажигалка.
— А что?
Я приложил её ко рту, дунул для виду в одну дырку, потом в другую, будто пробовал, будто в первый раз в жизни видел такую штуку. Получился протяжный несчастный звук, похожий на то, как скрипит несмазанная телега.
— Хм, — сказал я задумчиво. — Свистулька какая-то. Детская, может.
— Какая детская, — Опарин забрал вещь обратно и стал разглядывать с недоверием. — У немца в ранце детских свистулек не бывает. У немца в ранце всё по уставу.
— А это тогда сигнальное что-нибудь, — предположил Гнутов, забыв про котелок. — Для связи. Дунул раз — значит, вперёд. Дунул два — назад.
— Тонко у них связь налажена, — сказал Дьячков. — Особенно если враг стоит в ста метрах и всё слышит.
Я снова взял гармошку, подышал в неё как бы наугад, и на этот раз вышло что-то похожее на мотив, случайно, три ноты подряд, я даже сам вздрогнул от неожиданности, будто вещь сама заиграла.
— О! — заорал Гнутов. — Она играет! Гринёв, она у тебя заиграла!
— Само вышло, — сказал я и постарался, чтобы лицо у меня было самое дурацкое, самое удивлённое лицо на свете. — Я только дунул.
— А ну ещё!
Я подышал ещё, теперь уже осторожнее, будто и правда только нащупывал, хотя пальцы сами помнили, как держать, как вести языком по прорезям, чтобы не свистело зря, и вывел что-то похожее на «Катюшу», сбивчиво, с запинками, будто угадывал на ощупь.
Гнутов чуть не упал с ящика от восторга.
— Ты гений, Гринёв! Ты чего, самородок?!
— Дед у меня, — сказал я, — на германскую тоже трофей брал, гармонику губную. Может, я через него что-то запомнил, по крови.
— По крови гармошка не передаётся, — сказал Опарин мрачно. — Это ты, парень, просто способный. А способность добром не кончается, я тебе точно говорю.
— Это почему?
— Потому что способного всегда припрягут. Сперва гармошку играть, потом ещё чего.
Тут подошёл Хвостов, сел на корточки рядом с грудой добра, взял в руки ремень с бляхой «Gott mit uns», подержал, прочитал по слогам, шевеля губами, потом сказал:
— С нами бог, значит.
— Значит, — подтвердил я.
— И как он с ними? — Хвостов покрутил бляху, глянул на неё с одной стороны, с другой. — Помогает?
Никто не нашёлся, что ответить. Хвостов положил ремень обратно в кучу, аккуратно, будто вещь была живая и могла обидеться, и больше к разговору не возвращался.
Прохор в это время колдовал над консервной банкой — крутил её так и сяк, пытался прочитать надпись, водил пальцем по буквам.
— Гринёв, а тут что написано?
Я поглядел. Обычная немецкая тушёнка, тип, который я по прошлой жизни видел на музейных стендах под стеклом.
— «Мясные консервы», — сказал я. — Год выпуска, завод какой-то.
— А почему сразу знаешь? Ты ж немецкий не учил.
— Дед научил кой-каким словам. На той войне тоже трофеи брал.
— Богатый у тебя дед, — сказал Дьячков, ухмыляясь. — Всё-то он видел, всё-то он трофейное пробовал.
— Дед у меня учёный был, — сказал я и почувствовал, как это вранье уже само себя обкатывает, как камень в ручье, гладкое, привычное. Врать про деда стало у меня делом обыкновенным, как дышать.
Прохор тем временем, не дожидаясь дальнейших разъяснений, вскрыл банку штыком, понюхал, поморщился, потом всё-таки решился и зачерпнул пальцем.
— Ну как? — спросил Гнутов, подавшись вперёд.
— Мясо как мясо, — сказал Прохор задумчиво, обсасывая палец. — Только жирное шибко. И запах чудной.
— Дай попробовать.
Банка пошла по кругу. Опарин зачерпнул последним, понюхал долго, с недоверием, наконец решился.
— Вот что я скажу, — произнёс он, прожевав, значительно, как человек, вынесший приговор. — Немец жирное любит. Это у них от нутра идёт. Расчётливый народ, а до еды жадный. У нас боец хлебом с водой обойдётся, а этому подавай в банке закатанное, с этикеткой, с печатью — всё чин чином, всё по науке, а по сути та же тушёнка, только оформлена красиво.
— Оформление у них на первом месте, — подтвердил Дьячков. — Оттого и воюют организованно. У них небось на каждую пулю опись имеется.
— А у нас голова, — вставил Гнутов гордо.
— У нас, — сказал Опарин, — голова, а к ней ещё бы и опись не помешала, глядишь, не потеряли бы столько по первости.
Тут в разговор без стука влез старшина Гуляев — высокий, сутулый, с полевой сумкой на боку, из которой торчал угол разграфлённой бумаги.
— Так, — сказал он, оглядывая кучу трофейного добра ревнивым взглядом хозяина, у которого корова отелилась не в его дворе. — Всё трофейное сдавать по описи. Оружие, оптика, документы — в первую очередь. Остальное тоже учёту подлежит.
Наступила короткая, но плотная тишина, в которой каждый боец успел спрятать что-то за спину, за голенище, под шинель.
— Какая опись, товарищ старшина, — сказал Дьячков невиннейшим голосом, — тут же и добра-то на грош. Ремень драный, банка початая.
— Ремень сдать, банку доесть, — отрезал Гуляев. — А что за штуковина у Гринёва в руках?
— Свистулька, — сказал я. — Детская. Для сигналов, может.
— Для каких ещё сигналов? — старшина протянул руку. — Ты мне зубы не заговаривай, показывай.
Я протянул гармошку. Гуляев повертел её, поднёс к уху, потряс, будто внутри могло что-то греметь, потом с сомнением приложил ко рту и дунул со всей мочи. Гармошка взвыла так, что где-то в кустах шарахнулась ворона.
— Хм, — сказал Гуляев с достоинством, будто это и было ожидаемым результатом проверки. — Действительно свистулька. В опись не пойдёт, вещь без военного значения.
И вернул мне гармошку обратно, а сам присел к куче, стал перебирать остальное, откладывая в сторону кожаный подсумок, потом флягу, потом моток проволоки — всё аккуратно, всё под запись, доставая из сумки химический карандаш и послюнявливая его перед каждой строчкой.
Пока он писал, Опарин незаметно, одним неспешным движением ноги, задвинул под ящик вторую банку консервов, которую старшина ещё не видел, а Хвостов так же неспешно переложил себе в карман шинели зажигалку — плоскую, никелированную, с крышкой на пружине.
— Это чьё? — спросил Гуляев, не поднимая головы, кивнув на пустое место, где секунду назад стояла фляга в чехле.
— Чья фляга, товарищ старшина? — переспросил Гнутов с лицом самым честным, самым простодушным, на какое был способен. — Мы фляги не видали.
— Она у меня в списке была.
— Значит, обозналась, — сказал Дьячков. — Списки, они тоже путаются, бумага не человек.
Гуляев поднял глаза, обвёл всех медленным взглядом, каждого по отдельности, и по этому взгляду было ясно, что он всё понимает, всю картину целиком, но связываться с целым отделением из-за одной фляги ему было лень, а может, и совестно, потому что сам он был не из тех, кто последнюю нитку с бойца тянет.
— Ладно, — сказал он наконец, захлопывая сумку. — Оружие и оптику мне к вечеру. Остальное на вашей совести.
И ушёл, сутулясь, унося исписанный лист, на котором значилось куда меньше добра, чем лежало в яме час назад.
Как только он скрылся за поворотом хода сообщения, фляга появилась обратно из-под шинели Прохора, банка консервов вылезла из-под ящика, а Хвостов достал зажигалку и щёлкнул крышкой — раз, другой, добывая маленький жёлтый огонёк.
— Ловкая штука, — сказал он, разглядывая её со всех сторон. — У наших спичек такого нет. Спичка, она сырая — и всё, каюк, а эта хоть под дождём.
— Немец предусмотрительный, — сказал Дьячков. — Оттого и до Москвы дошёл почти.
— Не дошёл ещё, — сказал Опарин коротко, и в этом коротком замечании было столько же угрозы, сколько и надежды.
Тут заговорил Хвостов, повертев зажигалку ещё раз, глядя на неё уже без прежнего восхищения.
— Она ведь из чьего-то кармана. У живого человека была, теперь у нас.
Никто ничего не ответил. Гнутов перестал улыбаться, посмотрел на котелок в своих руках так, будто увидел его впервые, а Прохор отложил консервную банку в сторону, хотя минуту назад доедал с удовольствием.
— Оно понятно, — сказал наконец Опарин, ни к кому не обращаясь, просто в воздух, — только ведь и он бы наш забрал, доведись случай. Такая уж это война, что после боя земля чужим добром усеяна, и добро это ничьё, покуда кто не подберёт.
— Всё одно, — сказал Хвостов, и защёлкнул зажигалку, спрятал её в карман, но уже не с прежней радостью, а как прячут вещь, которую взяли по надобности, а не по охоте.
Помолчали. Ветер тянул по брустверу мокрый запах глины и палёной травы, где-то далеко бухнуло раз и стихло.
— Ну а гармошку-то куда денем, — сказал Гнутов первым, стряхивая молчание, потому что молчать он не умел долго. — Раз в опись не пошла.
— Гринёву оставить, — сказал Дьячков. — У него к ней дар, сам видел.
— Дар от деда, — уточнил я.
— От деда, от деда, — Дьячков махнул рукой. — Ты, Гринёв, темнишь что-то с этим дедом, ей-богу. То он в германскую воевал, то он трофеи собирал, то он тебя музыке через кровь научил. Скоро скажешь, он тебе ещё и стрелять из чужого оружия завещал.
Я промолчал, потому что сказать мне было нечего — вернее, сказать было что, да не то, что можно.
Опарин тем временем разлил по кружкам эрзац-кофе из немецкого пакета — тёмный порошок с горьковатым запахом, заваренный на костре в котелке, том самом, из-за которого спорили Гнутов с Дьячковым, — и все по очереди попробовали, кто с сомнением, кто с интересом.
— Ну как? — спросил Гнутов.
— Горько, — сказал Прохор, скривившись.
— А ты думал, немец сладкое пьёт? — сказал Опарин. — Немец пьёт, чтобы бодрость была, а не чтобы удовольствие. У них во всём так — не для радости, а для дела. Даже кофе ихний по уставу горчит.
— Ты, Опарин, философ, — сказал Дьячков.
— Я не философ, я двадцать лет по хозяйству кручусь, мне чужое добро насквозь видать. Чужое добро, оно как чужая жена — вроде и красиво, да непривычно, да ещё и хозяин объявится не вовремя.
Тут в проходе показался Бортников — тяжёлый, неспешный, с винтовкой на плече, оглядел кучу трофеев, кружки с кофе, зажигалку в кармане Хвостова, которую тот и не подумал прятать при сержанте, гармошку у меня в руке.
— Гуляев был? — спросил он.
— Был, — сказал Опарин. — Опись составил.
Бортников кивнул, помолчал, глядя на всё это хозяйство спокойным, тяжёлым взглядом, потом сказал негромко, ни к кому особо не обращаясь, просто в пространство между людьми:
— Оно так, ребята. Не своё оно, покуда своим не станет. А своим оно станет, когда сами добудете, не с убитого снимете.
И пошёл дальше по ходу сообщения, не дожидаясь ответа, а мы остались сидеть над котелком с чужим кофе, и никто больше ничего не сказал, только Гнутов зачем-то ещё раз щёлкнул зажигалкой Хвостова, просто чтобы посмотреть на огонёк.
Через полчаса Бортников вернулся с приказом перейти в Хомяково и проверить дорогу на восток. Трофейное оружие отнесли Гуляеву, консервы поделили по карманам, костёр залили землёй. Вышли перед сумерками; за два часа лесной дороги никто не заговорил, пока впереди не потянуло гарью.
— Стой, — сказал Бортников тихо, и отделение остановилось само, без команды, потому что все уже почуяли.
Запах пришёл раньше деревни. Дорога ещё шла лесом, между сосен, и деревни было не видно, а запах уже стоял в воздухе — сладковатый, тяжёлый, с гарью пополам, и я сразу узнал его, хотя тело моё, восемнадцатилетнее, ещё не знало, а Клин узнал за меня, узнал раньше глаз. Я сглотнул и ничего не сказал.
— Гарь, — сказал Прохор, будто это объясняло.
— Не только гарь, — сказал Хвостов и замолчал.
Мы вышли из леса, и я понял, что тишина стоит не просто пустая, а неправильная. В деревне не лаяли собаки. Осень, вечереет, скотина должна кричать, петух должен орать хоть один запоздалый, дым из труб должен идти — а тут ничего. Ни звука. Только ветер шёл по жниву за огородами и трепал что-то белое на плетне, и я не сразу разглядел, что это наволочка, привязанная давно, ещё когда кто-то надеялся, что белый цвет спасёт дом.
Деревня называлась Хомяково, я запомнил название по указателю у околицы — покосившийся столб, буквы свежей краской, будто кто-то только вчера подновлял, готовясь к обычной жизни, которой уже не было.
Домов оставалось десятка полтора. Половина стояла обугленными срубами, чёрными рёбрами, с печными трубами, торчащими посреди пепелища, как единственное, что огонь не берёт. Другая половина стояла целой, и по этому и было видно, что здесь не бой шёл, а что-то другое — жгли выборочно, по каким-то своим счетам, и уцелевшие избы стояли с распахнутыми настежь дверями, будто их выпотрошили и ушли.
В одной такой избе, куда мы зашли по пути, посуда была свалена с полки на пол и раздавлена ногами — не унесена, не разбита в драке, а именно растоптана, как топчут муравейник, без смысла, без корысти, просто чтобы было. Перина вспорота и перья по всей горнице, будто снег выпал. На столе стояла зачем-то забытая немецкая фляга, пустая, и рядом с ней — детский валенок, один, маленький, серый от золы.
Прохор поднял валенок, покрутил в руках и положил обратно на стол, аккуратно, как ставят вещь, которую боятся уронить второй раз.
Ковалёв стоял у окна и не оборачивался.
Из погреба под соседней избой вышла женщина, немолодая, в тёмном платке, и с ней двое — старик и мальчишка лет десяти, оба щурились на свет, как будто отвыкли от него. Женщина увидела наши шапки, наши винтовки, и села прямо на землю, не упала, а именно села, медленно, будто ноги отпустили не сразу, а по частям.
Бортников подошёл первым, присел рядом, снял шапку.
— Немцы когда ушли?
— Вчера к вечеру, — сказала она. Голос у неё был ровный, усталый, без слёз — слёзы, видно, кончились раньше нас. — Мы в погребе третий день сидели, с тех пор как они пришли. Выходили по ночам, воду брали из колодца, картоху копали руками в темноте. Днём нельзя было — они по дворам ходили, кого видели — стреляли, не разбирали.
— За что жгли? — спросил Опарин, и голос у него дрогнул на последнем слове, хотя он старался, чтобы не дрогнул.
— А ни за что, — сказала женщина просто, будто отвечала про погоду. — Кто им не понравился, тех дом и жгли. Соседку мою, Пелагею, у неё сын в партизанах будто был, так это не проверяли даже, слух пошёл — и всё, спалили с сараем вместе. А Митрофановых дом цел стоит, вон он, потому что у них штаб ихний квартировал, офицер там жил, вежливый такой, всё "матка, матка" говорил, шоколадом мальчонку угощал. — Она кивнула на мальчишку, тот стоял и молчал, глядя себе под ноги. — А после, как уходить стали, он этому же мальчонке леденец дал на дорогу. Вот и пойми их.
Она рассказывала это буднично, как рассказывают про урожай или про то, что корова не доится, и я понял, что вот эта будничность и есть самое страшное — не крик, а спокойный голос, которым можно сказать про сожжённого соседа так же, как про то, что молоко скисло.
— Мужики где ваши? — спросил Бортников.
— Мужиков забрали. Кого в Германию, кого просто увели, и не вернулись. Троих на площади... — она не договорила, махнула рукой в сторону околицы и замолчала совсем.
Бортников не стал переспрашивать. Он поднялся, отряхнул колени и пошёл к площади сам, и мы пошли за ним, и я видел, как у Дьячкова, шедшего впереди, вдруг напряглась спина, а потом он остановился и коротко, резко отвернулся, шагнул в сторону, к плетню, и его вырвало.
Гнутов стоял и смотрел прямо перед собой, не двигаясь, и лицо у него было такое, какого я у него никогда не видел — пустое, без своей всегдашней смешливости, будто эту смешливость вынули из него разом и целиком.
Прохор отвернулся первым, до того, как успел разглядеть, отвернулся почти инстинктивно, и стоял спиной, дыша тяжело, глядя в поле.
Хвостов не отвернулся. Он стоял и смотрел, и лицо у него было каменное, а потом он молча пошёл к сараю за оглоблей, наверное, искал, чем копать, потому что руки его требовали дела, и через минуту он уже колотил ломом по мёрзлой пока ещё неглубоко земле у края огорода, один, без приказа, не дожидаясь, скажет ему кто-нибудь или нет.
Я смотрел на площадь и чувствовал, как во мне работает старая привычка — глаз скользит, не задерживается, считает, определяет, отодвигает в сторону то, что не нужно держать перед собой, чтобы можно было дальше делать дело. Я видел такое прежде, в другой жизни, и научился тогда не давать себе смотреть дольше секунды. И сейчас глаз тоже скользнул, послушно, как учили, — и зацепился не за то большое и общее, что было на площади, а за маленькое, за одно: за верёвку от качелей, привязанную к старой берёзе у самого края, обычные детские качели, доска на двух верёвках, и доска чуть покачивалась от ветра, туда-сюда, медленно, будто на ней только что кто-то сидел и слез на секунду. Вот за это я зацепился и не мог отцепиться, и стоял, глядя на качающуюся пустую доску, пока Бортников не тронул меня за плечо.
— Гринёв. Ты со мной.
Мы копали до темноты. Земля шла тяжело, с корнями, лопаты гнулись, у Опарина треснул черенок и он выругался длинно и зло, а потом сел на минуту, зажав голову руками, и снова встал и снова начал копать, потому что сидеть было хуже.
— Я вам скажу, — сказал Опарин, не глядя ни на кого, продолжая копать, — я после этого от немца пленного брать не буду. Просить будет — стрелять буду. Всё, кончилось моё милосердие тут, в этой земле осталось.
— А я скажу, — сказал Дьячков резко, — что нет у тебя такого права — за всех решать, кто как со своим сердцем поступит. Ты своё милосердие похорони, если хочешь, а я, может, своё оставлю.
— Много ты понимаешь, — огрызнулся Опарин.
— Может, и мало, — сказал Дьячков, — да только я знаю, что если мы такими же станем, как они, то за что тогда воюем.
Хвостов молчал всё время, работал молча, и только один раз, когда мы клали в землю то, что нашлось, перекрестился коротко, привычным движением плотника, который крестится над каждым новым срубом, и снова взялся за лопату.
— Бог это видит, — сказал он тихо, ни к кому не обращаясь, и это были единственные его слова за весь вечер.
Ковригин пришёл позже, с санитарной сумкой, осмотрел выживших — старика, женщину, мальчишку, ещё двоих, что вышли из леса, заслышав наши голоса, — сказал ровно, что все истощены, но жить будут, дал что было в сумке, хлеб и сахар, и ушёл дальше по избам, искать, нет ли ещё кого в погребах.
Мы отдали жителям деревни весь свой хлеб, что был при себе, и Прохор ещё снял с себя запасные портянки и отдал старику, у которого сапоги были подвязаны верёвкой.
Когда стемнело, Бортников собрал отделение у крайней избы.
— Заночуем здесь. Утром дальше, к лесу. — Он помолчал и добавил, тише: — Кто что видел — держите при себе покуда. Не время сейчас разговоры разговаривать. Дело ждёт.
Утром, когда отделение построилось у околицы и тронулось на восток, к лесной кромке, я не обернулся. Шёл и смотрел вперёд, на дорогу, на спину Хвостова передо мной, и только на самом краю зрения, там, где кончалось поле, ещё видел ту берёзу и качели на ней, доску, которая, наверное, всё ещё покачивалась от ветра, хотя я уже не смотрел.
Глава 4. Пополнение

— А который тут Гринёв? — спросил очкарик, поправляя очки, замотанные на переносице чёрной ниткой, и оглядел землянку так, будто искал табличку с надписью.
Я как раз чистил винтовку, сидя на снарядном ящике, шомпол ходил в стволе туго, масло на тряпке уже почернело, и я не сразу понял, что спрашивают меня. Бортников привёл пополнение под вечер — десять человек, растянутых цепочкой, кто в шинели не по росту, кто в обмотках, намотанных так, что издали казалось — ноги забинтованы после ранения. Впереди шёл этот, в очках, следом здоровенный детина, который нёс сразу два вещмешка — свой и чужой, — а замыкал шествие мальчишка, до того тонкий в шее, что воротник гимнастёрки болтался на нём, как хомут на жеребёнке.
— Гринёв — я, — сказал я, отложив шомпол на колено. — А тебе он на что?
— Мне сказали, вы обучены, — ответил очкарик серьёзно, будто зачитывал вслух распоряжение, и для убедительности поправил очки ещё раз, хотя они и так сидели ровно. — Что вы... с самолётом. И с танком. Мне интересно, как технически это было исполнено.
Опарин, чистивший в углу котелок мокрой тряпкой, поднял голову так резко, что чуть не выронил его, и котелок звякнул о край нар.
— Технически, — повторил он с наслаждением, точно пробуя слово на зуб, и отставил котелок, чтобы освободить руки для разговора. — Слыхал, Дьячков? Технически им подавай.
Дьячков сидел на нарах, обняв колени, и уже улыбался во весь рот — предчувствие, что будет забавно, у него всегда читалось на лице раньше, чем начиналось само забавное.
— А ты пирожок студенту не хочешь предложить, Гринёв? — спросил он, подмигивая мне через землянку. — Раз он к тебе как к профессору пришёл.
— Я не студент, — с достоинством возразил очкарик, выпрямляясь. — Я студентом был. Второй курс политехнического, механический факультет. Меня Виктором зовут. Соломин.
— Механический, — протянул Опарин и посмотрел на него с новым, уважительным подозрением, как смотрят на человека, про которого не знаешь, полезен он будет или только мешаться станет. — А будильники чинить умеешь?
— Умею, — ответил Соломин серьёзно, не поняв подвоха. — А зачем вам будильник?
— Мне будильник ни на что, — сказал Опарин и захохотал так, что закашлялся.
Здоровяк с двумя мешками поставил их на пол с таким стуком, что с потолочной жерди посыпалась земля прямо на нары Прохора, и представился сам, без спроса, вытянувшись:
— Хвостов Гаврила. Не тот Хвостов, — добавил он торопливо, оглянувшись на Акима, который сидел у входа и точил топорик, не поднимая головы. — Однофамилец. Я из-под Калуги, деревенские мы.
— Двух Хвостовых нам только не хватало, — сказал Аким, не отрываясь от точила, и в голосе у него не было ни радости, ни досады — так, отметил факт, провёл камнем по лезвию ещё раз, послушал звон.
— А то перепутают, — сказал Гаврила, оживившись, будто нашёл общую тему. — Меня в деревне тоже путали с дядькой моим, тоже Гаврила, только тот кривой на глаз был, а меня как увидят — сразу «а глаз-то у тебя целый, ты не тот Гаврила», — он засмеялся собственной шутке первым, и смех у него получился гулкий, из широкой груди.
Мальчишка, замыкавший шествие, встал у входа и молчал, переминаясь с ноги на ногу так, что было слышно, как хлюпает в его сапогах — то ли вода, то ли пот. У него на боку висела винтовка, которая по длине была едва ли не выше его самого, и он придерживал её обеими руками, точно боялся, что она упадёт и придавит его насмерть.
— А ты кто таков? — спросил я.
— Красноармеец Сенькин, — сказал мальчишка и вытянулся так, что стало слышно, как хрустнули колени. — Тимофей.
— Годков сколько, Тимофей?
Он на секунду замялся — ровно настолько, чтобы всякий понял: врёт, — и глаза у него метнулись куда-то в сторону, будто там, у входа в землянку, было написано, что отвечать.
— Восемнадцать.
— Врёшь, — сказал Прохор с нар, где сидел, свесив ноги, и с любопытством разглядывал новичков, как разглядывают в цирке новый номер. — У самого пух на губе не пробился ещё. Мне вон тоже семнадцать было, когда меня забирали, а мамка в военкомате два дня скандалила, чтоб домой отпустили, да без толку.
— Восемнадцать, — упрямо повторил Сенькин и покраснел так, что это было видно даже в свете коптилки, а руки его на цевье винтовки сжались крепче.
Бортников, стоявший у входа, послушал этот разговор, ничего не сказал про возраст — не его печаль, в военкомате приписали, тут исправлять поздно, — и повернулся ко мне, и в его взгляде я прочитал то же самое, что читал в собственных мыслях: мальчишке лет пятнадцать, от силы шестнадцать, и с этим уже ничего не сделаешь, кроме как научить его падать вовремя.
— Гринёв. Твои будут. Обучишь — что можешь, времени немного. Через неделю на позиции.
Я открыл рот, чтобы сказать что-нибудь резонное про то, что я сам третью неделю на фронте и учить кого-то мне рановато, но посмотрел на десяток лиц, глядевших на меня с ожиданием, будто я и вправду профессор из политехнического, и рот закрыл. Возражать перед строем — последнее дело. Даже когда строй из десяти перепуганных мальчишек, которым я сам гожусь если не в ровесники, то в старшие братья от силы.
— Слушаюсь, — сказал я.
Опарин за моей спиной издал звук, средний между кашлем и хрюканьем, и хлопнул себя по колену, и Дьячков не выдержал первым, засмеявшись открыто:
— Учитель у нас, Андрей-свет-Кузьмич. Третью неделю как сам ползать на пузе научился, а туда же — наставник.
— Кузьмич меня дед звал, — буркнул я, чувствуя, как у меня чуть сводит челюсть от этого имени — оно каждый раз напоминало мне, что деда этого я никогда в глаза не видел, а живу в чужой памяти, как в чужой шинели. — Хватит.
— А правда, что вы самолёт сбили? — спросил Соломин, не замечая или не желая замечать, что вопрос звучит как в интервью для стенгазеты, и даже подался вперёд всем корпусом.
Прежде чем я успел ответить, вперёд шагнул Прохор — и в этот момент случилось то, чего я никак не ожидал: в первые дни этот же самый Прохор бежал от того самолёта с воплем, зарывался лицом в жухлую траву и потом трясся полчаса, а сейчас он встал, заложил руки за спину, точно бывалый унтер перед новобранцами, выпятил грудь и произнёс тоном человека, повидавшего войну лет десять:
— Было дело. Самолёт заходил на бреющем, чуть ли не по каскам чиркал, а Гринёв не то что не спрятался — он его из винтовки достал. Один выстрел — и всё, дымит, падает.
— Прохор, — сказал я.
— А ещё танк, — продолжал Прохор, входя во вкус, разводя руками, будто показывал размер пойманной рыбы, — приземистый такой, с короткой пушкой, прёт прямо на окоп, а Гринёв бутылку зажигательную взял и — прямо в моторную часть, с двадцати шагов, не сплоховал.
— Прохор, — повторил я громче.
— Правда, что ли? — спросил Хвостов Гаврила, и в его простом широком лице проступило что-то похожее на священный трепет, а руки его сами собой опустились по швам.
— С пяти шагов, положим, — сказал я, не выдержав, и встал со снарядного ящика, отложив винтовку. — И не в моторную часть, а куда попало, потому что руки тряслись так, что я сам не знаю, как попал. И самолёт я не подстрелил, а он сам от зенитки отвернул, я только по нему стрелял для порядка, чтобы не помереть от скуки, пока он надо мной кружит.
В землянке стало тихо, только потрескивала коптилка да поскрипывала точило под рукой Акима, который так и не остановился. Новобранцы смотрели на меня так, будто я только что признался в чём-то постыдном, а Прохор смотрел с искренней обидой человека, у которого отняли любимую игрушку.
— Ты зачем правду говоришь, — сказал он тихо, чуть не шёпотом, наклонившись ко мне. — Им же интереснее было.
— Им жить интереснее будет, если поймут, что тут не кино, — ответил я так же тихо, чтобы слышал только он, и хлопнул его по плечу — не в укор, просто чтобы снять с него ту обиду. — Ладно. Занятие начнём. Все на улицу, живо.
*
На улице, у края леска, куда мы вышли строиться, было уже сумеречно, воздух пах мёрзлой хвоей и дымом от полевой кухни, которую жгли где-то за холмом, и первый же вопрос, который мне задали, оказался таким, что я не сразу нашёлся с ответом.
— А если немец из миномёта бьёт, — спросил Соломин, поправляя очки уже привычным жестом, — куда бежать, если траектория снаряда неизвестна?
Я посмотрел на него, на его серьёзное лицо, на то, как он держал руки — сцепленными за спиной, будто на лекции.
— Куда бежать, если знаешь траекторию, тоже не всегда понятно, — сказал я. — От миномёта не бегут. От миномёта падают. Лечь и не шевелиться, пока не кончится.
— А если он именно в это место целится? — не унимался Соломин, и в его голосе было не упрямство, а чистая жажда точного ответа, будто он решал задачу по механике и не мог остановиться, пока не сойдутся все переменные.
— Тогда не повезло, — сказал я честно. — Но лежащего он видит хуже, чем бегущего. Бегущий — цель, лежащий — кочка.
Соломин обдумал это, наморщив лоб, и, кажется, остался неудовлетворён, но спорить не стал, только вытащил откуда-то из кармана шинели крохотный огрызок карандаша и что-то черкнул на обшлаге рукава, будто хотел записать формулу.
Дальше пошло хуже. Я показал, как правильно падать при обстреле — не грудью вперёд, а с разворотом, чтобы не получить осколком в лицо, — и первым же полез демонстрировать Хвостов Гаврила. Он рухнул на землю с такой силой и азартом, что земля под ним просела, будто он валил дерево, а сам он потом долго не мог понять, почему у него из носа идёт кровь, ощупывал лицо ладонью и удивлённо разглядывал красное пятно на пальцах.
— Ты не падать учился, ты пахать, — сказал Опарин, наблюдавший за занятием с крыльца землянки вместе с Дьячковым — оба явно устроились смотреть представление и получали от этого больше удовольствия, чем от иного отдыха, и Опарин даже достал кисет, чтобы скоротать зрелище с самокруткой.
— Гринёв, а вот покажи ещё разок, — попросил Дьячков со своего места, посмеиваясь. — Мы ж не видели, как ты сам-то падал в первый раз. Небось не лучше.
— Не лучше, — не стал я спорить, и от этого признания что-то в новобранцах слегка отпустило, плечи опустились чуть ниже. — Я тоже с крыльца упал в первый месяц, только крыльца рядом не было, я сам его вообразил.
Гнутов, стоявший в строю новичков сбоку — его прикомандировали помогать с показом, — заржал так, что не удержался и сам чуть не упал, и Опарин крикнул ему с крыльца:
— Гнутов, тебе тоже наглядно показать нечего, ты и без обучения падать мастак!
— Так я ж бегать мастак, — весело отозвался Гнутов, — падать — это уже кто как получится!
Потом дошло до окапывания, и тут случился спор, в котором прав неожиданно оказался Сенькин. Я сказал, что окоп для стрельбы лёжа копают на глубину штыка лопаты, не больше, — иначе долго и без толку, — а мальчишка вдруг возразил, тихо, но упрямо, не поднимая глаз от земли, которую уже начал ковырять:
— А у нас в военкомате говорили — на полный штык и ещё на два пальца глубже: из лишней земли бруствер насыпать.
Я хотел было отмахнуться, но задумался и вспомнил — точно, два пальца для бруствера, чтобы земля прикрывала голову при стрельбе, а не только тело. Мелочь, но за такую мелочь на позиции можно и головой поплатиться.
— Прав, — сказал я, и мне самому странно было это признавать перед десятком новичков, которые смотрели на меня как на живого оракула. — Два пальца сверху. Запомнил лучше меня.
Сенькин зарделся так, что стало видно даже в темноте, вскинул голову и посмотрел на меня так, будто я только что вручил ему медаль, а Гаврила Хвостов хлопнул его по плечу с такой силой, что мальчишка чуть не влетел лицом в свежевыкопанную землю.
— Учёный, — уважительно сказал Гаврила. — Я вот сроду в военкомате не слушал, чего говорят, всё мимо ушей.
— А зря, — вставил Опарин с крыльца, не удержавшись. — Там иной раз дело говорят, хоть и редко.
Три вещи я в тот вечер вбивал в них крепче прочего, потому что от этих трёх, я знал точно, будет зависеть, кто из них доживёт до весны.
Первое — падать при обстреле не туда, куда бежал, а в сторону, с разворотом, лицом от осколков, и я заставил каждого проделать это по три раза, пока Гаврила не перестал разбивать нос, а Соломин не разодрал локоть в кровь и не заявил с философским спокойствием, разглядывая ссадину при свете последнего луча заката, что боль — вещь относительная, и Дьячков с крыльца тут же откликнулся:
— Относительная, да, а кровь у тебя абсолютная, студент, вон как течёт.
Соломин посмотрел на локоть, на кровь, снова на Дьячкова и серьёзно кивнул, будто соглашаясь с выведенной формулой, и в строю кто-то фыркнул, сдерживая смех.
Второе — никогда не смотреть на трассирующую очередь глазами, потому что глаз в темноте после яркой вспышки слепнет на несколько секунд, а несколько секунд — это ровно то время, за которое успевают убить, и я рассказал им байку — не мою, а слышанную ещё от кого-то, — про бойца, который засмотрелся на красивый огонёк и не увидел, как рядом упала мина. Байка подействовала лучше любого наставления: за спиной у меня охнул даже Прохор, будто впервые услышал, хотя слышал уже раза три, а Сенькин так вцепился в винтовку, что костяшки на его пальцах побелели.
Третье — не поднимать голову на голос, если голос кричит по-русски откуда не ждали. Тут я не стал ничего объяснять техническими словами, а просто сказал, понизив голос, чтобы каждый почувствовал, что это не для лекции сказано, а для жизни:
— Немец учит наших слов больше, чем вы думаете. Крикнет «сюда, братцы» или «отставить огонь» с акцентом таким, что не отличишь спросонья. Голову подниму — проверю, — и покажу вам, куда пуля летит после такого любопытства.
Мальчишка Сенькин побледнел так, что я испугался, не хлопнется ли он в обморок прямо на месте, но не хлопнулся, только сглотнул, кадык дёрнулся на тонкой шее, и кивнул, а рука его невольно поднялась и коснулась собственного затылка, будто проверяя, на месте ли он.
*
Уже почти в темноте, когда занятие подходило к концу и все порядком вымотались, — даже Гаврила Хвостов, начавший занятие с тем же азартом, с каким притащил в землянку два мешка, теперь сидел на бревне и тяжело дышал, растирая ушибленные локти, — ко мне подошёл Аким. Он всё это время точил свой топорик неподалёку, вроде бы не обращая внимания, а на деле, я видел, слушал каждое слово, и лезвие у него давно уже блестело так, что дальше точить было некуда, — просто занимал руки, пока думал.
— Гринёв, — сказал он тихо, чтобы не услышали новички, придвинувшись так близко, что я почувствовал запах смолы, впитавшийся в его ладони за годы работы с деревом, — сколько из десятерых через неделю останется, как думаешь?
Я не ответил сразу. Посмотрел на них — на Соломина, который в темноте продолжал что-то писать карандашом в записной книжке, наверное, конспектировал занятие, будто готовился к экзамену; на Гаврилу, растирающего разбитый нос; на Сенькина, который сидел ближе всех ко мне, точно грелся моим теплом, как грелся бы у печки, обхватив колени руками.
— Не знаю, — сказал я. — И знать не хочу.
— А я знаю, — сказал Аким и сплюнул в сторону, в грязь, точным коротким движением. — Половину. Если повезёт.
Он сказал это без злости и без жалости, просто как плотник называет число досок, — и от этого стало не по себе больше, чем от любого крика. Я промолчал, чувствуя, как у меня внутри что-то сжалось — не оттого, что он не прав, а оттого, что он, скорее всего, прав, — и он, кажется, понял, что сказал лишнее, отвернулся и снова взялся точить топорик, только теперь резче, будто вымещал на камне что-то, чего словами сказать было нельзя.
Сенькин, сидевший рядом, этого разговора не расслышал — он в этот момент разглядывал винтовку, ощупывал прицельную планку с таким видом, будто пытался понять, из чего она сделана, водил пальцем по клейму на затворе, — и вдруг спросил, ни к кому особо не обращаясь, тихим, каким-то домашним голосом:
— А больно, когда убивают?
Вопрос повис в воздухе так, что даже Дьячков на крыльце перестал ухмыляться и посмотрел на мальчишку внимательнее. Я посмотрел на него — на его тонкую шею, на воротник, который был велик на два размера, на то, как он сидел, подобрав под себя ноги, — и не сразу нашёл, что сказать.
— Не знаю, — ответил я честно. — Спросишь у того, кто вернётся с той стороны, — расскажет.
Сенькин кивнул серьёзно, будто получил исчерпывающий ответ, и снова уткнулся в винтовку, продолжая водить пальцем по металлу, точно это могло его успокоить.
Опарин на крыльце завозился, крякнул, поднялся, отряхнул полы шинели и сказал в пространство, чтобы разрядить то, что повисло:
— Ладно, профессора, кончайте лекцию, а то каша простынет, а мне после каши ещё Гринёва слушать, как он немцу приказы отдавал по-немецки, — байка новая, поди, у Прохора готова.
— Не отдавал я приказов, — сказал я, вставая и отряхивая колени, чувствуя, как ноют мышцы после трёх часов беготни по мёрзлой земле вместе со всеми.
— Прохор скажет — отдавал, — отозвался Дьячков, и по землянкам двинулось пополнение — усталое, разбитое, перемазанное землёй, но живое, все десять, и я шёл сзади и считал их шаги, как будто от счёта что-то зависело, слушая, как Гаврила уже начал рассказывать Соломину про свою деревню под Калугой, и как Соломин слушал вежливо, но невпопад вставлял что-то про «технически», и как Сенькин молчал, прижимая к себе винтовку обеими руками, и я подумал, что завтра надо будет учить их окапываться быстрее — три минуты, не больше, а лучше две, и что на это уйдёт весь день, и что дня этого у нас, возможно, и нет.
Глава 5. Дубровка

— Стой, — сказал Бортников и поднял руку, не оборачиваясь.
Колонна встала. Я стоял третьим от него и смотрел через его плечо на деревню, которая называлась Дубровка, и от этого названия во мне ничего не шевелилось, потому что я её видел первый раз в жизни и знал про неё только то, что через час она станет самым важным местом на этом участке фронта.
Домов было около сорока, вытянутых вдоль одной улицы, которая шла с запада на восток и переходила в дорогу — ту самую дорогу, по которой уже третий час, скрипя и матерясь, ползли повозки медсанбата, грузовики с ящиками и две батареи на конной тяге. Я стоял и считал дома, и это было не праздное занятие, а работа мысли, которую тело у меня, восемнадцатилетнее и слабое, делать не умело, а вот то, что во мне жило с той секунды, когда я перестал быть просто Андреем Гринёвым, — умело отлично.
Улица шириной шагов в шесть. По обе стороны — избы, огороды, плетни, редкие каменные амбары. С западной околицы — ровное поле, метров четыреста до леса, ни кустика, ни канавы, кроме одной неглубокой промоины у крайнего дома. Дальше на восток улица упиралась в мост через ручей — узкий, бревенчатый, разобрать за час, но тогда встанет вся колонна тыла, и хуже того, встанут пушки, которые нужны на новом рубеже больше, чем всё, что здесь сейчас есть.
— Танки пойдут по полю с фронта и по улице, — сказал я вслух, и голос у меня дрогнул на середине фразы, потому что горло было сухое от пыли и от того, что я уже видел, как это будет. — Здесь и здесь. — Я показал рукой на промоину и на крайние два дома. — Пехота за ними, дворами, через огороды.
Бортников посмотрел на меня долгим взглядом исподлобья, тем самым, каким он смотрел, когда прикидывал, сколько во мне правды, а сколько мальчишеского бахвальства.
— Деда вспоминаешь, — сказал он не спрашивая.
— Вспоминаю, — сказал я и не соврал, потому что придуманный дед был единственной ложью, которая мне сходила с рук все эти недели.
— Дед у тебя, видно, полководец был, а не просто солдат германской, — сказал Бортников, глядя на меня всё тем же долгим взглядом.
— Дед у меня простой был, — сказал я, чувствуя, как во рту становится ещё суше. — Только всё запомнил, а мне рассказывал. Может, я оттого запомнил лучше, чем он рассказывал.
Бортников хмыкнул, не то поверив, не то махнув рукой на дальнейшие расспросы, и отдал приказ разворачивать роту в деревню. За ночь к нему стянулись остатки соседних звеньев и люди Пантелеева; вместе с вчерашним пополнением набралось сорок шесть человек, два ручных пулемёта, один «максим», сорок винтовок — оружия на всех не хватало, — ящик гранат РГД-33 и три десятка бутылок с зажигательной смесью, которые ещё утром были пустыми из-под керосина. Против того, что должно было прийти с запада — я не знал точно сколько, но по гулу, который уже час стоял за лесом, ровному, низкому, вибрирующему в земле под сапогами, — не меньше десятка машин, приземистых, с короткими пушками, и, может, парочка с длинными стволами позади, для верности.
Сутки. Мне нужно было продержать эту улицу сутки, чтобы колонна успела уйти за реку, а потом ещё немного, чтобы успели встать пушки на новом рубеже. Я стоял и считал в уме, сколько это — сутки в такой деревне с таким числом людей, и получалось число, которое я не хотел произносить даже про себя.
Первый час ушёл на то, чтобы понять, где рыть. Я обошёл деревню из конца в конец, приседая у каждого плетня, прикидывая сектора обстрела, и земля под ногами всюду была разная — то песчаная, податливая, то суглинок, вязкий и тяжёлый на лопату. У третьего дома от края земля пошла легче, и я отметил это место для главной ячейки, крикнул Хвостову, чтобы начинали здесь.
Второй час ушёл на то, чтобы рыть. Люди рассыпались по огородам, и звон лопат о мёрзлую сверху корку стоял над всей деревней, будто кузница заработала разом в сорока местах. Опарин, копавший рядом со мной, то и дело останавливался, вытирал пот со лба несмотря на холод, и бурчал, что земля тут хуже, чем под насыпью была.
— Тут хоть какая земля, — сказал я ему, не поднимая головы от своей лопаты. — Уже счастье.
— Счастье, — фыркнул Опарин, — счастьем это назовёшь, когда через час ещё копать заставишь в другом месте.
И он оказался прав — на третий час стало ясно, что рыть уже некогда, потому что гул за лесом придвинулся ближе, и я скомандовал переставить людей туда, где хоть какая-то земля уже поддалась лопате, бросив недорытые ячейки там, где земля так и не поддалась. На четвёртый час у меня осталось время только на разговор с хозяевами домов, и это оказалось самое тяжёлое из всего.
— Мамаша, — сказал Хвостов, стоя в дверях избы на самом въезде, той, что первой примет удар с поля, — уходить надо. Немедленно.
Женщина лет пятидесяти в чёрном платке стояла посреди сеней и не двигалась, будто вросла в половицы. За её спиной, в глубине избы, плакал ребёнок, и плач этот был такой тонкий и постоянный, что вплетался в разговор, как ещё один голос.
— Куда я пойду, — сказала она не как вопрос, а как готовый ответ на всё, что ей ещё скажут. — Корова у меня. Куры. Дом.
— Корову бери, — сказал Хвостов, и я видел, как у него на скулах ходили желваки, потому что он сам был из крестьянской семьи и понимал цену этого дома лучше, чем понимал бы столичный человек. — Дом сгорит, мамаша. Здесь танки будут стрелять. Из пушек.
— Брешешь, — сказала она вдруг зло, шагнув на него грудью, хотя он был на голову выше и вдвое шире. — Немец сюда не дойдёт, наши не пустят.
— Мы и не пускаем, — сказал я, протискиваясь мимо Хвостова в сени, — потому и деремся здесь, а не отступаем дальше. А ты с дитём в подполе сидеть будешь, когда снаряд в крышу войдёт?
Она посмотрела на меня — на мальчишку в шинели не по росту, — и что-то в её лице дрогнуло, не от моих слов, а оттого, что я был совсем молод и говорил как старик.
— Куда идти-то, — сказала она уже тише, и это была не капитуляция, а просто усталость, которая не находила выхода никуда, кроме как в эти слова.
— На восток по оврагу, за деревню, там балка, — сказал я. — Полверсты. Пересидите, пока тихо не станет.
— А корова дойдёт до балки? — спросила она вдруг, будто это было самым важным вопросом на свете.
— Дойдёт, если не мешкать, — сказал я. — Только собирайтесь скорее, мамаша, у нас времени в обрез.
Она собиралась полчаса — узел с тряпьём, чугунок, икону, ребёнка на руки, — и всё это время я стоял в дверях и торопил её взглядом, потому что за плетнём уже слышался стук лопат и матерный говор бойцов, рывших ячейки в её огороде, и время утекало, как вода из пробитого ведра.
Из соседней избы старик не вышел вовсе.
— Помру на своей земле, — сказал он через приоткрытую дверь, не выходя на порог, — а вы убирайтесь, коли вам моя земля не дорога.
Опарин, красный от злости, честил его на всю улицу, стоя у калитки и размахивая рукой в сторону избы.
— Ты хоть понимаешь, дед, что тут будет? — кричал он. — Тут головешки от твоей избы останутся, вместе с тобой!
— А хоть бы и так, — отвечал старик из-за двери спокойно, — своей смертью помирать буду, не чужой.
Опарин плюнул в сердцах и отошёл, а старик так и остался сидеть на лавке, качая головой, и в конце концов мы оставили его — потому что тащить силой было некогда, а на споры уходило время, которого у нас было меньше, чем у любого из нас в жизни было когда-либо.
К концу четвёртого часа из сорока домов ушли жители едва ли из половины. Остальные попрятались по погребам, и я знал, что кому-то из них не суждено оттуда выйти, и ничего не мог с этим сделать, потому что у меня было сорок шесть человек и четыре часа, а не рота сапёров и трое суток.
Он появился со стороны поля в шестом часу, когда солнце стояло уже низко и било мне прямо в глаза с той стороны, откуда я его ждал.
Сначала — гул, тот самый, что стоял за лесом всё утро, только теперь он не расплывался по горизонту, а собирался в одну точку и шёл на меня, наваливаясь на грудную клетку раньше, чем я увидел саму машину. Потом — лязг гусеницы, отдельный от гула звук, металлический, режущий, и я вдруг понял, насколько узкая эта улица, потому что звук в ней не расходился, а бил в стены домов и возвращался удвоенным.
Танк вышел на околицу медленно, будто примеряясь, — приземистый, с короткой толстой пушкой, серый от пыли, с крестом на боку, полустёртым, будто его пытались закрасить и не закрасили. За ним, пригибаясь, короткими перебежками от плетня к плетню, шли трое пехотинцев в касках.
Я лежал в канаве у третьего дома с той стороны улицы, куда танк пока не смотрел, и чувствовал, как земля под локтями отдаёт мне дрожь его хода, ровными толчками, будто у деревни вдруг забилось чужое сердце. Ладони у меня были мокрые, хотя утро стояло холодное, а во рту стоял вкус меди — я прикусил щёку изнутри, ещё не заметив.
Танк остановился напротив четвёртого дома — того самого, откуда я утром выгонял женщину с ребёнком, — и башня его пошла вбок, медленно, с тем же скрипучим лязгом, что и гусеницы, будто он принюхивался. Я знал, что сейчас будет, и всё равно, когда это случилось, тело моё дёрнулось само, без спроса.
Выстрел — не звук даже, а удар, который я ощутил ушами, зубами, всей грудной клеткой разом, и в тот же миг угол избы, где сидел за печью один из наших, Гнутов, если я правильно запомнил расстановку, разлетелся брёвнами и щепой, и часть крыши осела внутрь с протяжным треском, будто дом охнул. Из проёма, где была стена, повалила пыль, серая, густая, и на секунду я не видел ничего — ни своих, ни улицы, — и мысль моя заметалась одна: жив ли Гнутов, потому что я поставил его именно туда, я решил, что чердак этого дома хорош для наблюдения, и если он там остался...
— Живой! — заорал кто-то из пыли, и я узнал голос Гнутова, тонкий и почти весёлый от того ужаса, который в нём сидел. — Меня балкой прижало, я живой, вытаскивайте!
— Держись, сейчас! — крикнул я в сторону дома, хотя вытащить его сейчас никто не мог, танк ещё стоял слишком близко.
Танк тем временем пополз дальше по улице, неторопливо, будто ему некуда было спешить, и я видел, как пехота за ним рассыпалась по дворам, и понял: если я сейчас не сделаю что-то с этой машиной, она пройдёт до моста и разнесёт всю колонну за ним — санитарные повозки, госпиталь и батареи, которые ещё не успели уйти.
Первым сработал Дьячков — не потому, что я его посылал, а потому, что оказался ближе всех, на чердаке пятого дома, с двумя бутылками и связкой из трёх РГД-33, примотанных телефонным проводом.
Я видел его снизу, из своей канавы, как он лежал на животе у слухового окна, и лицо у него было бледное, без обычной насмешки, которая не сходила с него даже под артобстрелом. Танк шёл прямо под окном — броня серая, пыльная, с потёками масла у люка, — и Дьячков ждал, пока корма поравняется с его позицией, потому что бросать в лоб бесполезно, это я вбил в голову всем ещё утром, хотя не мог сказать, откуда я это знаю.
Связка полетела вниз в тот момент, когда корма была точно под окном. Взрыв ударил глухо, снизу вверх, и танк дёрнулся, будто споткнулся о невидимую кочку, гусеница слетела с катков и обвисла лентой в пыли. Танк замер, но не умер — башня его довернулась, медленно, страшно медленно, и я понял, что Дьячков сейчас в её поле зрения.
— Уходи! — заорал я, хотя он не мог меня слышать за сорок метров и за грохотом, но тело моё кричало само, помимо разума.
Он метнулся от окна назад, в темноту чердака, и в ту же секунду пушка во второй раз за этот час ударила по избе. Крыша просела, и я не видел, выскочил ли он, потому что дым закрыл всё окно целиком.
Через минуту, которая тянулась во мне отдельным, разбухшим временем, я увидел, как он вываливается из сеней, пригибаясь, с ожогом на щеке, красным, уже вздувающимся пузырём, и волочит за собой ногу, а лицо его снова кривится в ту самую насмешку, только теперь она была вымученная, на грани крика.
— Готов, гад, — сказал он, доползая до канавы и заваливаясь рядом со мной, и я не сразу понял, что он про танк, а не про себя.
— Нога сильно? — спросил я, оглядывая его хромающую ногу.
— Терпимо, — выдохнул Дьячков, морщась. — Не до неё сейчас.
Второй эпизод случился через дом от первого, и он не удался.
Опарин сидел в погребе избы через двор — старом, ещё дедовском, с земляными стенами и одним узким лазом, — и у него было три бутылки с зажигательной смесью, и он ждал, когда танк подойдёт достаточно близко, чтобы бить наверняка, а не тратить бутылку впустую.
Второй танк, длинноствольный, шёл следом за подбитым, объезжая его по обочине, и Опарин, высунувшись из лаза по пояс, метнул первую бутылку. Она разбилась о башню, и пламя расползлось по броне жирным чёрным языком, и я на секунду обрадовался, потому что это выглядело как удача, — но танк не встал. Пламя горело сверху, а машина шла, и я понял, что бутылка попала не туда, куда нужно, что моторное отделение осталось нетронутым, и что сейчас произойдёт то, чего я боялся больше всего с той минуты, как увидел эту деревню.
Бесплатный фрагмент закончился.
