Читать книгу: «Параллельные вселенные Давида Шраера-Петрова»
На обложке: Давид Шраер-Петров. Масада, Израиль, 2012.
Фото: Максим Д. Шраер
Статьи и материалы, вошедшие в этот сборник, были опубликованы на английском языке в сборнике The Parallel Universes of David Shrayer-Petrov: A Collection Published on the Occasion of the Writer’s 85th Birthday I Ed. by Roman Katsman, Maxim D. Shrayer, Klavdia Smola. Boston: Academic Studies Press, 2021.
Публикуется в авторской орфографии.
Издание выходит при поддержке Бостонского Колледжа (США).
В редактировании текста и подготовке рукописи к печати участвовала магистрант Бостонского Колледжа Дарья Садовниченко.

© Roman Katsman, Maxim D. Shrayer, Klavdia Smola Individual contents copyright
© by 2021 by the contributors Works by David Shrayer-Petrov
© copyright 1956–2021 by David Shrayer-Petrov
© Academic Studies Press, 2021
© Оформление и макет ООО «Библиороссика», 2021
Предисловие1
Роман Кацман, Клавдия Смола, Максим Д. Шраер
Этот сборник посвящен литературному творчеству Давида Шраера-Петрова – поэта, прозаика, мемуариста, драматурга, эссеиста и переводчика (а также врача и исследователя-экспериментатора). Давид Шраер-Петров – один из наиболее значительных представителей того поколения еврейско-русской литературы, которое начало свой путь в постсталинские годы, развиваясь как в официальных, так и в андеграундных условиях, затем перекочевало в эмиграцию, а теперь уже разбросано по разным странам и материкам. Еврейско-русская культура, соединяющая две исторические эпохи и два измерения – советское и эмигрантское, – уходит в прошлое. Именно поэтому задача документации и изучения обширного наследия еврейско-русской культуры приобретает особую важность в наши дни.
В год 85-летия Давида Шраера-Петрова, по прошествии 35 лет со времени эмиграции писателя из СССР, под одной обложкой впервые собраны материалы и исследования, с разных историко-литературных и теоретических позиций освещающие его творчество. Фокусируя внимание на многогранном и событийно насыщенном литературном пути Давида Шраера-Петрова, эта книга объединяет ведущих американских, европейских, израильских и российских исследователей еврейской поэтики, литературы эмиграции, русской и советской культуры и истории.
* * *
Давид Шраер-Петров родился в Ленинграде (Санкт-Петербурге) 28 января 1936 года и вступил на советскую литературную сцену в конце 1950-х годов как поэт и переводчик. Хотя в СССР Шраеру-Петрову и удалось опубликовать книгу стихов (в 1967 году), две небольшие книги эссе (в 1970-е годы) и литературные переводы, большая часть его собственных стихов и прозы не были допущены к публикации. Причиной тому было не только еврейское происхождение писателя, но и открытое обращение Шраера-Петрова к табуированным в советское время темам. К середине 1970-х годов писателя все больше и больше занимает природа взаимоотношений русских и евреев. «Постичь различие между русскими и евреями. А эти два народа мне ближе других – плотью (генами) и духом (языком)», – писал Шраер-Петров позднее, в начале 1986 года, более чем за год до эмиграции. Литературное и публичное выражение еврейского самосознания приводит к конфликту с советской системой и правлением Союза писателей СССР, из которого Шраер-Петров был исключен за решение эмигрировать. Более восьми лет Шраер-Петров провел в отказе. Невзирая на официальный остракизм и преследования органами госбезопасности, Шраер-Петров много и плодотворно писал. В годы отказа им были созданы три романа, несколько пьес, первый том литературных воспоминаний (позднее вошедший в книгу «Водка с пирожными»), множество рассказов и стихов (среди них книга «Невские стихи»).
Летом 1987 года писатель эмигрировал из СССР и поселился в США. За годы жизни в Америке Шраер-Петров опубликовал двенадцать книг стихов, десять романов, шесть сборников рассказов, четыре мемуарные книги и две пьесы. Из всех его произведений наибольшую известность получила трилогия романов об исходе евреев из СССР. Английский перевод первой части трилогии, «Doctor Levitin», был опубликован в 2018 году. В 2014 году в интервью об опыте еврейско-русского писателя в иммиграции Шраер-Петров подвел итог переменам, произошедшим в его жизни и самоощущении:
Во-первых, изменились ближняя среда и дальняя среда.
Хотя я написал довольно много рассказов на еврейские темы или с участием евреев, происходят они уже в Америке… в этом смысле я уже американский писатель… мне кажется, что я сроднился с Новой Англией… она стала страной моей жизни2.
* * *
Материалы в сборнике объединены в четыре части. В первую часть, «Давид Шраер-Петров: Жизнь, творчество, идеи», вошли статьи, предлагающие общий взгляд на жизнь и творчество писателя. Клавдия Смола рассматривает вопрос о его месте в еврейско-русской литературе, Роман Кацман анализирует особенности его поэтики в контексте позднесоветского художественного нонконформизма, а Максим Д. Шраер предлагает панорамный обзор литературной биографии писателя в диалоге с еврейской, русской и американской литературой.
Во второй части, «Поэзия», собраны работы, посвященные стихотворениям и поэмам, а также поэтическому кругу Давида Шраера-Петрова. Ян Пробштейн разбирает многие из его поэтических сборников и циклов, сопоставляя стихотворения, написанные в России и в Америке, выявляя лейтмотивы и просодические тенденции. Олег Смола в своих «заметках на полях» обсуждает такие ключевые для Шраера-Петрова темы, как судьба, еврейство и восприятие России, а также его (нео-)футу-ристическую поэтику и любовную лирику. Работа Стефано Гардзонио посвящена итальянским темам и мотивам в поэзии Шраера-Петрова. Андрей Ранчин предлагает опыт прочтения одного из стихотворений поэта, приоткрывая тем самым тайны его поэтической мастерской, а Евгений Ермолин подробно разбирает одну из главных литературно-биографических коллизий в творчестве Шраера-Петрова – его личную и писательскую дружбу с «классиком авангарда» Генрихом Сапгиром.
Третья часть сборника, «Романы об отказниках», посвящена трилогии об отказниках, которая принесла Шраеру-Петрову наибольшую известность. Клавдия Смола рассматривает творчество Шраера-Петрова в контексте еврейского ренессанса и «литературы алии» позднесоветского периода. Джошуа Рубинштейн выделяет в качестве основополагающего психокультурного комплекса в прозе Шраера-Петрова об отказниках тему еврейской мести. Статья Брайена Горовица посвящена отношениям автора и героя в романе «Доктор Левитин» – первой части трилогии. Моника Осборн анализирует в своей статье изменения в еврейской идентичности и во взаимоотношениях между еврейским сообществом и властью – как сорок лет назад в бывшем СССР, так и в наши дни в еврейской диаспоре.
Изучению художественной прозы Шраера-Петрова посвящены статьи, собранные в четвертой части сборника, «Подходы к прозе». Марат Гринберг, отталкиваясь от образа писателя Грифанова в трилогии об отказниках, проводит параллели между творчеством Давида Шраера-Петрова и Юрия Трифонова. Леонид Кацис разбирает текстуальные и культурные источники романа Шраера-Петрова «Искупление Юдина», обнаруживая в романе духовные искания, характерные для советской еврейской интеллигенции. Борис Ланин подробно анализирует новеллу «Обед с вождем» – один из самых известных текстов Шраера-Петрова – в контексте русскоязычной прозы о мифе Сталина.
Четыре части настоящего сборника отражают наиболее значительные, хотя далеко не все магистральные линии в творчестве Давида Шраера-Петрова, изучение которого, как мы надеемся, только начинается. В раздел «Постскриптум» вошли материалы, могущие послужить подспорьем для дальнейших исследований. Это обширное интервью, данное писателем Максиму Д. Шраеру, где поднимается немало новых вопросов и проблем, связанных прежде всего с «еврейским секретом» писателя, а также визуальная биография, пунктирно отмечающая пути исторического и литературного становления и пересечения параллельных вселенных Давида Шраера-Петрова. Завершает сборник подробная библиография работ писателя, опубликованных к моменту написания этих строк.
Декабрь 2020 года
Гиват-Шмуэль (Израиль) – Дрезден (Германия) – Честнат Хилл – Саут Чэттем (штат Массачусетс, США)
Часть первая
Давид Шраер-Петров: жизнь, творчество, идеи
Давид Шраер-Петров: русско-еврейский писатель3
Клавдия Смола
В 2021 году поэту и писателю, ученому-биологу, медику и бывшему отказнику Давиду Шраеру-Петрову исполняется 85 лет. В кругах русско-еврейской интеллигенции Шраер-Петров уже стал легендой: человеком, который пережил и описал историю еврейского диссидентства в Советском Союзе и стал одним из наиболее ярких мемуаристов позднесоветского периода. Шраер-Петров работал ученым-медиком на протяжении большей части своей профессиональной карьеры как в России, так и в Америке; ему принадлежат научные открытия в области микробиологии и иммунологии рака4. Как и один из его любимых писателей А. П. Чехов, творческий диалог с которым он ведет во многих своих текстах (см. эссе Максима Д. Шраера в данном сборнике), Шраер-Петров в течение долгих лет был практикующим врачом5. Для славистов и исследователей еврейской истории и культуры Шраер-Петров – классик литературы позднесоветского эксодуса и крупная фигура в литературе третьей волны русской эмиграции. До недавнего времени его творческая и научная биография, многочисленные тексты и роль в интеллектуальной истории русского еврейства и русской культуры не получали должного внимания. Цель этого эссе и настоящего сборника – отчасти закрыть этот пробел, намечая направления для дальнейших исследований.
«Я ощущаю себя американцем, русским писателем и евреем, то есть во мне теперь уже сочетаются три ипостаси: Америка, еврейство мое и, конечно, Россия, потому что язык – это единственное орудие, с которым писатель имеет дело», – сказал Шраер-Петров санкт-петербургскому поэту Татьяне Вольтской в январе 2016 года в интервью для радиостанции «Радио Свобода» [Шраер-Петров, Вольтская 2016]. Вопрос идентичности писателя, о котором заставляет задуматься эта автохарактеристика, так же сложен и одновременно прост, как и для многих авторов транснациональной еврейской диаспоры, начиная с периода Гаскалы (еврейского просвещения) в Европе и ассимиляции. Во многих случаях продуктивного развития творческой личности эта идентичность проявляется именно в художественных текстах – через синкретизм разных культурных традиций на уровне образов, стиля, тем и перспективы. Ко второй половине XX века – времени отрочества и юности Шраера-Петрова – процесс русификации и советизации евреев был практически завершен6. В то же время возродившееся в кругах советских евреев в 1960-70-е годы ощущение своей национальности и обретение заново часто уже полностью отсутствующих этнических знаний было симптомом не столько культурного климата, сколько политического. Как и многие его сверстники, писатель испытал на себе государственный и бытовой антисемитизм сталинской и постсталинской эпохи. Шраер-Петров не раз изображает в своей автобиографической прозе, в частности в романе «Странный Даня Раев» [Шраер-Петров 20046], как главным героям агрессивно и грубо напоминают об их происхождении. В середине романа из уст Додонова, бывшего фронтовика, а ныне милиционера в уральской деревне, куда эвакуировали Даню с матерью из блокадного Ленинграда, семилетний еврейский мальчик слышит типичный набор оскорблений и инсинуаций в адрес пожилого эвакуированного (на самом деле караима, которого Додонов по фенотипическим признакам принял за еврея): «Понаехали сюда горбоносые да картавые и свои порядки устанавливают. Я кровь рабоче-крестьянскую проливал, а вы, гады ползучие, по тылам отсиживаетесь. <…> Видишь, Владимировна, за какую мразь мы с немцем воюем» [Шраер-Петров 20046: 55].
Как подтверждают многочисленные художественные и документальные свидетельства в текстах Шраера-Петрова, его еврейство формировалось именно на фоне советского антисемитизма. Это связывает его с целым рядом русско-еврейских писателей, родившихся в 1930-40-е годы, и с их рассказами о еврейском детстве в Советском Союзе – с Александром Мелиховым, Марком Зайчиком, Давидом Маркишем, Израилем Меттером, Юлией Шмуклер, Людмилой Улицкой, Юрием Карабчиевским, Борисом Хазановым (псевдоним Геннадия Файбусовича) и многими другими. Еврейское национальное возрождение и борьба за репатриацию в Израиль (алию), начавшиеся во второй половине 1960-х годов, восходят к этим фактам и впечатлениям: негативно воспринимаемая еврейская идентичность, вскормленная юдофобией, преображается в одно из самых мощных освободительных, антиассимиляторных движений этнических меньшинств в российской и советской истории – ив одно из интереснейших явлений европейского андерграунда. Подобно Эли Люксембургу, Ефрему Бауху или Феликсу Канделю, Шраер-Петров становится писателем эксодуса, не раз сознательно отсылая к библейскому прототексту. Так, первая часть трилогии об отказниках, роман «Доктор Левитин» (1979–1980), черпает свою образность (хотя и точечно) из многовековой культуры иудаизма и приобщается в то же время к традициям мировой литературы сионизма.
Биография Шраера-Петрова объясняет некоторые черты его поэтики и круг интересов, воплощенных в его литературных воспоминаниях о Ленинграде и Москве [Шраер-Петров 1989]7 и в научных мемуарах «Охота на рыжего дьявола» [Шраер-Петров 2010]. Некоторые сведения о биографии и творчестве Шраера-Петрова можно почерпнуть также из его очерков, разбросанных по сборникам его произведений и антологиям, некоторые из которых до сих пор не собраны в книги. К тому же, поскольку жизнь писателя может быть прочитана через призму его поэзии, некоторые из лирических стихотворений Шраера-Петрова на еврейские и иудаистские темы, такие как «Моя славянская душа» (1975) и «Вилла Боргезе» (1987–1990), или же поэмы, такие как «Летающие тарелки» (1981) и «Бегун» (1987), дают ключ к изучению его художественной биографии.
Литературный дебют Шраера-Петрова был связан с учебой в медицинском институте:
Я встретился в этом институте с будущим замечательным кинорежиссером Ильей Александровичем Авербахом. И вместе с ним и Васей Аксеновым мы организовали литературное объединение. Потом оно стало «промкой» – литературным объединением при Дворце Культуры Промкооперации, куда вошли такие крупные будущие писатели, как Рейн, Вольф, Бобышев, Найман, Кушнер, Еремин, Соснора [Шраер-Петров 2011].
Писатель органично вошел в когорту молодых ленинградских поэтов конца 1950-х – начала 1960-х годов, стремившихся возродить петербургскую школу Серебряного века. Как и многие поэты послевоенного советского периода, нередко еврейского происхождения, существовавшие полностью или частично в пространстве несанкционированной культуры, в 1960-70-е годы Шраер-Петров в основном публиковал поэтические переводы8. Его собственные стихи впервые появились в центральной печати в 1959 году в ежемесячном журнале «Пионер», незадолго до его отъезда в Белоруссию на службу армейским врачом (о поэтическом дебюте Шраера-Петрова см. статью Стефано Гардзонио в данном сборнике). В 1967 году некоторые из его ранних стихотворений были собраны в «Холстах» – единственном сборнике стихов, который поэт издаст в Советском Союзе [Шраер-Петров 1967]. В своих литературных публикациях 1950-70-х годов писатель использовал русифицированный псевдоним Давид Петров, который цензура часто заставляла сокращать до «Д. Петров», чтобы стереть очевидно еврейское имя.
Перед тем как в 1987 году эмигрировать с семьей – женой Эмилией и сыном Максимом – в Соединенные Штаты, писатель более восьми лет «просидел» в отказе. Открытый конфликт с режимом начался с того, что Шраер-Петров решился публично прочитать свои стихи на еврейскую тему: «Вдруг я понял, что, конечно, я обязан писать о евреях. Это главная линия в моей жизни. Кто как не я?» – заметил он в интервью 2011 года [Шраер-Петров 2011]. Живое свидетельство Шраера-Петрова о масштабах еврейского движения и карательных мер со стороны власти противоречит распространенному мнению (в том числе и западных историков) о незначительности отказнического общества и об элитарности интересов участников советского эксодуса:
…это был малый геноцид, который Советская власть делала. Потому что в одной Москве сидело в отказе около 50 тысяч евреев, причем, самое главное, они большей частью выпускали людей простых профессий и отфильтровывали и держали в отказе, в основном, интеллигенцию. Причем интеллигенция деклассировалась. Например, я знаю, что один заслуженный артист республики, скрипач, вылетела из головы уже фамилия его, он работал уборщиком в переходе на Смоленской площади.
Таких примеров была масса, все наши друзья, практически, работали рабочими, электромонтерами, бойлерщиками, а это были врачи, инженеры и т. д. Но врачам было немного легче, поскольку я спустился из старших научных сотрудников до положения простого врача, но я все-таки работал, это была моя профессия. А очень многие страдали. В отказе вся наша семья стала очень активно сотрудничать с активистами, такими как Слепак, Бегун и т. д. Меня много раз предупреждали, несколько раз хватали, вели в милицию, допросы устрашающие устраивали, ну и т. д., и т. п. Кончилось практически судебным процессом, который подготовила газета «Аргументы и факты», они написали там огромную статью <…>.
Мне посылали повестки в прокуратуру. Я решил – не пойду. Кончилось это дело тем, что я оказался в больнице, свалился с тяжелым сердечным приступом, и после этого вдруг отлегло. Они от меня отстали [Шраер-Петров 2011].
Несмотря на мучительный опыт отказа, изгнание из Союза писателей и преследования со стороны властей стали сильнейшим творческим импульсом для Шраера-Петрова, именно они сформировали его идентификацию как писателя-отказника.
Надо отметить, что стиль, художественная фактура и интеллектуальная основа прозы Шраера-Петрова сложились в доэмиграционный период, а в США обогатились прежде всего темой бытия русских евреев за границей, в основном в Америке. В этом смысле Шраер-Петров именно писатель иммиграции и изгнанничества, а не представитель более новой русско-еврейской литературы, транснациональной по духу, проблематике и географии, свидетельствующей об открытой и многовекторной идентичности молодых авторов русско-еврейского (или советско-еврейского) происхождения, пишущих нередко на двух языках. Это неудивительно, если учесть, что Шраер-Петров родился в 1936 году и уехал на Запад в 1987 году в возрасте пятидесяти одного года. К тому моменту он уже создал большой корпус поэзии, основные романы (первые две части трилогии об отказниках [Шраер-Петров 2014], которые я рассматриваю в отдельном эссе в данном сборнике, и «Искупление Юдина»), а также мемуары, сборник рассказов, публицистики и литературной критики. Более того, он уже впитал уникальные пласты еврейской культуры в позднесоветской России, с ее особой гибридностью – (анти) советско-еврейским самосознанием, памятью о замалчиваемом властью Холокосте и о разных исторических этапах советского антисемитизма. До эмиграции же сложилась рефлексия Шраера-Петрова на тему культурного и политического сионизма алии, к которому у него, думается, отношение неоднозначное (хотя бы по факту выезда в Соединенные Штаты). И наконец, в России определилась поэтика его текстов с их стилистической и интертекстуальной ориентацией на русскую и западноевропейскую литературу и со скорее интеллектуальным, познавательным восприятием еврейской литературной традиции. Впрочем, вопрос о возможном развитии поэтики писателя в сравнении с другими еврейскими авторами того же поколения, жившими или живущими в США, Канаде, Германии и других странах за пределами России (такими как Эфраим Севела, Григорий Свирский или Фридрих Горенштейн), должен стать предметом отдельного исследования.
В американские годы Шраер-Петров опубликовал более двадцати книг: стихи, рассказы и повести, романы, литературные воспоминания, а также пьесы, эссе и критические статьи (см. библиографию Д. Шраера-Петрова в этом сборнике). На сегодняшний день вышло четыре его книги на английском языке, под редакцией его сына и сопереводчика Максима Д. Шраера, литературоведа и писателя; среди переводчиков Шраера-Петрова особого упоминания заслуживает его жена Эмилия Шраер, брак писателя с которой длится более 55 лет. Совместно с сыном была написана первая монография о ведущем поэте послевоенного авангарда Генрихе Сапгире, с которым он дружил многие годы [Шраер, Шраер-Петров 2004]9.
Из художественных произведений, написанных Шраером-Петровым в США, наиболее значительными мне представляются два романа: «Странный Даня Раев» (2001) и «Савелий Ронкин» (2004), опубликованные под одной обложкой в томе «Эти странные русские евреи» (2004), а также некоторые рассказы и повести, вошедшие в сборники «Карп для фаршированной рыбы» (2005) и «Кругосветное счастье» (2016). Избранные произведения Шраера-Петрова были впоследствии переизданы в сборнике «Кругосветное счастье», вышедшем в Москве в 2016 году.
«Странный Даня Раев» автобиографичен и охватывает довоенные детские годы заглавного героя в Ленинграде, а также три года, проведенные в эвакуации в деревне на Северном Урале. Кульминацией романа становится возвращение героя в Ленинград в 1944 году. Роман завершается летом 1945 года. По естественности языка, выбору впечатлений и переживаний и в то же время юмору и занимательности, свойственным этому «инфантильному» повествованию, повесть напоминает произведения о детях С. Т. Аксакова («Детство», 1852) и Чехова (рассказ «Гриша», 1886), а позже, например, Анатолия Приставкина («Ночевала тучка золотая», 1987) или Александра Чудакова (роман «Ложится мгла на старые ступени», 2012). Как и в лучших образцах литературы о детстве, ограниченность и «остраненность» восприятия ребенка парадоксальным образом сообщает самый точный образ исторической эпохи. Возникает живая картина довоенной жизни в Ленинграде, а потом в уральском селе во время войны. Рассказчик Шраера-Петрова претворяет воспоминания в художественный нарратив: более позднее осмысление, «взрослое» соотношение фактов вплетаются в поэтику детской перспективы – короткие предложения, настоящее время (время кругозора героя), конкретность оптики, постепенно расширяющееся пространство восприятия:
Помню деда Вульфа. Он старый. У него белая борода. Он почему-то в полушубке. Значит была зима? Да, зима. Он сидит у окна кухни. За окном улица. Сугробы. Крыши деревянных домов покрыты снегом. Дым идёт из бурых кирпичных труб. Я сижу на коленях у деда Вульфа. Он кормит меня сладкой булкой и дает запивать молоком из кружки. «Это Полоцк, сынок, – говорит дед Вульф. – А когда-то мы жили в золотой Литве, в Шауляе». Из маминых рассказов я знаю, что дедушка Вульф, бабушка Ева, мамины сестры Ривочка и Маня, брат Митя и моя мама бежали из Литвы от белополяков. Поляки убили Ривочку. Бабушка Ева умерла от горя и от тифа. Дедушка с остальными детьми поселился в Полоцке. Он стал учителем еврейского языка. Тогда в Белоруссии ещё были еврейские школы [Шраер-Петров 20046: 17].
Реакция городского ребенка на простонародный язык уральской деревни воспроизводит своего рода конфликт культур:
– Меня зовут Пашка, – говорит мне подросток. – А тебя?
– А меня Даник, – отвечаю я. – А это моя мама, Стэлла Владимировна.
– Мудрёно! – изумляется Пашка. – Вы кто будете?
– Ленинградцы! – с гордостью и даже с хвастовством говорю я.
– А люди бают «выковыренные»!
Не вдруг осознаю, что баять значит «говорить». А «выковыренные» – искажённое слово эвакуированные.
Пашка станет моим старшим товарищем и учителем деревенской жизни.
Мама между тем начинает переносить вещи в избу. Ей помогает пожилая тётенька, Елена Матвеевна. Мне Елена Матвеевна велит называть её: баба Лена. Она – хозяйка избы. Андрей Михеевич, которого я буду называть дед Андрей, её муж. Пашка их сын. Через некоторое время хозяева начинают называть маму: Владимировна, а она их: Матвеевна и Михеич [Шраер-Петров 20046: 24].
Здесь встречаются русская крестьянская и русско-еврейская городская, а в социальном плане народная и интеллигентская культуры (похожая ситуация изображена в раннем автобиографическом романе Давида Маркиша «Присказка», 1971). В отличие от соседей по дому в Ленинграде, где Даня живет со своими родителями до начала войны, в приютившей их семье Терехиных нет ни тени юдофобства. Вместо этого эвакуированные евреи встречают какое-то человеческое всеприятие. Не случайно в эти военные годы, проведенные в эвакуации, Даня забывает о своем еврействе и становится частью русской христианской, а больше народной русской среды. Он празднует Масленицу, Пасху, Троицкое воскресенье, день Николая Чудотворца и Рождество. Правда, как отмечает рассказчик, Терехины имеют лишь смутное представление о том, что их постояльцы – евреи, и простодушно предлагают Дане и его матери завести свинью – что те и делают, чтобы не умереть с голоду:
И вот наш собственный поросёнок Нюф хрюкает в сарайчике и, чавкая, нетерпеливо лопает вареную и толчёную с крапивой и лебедой картошку А там и два гуся, переваливаясь, шагают под моей неусыпной заботой на луг к речке и обратно. У нас с мамой большое хозяйство: огород, поросёнок, гуси. Мы совсем деревенские [Шраер-Петров 20046: 36–37].
Даня читает русские народные сказки, а позже повести Пушкина, Гоголя и Куприна, а позже «Кондуит и Швамбранию» Льва Кассиля (1931) и «Кюхлю» Юрия Тынянова (1925). И ему стыдно за то, что идиш, о котором рассказывает ему двоюродная бабушка, тетя Эня, похож на язык врагов – немцев.
Искусно, ненарочито показывает Шраер-Петров сочетание разных оттенков, формирующих особую, неоднородную среду для «приезжего» еврейства в русской провинции 1940-х годов: народный космополитизм деда Андрея и бабы Лены; ассимиляцию ребенка из еврейской семьи с уже вполне «тонкой» [Krutikov 2002: 5] этнической принадлежностью. При этом изображается живое общение Дани с членами своей «мешпухи» и бытовой антисемитизм местных сельских властей (см. выше о милиционере Додонове). И вместе с тем Шраер-Петров показывает синкретизм самой русской народной культуры: мужчины воюют на фронте, а их семьи, празднуя победу под Сталинградом, молятся и крестятся на икону Николы Угодника, кто по вере, а кто по привычке [Шраер-Петров 20046: 62]. В Ленинграде умирающий дедушка дает Дане Ханука-гельт, а в другом эпизоде Данина семья празднует Шабат и хоронит родных по еврейскому обычаю. Этот синкретизм, разнородность традиций на фоне коммунистических (полу)запретов и то, как впитывает мальчик эту, по сути, противоречивую реальность, – свидетельство редкого искусства литературно-фактографического повествования Шраера-Петрова.
«Странный Даня Раев» – пример художественно-документального письма, свойственного большинству текстов Шраера-Петрова. В его прозе запечатлен момент рождения образа еврея позднесоветского типа, выросшего с фрагментарной памятью и знанием еврейских обычаев и идиша, с еще сохраняющими традицию дедушкой или бабушкой и с мощным опытом антисемитизма (так обстоит дело и с персонажами Юрия Карабчиевского или Александра Мелихова). Шраер-Петров признавался, что в 1970-е годы захотел писать «о тех евреях, которые сейчас есть, не шолом-алейхемских, таких шлимазловских, а о настоящей еврейской интеллигенции» [Шраер-Петров 2011]. Противопоставление «фольклорных» евреев Шолом-Алейхема «настоящим» советским знаменательно как маркер одновременных самоидентификации и самодистанцирования писателя. Во-первых, по некоторой стереотипности портрета «классического» литературного еврея можно судить об ограниченности еврейского литературного образования в позднесоветское время, в том числе и читателя, на которого ориентируется Шраер-Петров. Что важнее, у него намечено различие между евреем имперского русского прошлого (в сущности, большинству малознакомым) и евреем настоящего – русским (советским) интеллигентом с самосознанием совсем не Тевье-молочника, а, например, Льва Одоевцева, героя романа «Пушкинский Дом» (1978) Андрея Битова, близкого современника и коллеги Шраера-Петрова. Кроме того, писатель эксодуса, стремясь избежать распространенных советских стереотипов еврея, восходящих именно к ряду знаменитых шлимазлов и шлемилей, черпает вдохновение совсем из других источников. И если еврейских, а не русских, то не комических, а героических и трагических, библейских. (Здесь исключение составляет Эфраим Севела, который – по образцу Лазика из «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» Ильи Эренбурга – перенес образ шлимазла в советское настоящее.)
Фигуру советского еврея-интеллигента с чертами шлимазла Шраер-Петров создал, уже став эмигрантом и американцем, в романе «Савелий Ронкин» (2004), который попал в число претендентов на «Русского Букера» в 2004 году. В жанровом отношении «Савелий Ронкин» – соединение прозы об эмигрантах, бульварно-эротического романа и литературных мемуаров. Это роман-гибрид, одновременно занимательное – нередко даже пикантное – и требующее интеллектуального включения чтение, хроника повседневной жизни молодой русской богемы в Америке, сочетающая в себе черты психологического, исповедального повествования и литературно-филологической рефлексии. Как нигде здесь сказываются упомянутый выше синкретизм стиля Шраера-Петрова, не боящегося малосовместимых литературных линий, и, пожалуй, разноликость художественного уровня повествования. Роман, который прочитывается на одном дыхании, не в последнюю очередь черпает свою пикантность и остросюжетность в искусном чередовании декораций: позднесоветская литературная богема в ресторане Центрального дома литераторов (ЦДЛ) сменяется роскошной обстановкой загородного особняка Пола и Сабины Ротман на Кейп-Коде, а подмосковная дача Генриха Сапгира – апартаментами в Бостоне; московские улицы соседствуют с американскими пляжами.
Поэт Савелий Ронкин эмигрирует в Соединенные Штаты вместе с женой Вандой и ее близкой подругой (и кузиной) Сабиной, которая получает визу, так как выходит замуж за миллионера-финансиста Пола Ротмана, страстного почитателя русской литературы и щедрого мецената русских неподцензурных поэтов. Любовные отношения персонажей сложны, поскольку обеих героинь связывают эротические отношения, а Савелий не только вынужден мириться с этим, но и сам вовлечен в сферу сексуального притяжения двух женщин. Талантливая русско-американская переводчица Грета Димер переводит стихи Савелия на английский. Одновременно она, по всей видимости, возлюбленная Пола Ротмана. По ходу сюжета она становится временной женой экспата, поэта Гороховского, которого тоже переводит и боготворит. К своему другу – гению Гороховскому, постепенно становящемуся знаменитостью в эмиграции и в России и получающему премию Пулитцера, Савелий испытывает и симпатию, и зависть. До сих пор известный в литературных кругах «только» как поэт-переводчик, Ронкин страдает от собственного неуспеха и вынашивает заветную мысль об издании книги стихов, которая и выходит в конце романа под заглавием «Волны». К доброжелательному, практичному и в то же время несколько прекраснодушному и ограниченному Полу Ротману он начинает все больше ощущать ненависть: прежде всего он ненавидит свою материальную зависимость и творческую неполноценность. Сказывается и какая-то изначальная чужесть между измученным, неуверенным в себе, зависимым поэтом и преуспевающим образованным банкиром, не знающим нужды.
Примечательна характеристика Пола – стереотипный портрет американца, заслуживающий почетного места в галерее национальных образов у русских писателей (глупый немец у Чехова, легкомысленный француз у Толстого, ограниченный поляк у Достоевского и т. д.):
Немного об улыбке Пола Ротмана. Он был хорошо воспитан.
Его убедили с малолетства, что добрые события естественно встречать улыбкой. События же и слова сомнительные или даже негативные куда правильнее принимать тоже с улыбкой (осторожной, несмешливой, печальной, укоризненной, даже саркастической), нежели со злым или сокрушенным выражением лица [Шраер-Петров 2004а: 119].
Временами Ронкин зарабатывает мойкой машин, один раз ему удается, благодаря ходатайству Пола и отзыву Гороховского, получить место научного сотрудника на кафедре лингвистики Бостонского Колледжа. Но и научная карьера быстро заканчивается, потому что он уходит в глубокий запой и перестает интересоваться не только работой, но и внешним миром вообще. Этот очередной запой Савелия вызван скандальным провалом книги его мемуаров «Воспоминания литературной лошадки», вышедшей в русском эмигрантском издательстве. С горьким сарказмом и мастерской литературной полемичностью изображает Шраер-Петров предвзятую реакцию критиков и «образованных» читателей-эмигрантов на порой нелестные, а по сути объективные или хотя бы парадоксальные мнения и факты, обнародованные Ронкиным в мемуарах. «Партийность» и агрессивный непрофессионализм публики, кажущиеся в романе элементом автобиографических переживаний автора, с особенной иронией переданы в диалогах Савелия с гостями-иммигрантами на вечеринке. Медики Марк и Нина Шустер шокированы близким знакомством Ронкина с писателем-сталинистом Константином Симоновым, математик Юлий Окунь оскорблен фактом «ошельмования» «ортодоксального еврея-отказника Цукермана»10, бывший отказник-диссидент Володя Гопак возмущается по поводу мнимой симпатии Ронкина к мусульманам, которых Гопак считает врагами еврейского народа, а хозяин дома Гена Гофман недоумевает, почему Ронкин не считает поэта-песенника Булата Окуджаву «великим» поэтом [Шраер-Петров 2004а: 292–295]. Почти плакативно, как Гончаров в начале «Обломова» (1859), Шраер-Петров изображает череду соседей-помещиков, проводит перед читателем вереницу представителей эмигрантской читающей публики.
Культурная значимость и историческая достоверность образа непризнанного, мучающегося безработицей еврейского поэта-переводчика подтверждается серьезной литературной генеалогией, в которую входят «Некто Финкельмайер» (1975) Феликса Розинера, «Декада» (1980) Семена Липкина и «Пес» (1984) Давида Маркиша. Только в последнем из названных текстов речь идет о культурном пространстве эмиграции (Израиле) и узости его издательско-читательской политики. Вместе с Розинером и Липкиным Шраер-Петров исследует проблематику авторской неудачливости и творческой половинчатости переводческой работы, перенося ее в постсоветский период. Как и Маркиш, он нелестным образом связывает литературные линии России и Запада. Впрочем, выход книги стихов Ронкина в финале и его возвращение в Россию сулят новое начало.
Отдельные фрагменты романа «Савелий Ронкин» в измененном виде взяты Шраером-Петровым из написанных им ранее текстов. Например, эпизод с караимами в Тракае отсылает к «Доктору Левитину». Вариант рассказа «Старый писатель Форман» (1995) появляется в «Савелии Ронкине» в качестве вставного текста.
Давида Шраера-Петрова можно по праву назвать мастером рассказа. Его новеллам свойственны бытовой реализм письма, сочетающийся с элементами мистики и сюрреализма; поэтическая многозначность и семантика подтекста; гротеск и одновременно точность, незавуалированность деталей; техника ведения сюжета к неожиданным и контрастным финалам. Притом что рассказы Шраера-Петрова затрагивают самые сложные и трагические темы – Холокост, эмиграцию евреев, еврейскую идентичность на протяжении веков диаспоры, иудаизм как мировоззрение – они полностью лишены догматизма или попытки вести читателя за руку. Догматизм взглядов сам становится в ряде случаев темой. В искусстве художественной непредвзятости и вместе с тем трезвости и иронии портретов героев-недотеп Шраер-Петров – прямой наследник Чехова (Максим Д. Шраер впервые обнаружил это в рассказе Шраера-Петрова «Осень в Ялте» (1992) и исследовал впоследствии в статье, вошедшей в этот сборник [Shrayer 2006: 205–234]). Именно в рассказах документализм более всего претворяется в художественную ткань прозы с ее сложной оценкой исторических фактов.
Общечеловеческое, примиряющее начало и трагизм существования, смывающие в чеховской «Скрипке Ротшильда» (1894) разницу между евреем и неевреем, находят воплощение в русско-еврейской прозе Шраера-Петрова. Меняются «этническая» точка зрения и исторические декорации, но остается философия. Поэтика сведения этнического или культурного конфликта к глубинным основам бытия переносится в настоящее.
Так происходит в «Мимикрии» (1996) [Шраер-Петров 2005: 147–150], где анализируется одна из центральных для писателя тем – тема приспособления, самосокрытия и гиперассимиляции еврейства в диаспоре. Мимикрия – понятие, многозначность которого естественник Шраер-Петров проверяет на человеческой породе, а писатель-философ трансформирует и превращает в символ человеческой жизни. По сюжету мимикрию хамелеонов и бабочек исследует американский ученый польского происхождения Каминский вместе с коллегой – эмигрантом, профессором биологии Виктором Туркиным, в чьем доме в Новой Англии собираются герои. «Мимикрией» же назван театр марионеток, созданный женой профессора Ритой, куклы которой – архетипическое отражение национальных типов действующих лиц. Первоначально непринужденная беседа гостей о рассеянии и культурном влиянии евреев в Европе переходит в спор и в конце концов выливается в ссору. Каминский утверждает, что роль евреев в истории прогресса сильно преувеличивается, а сами евреи, особенно в России, стали чем-то вроде моды («юдомания»). Рассказчик, сам русский еврей, тоже принимает участие в дискуссии. Он начинает все сильнее раздражаться, видя в рассуждениях Каминского желание откреститься от собственного несомненного еврейства. Речь заходит о предметах, непростых для присутствующих: геноциде армян в Турции (в числе гостей армянка Астрид – приглашенный историк местного университета, а также турецкий нейрохирург, доктор Стивен Ахмет) и участии населения Восточной Европы в Холокосте. Конфликт между рассказчиком и «хамелеонологом» Каминским, обостренный любовным соперничеством (оба ухаживают за прекрасной армянкой), превращается в финале в поединок. Вся группа идет на скалистый пляж и, несмотря на надвигающуюся непогоду, рассказчик и Каминский, соревнуясь друг с другом, пускаются в заплыв. Когда Каминский ударяется головой о каменный риф, рассказчик вдруг забывает обо всем: «Я начисто забыл про Астрид, про соревнование, про наши споры за ланчем. Все стерлось этими сумасшедшими волнами, которые могли убить человека» [Шраер-Петров 2005: 147]. На берегу, до которого им с трудом удается доплыть, Каминский признается, что был одним из тех детей, которых немцы «не успели» сжечь в газовых камерах: «И простите меня за мой цинизм. Это, наверно, тоже попытка носить маску. Чужую маску» [Шраер-Петров 2005:147]. Рассказчик пытается разобраться в себе, найти корень своей внезапной ненависти, как и всего своего писательского бунтарства – «ощерившихся строчек моих правдоискательских писаний» [Шраер-Петров 2005: 149; Shrayer-Petrov 2003: 78]. Возникающий в его сознании эпизод из собственного русско-советского детства дает мотив и разгадку: он оставляет воспоминание о неготовности евреев поддержать друг друга в мире юдофобии.
Как и Чехов во многих своих прозаических шедеврах – наиболее явным образом в рассказе «Враги» (1887) и повести «Дуэль» (1891) – Шраер-Петров исследует вражду идей как симптом подспудных психологических процессов. У позднего Чехова (и, можно добавить, в некоторых рассказах Набокова) идейный конфликт часто оборачивается не прозрением героя, а лишь его отходом от прежде непоколебимых убеждений. Субъективная картина мира меняется и усложняется, но процесс познания остается незавершенным. «Никто не знает настоящей правды», – говорит Лаевский фон Корену в финале «Дуэли». Конфликт в «Мимикрии» подобен чеховскому, но все же несколько отличается: столкновение становится своего рода терапией и приводит к катарсису, внутреннему освобождению.
В рассказе «Цукерман и его дети» (1989), вызвавшем полемику в русско-еврейских общинах США и Израиля [Кацин 1997], писатель переносит типичного чеховского героя в позднесоветское время: в среду отказников. Борец за алию Цукерман – зануда и резонер, недотепство которого обнаруживается на уровне человеческих и семейных отношений. «Он – фанатически приверженный букве иудаизма. Я – фантастически беспомощный в тягучих разговорах» [Шраер-Петров 2005: 65], – поясняет автобиографический рассказчик. Шраер-Петров изображает современного еврейского чеховского «печенега» из отказнической среды (ср. «Печенег», 1897), современного доктора Львова (из пьесы Чехова «Иванов», 1887), современного Беликова («Человек в футляре», 1898) – разные ипостаси внутренне скукоженного, ограниченного в своих убеждениях и одновременно в чем-то жалкого, неустроенного носителя идеи. Цукерман осуждает рассказчика за то, что тот писатель; ведь литература лишь отвлекает от единственного достойного источника – Библии. На фоне такого морального ригоризма странным кажется то, что, уезжая с семьей в Израиль, он оставляет в Москве малолетнюю дочь жены от первого брака (отец девочки, нееврей, которого Цукерман считает «варваром», не дает ей разрешения на выезд).
Шраер-Петров мастерски использует систему портретных отражений (кривых, гротескных) – будь то пьяница-хам или другой «ударенный» еврей Моня Калман – для многомерной характеристики человеческого типа. Но самое точное зеркало Цукермана – это его бедная, бессловесная семья. Вот последняя сцена в аэропорту: «По ту сторону турникета стояла женщина – жена Цукермана, хотя трудно было узнать ее в черном глухом платке. На руках у жены Цукермана спал Самуил. В одной руке ее была складная сумка-коляска, а на другой повис Боринька-паровозик» [Шраер-Петров 2005: 73].
В этом кратком очерке невозможно отдать должное всему творчеству Давида Шраера-Петрова, писателя, который привлекает все большее внимание исследователей в России, США, Европе и Израиле11. Тексты Шраера-Петрова можно назвать памятником русскому еврейству переходного, а в более широком смысле синкретического культурного типа – советского и эмигрантского, далекого от практик иудаизма и все же отражающего историю его бытования после коммунизма; памятник еврейству памяти и самоанализа. Из трех названных им собственных ипостасей – американской, еврейской и русской – последние две, несомненно, определяют его творчество и сегодня, после трех с половиной десятилетий за пределами России.
Источники
Сапгир 2004 – Сапгир Г. Стихотворения и поэмы / Вступ., ред. и комментарии М. Д. Шраер, Д. Шраер-Петров. Новая библиотека поэта. Малая серия. СПб.: Академический проект, 2004.
Шраер-Петров 1967 – [Шраер-]Петров Д. Холсты // Перекличка. Стихи. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 116–160.
Шраер-Петров 1989 – Шраер-Петров Д. Друзья и тени. Роман с участием автора. Нью-Йорк: Либерти, 1989.
Шраер-Петров 1994 – Шраер-Петров Д. Москва златоглавая. Литературные воспоминания. Балтимор: Вестник, 1994.
Шраер-Петров 2004а – Шраер-Петров Д. Савелий Ронкин // Эти странные русские евреи. М.: Радуга, 2004. С. 93–317.
Шраер-Петров 20046 – Шраер-Петров Д. Странный Даня Раев // Эти странные русские евреи. М.: Радуга, 2004. С. 1–92.
Шраер-Петров 2005 – Шраер-Петров Д. Карп для фаршированной рыбы. М.: Радуга, 2005.
Шраер-Петров 2007 – Шраер-Петров Д. Водка с пирожными. Роман с писателями. СПб.: Академический проект, 2007.
Шраер-Петров 2010 – Шраер-Петров Д. Охота на рыжего дьявола. Роман с микробиологами. М.: Аграф, 2010.
Шраер-Петров 2011 – Шраер-Петров Д. «Я думаю, что мы все друг друга чему-то научили…» Интервью Г. Кацову. RUNYweb.com. 2011. 17 мая. URL: http://www.runyweb.com/articles/culture/literature/david-shayer-petrov-interview.html (дата обращения: 03.07.2020).
Шраер-Петров 2014 – Шраер-Петров Д. Герберт и Нэлли. М.: Книжники, 2014.
Шраер-Петров 2016 – Шраер-Петров Д. Кругосветное счастье: Избранные рассказы / Ред. Д. Шраер-Петров, М. Шраер. М.: Книжники, 2016.
Шраер-Петров, Вольтская 2016 – Шраер-Петров Д., Вольтская Т. Мерцание желтой звезды // Радио Свобода. 2016. 28 янв. URL: http://www. bigbook.ru/articles/detail.php?ID=25001 (дата обращения: 03.07.2020).
Shrayer-Petrov 2003 – Shrayer-Petrov D. Jonah and Sarah: Jewish Stories of Russia and America I ed. by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2003.
Shrayer-Petrov 2006 – Shrayer-Petrov D. Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories / ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2006.
Shrayer-Petrov 2014 – Shrayer-Petrov D. Dinner with Stalin and Other Stories / ed., with notes, and commentary by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2014.
Shrayer-Petrov 2018 – Shrayer-Petrov D. Doctor Levitin I ed. and with notes by M. D. Shrayer, transl. by A. B. Bronstein, A. I. Fleszar, M. D. Shrayer. Detroit: Wayne State University Press, 2018.
Библиография
Зальцберг 2017 – Русские евреи в Америке / под ред. Э. Зальцберга. Т. 15. СПб.: Гиперион, 2017.
Кацин 1997 – Кацин Л. Кого раздражает борода Цукермана и почему…? // Еврейский мир. 1997. 31 янв.
Шраер, Шраер-Петров 2004 – Шраер М. Д., Шраер-Петров Д. Генрих Сапгир: Классик авангарда. СПб.: Дмитрий Буланин, 2004.
Friedgut 2003 – Friedgut Т. Н. Nationalities Policy, the Soviet Regime, the Jews, and Emigration // Jewish Life after the USSR / ed. by Z. Gitelman, M. Giants, M. I. Goldman. Bloomington: Indiana University Press, 2003. P. 27–45.
Gitelman 1988 – Gitelman Z. A Century of Ambivalence. The Jews of Russia and the Soviet Union, 1881 to the Present. New York: Schocken, 1988.
Katsman et al. 2021 – The Parallel Universes of David Shrayer-Petrov. A Collection Published on the Occasion of the Writer s 85th Birthday I ed. by R. Katsman, M. D. Shrayer, K. Smola. Boston: Academic Studies Press, 2021.
Krupnik 1995 – Krupnik I. Soviet Cultural and Ethnic Policies toward Jews: A Legacy Reassessed // Jews and Jewish Life in Russia and The Soviet Union / ed. by Y. Ro’i. Ilford: Routledge, 1995. P. 67–86.
Krutikov 2002 – Krutikov M. The Jewish Future in Russia: Trends and Opportunities // East European Jewish Affairs. 2002. Vol. 1. P. 1–16.
Kyrchanoff 2019 – Kyrchanoff M. «Dark Shadows of the Past Will Forever Remain with Us», or Fathers and Sons: Boundaries and Frontiers, Walls and Bridges in Soviet and Post Soviet Literature // Журнал фронтирных исследований. 2019. T. 2. С. 11–33.
Shrayer 2006 – Shrayer М. D. Afterword: Voices of My Fathers Exile // Shrayer-Petrov D. Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories / ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2006. P. 205–234.
Shrayer 2007 – An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry, 1801–2001. 2 vols. I ed. by M. D. Shrayer. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 2007.
Shrayer 2018 – Voices of Jewish-Russian Literature: An Anthology I ed. by M. D. Shrayer. Boston: Academic Studies Press, 2018.
Tsigel’man 1991 – Tsigel’man L. The Impact of Ideological Changes in the USSR on Different Generations of the Soviet Jewish Intelligentsia // Jewish Culture and Identity in the Soviet Union / ed. by Y Ro’i, A. Beker. New York and London: New York University Press, 1991. P. 42–72.
Нонконформистская поэтика Давида Шраера-Петрова12
Роман Кацман
Некоторые критики отмечают, что на карте позднесоветской неофициальной или нонконформистской литературы не осталось «темных мест» [Ельшевская 2009]. Однако в этой обширной области исследований творчеству ленинградского и московского, а с 1987 года – американского поэта, прозаика и переводчика Давида Шраера-Петрова было уделено слишком мало внимания. Отчасти это связано с тем, что в нонконформистской литературе уже давно сложился свой неофициальный, но вполне гегемонный канон. С другой стороны, это связано с вопросом о том, как национальную, в частности еврейскую составляющую следует соотносить с дискурсом советского нонконформизма. Теоретическое осмысление последнего отнюдь не завершено, как и осмысление культурно-антропологических мотивов, лежащих в основании нонконформистской литературы.
В этой статье речь пойдет о текстах Давида Шраера-Петрова, большая часть которых была написана в период отказа. Я попытаюсь показать, что лежащую в основе нонконформистского воображения сцену конфликта, представленную символически и направленную на мобилизацию еврейской идентичности, можно описать в терминологии генеративной антропологии Эрика Ганса как сцену блокировки насильственного жеста, направленного на жертву [Gans 2011]. Еврейский нонконформизм тем самым осваивает и преодолевает виктимное сознание, характерное для эпохи после Холокоста. Начнем с рассмотрения понятия нонконформизма.
Нонконформизм – в каком-то смысле омоним, имеющий различные, хотя и близкие значения в художественной, социальной и культурно-психологической плоскостях. В социологии и риторике нонконформизм редуцируется к протесту и несогласию, а также иногда включается в манифесты анархизма, однако очевидно, что эти понятия не исчерпываются друг другом. В наиболее общем смысле нонконформизм понимается как сопротивление формам мышления, письма, поведения, навязанным властями, гегемонией или правительством, а также общепринятым мнениям, стереотипам и предубеждениям. Нонконформизм охватывает, по выражению Лидии Гинзбург, все «то, что непохожее» [Иванов 20006: 21].
Применительно к советской литературе нонконформизм становится еще более расплывчатым понятием, так как советская власть как никакая другая придавала огромное значение присвоению любых форм, как в эстетической, так и в социокультурной сферах, не оставляя пространства за пределами своей сцены присвоения. Проанализированная Алексеем Юрчаком как одна из социокультурных возможностей «позднего социализма» [Yurchak2006:126–157], наивная фантазия о существовании «вне» этой сцены, культивируемая в некоторых кругах, от стиляг до русского рока, не могла быть реализована. Даже те, кто «просто» были «творческими людьми, не вписывавшимися в систему», кто «не были активными борцами, просто хотели, чтобы их оставили в покое и не мешали самовыражению» [Никольская 2000: 93], неизбежно оказывались в конфликте с системой13.
В силу этого советский нонконформизм мог существовать только в пространствах конфликтуализации и в борьбе за обладание самими этими пространствами. В этой борьбе создавалась воображаемая, гипотетическая, но в то же время ощутимая сцена конфликта, в которой жертва системы (политической или эстетической) переставала быть жертвой и становилась активной силой, то есть в которой историческое сознание выходило за пределы виктимной парадигмы. Основное усилие нахождения «вне» было приложено к взаимной символической перекодировке политического, религиозного, социального, метафизического, фольклорного, национального и других «форм». Этот метод был направлен на блокирование жестов присвоения и на откладывание насилия, из чего рождались новые знаки и новая, нонконформистская культура. Главным риторическим инструментом метода была «смелая речь» [Foucault 2001], состоящая из отдельных, иногда минималистских и разрозненных, высказываний. Такие высказывания воплощали суть нонконформизма: превращение беспомощности и слабости в силу (эстетическую, культурную и политическую) и формирование новой идентичности за пределами виктимной парадигмы.
В тех случаях, когда порождаемые этими высказываниями знаки носят еврейский характер, имеет смысл говорить об особой еврейской составляющей нонконформизма. Алек Рапопорт писал: «Быть художником-нонконформистом – уже остро. Быть при этом еще и “еврейским художником” – просто скандальная для СССР ситуация» [Рапопорт 2003: 28–29]. Это можно проиллюстрировать на примере хорошо известного стихотворения Иосифа Бродского «Еврейское кладбище около Ленинграда», где автор разворачивает пространство конфликтуализации в стенах еврейского кладбища, мобилизуя читателей самиздатского «Синтаксиса» 1960 года на восприятие «юристов, торговцев, музыкантов и революционеров» как идеалистов и толкователей Талмуда, а их жертвенности – как упорства легшего в землю зерна [Бродский 1960].
Наталья Иванова писала о нарушении тройного табу советской литературы в творчестве некоторых еврейских писателей: они писали о евреях; они были евреями, пишущими о России; они писали о православии (и еще шире – о христианстве), будучи евреями [Иванова 2001]. Относится ли это ко всем евреям-нонконформистам? Диагноз Ивановой нельзя не признать слишком эссенциалистским и несколько неточным. «Еврейским», в художественном смысле, был не столько автор, литература или письмо, сколько высказывание. Давид Шраер-Петров писал о литературной ситуации второй половины 50-х: «Мы не делились на евреев-неевреев» [Шраер-Петров 1989: 112]14, и в еврейских дружбах и беседах чаще всего не было места для «еврейских проблем» [Шраер-Петров 1989: 167]. Позднее эта ситуация несколько изменилась, размышления о «евреях-писателях, чурающихся самой тяжелой для нас темы: ассимиляции в России или выезда в Израиль», приобрели существенное значение [Шраер-Петров 1989:203]. Но такие изменения мало повлияли на поэтические вкусы и привычки тех, чье творчество сформировалось в те годы. Поэтому еврейскую составляющую нонконформизма следует искать не столько в социальной и политической плоскостях, сколько в плоскости символической, несмотря на то, что социальное играет огромную роль во всем, что касается взаимоотношений между официальной сферой и неофициальной литературой, формирующейся и определяемой через отношение к первой.
Независимо от того, как решается сложный вопрос о взаимоотношении между официозом и неофициальной литературой, последняя, по справедливому замечанию Станислава Савицкого, не может быть сведена к социальному, «даже в случае, когда оно понимается в контексте философии действия» [Савицкий 2002: 89]. Евреи-нонконформисты не объединялись в поэтические сообщества как евреи, и потому ключом к пониманию их работы должна быть не столько социология сообществ писателей, сколько герменевтика воображаемых и символических «сообществ высказываний». Такой подход не противоречит представлению о «едином неконформистском культурном движении», о «неофициальной культуре как целостном явлении» [Долинин 2000: 13–14], и кажется в данном случае более продуктивным.
Далее я попытаюсь сформулировать те теоретические положения, на которых можно построить анализ нонконформистского высказывания. Как дискурсивная формация нонконформизм (как социально-политический, так и поэтический) представляет собой искреннее, справедливое и адекватное [Habermas 1984:275] высказывание перед лицом опасности (для успеха, карьеры, славы, благополучия), то есть «смелую речь» [Foucault 2001], рискованный проект с конфликтной предпосылкой, причем риск состоит не только во взаимодействии с государственными институциями, но и в поиске новых форм, истин и самоидентификаций. Недостаточно не быть конформистом, чтобы быть нонконформистом; для литературы недостаточно быть неофициальной, неподцензурной, «второй литературой» [Иванов, Рогинский 2000], чтобы быть нонконформистской. Нонконформизм следует понимать не как негативную теоретическую характеристику, а как позитивное, активное действие, происходящее не в контексте изолированной субкультуры, а в ответ на вызовы гегемонной культуры и ради решения духовных, культурных проблем, этой культурой порождаемых.
Можно выделить следующие культурно-прагматические составляющие нонконформизма: 1) воображение конфликта как данного; 2) символическое конструирование проекта как чего-то возможного и нового; 3) экономия риска как того единственного, что реально, подлинно, истинно15. В этой трехсоставной конфигурации легко угадывается структура мифа: 1) вскрытие или создание конфликта; 2) снятие конфликта при помощи рискованного или трансгрессивного проекта (война, путешествие, метаморфоза, преступление, жертвоприношение); 3) реализация личности как трансцендентального, нуминозного16. Итак, письмо нонконформизма гомологично мифотворчеству (мифопоэзису). В нонконформизме, как и в мифе, возможное и невозможное сливаются, с тем чтобы позволить субъекту трансцендировать из конфликта в реальное (например, в осознание собственной аутентичной идентичности). Благодаря изначальному конфликту это письмо становится, по определению Эрика Ганса, генеративной сценой знако- и культуропорождения [Gans 2011]. В этом свете проявляется и суть самого конфликта как следствия треугольника миметического желания обладания символами [Girard 1979], в то время как благодаря риску, связанному с этим конфликтом, нонконформистское высказывание приобретает перформативный характер, превращается в своего рода культовую, ритуальную, магическую формулу, необратимо меняющую культурный и, иногда, социальный статус автора17, и как следствие – состояние культурной, интеллектуальной, социальной и, возможно, политической действительности. Это превращение имеет мифическую, даже эпико-героическую природу: автор символически становится культурным героем, зачастую – мучеником культуры, вне зависимости от его личных мотивов и отношений с официальными институтами.
Поэтому нонконформисты зачастую «проживали сказанное», «строили свою жизнь по слову» в особом «социально-космическом протесте», а «любое жизненное обстоятельство <…> воспринималось символически» [Кривулин 2000: 103–104]. И наконец, в силу задействованных коммуникативных механизмов (например, неформальные или подпольные мероприятия), то же перформативное изменение статуса распространяется и на публику. Нонконформистская литература всегда мифопоэтична, концептуальна и перформативна по сути, вне зависимости от конкретного стиля и жанра того или иного произведения, даже вне зависимости от намерений автора. Другими словами, Бродскому совсем не обязательно было читать Поля Тиллиха, чтобы видеть в поэзии проявление «мужества быть» [Гордин 2010: 85-101]. Нонконформизм – это поступок, который делает личность автора «публичным знаком» [Иванов 2000а: 49]. Более того, даже выпадая из пространства политической конфликтуализации (как в случае эмиграции), подлинный нонконформизм «остается», по выражению Алека Рапопорта; и нонконформистская литература часто остается, как, например, в случае Ильи Бокштейна, «образом жизни» [Вайман 2010].
Теперь можно указать на то, что формирует специфически еврейское высказывание в рамках нонконформистского дискурса, в соответствии с выделенными здесь тремя его прагматическими компонентами или измерениями. В еврейском нонконформистском высказывании 1) воображение конфликта имеет еврейский характер (вовлеченность евреев в конфликт – условие необходимое, но не достаточное); 2) проект возможного или нового конструируется при помощи еврейских сюжетов, образов и символов; 3) обнаруженное и воплощенное «реальное» касается еврейской идентичности. Другими словами, «еврейское» в этом дискурсе представляет собой специфически еврейскую (культурно, национально или религиозно обусловленную) перекодировку экономии риска «смелого» знакопорождения в описанном выше мифопоэзисе. Такая формально-прагматическая конфигурация неизбежно оказывает влияние и на идейное содержание высказывания. Благодаря переходу от конфликтной сцены смыслопорождения, где «священным» объектом насилия, то есть жертвой, является еврей, к реальной сцене самоосознания, где еврей становится равноправным участником борьбы за присвоение реального «священного», рождается новая, невиктимная или, в терминологии Ганса, первоначальная («originary») парадигма еврейского существования.
Вектор преодоления виктимности появляется в советской литературе в конце 1960-х и в начале 1970-х, во многом в связи с израильскими войнами и в то же время почти одновременно с усилением проявлений самой парадигмы советско-еврейской виктимности (вне контекста Холокоста, осознанного и освоенного еще в сороковых-пятидесятых [Shrayer 2013]). То есть евреи всё больше пишут о себе как о жертвах системы, но также и осознают себя способными не быть жертвой. В дальнейшем эта динамика усиливается, вплоть до отказнической литературы 1970-80-х, о чем и свидетельствуют произведения Шраера-Петрова, которые я рассмотрю ниже.
* * *
Давид Шраер-Петров (Давид Пейсахович [Петрович] Шраер) родился в 1936 году в Ленинграде. В своих мемуарах он пишет о том круге, в котором складывался его литературный путь. Он познакомился с будущим режиссером Ильей Авербахом в 1955–1956 годах и вступил в литобъединение (ЛИТО) 1-го Ленинградского мединститута, в котором участвовал также Василий Аксенов. В 1959 году Давид Дар через Льва Озерова показал его стихи и стихи Александра Кушнера Борису Пастернаку, и тот, по словам Шраера-Петрова, лестно о них отозвался, «высказал дельные советы» и пожелал сам познакомиться с молодыми поэтами [Шраер-Петров 1989: 252]. В литературном объединении при Дворце культуры Промкооперации (позднее переименован в Дворец культуры Ленсовета) он близко сошелся с Дмитрием Бобышевым, Анатолием Найманом, Михаилом Ереминым, Евгением Рейном и другими [Шраер-Петров 1989: 103]18. Несколькими годами позже Шраер-Петров познакомился и подружился с писателем и китаеведом Борисом Вахтиным (пасынком Дара и сыном Веры Пановой) и участвовал в его литературных «четвергах» [Шраер-Петров 1989: 249]. Он не раз попадал в поле притяжения Анны Ахматовой, ее близких и знакомых, при этом сохраняя свой особый путь. Шраер-Петров занимался переводами под покровительством Ефима Эткинда и участвовал в его устных альманахах, а также в семинаре переводчиков Татьяны Гнедич [Шраер-Петров 1989: 259–268]. Он восхищался стихами Иосифа Бродского; дружба и встречи и с ним в Ленинграде 1960-х годов оставили неизгладимый след в его душе [Шраер-Петров 1989: 273–283], сравнимый только, пожалуй, с его литературной дружбой с Генрихом Сапгиром, впоследствии увенчавшейся его (совместно с Максимом Д. Шраером) книгой о Сапгире [Шраер, Шраер-Петров 2004]19. В 1964 году Шраер-Петров переехал в Москву.
Писатель вспоминает, что зимой 1977/78 года Аксенов предлагал ему принять участие в неофициальном «грандиозном альманахе», но он отказался: всего за год до этого, в 1976-м, он «с кровью» был принят в Союз писателей, и ему «не хотелось рисковать» [Шраер-Петров 1989:143] в 1979 году; однако в том же году, после того как он и его семья подали заявление на выезд в Израиль, он поддержал позицию участников «Метрополя». Он был исключен из Союза писателей в 1980-м. Находясь в отказе до поздней весны 1987 года, Шраер-Петров много писал и вел литературный семинар-салон для отказников. В годы существования семинара-салона неподцензурные авторы, среди которых были Генрих Сапгир и Юрий Карабчиевский, выступали с чтениями [Шраер-Петров 2007: 212–213]20. Шраер-Петров также общался с иностранными дипломатами, участвовал в просмотрах фильмов в посольстве Великобритании [Шраер-Петров 2010:216], протестовал против призыва в армию своего студента – евангельского христианина-баптиста, который отказался брать в руки оружие [Шраер-Петров 2010: 228], участвовал в протестных демонстрациях отказников, давал интервью каналам АВС и CBS, передавал письма протеста через иностранных журналистов [Шраер-Петров 2010: 253], писал и подписывал открытые протестные обращения (в частности, к съезду Союза писателей в 1986 году) [Шраер-Петров 1989: 208] – словом, соединял в себе черты сиониста-отказника и диссидента. Писатель подвергался преследованиям, превентивным арестам и остракизму в советской печати. Его сочинения появлялись в еврейском самиздате. В 1985 году микрофильм с первой частью его романа об отказниках был нелегально вывезен из СССР в Израиль и стал центральной частью сборника об отказниках издательства «Библиотека-Алия» в 1986 году [Шраер-Петров 1986]. Первые две части трилогии об отказниках были впервые напечатаны в Москве в 1992 году под названием «Герберт и Нэлли» и впоследствии дважды переиздавались в России. Этот роман о жизни в отказе, и в частности его первая публикация в Израиле, дал мощный толчок развитию в творчестве Шраера-Петрова еврейской темы – развитию, начавшемуся значительно раньше.
Сын писателя, литературовед, прозаик и поэт Максим Д. Шраер, пишет: «Начиная с самых ранних стихов, ставших известными в самиздате с 1950-1960-х годов, Шраер-Петров исследовал природу еврейского самосознания, антисемитизма и отношений между евреями и русскими в условиях советского тоталитарного режима» [Шраер 2010: 384]. Еврейская идентичность Шраера-Петрова складывалась под влиянием семьи. «Еврейские гены», по его словам, всю жизнь мешали ему жить «нормально» [Шраер-Петров 1989: 11]. В доме бабушки он зачитывался «еврейской Библией с параллельным русским переводом» [Шраер-Петров 2010: 12]21, а образ дяди Моисея (Моше Шарира), покинувшего дом в 1924 году ради Земли Израиля и строительства еврейского государства [Шраер-Петров 2010: 66, 200], привнес в эту идентичность теплую привязанность к Израилю и связанную с ней тоску по правдолюбию, справедливости и свободе22. Его отец «мечтал когда-нибудь сойти с трапа самолета, приземлившегося на земле Израиля» [Шраер-Петров 2010:123]. Рассказывая о «счастливых» 60-х, Шраер-Петров пишет:
Жизнь казалась вполне интересной и многообещающей. Если бы не вечные терзания, свойственные молодым интеллигентам моего поколения! Они, пожалуй, были связаны с мыслями о возможной эмиграции. Как бы я ни внушал себе, что все идет хорошо для моей «маленькой, но семьи», никуда и никогда не могли исчезнуть из памяти литературные события прошедшего десятилетия: разгром романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» (1956), гражданская казнь Бориса Пастернака за издание за границей романа «Доктор Живаго» (1958), суд и ссылка Иосифа Бродского (1964) и многое другое. Катализатором тайных крамольных мыслей была встреча с теткой моей жены Милы – Цилей Поляк, приехавшей в Москву из Израиля навестить родню [Шраер-Петров 2010: 82–83].
Так наконец в 1979 году семья Шраеров начала жить жизнью отказников-активистов:
Мы постоянно встречались с другими отказниками и диссидентами (Владимир Слепак, Иосиф Бегун, Юрий Медведков, Александр Лернер и др.), открывали двери нашего дома представителям еврейских организаций США, Канады, Англии, Франции, которые активно боролись за наше освобождение из этого «новоегипетского плена» [Шраер-Петров 2010: 242].
Поэтому неудивительно, что большая часть прозы и поэзии Шраера-Петрова не была издана в Советском Союзе. В своих воспоминаниях он пишет, что набор его первой книги стихов был снят с публикации в Ленинграде «за дружбу с Иосифом Бродским»; в 1979–1980 годах за попытку эмигрировать был изъят из типографии и уничтожен сборник стихотворений «Зимний корабль», книга переводов с литовского и книга прозы «Охота на рыжего дьявола» были рассыпаны, причем уже на последних этапах перед публикацией [Шраер-Петров 1989]. (См. также статьи Максима Д. Шраера и Яна Пробштейна в данном сборнике.) К концу 1970-х его «конфликт с официальной советской культурой» [Шраер-Петров 2010: 175] усилился. Как уже было сказано, с 1979 года, когда было подано заявление на выезд и получен отказ, и до эмиграции в 1987-м он много пишет, и часть его прозаических работ этого периода являются яркими образцами отказнической литературы. К этому периоду относится, прежде всего, трилогия об отказниках, первая часть которой была написана в 1979–1980 годах [Шраер-Петров 1986: 242], а вторая – в 1982-1984-м [Шраер-Петров 1992: 588]; к этому периоду относится и «роман-фантелла» «Искупление Юдина», начатый в отказе (1981–1982) и впоследствии дописанный для первоначальной публикации в Соединенных Штатах (1992–1993) [Шраер-Петров 2005]. (См. статью Леонида Кациса об «Искуплении Юдина» в данном сборнике.) В эти годы написаны также цикл «Невские стихи», поэмы на еврейские темы, рассказы, трагикомедия в стихах «Вакцина. Эд Теннер» [Шраер-Петров 2021], а также «Друзья и тени» – книга воспоминаний о Ленинграде и ленинградских писателях 1950-х и ранних 1960-х годов. Я подробней остановлюсь здесь в основном на отказнических текстах в надежде, что творчество Шраера-Петрова будет рассмотрено во всей его полноте в дальнейших исследованиях.
Отказническая литература перекодирует конфликт с властью из политической сферы в культурную и духовную. Подача заявления в ОВИР на выезд в Израиль уже сама по себе была актом-высказыванием «смелой речи», необратимо меняющим социальный статус соискателя, инициирующим его новую идентичность, трансцендирующим его за пределы советской действительности и действительности вообще – на ту изначальную сцену генеративного конфликта, где рождается означивание и идет борьба за смысл. Не столько желание уехать, сопровождаемое отказом власти в разрешении, в свободе, сколько отказ личности смириться с отказом, протест является нонконформистским элементом в этом акте-высказывании [Шраер-Петров 1992: 154]. Это был протест против еврейской покорности и беспомощности, зависимости и вторичности, символическое воплощение которых герои трилогии об отказниках находят в восточноевропейских травах, «тянущихся под косу крестьянина», или в древесных грибах «на русском стволе», который «нас вспоил и позволил развиться» [Шраер-Петров 1992: 381–382]. Более того, основа нонконформизма здесь – не только протест против решения властей, но и протест против правил игры, «законов жанра», по которым разыгрывалась эта драма. В коротком романе Шраера-Петрова «Странный Даня Раев», события которого разворачиваются в эвакуации на Урале во время Второй мировой войны, еврейская женщина смело дает отпор антисемиту на глазах у всех, посреди базара. Ее молодой сын выкрикивает «слова справедливости, преданности и протеста» в лицо другому обидчику, по случайности еврею, пытающемуся занять место его отца-фронтовика и унизить его и его мать, называя присланную отцом с фронта для сына военную форму «маскарадом» [Шраер-Петров 2004].
И однако не протестующие подданные, а именно советская власть разыгрывала зловещий карнавал. Отказники переворачивали советский карнавал с головы на ноги, распрямляли искривленное и ставили подлинную драму. Карнавал лишал смысла все индивидуальное, присваивал себе и опустошал момент настоящего, заполняя его фантомами и кошмарами, нивелировал все культурно значимое, уникальное и целесообразное. Деятельность отказников была направлена в диаметрально противоположную сторону – на восстановление механизмов культуротворчества и становление подлинного бытия личности в «сейчас» истории, с его, в терминологии Бахтина, «заданностью» и ответственностью письма-поступка [Бахтин 2003]. В этой связи показательна особая приверженность отказников празднованию Пурима и пуримшпилю. Несмотря на внешнюю, поздно приобретенную маскарадность, этот традиционно-субверсивный праздник победы над тиранией не карнавален по сути: его содержание не имеет отношения к бахтинской «народной культуре смеха», и в его основе лежит не забвение себя, а, напротив, воспоминание народа о собственных корнях.
Отказнические тексты Давида Шраера-Петрова убедительно демонстрируют эту общую направленность. Его сценарий пурим-шпиля [Шраер-Петров 2007: 208]11 и руководство (вместе с его женой Эмилией Шраер) литературным семинаром-салоном сами по себе были актами «смелой речи» для него и его семьи, как и для многих других отказников. Позднее, уже живя в США и осмысляя прошлое, писатель указал на то, что можно считать смыслопорождающим событием, основным мифом его жизни – образ-событие смерти Сталина, «когда, как в сказке, умирает Злой Колдун и побеждает Справедливость» [Шраер-Петров 2010: 8]. Сталин умер в Пурим, не успев осуществить свои худшие замыслы в от- 23 ношении евреев («дело врачей» и массовые депортации), поэтому победа Справедливости приобрела личное, национальное и мифологическое значение24. И потому пуримшпиль для Шраера-Петрова – это праздник инициации и реализации личности в истории. Смерть Сталина стала символом разрешения конфликта, откладывания насилия, пусть и временного, и рождения новой жизни и нового типа сознания. Для Шраера-Петрова, как и для многих его современников, ресталинизация25, воскрешение Сталина представляется худшим из кошмаров, символом насилия, утраты своей индивидуальности и человечности26.
Символ как осознание себя через другого является центральным компонентом структуры нонконформизма, соединяющим два других: воображение конфликта и «реальное» подлинной идентичности. Как свидетельствуют произведения Шраера-Петрова, данный компонент может быть и минималистским. Эта черта проявляется уже в стихотворениях конца 1950-х и 1960-х годов, о которых Лев Озеров написал: «Он [Шраер-Петров] живет в поисках точности» [Озеров 1967: 116]. Тем более это верно относительно стихов 1970-х, касающихся в той или иной степени еврейской тематики и поисков автором своей идентичности, и уже в одном этом – нонконформистских. Шраер-Петров пишет:
На празднике «Весна Поэзии» в 1978 году в Вильнюсе, куда я взял с собой Максима, я прочитал стихотворение «Моя славянская душа в еврейской упаковке». Передача шла прямой трансляцией в эфир. В Москве меня вызвали на секретариат Союза Писателей, и я впервые получил проработку за публичное чтение стихов с «сионистским душком» [Шраер-Петров 2010: 160].
Упоминаемое поэтом стихотворение, написанное в 1975 году, – это фантазия, сюрреалистическая и гротескная, о потере героем его (славянской) души. Эта потеря лишь отчасти и неявно мотивирована сионизмом27, и даже еврейство остается в нем не более чем пустой и бесполезной формой: «Что делать мне среди березок / С моей еврейскою пустой, такой типичной упаковкой?» [Шраер-Петров 1990:40–41]28. И все же нельзя не отметить, что аппаратчики Союза писателей «прорабатывали» поэта за еще не реализованный, воображаемый конфликт, лишь символически намеченный как бегство славянской души из еврейского тела («мне не дана славянских ликов широта») и как возможная реализация этого тела как реального, того, что заменит славянские «березки», «рытвины и канавы», «чердаки» и «сеновалы» [Шраер-Петров 1990: 40–41].
Воображение конфликта, генеративной сцены насилия очень выразительно проявляется в стихотворении 1976 года «Раннее утро зимой», которое неожиданно взрывается темой антисемитизма и Холокоста, когда «деревянному мертвеющему звуку» дятла вторит бормотание дворника:
Это дворник лопатой шуршит,
Повторяя, как будто во сне:
Жид-жид-жид,
Жид-жид-жид,
Жид-жид-жид,
Ты попался бы в лагере мне
[Шраер-Петров 1990: 41–42].
Девятикратно повторенное слово «жид» делает идентификацию несомненной, травматической и потенциально опасной: слова дворника звучат то ли жалобой на упущенную возможность в прошлом, то ли обещанием ее реализации в будущем.
Стихи, написанные в годы отказа, наделены теми же качествами. В «Невских стихах» не много артикулированных, собственно еврейских мотивов. (Подробный анализ одного текста из «Невских стихов» читайте в статье Андрея Ранчина, опубликованной в этом сборнике.) Однако в советско-еврейском символическом мире достаточно было одного еврейского слова или даже самого слова «еврей», «еврейский», чтобы вызвать всплеск эмоций, связанных с национальной памятью и самоидентификацией [Shrayer 2013]. Герой трилогии об отказниках Шраера-Петрова объясняет это комплексом неполноценности малых народов, вынужденных жить под властью «великой нации» [Шраер-Петров 1992: 274]. Так, в стихотворении «Могиламамы» [Шраер-Петров 2011: 33] упоминается кадиш. В стихотворении «Цыганский табор в Озерках» упоминается «жиденок» и звучит парафраз цветаевской максимы: «все мы вечные жиды» [Шраер-Петров 2011: 39]. По принципу минимального основания еврейской филологии [Katsman 2014] или по мысли Мандельштама о всезаполняющем аромате мельчайшей капли «мускуса иудейства»29, этого вполне достаточно для чутких и жадных глаз и ушей советских евреев. На протяжении большей части советских лет, в частности в трудные предперестроечные 1980-е, подобные упоминания служили латентной формой нонконформистского еврейского высказывания, поскольку были знаками табуированного еврейского присутствия, обреченного властью на невидимость.
Нонконформистский характер стихотворений этого цикла выражен в полной мере не столько в их тематике, сколько в форме, ближе всего стоящей к поэзии Генриха Сапгира и вообще к первому и второму русскому авангарду. Предельно эллиптическая и в то же время импрессионистская, построенная на конкретном и телесном и в то же время метафизическая, полная народно-сказовых традиций и в то же время возвышенно-элитарная – эта поэзия бежит не только любых закрытых форм, но и любой связной герменевтики. Именно в форме воплощены и конфликт с гегемонией формы, и его преодоление (если не разрешение) в проекте предельно свободного, бессвязного поэтического дискурса на грани немоты. В равной степени здесь воплощен и рискованный выход к реальному – к архетипической идентификации, диалектически объединяющей изначальное (originary, в терминологии Ганса) насилие и его трансцендирование:
цыганёнок ли
жидёнок ли
перевив
сосновых корневищ
кнутовище
удавить поджечь утопить разлить
кровь
по песку
желчь
вскипает
желваками щёк
кнутовища щёлк
кровь
на песке
роспись
все мы
вечные
жиды
[Шраер-Петров 2011: 38–39].
Эта роспись кровью на песке, конечно, не просто орнамент, а личная подпись поэта, который готовится к роли номада, изгнанника, бродяги – парадигматического нонконформиста. Последнее стихотворение в цикле «Петровский дуб» пропитано предчувствием дороги:
обронен я
недоброй волей
на
стынь дорог
но
я
зачем
тянусь
из стыни
дальних
к заброшенному пепелищу
погоди
роняй листы
летите
облака и тучи
с силуэтами листов
я возвращаюсь
[Шраер-Петров 2011: 56–57].
Итак, листья дуба превращаются в листы поэзии, впитавшиеся «в извивы / дорог / моих утрат и обольщений». Поэт заново врастает, как желудь, как дуб, в родные-новые землю и небо, и конфликт изгнанничества априорно трансцендируется самой поэзией, еще не реализовавшись в действительности. Эта неразрешимая, логически не вполне точная двойственность родного-нового также приводит в движение механизмы перекодировки и в произведениях, рассмотренных ниже, прежде всего в первых двух частях трилогии об отказниках, знакомых русскоязычному читателю под названием «Герберт и Нэлли».
Тематически роман «Герберт и Нэлли» близок к объемному корпусу еврейской литературы об испанских евреях, марранах или их потомках, сохраняющих или заново обретающих национальное самосознание30. Клавдия Смола отмечает, что роман «черпает свою образность (хотя и точечно) из многовековой культуры иудаизма и приобщается в то же время к традициям мировой литературы сионизма» [Смола 2017]. Перемены, происходящие с героями, обретают большую значимость, так как автор использует собственно еврейские культурные коды, интертекст и стилистику весьма экономно. Переход от воображения конфликта к рискованному становлению самим собой как единственной реальности происходит, в терминологии Лакана, при посредстве тонкого слоя символического порядка [Lacan 2002]. И именно поэтому введение не многих, но ключевых символов, как, например, образ старухи-совы, кошмарной персонификации советской власти, являющейся в видениях Герберта Левитина, столь значимо. Кроме того, в роман включена, по словам автора, «мозаика из <его> собственной жизни», так что «получился роман-автобиография внутри сюжетного романа» [Шраер-Петров 2007: 412]. Таким образом, роман и его главные герои как бы тянутся к еврейству, но не сливаются с ним, наподобие Генриха Сапгира как он представлен в воспоминаниях Шраера-Петрова [Шраер-Петров 2007: 211], то есть они сохраняют нонконформистское отношение как к русско-интеллигентскому, так и к еврейско-национальному полюсам31.
Трилогия посвящена еврейской теме отказничества, однако в ней сохраняется тот характерный символический минимализм, который делает переход от конфликта к реализации новой идентичности весьма хрупким. Здесь не слишком часто встречаются еврейские слова и диглоссия, как, например, в «традиционном пасхальном тосте», который произносит доктор Левитин: «Лышон-або-б-Йерушалаим!» – слова, которые здесь не переводятся и означают «В следующем году в Иерусалиме!». В отличие от своей поэзии, автор избегает в романе развернутых или неожиданных образов-концептов; его символика точечна и конвенциональна, как, например, картина московских улиц, усыпанных «магендовидами кленовых листьев»32, или сравнение разрыва евреев с Россией с отделением плаценты [Шраер-Петров 1992: 69]. Повествователь придает символам огромное значение, но, как кажется, понимает их как набор конвенций: «Мы живем в мире символов. В мире китайского театра. В мире условностей и жестов» [Шраер-Петров 1992: 245].
Роман строится на одном гиперсимволе, на одном основном жесте-мифе – на том, что Брехт называл Gestus [Doherty 2000]: на акте протеста как самопожертвования. Громко протестующие отказники превращаются в игроков в некоей игре, которая из политической перекодируется в этическую и метафизическую и в которой они априорно уже выиграли: «…ты благополучен и жертвуешь этим – что противопоставить такой жертве?» [Шраер-Петров 1992: 247]. Пусть даже доктор Левитин не соглашается с этими словами шахматиста Балаяна и не желает участвовать в самоубийственном протесте, который уже погубил все самое дорогое, что у него было, но выраженная в них концепция лежит в основе как отказничества, так и нонконформизма вообще. И хотя доктор Левитин оправдывал свой отказ помогать Балаяну в его голодовке «духом иудаизма», «его душа, размытая русской противоречивостью, не давала покоя и отдыха» [Шраер-Петров 1992: 253]. Однако противоречие здесь только внешнее, ибо даже упомянутые выше еврейские слова «Лышона-бо-б-Йерушалаим!» являются финальной фразой двух важнейших ритуалов, в центре которых находится жертва: пасхального ритуала (сэдэра) и молитвы «Нейла», завершающей Йом Кипур (Судный день).
Другими такими словами-кодами являются «алия», «Эрец Исраэль», «шалом», «бекицер», названия еврейских праздников [Шраер-Петров 1992: 277]. Они помечают координаты «параллельной вселенной», «Вселенной родного народа», «Вселенной евреев», тоска по которой доставляет столько страданий. Но переживания и тоска упоминаются в контексте других страданий – тоски дяди Моисея, живущего в Израиле, по России, по другой «Вселенной души – миру родного языка» [Шраер-Петров 1992:277–278]. Отказники, гэбэшники, евреи, русские, израильтяне, эмигранты, «официальные евреи», антисемиты, верующие, сионисты, инакомыслящие, диссиденты – всё это не социальные группы, как полагает другой собеседник доктора Левитина, отказник Миша Габерман, а параллельные вселенные, разные измерения, хотя со временем в среде отказников и возникает «атмосфера семьи, братства, единства» [Шраер-Петров 1992: 289]. В этой множественности миров и историй состоит полифонизм романа, проявляющийся не только в нарративных голосах, но и в композиции, заведомо «изломанной»33 и многосоставной. И хотя среди участников диалога внутри этой множественности есть и евреи, и русские, она имеет ярко выраженный характер «если не скандала», то русской интеллигентской многоголосицы [Шраер-Петров 1992: 288]. Все эти вселенные существуют в одних и тех же пространствах и личностях, притягиваются и отталкиваются, но не соединяются. Так, например, главная героиня второй части трилогии об отказниках, Нэлли Шамова, чувствует себя «русской девушкой» и в то же время ощущает «внутреннюю тягу к еврейскому, семитскому, ориентальному» [Шраер-Петров 1992: 311–312]. Со временем она обучается «жить как евреи», вкладывая в это один главный смысл – стремление в Израиль.
Обучение и сопровождающее его дискутирование фундаментальных проблем составляют важную часть любого протестного движения как средства формирования идентичности и социализации. В романе Шраера-Петрова, описывающем такое движение, эти элементы выполняют несколько функций. Процесс обучения служит конструированию нарративного времени и придает сюжету оттенок билъдунгсромана. В особенности это характерно для образа Нэлли. Сцены дискуссий и споров повышают градус драматизма, и они в одинаковой степени характерны как для истории Нэлли, так и для истории Герберта, хотя последний гораздо менее склонен к азарту полемики. И наконец, полемические, дидактические, ритуальные и перформативные функции присущи таким действиям, которые можно назвать «симулякрами протеста»: будучи традиционными мероприятиями общественной жизни, они служат также целям протестного движения «на уровне символа посредством кодирования и введения в действие протестной ораторской и организационной атрибутики» [Lahusen 1996: 366].
Примером таких мероприятий в романе служит совпавшая с праздником Симхат Тора свадьба Миры и Наума. На свадьбе гости танцуют еврейские танцы и поют еврейские песни, а Нэлли произносит речь, символически объединяющую все это в перформанс того, что значит «жить как евреи», и поднимающую рутину до уровня бесстрашного нонконформистского религиозно-политического высказывания:
Пусть радость самого радостного и веселого еврейского праздника Симхат Тора осветит их жизнь и приведет к воротам разрушенного Храма. И если каждый из нас придет к этим вратам с радостью в душе и решимостью в руках, Храм будет восстановлен. Наступит Светлое Царство Третьего Храма, когда все живое будет петь, веселиться и прославлять радость жизни [Шраер-Петров 1992:410–441].
Здесь культурное и духовное переводится в политическое34. Однако общей для них является символическая перекодировка. Именно перекодировка сама по себе, а не ее направление, существенна для подлинно рискованного раскрытия порядка реального, свойственного нонконформизму В этом ключе я рассмотрю ниже роман-фантеллу «Искупление Юдина». Черновой вариант романа был написан, пока автор еще находился в отказе, а отредактирован и издан он был уже в американские годы35. Для этого романа, как и для нонконформизма вообще, характерна перекодировка сложная и многоходовая, позволяющая действовать против гегемонии одновременно на нескольких генеративных сценах присвоения смыслов и форм.
Изобретенный Шраером-Петровым жанр фантеллы позволяет автору фантазировать на ту или иную тему, не ограничивая себя рамками условностей существующих жанров, дискурсов и поэтик, в результате чего новая фантазия становится гиперусловной. В ней актуальное означаемое не прячется за декорациями исторической аллегории, а нарочито сливается с ними, заполняет условность реальным (прием, напоминающий театральную философию Юрия Любимова в московском Театре на Таганке в 1970-е годы). Эта своего рода литературная и интеллектуальная брехтовская фантасмагория служит двойником социального протеста, но лишена серьезности последнего. Роман «Искупление Юдина» нарочито насыщен мотивами и приемами, максимально удаленными от советской литературы, такими как христианство, исторический сионизм, телесная чувственность и откровенный эротизм. Обращение к эротике Шраера-Петрова мотивировано тем, что в романе «История моей возлюбленной, или Винтовая лестница» (2013) названо «высшей соединенностью наслаждения и духовности» и «постижением момента истины», а также «сексуальным диссидентством» [Шраер-Петров 2013: 72–73]. Писатель создает андеграундную историко-философскую притчу, заведомо не предназначенную для публикации в Советском Союзе.
Ядром сюжета «Искупления Юдина» является своего рода новое евангелие: история жизни, смерти и воскресения Евсея, лекаря и чудотворца, его предательства учеником Юдиным, их любви друг к другу и к женщине, а также история взаимоотношений их обоих с другими учениками, с различными общинами и с центральной властью. Евангельские события перенесены из Иудеи в диаспору, на берег Черного моря; отсюда теолого-историческая трансформация: еврейское рассеяние представлено не как следствие евангельских событий, а как их причина, то есть Евсей возникает как сионистский – духовный и политический – лидер, ведущий свой народ назад к Храму, в Израиль, и в то же время в царство небесное. Впрочем, он осужден и распят не столько за организацию духовно-политического исхода, сколько за протест против всевластия Империи – Римской как аллегории советской. Таким образом, борьба за исход не заслоняет диссидентства, политический и религиозный (или, шире, духовный) конфликты взаимно перекодируются, не снимая один другого.
Псевдоисторическая фантазия Шраера-Петрова соединяет такое невероятное количество несоединимых культурных элементов, что на поверхность выходит главная культурологическая идея романа: конфликт, в центре которого оказываются евреи, никогда не бывает только культурным или социально-политическим, а всегда был и остается метафизическим. Центральным сакральным объектом романа служит не сам Евсей, а мирра – чудодейственное воскрешающее масло, тайна которого тщательно охраняется Империей. Именно мирра воскрешает Евсея, умершего на кресте, и она же служит символом мессианства, восстановления Храма и Царства. Мирра, будучи основным символом романа, воплощает борьбу за обладание ключом к царству истины и к царству земному. Однако этот символ переводит воображение конфликта в порядок реального, когда в конце романа пути расходятся: воскресший Евсей остается на берегу Черного моря, а евреи возвращаются в Израиль без мирры и без Евсея и Юдина, оставляя позади историю их любви и предательства.
Работа символизма мирры как механизма обнаружения реального проявляется в том, что образ Евсея выводится за пределы виктимной парадигмы, то есть концепции о жертве как центре культуры. Евсей не априорно определенная жертва, а скорее один из участников сцены конфликта, в которой роли не распределены заранее и где все персонажи предстают перед взглядом читателя как чистые возможности, сингулярности, всё еще погруженные в хаос непредсказуемости и случайности. Возможно, в этой ревизии еврейской виктимности и состоит главное нонконформистское еврейское высказывание романа-фантеллы Шраера-Петрова. Его протест направлен не столько против власти, идеологии или психокультурных комплексов в отношениях между ними и индивидуумом, сколько против той мыслительной парадигмы, в которой эти комплексы рождаются. Взгляд писателя охватывает, как и у других нонконформистов, христианство и иудаизм в едином духовном поиске. Однако он идет глубже и обращается на генеративную сцену культуры, предшествующую жертвоприношению. Еврей на этой сцене предстает как равноправный участник борьбы, лишенный черт беспомощности. Преодоление еврейского «конформистского» комплекса виктимности, но без дискредитации идеи духовного самопожертвования представляется сверхзадачей «Искупления Юдина» и, возможно, еврейского «смелого высказывания» как такового. Одной из главных характеристик этого высказывания, вернее личности, способной на такое высказывание, у Шраера-Петрова служит профессия доктора. Медицинская тема становится центральной в трагикомедии «Вакцина. Эд Теннер». Остановимся на ней подробнее.
Прототипом главного героя трагикомедии «Вакцина. Эд Теннер» служит «Эдвард Дженнер – великий английский врач и оспопрививатель (1749–1823)» [Шраер-Петров 2009]36. В центре сюжета – «эксперимент», доказывающий эффективность вакцины, во время которого едва не погибает подопытный, который оказывается сыном Теннера. Согласно авторской датировке, пьеса создавалась в 1974-1984-1998-2009 годах, то есть изначально задумана и вчерне написана еще в СССР37. И хотя она была опубликована в журнале только в 2009 году, а отдельной книгой в 2021 году, первые три даты указывают на то, что по крайней мере ее замысел появился еще до отказа, в относительно спокойные годы, был развит в годы отказа и дополнен уже в эмиграции. Такая датировка ставит под сомнение возможность контекстуализировать этот текст и тем самым не дает читать его как простую идеологическую аллегорию. С другой стороны, она позволяет увидеть в пьесе своего рода сквозную линию, соединяющую почти все этапы творчества писателя, включая как его романы и рассказы, так и мемуаристику.
Трагикомедию «Вакцина. Эд Теннер», трилогию об отказниках и роман «Искупление Юдина» объединяет общая тема – медицинская наука и биология – весьма распространенная в советской литературе в 1950-80-е годы, например в романах Василия Аксенова и Владимира Дудинцева, высоко ценимых Шраером-Петровым и неоднократно упоминаемых им в своих художественных и мемуарных текстах. В различных вариациях медицинская тема присутствует и в более поздних его произведениях, вплоть до романа «История моей возлюбленной, или Винтовая лестница» (2013). К этой теме относится и роман «Французский коттедж»; он был задуман, по словам автора, еще в 1977 году как «история жизни в Грузии великого микробиолога Феликса д’Эрелля и гибели профессора Георгия Элиавы» [Шраер-Петров 1999: 349]. Это книги о врачах, и не только в поверхностном смысле профессии их протагонистов, но и в более глубоком, метафизическом смысле38. Теннер, Герберт и Евсей – не просто целители, они искатели истины, жертвующие собой ради великой цели. Они вольные или, как в случае доктора Левитина, невольные просветители. Медицина предстает, как и в мемуарном романе «Охота на рыжего дьявола», как путь духовного спасения, освобождения и самореализации, а в ее научном аспекте – и как мифический квест, героико-эпическое путешествие с боями, победами и поражениями в войне между жизнью и смертью39.
В 2009 году Шраер-Петров читал в Бостонском колледже курс на тему «Медицина и литература». Три упомянутых произведения в большей или меньшей степени указывают на то, что в плане этого курса названо «глубокими связями между художественным творчеством и самыми острыми вопросами медицины и целительства» [Shrayer-Petrov 2009]. А в 1974 году (первая из датировок пьесы «Вакцина. Эд Теннер») в московском издательстве «Знание» вышла небольшая работа Шраера-Петрова «Поэзия и наука (заметки и размышления)». В этой книге указанная в заглавии тема рассматривается с разных точек зрения: общность и различие научного и художественного вдохновения и интуиции, отражение научных знаний в поэзии, научный характер самого поэтического мышления40. Однако важнее всего, с моей точки зрения, то, что стоит за всем этим и что можно сформулировать в терминологии Бруно Латура: представление о том, что научное творчество нового времени направлено на создание «гибридов» человеческих и нечеловеческих существ, как, например, в микробиологии, и в то же время на сокрытие данной гибридизации и на «очищение» природного и социального в глазах всех, кто находится за пределами научного сообщества [Латур 2006: 94–98]. Из размышлений Шраера-Петрова следует, что не только антропология, как у Латура, но и литература может быть эффективным методом обнаружения и описания этого двойственного процесса. Понять суть этих гибридов необходимо, ибо в них кроется ключ к спасению жизни. Такой, в духе кибернетических идей 1960-х годов, предстает взору автора ЭВМ: «Мысль выплескивается колонками цифр и орнаментами уравнений. Минута – и сотни животных избавлены от бессмысленной гибели. Машина, протяни руку! Возьми бьющееся в страхе и тоске животное. Лечи, лечи, излечивай наших меньших братьев, чтобы потом излечить Человека» [Шраер-Петров 1974: 54]. Не вызывает сомнения, что эти слова, как и вся эта работа Шраера-Петрова, относятся не только к физическому, но и к социальному и духовному исцелению человека и общества.
Трагикомедия обнажает те три координаты, в которых развертывается медицинская тема: победа над смертью, борьба с властью (или гегемонией, мракобесием, доксой), преодоление виктимности. Подобно герою трилогии об отказниках доктору Герберту Левитину, Эд Теннер теряет жену и сына, но, словно Иов, обретает новую семью. И наконец, в пьесу встроена архетипическая сцена репрезентативного жертвоприношения Авраамом Исаака. Герой науки Теннер, как и герой веры Авраам, бесстрашно осуществляет свое кредо. В современном научном опыте, как и в древнем испытании веры, раскрывается истина, гарантируемая чистотой сердца ее свидетеля и чистотой эксперимента. Сцена эксперимента, будучи, в терминологии Ганса, сценой блокированного жеста насилия (опыта-пытки), замены жертвы и превращения жеста в репрезентацию, становится сценой культуропорождения. В основе обоих нарративов лежит глубокая убежденность, что та же сила, которая требует проведения испытания-опыта, приведет экспериментатора к моральному и культурному возвышению, прогрессу, тем более что концептуально эксперимент почти сливается с лечением, а лечение – со спасением и подвигом41, «“лечение” Мирового океана» – с «восстановлением утраченных звеньев цивилизации» [Шраер-Петров 1999: 253]. В одном случае эта сила – Бог, в другом – природа, но в обоих случаях ей приписывается разумность, данная в откровении или умопостигаемая. Этим преодолевается неразумность обыденного человеческого сознания – будь то идолопоклонство, окружающее Авраама, мужицкая темнота английских фермеров и недоверие официальной науки, окружающие Теннера, или властность Империи и ее идеологий, окружающая доктора Левитина и Евсея.
Такое преодоление или преобразование данного (то есть конфликта как данного) в возможное (познание реального) может быть интерпретировано, как уже было сказано, через определения генеративной антропологии: оно происходит при помощи блокирования жеста насилия-присвоения и превращения репрезентации самого образа этого нереализованного жеста в знак зарождения нового языка (новой культуры, религии, науки). Так новый язык науки рождается в сцене нереализованного жеста насилия, в котором испытание-пытка объекта перекодируется в репрезентацию знания о факте действительности42. Именно перекодировка жертвы реальности в ее знак, пользующийся статусом неопровержимой достоверности и убедительности, и воплощает тот глубокий нонконформизм, который выводит философскую антропологию произведения за пределы виктимной парадигмы. Понимание этой динамики особенно существенно для первых двух частей трилогии об отказниках, где на первый взгляд насилие остается неблокированным и его жертвами становятся все близкие доктору Левитину люди. «Вакцина. Эд Теннер» может служить призмой, сквозь которую и этот роман, а точнее, представленное в нем отказничество, видится как грандиозный научный или, как в «Искуплении Юдина» и в связывании Исаака, духовный эксперимент. Доктор Левитин, во всей своей смелой беззащитности, становится символом протеста против косности данного как проклятия изгнания и таким образом превращается из жертвы в героя исхода и возвращения к родине как к истине, подобно тому как эксперимент Теннера ведет его к истине, словно к родине.
Подводя итог анализа некоторых нонконформистских и отказнических текстов Давида Шраера-Петрова, необходимо отметить прежде всего разнообразие их жанров и стилей. Автор свободно пересекает любые канонические границы, словно стремясь исчерпать все возможные языки для формирования своего еврейского «смелого высказывания», сохраняя за собой право на максимально доступную в данных обстоятельствах свободу. Говоря же о содержании этого «смелого высказывания», можно выделить две конкурирующие и взаимосвязанные линии: осознание еврейской жертвенности и преодоление еврейской виктимности. Обе цели достигаются при помощи углубленного экспериментирования на сцене конфликта, как в лаборатории, где наблюдатель становится свидетелем aletheia — несокрытости еврейского как реального. В этой лаборатории символическое играет роль экспериментального оборудования, и потому имеет минималистский характер. Видя себя и своих героев как испытуемых или даже пытаемых, автор обретает уверенность в том, что за видимой бессмысленностью происходящего все же скрывается некая целесообразность. Эта целесообразность состоит, как и в науке, в интеллигибельном, человеческом освидетельствовании и записывании следов, оставляемых нечеловеческими силами. Можно предположить, что такая философия литературы Шраера-Петрова сформировалась под влиянием его научного мышления и что оба эти аспекта – параллельные реальности – одной личности должны быть неразрывно связаны. Этот вопрос выходит, однако, за пределы данной статьи и будет рассмотрен, надо надеяться, в других работах43.
Источники
Шраер-Петров 1967 – [Шраер-]Петров Д. Холсты // Перекличка. Стихи. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 116–160.
Шраер-Петров 1974 – [Шраер-]Петров Д. Поэзия и наука (заметки и размышления). М.: Знание, 1974.
Шраер-Петров 1986 – Шраер-Петров Д. В отказе // В отказе. Иерусалим: Библиотека-Алия, 1986. С. 147–242.
Шраер-Петров 1989 – Шраер-Петров Д. Друзья и тени. Роман с участием автора. Нью-Йорк: Либерти, 1989.
Шраер-Петров 1990 – Шраер-Петров Д. Песня о голубом слоне. Холиок: Нью-Ингленд Паблишинг, 1990.
Шраер-Петров 1992 – Шраер-Петров Д. Герберт и Нэлли. М.: Полиформ, 1992.
Шраер-Петров 1995 – Шраер-Петров Д. Искусство как излом //Новый журнал / The New Review. 1995. № 196. С. 245–256.
Шраер-Петров 1997 – Шраер-Петров Д. Пропащая душа. Провиденс: АРКА Publishers, 1997.
Шраер-Петров 1999 – Шраер-Петров Д. Французский коттедж. Провиденс: АРКА Publishers, 1999.
Шраер-Петров 2004 – Шраер-Петров Д. Эти странные русские евреи. Романы <Савелий Ронкин. Странный Даня Раев>. М.: Радуга, 2004.
Шраер-Петров 2005 – Шраер-Петров Д. Искупление Юдина //Мосты. 2005. № 5. С. 5–61; № 6. С. 21–116; № 7. С. 11–88.
Шраер-Петров 2007 – Шраер-Петров Д. Водка с пирожными. Роман с писателями / под ред. М. Д. Шраера. СПб.: Академический проект, 2007.
Шраер-Петров 2009 – Шраер-Петров Д. Эд Теннер. Трагикомедия в двух действиях и шести картинах. 2009. URL: http://www.mromm. com/p/ShrayerDavid-03.htm (дата обращения: 08.04.2021).
Шраер-Петров 2010 – Шраер-Петров Д. Охота на рыжего дьявола: Роман с микробиологами. М.: Аграф, 2010.
Шраер-Петров 2011 – Шраер-Петров Д. Невские стихи / под ред. М. Д. Шраера. СПб.: Островитянин, 2011.
Шраер-Петров 2013 – Шраер-Петров Д. История моей возлюбленной, или Винтовая лестница. М.: Вест-Консалтинг, 2013.
Шраер-Петров 2016 – Шраер-Петров Д. Кругосветное счастье. М.: Книжники, 2016.
Шраер-Петров 2021 – Шраер-Петров Д. Вакцина. Эд Теннер / под ред. М. Д. Шраера. М.: Три квадрата, 2021.
Shrayer-Petrov 2006 – Shrayer-Petrov D. Autumn in Yalta // Autumn in Yalta. A Novel and Three Stories I ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Syracuse: Syracuse University Press, 2006. P. 102–136.
Shrayer-Petrov 2009 – Shrayer-Petrov D. «Syllabus». BI 226/SL 290: Medicine and Literature. Boston College, Spring Semester 2009.
Библиография
Бахтин 2003 – Бахтин M. М. К философии поступка // Собр. соч.: в 7 т. Т. 1.С. 7-68.
Бродский 1960 – Бродский И. Еврейское кладбище около Ленинграда // Синтаксис. 1960. № 3. URL: http://rvb.ru/np/publication/05supp/ syntaxis/3/brodsky.htm (дата обращения: 07.04.2021).
Вайман 2010 – Вайман Н. И. Поэзия как образ жизни: Илья Бокштейн // Open Space. 12 октября 2010. URL: http://os.colta.ru/literature/ events/details/18665/ (дата обращения: 07.04.2021).
Габай 2015 – Габай И. Я. Письма из заключения (1970–1972). М.: Новое литературное обозрение, 2015.
Гинзбург 1967 – Гинзбург А. И. Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1967.
Гордин 2010 – Гордин Я. А. Рыцарь и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского. М.: Время, 2010.
Деррида 2002 – Деррида Ж. Вокруг вавилонских башен / пер. В. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2002.
Долинин 2000 – Долинин В. Э. Неподцензурная литература и неподцензурная печать (Ленинград 1950–1980 годов) // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского, СПб.: DEAN, 2000. С. 10–16.
Ельшевская 2009 – Ельшевская Г. В. Несколько гениев в ограниченном пространстве: к истории одного самоощущения // НЛО. 2009. № 100. URL: http:// magazines.russ.ru/nlo/2009/100/el32.html (дата обращения: 06.04.2021).
Иванов 2000а – Иванов Б. И. Рид Грачев // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 49–59.
Иванов 20006 – Иванов Б. И. Эволюция литературных движений в пятидесятые-восьмидесятые годы // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 17–28.
Иванов, Рогинский 2000 – Иванов Б. И., Рогинский Б. А. От составителей // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 4–5.
Иванова 2001 – Иванова Н. Сквозь ненависть – к любви, сквозь любовь – к пониманию // Ф. Горенштейн. Псалом. М.: Эксмо, 2001. С. 5–10.
Кацис 2002 – Кацис Л. А. Осип Мандельштам: Мускус иудейства. М.: Гешарим – Мосты культуры, 2002.
Кацман 2017 – Кацман Р. Параллельные вселенные Давида Шраера-Петрова // Wiener Slawistischer Almanac. 2017. Bd. 79. S. 255–279.
Кривулин 2000 – Кривулин В. Б. Петербургская спиритуальная лирика вчера и сегодня (к истории неофициальной поэзии Ленинграда 60-80-х годов // История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 99–109.
Латур 2006 – Латур Б. Нового времени не было. Эссе по симметричной антропологии / пер. с фр. Д. Я. Калугина. СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2006.
Лосев 1991 – Лосев А. Ф. Диалектика мифа // Философия. Мифология. Культура. М.: Изд-во политической литературы, 1991.
Мосс 2000 – Мосс М. Социальные функции священного / пер. И. Утехина. СПб.: Евразия, 2000.
Никольская 2000 – Никольская Т. Л. Круг Алексея Хвостенко //История ленинградской неподцензурной литературы. 1950–1980 годы / под ред. Б. И. Иванова и Б. А. Рогинского. СПб.: DEAN, 2000. С. 92–98.
Озеров 1967 – Озеров Л. А. Об авторе // [Шраер]-Петров Д. Холсты //Перекличка. Стихи. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 116–117.
Рапопорт 2003 – Рапопорт А. Нонконформизм остается. СПб.: DEAN, 2003.
Савицкий 2002 – Савицкий С. А. Андеграунд: история и мифы ленинградской неофициальной литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2002.
Смола 2017 – Смола К. О. О прозе русско-еврейского писателя Давида Шраера-Петрова // Русские евреи в Америке. Кн. 15. СПб.: Гиперион, 2017. С. 135–150.
Смола 2019 – Смола К. О. Нонконформизм как перформативное зеркало режима. М.: Новое литературное обозрение. 2019. № 155. URL: https://www.nlobooks.ru/magazines/novoe_literaturnoe_obozrenie/155_ nlo_l_2019/ (дата обращения: 15.08.2020).
Шраер 2010 – Шраер М. Д. Послесловие // Д. Шраер-Петров. Охота на рыжего дьявола. М.: Аграф, 2010. С. 383–388.
Шраер, Шраер-Петров 2004 – Шраер М. Д., Шраер-Петров Д. Генрих Сапгир. Классик авангарда. СПб.: Дмитрий Буланин, 2004.
Austin 1975 – Austin J. L. How to Do Things with Words. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1975.
Doherty 2000 – Doherty B. Text and Gestus in Brecht and Benjamin // MLN. 2000. Vol. 115, № 3. P. 442–481.
Foucault 2001 – Foucault M. Fearless Speech. Los Angeles: Semiotext(e), 2001.
Gans 2011 – Gans E. A New Way of Thinking: Generative Anthropology in Religion, Philosophy, Art, Aurora: The Davies Group, 2011.
Girard 1979 – Girard R. Violence and the Sacred / transl. by P. Gregory. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1979.
Habermas 1984 – Habermas J. The Theory of Communicative Action. Vol. I: Reason and the Rationalization of Society I transl. by T. McCarthy. Boston: Beacon, 1984.
Katsman 2014 – Katsman R. Boris Pasternaks Doctor Zhivago in the Eyes of the Israeli Writers and Intellectuals (A Minimal Foundation of Multilingual Jewish Philology) // Around the Point: Studies in Jewish Multilingual Literature / ed. by H. Weiss, R. Katsman, B. Kotlerman. New Castle: Cambridge Scholars Publishing, 2014. P. 643–686.
Lacan 2002 – Lacan J. R. S. I. Seminaire 1974–1975 / transl. by C. Gallagher. Paris: A. L. L, 2002.
Lahusen 1996 – Lahusen C. The Rhetoric of Moral Protest. Berlin; New York: Walter de Gruyter, 1996.
Shrayer 2007 – An Anthology of Jewish-Russian Literature I ed. by M. D. Shrayer. Vol. 2. Armonk, London: M. E. Sharpe, 2007.
Shrayer 2013 – Shrayer M. D. I Saw It: Ilya Selvinsky and the Legacy of Bearing Witness to the Shoah. Boston: Academic Studies Press, 2013.
Shrayer 2016 – Shrayer M. D. A Purim «Shpil» in Soviet Moscow // Mosaic. 2016. February 29. URL: http://mosaicmagazine.com/observation/ 2016/02/a-purim-shpil-in-soviet-moscow (дата обращения: 08.04.2021).
Shrayer 2018 – Voices of Jewish Russian Literature: An Anthology I ed. by M. D. Shrayer. Boston: Academic Studies Press, 2018.
Yurchak 2006 – Yurchak A. Everything Was Forever, Until Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton and Oxford: Princeton University Press, 2006.
Экзилические голоса Давида Шраера-Петрова44
Давид Шраер-Петров
Максим Д. Шраер
Для многих англо-американских читателей слово «Ялта» в заглавии одного из самых известных рассказов Давида Шраера-Петрова, «Осень в Ялте» (1992), давшего название англоязычному сборнику писателя, – прежде всего отсылает к Ялтинской (Крымской) конференции. В феврале 1945 года, в преддверии победы над нацистской Германией, лидеры «большой тройки» Черчилль, Рузвельт и Сталин встретились в Крыму, чтобы перекроить карту послевоенной Европы. Для читателей, воспитанных в лоне русской культуры, Ялта – это прежде всего чеховский город. 14 июля 1888 года в письме сестре М. П. Чеховой А. П. Чехов описал свои первые впечатления от крымского курорта, от которых он не оправился до конца своих дней:
Глядя на берег с парохода, я понял, почему это он еще не вдохновил ни одного поэта и не дал сюжета ни одному порядочному художнику-беллетристу. Он рекламирован докторами и барынями – в этом вся его сила. Ялта – это помесь чего-то европейского, напоминающего виды Ниццы, с чем-то мещански-ярмарочным [Чехов 1974–1985, Письма 2:295–296].
Чехов уезжал из Ялты и возвращался в Ялту и ее окрестности. В письмо Алексею Плещееву от 3 августа 1889 года он включил такие афористические заметки: «В Ялте много барышень и ни одной хорошенькой. Много пишущих, но ни одного талантливого человека. Много вина, но ни одной капли порядочного. Хороши здесь только море да лошади-иноходцы» [Чехов 1974–1985, Письма 3: 233–234].
Знаменитые на всю Россию своим устойчивым сухим климатом, подобным средиземноморскому, Ялта и ее окрестности (Симеиз, Алупка, Гурзуф) были традиционным местом паломничества больных респираторными и легочными заболеваниями. Последнее обстоятельство нашло отражение в ряде рассказов, новелл и романов Давида Шраера-Петрова. Вспомним, к примеру, роман «Французский коттедж» (1999), начатый до эмиграции и завершенный и опубликованный уже в США. Эта смесь западного и восточного (которая характерна и для атмосферы многих средиземноморских курортов) вдохновляла и продолжает вдохновлять мастеров русского рассказа.
«Я пишу этот рассказ всю жизнь», – заявляет автобиографический рассказчик Шраера-Петрова в первом предложении новеллы «Велогонки», созданной в ноябре 2004 года в городе Провиденс, столице миниатюрного штата Род-Айленд. Эту новеллу, действие которой происходит в послевоенном Ленинграде, можно назвать спутником, вращающимся на одной из орбит короткого автобиографического романа «Странный Даня Раев» (2001). (К нему мы обратимся позднее; см. также эссе Клавдии Смолы в первом разделе этого сборника.) А пока отметим ялтинский топос в концовке «Велогонок»; здесь чеховские мотивы переплетаются с мотивами жизни и творчества Шраера-Петрова:
Я женился и переехал в Москву. Однажды мы с Милой отдыхали в Крыму. Мы остановились в Ялте. Сняли какую-то хибару, бросили чемоданы и отправились подышать вечерним морским воздухом на ялтинскую набережную, где когда-то прогуливалась чеховская молодая дама с белым шпицем. Та самая Анна Сергеевна, в которую влюбился Гуров. Словом, однажды, лет пятьдесят-семьдесят спустя, то есть в наше уже время, и, вполне возможно, именно в тот вечер, когда мы с Милой пошли прошвырнуться по ялтинской набережной, за одним из столиков кафе сидели Шварц и Наташа. Они пили вино и целовались [Шраер-Петров 2016: 367].
* * *
Чехов в Фиуме и Генуе, Бунин в Грассе и Жуан-ле-Пине, Набоков в Каннах и Ментоне… Когда я оказываюсь на Ривьере, в памяти начинают звучать голоса русских писателей, принося с собой вереницы биографических и литературных ассоциаций. Болезнь и любовь, война и эмиграция гнали русских писателей и их вымышленных альтер эго к средиземноморским и крымским берегам46. В Ялте, Аббации (Опатии), Оспедалетти, Ницце и других ривьероподобных курортах сам воздух магически наполнен неуловимым предчувствием той близости и узнаваемости, которая бередит литературное воображение…
В октябре-ноябре 2004 года мне страшно повезло – я провел пять недель в колонии художников, гуманитариев и литераторов в Больяско, лигурийской рыбацкой деревне к востоку от Генуи. Это был совершенно другой мир: задолго до Трампа, Ковида-19, волны протеста против расизма и вакханалии обезглавливания памятников – волны, превратившей в пылающий остров страну, которую мы с родителями сделали своим новым домом после эмиграции в 1987 году. Хотя ретроспективный анализ исправляет то, что в свое время не осознавалось или не признавалось, в 2004 году швы нашего иммигрантского житья казались упрятанными гораздо глубже в материю американской жизни, чем теперь, осенью 2020 года, когда я печатаю эти строки… Несмотря на отвлекающие от экрана компьютера щедроты итальянского городка и на вид Гольфо Парадизо из окна моего кабинета, я все же смог хорошо поработать во время пребывания в Больяско. Поджимали сроки, я заканчивал многолетний проект: двухтомную антологию еврейско-русской литературы с 1800-х по 1990-е годы.
Первые десять дней в Больяско я жил ожиданием приезда моей жены из Бостона. Кэрен прилетела в Италию в конце октября и только на две недели: практикующие врачи-терапевты не могут надолго оставлять своих пациентов. На следующий день после ее приезда мы дошли пешком до карманной железнодорожной станции Больяско. Туманным поздним утром электричка – граффити, женщины-рома с детьми и итальянские школьники-прогульщики – несла нас с женой по густонаселенным пригородам Генуи. С платформ виднелись магазинчики готового платья, джелатерии и табачные киоски. Справа от железнодорожных путей высились горы; из середины оливково-зеленых склонов клубился дым, а к голым вершинам тут и там поднимались пирамидальные тополя. Слева, когда нас не проглатывали тоннели, глазам открывалось море, бежево-коралловые виллы, зубастые скалы, зонтичные пинии. Я почему-то вспомнил себя подростком-отказником, читающим о таких местах, о которых советским людям оставалось только мечтать, – Итальянская Ривьера, Венеция, Капри. А когда сквозь пыльные окна электрички, подъезжающей к Стационе Бриньоле, я увидел холмистый горизонт Генуи, усеянный куполами и палаццо и уставленный башенками, словно золоченая шахматная доска иной жизни, я сказал своей жене – родившейся в Америке дочери еврейских иммигрантов, – что счастливы те, кому открываются очертания судьбы.
Мысли о писательской судьбе не оставляли меня и на следующий день, когда мы с Кэрен дошли пешком из нашего незатейливого Больяско до его вальяжного соседа, Нерви, самого последнего пригорода Генуи к востоку от городской черты. Мы спустились по Виа Аурелия до пустого Пит-Бара. Позади осталась обветшалая вилла, утонувшая в тенистом парке. Свернув налево в сторону моря, мы обошли стороной бывшее здание железнодорожного вокзала, теперь превращенное в частную резиденцию, с одичалым садом, где с ветвей свисали перезрелые, пылающие плоды хурмы и выпотрошенные, забытые баклажаны. Мы прошли мимо небольшой бухты с галечным пляжем, антикварными шлюпками и заколоченным досками кафе. Два смуглых смотрителя мелкой флотилии, устроившиеся на ближайшей скамейке в глубокомысленных позах, были настолько поглощены решением вопросов мира и войны, что едва ответили на наши осторожные приветствия. Мы поднялись по ступенькам, и тут нашим глазам открылась знаменитая в Генуе и ее окрестностях набережная – приморский парадиз местных фланеров, passagiata al mare.
Пассаджата тянется вдоль моря на протяжении полутора километров, упираясь в старый порт Нерви. Когда мы в первый раз гуляли там, солнце уже садилось над морем. Изящно одетые итальянцы, многие из которых выгуливали собак и собачек разных пород, размеров и мастей, фланировали или толпились вокруг скамеек, обращенных к морю. Мимо нас проносились поезда – ртутные градусники международных экспрессов и резиновые грелки электричек. Пассаджата построена на отрогах скал и руинах средневековых крепостей и стен. Узкие ступени с веревочными перилами спускаются к бухточкам с изумрудной водой, цвет которой, как принято теперь говорить на Ривьере, обязан своей насыщенной голубизной уровню загрязненности Средиземного моря. Насадив катышки хлеба на крючок, рыболовы забрасывали длинные удочки в море. Разносчики-берберы с изможденными лицами предлагали прогуливающимся дамам и господам свои обычные товары – кожаные сумки и ремни, компакт-диски. Древние пинии нависали над водой, скалами и виллами. Ресторанчики с розовыми скатертями были похожи скорее на венские кафе (только без «режущих душу скрипок», как у Бунина в «Генрихе»), чем на генуэзские траттории. По правую руку от нас остался подземный переход к новому вокзалу, а по левую – Hotel Ristorante Marinella, куда любовники убегали с набережной. Было жарко, несмотря на пополуденный час в октябре. Укрытая от ветров, прорезанная между солнцем и стеной скал, пассаджата была подобна приморскому парнику, горячечной мечте северянина.
Мы подошли к месту, где дорога резко поворачивает, а потом спускается в порт. «Look, Sholem Aleichem», – громко сказала Кэрен. И указала на табличку, вмурованную в выпуклую скалистую стену. Прямо над стеной возвышался живописный особняк, выкрашенный в персиково-палевые тона. Я вытащил из кармана блокнотик и переписал текст с памятной доски: «А ricordo dei lunghi anni di soggiorno a Nervi del brilliante scrittore in lingua Yiddish Shalom Rabinovitz in arte “Sholem Alejchem” (1859–1916)». Табличку повесили только в 2003 году! Между тем вокруг меня собралась кучка зевак: две растрепанные итальянки с ревущими в колясках детьми, группа сильно намакияженных старух в меховых манто и два поджарых старика в пиджаках дорогого пошива и шейных платках, а также молодая женщина с нервным шпицем на длинном поводке. Любопытствующие явно были в равной степени озадачены иностранцем, который прилежно переписывал слова, высеченные на памятной доске, и самой доской, которую они, кажется, не замечали до этого. В «память о долгих годах», которые «замечательный идишский писатель» провел… в Нерви?
Выяснилось, что городок Нерви был важной координатой в жизни Шолом-Алейхема. Осенью 1908 года, после того как Шолом-Алейхему поставили диагноз туберкулез легких, он переехал в Италию вместе с женой Ольгой и дочерьми. В то время Нерви считался идеальным местом для легочных больных. В период с 1908 по 1913 год писатель проводил холодные месяцы в Нерви, а остальную часть года – в «волшебных» горах Швейцарии и на курортах Шварцвальда в Германии.
Еврейская община в Генуе была небольшой и состояла почти целиком из сефардских евреев. В зимние месяцы Шолом-Алейхем жил в полной изоляции от идишской среды. Итальянцы же воспринимали писателя и его семью как «русских». Еврею в России и русскому за границей, вдалеке от дома, Шолом-Алейхему удавалось здесь плодотворно работать. Эти европейские годы были временем растущей славы, особенно среди русскоязычных писателей и читателей. «Хорошие» годы были прерваны началом Первой мировой войны; Шолом-Алейхем уехал в Соединенные Штаты, где умер в 1916 году.
Хотя Шолом-Алейхему была по душе атмосфера городка Нерви и лигурийские морские пейзажи, он довольно плохо переносил контраст между теплыми, солнечными днями и холодными ветреными ночами. В книге «Мой отец, Шолом-Алейхем» (1968) Мария Вайфе-Гольдберг вспоминала первую зиму в Нерви:
Ночи в Нерви были агонией, по причине того, что кашель не позволял ему спать. <…> На столике у постели лежала книга, которую клали туда каждый вечер, а рядом стоял стул для того, кто сидел с ним и читал, пока он не засыпал. Обычно это был сборник рассказов его любимого писателя Чехова в русском оригинале [Waife-Goldberg 1968: 247].
«Идишский Чехов»… Так Шолом-Алейхема называли в России, и он не мог не знать об этом сравнении. Шолом-Алейхем писал на чистейшем литературном русском языке и, так же как его младшие современники Давид Айзман (1869–1922) или Семен Юшкевич (1868–1927), мог бы стать видным еврейско-русским писателем, если бы ему не было суждено стать великим идишским. Он впитал многое из русской литературы, особенно Гоголя и Чехова. К тому времени, как Шолом-Алейхем обрел широкую читательскую аудиторию в России, Чехов, почти его одногодок, уже ушел из жизни. Он умер на немецком курорте в Шварцвальде, от того же легочного заболевания, которое позднее привело Шолом-Алейхема в Германию и Италию.
Живя в такой близости от места, где Шолом-Алейхем провел в общей сложности несколько лет, я невольно задумывался о судьбе писателей, покинувших Россию. Моя жена улетела обратно в Бостон, а я остался еще на две недели в Больяско. Мне предстояло отчасти перевести, а отчасти отредактировать «Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories», второй сборник прозы Шраера-Петрова, изданный в США [Shrayer-Petrov 2006]. Дитя эмиграции и трансъязычия, я невольно пришел к выводу, что памятная доска, которую моя жена увидела во время прогулки по пассаджате в Нерви, была неким знаком судьбы, ключом к экзилическому пазлу. «Прозревший» ключ не «ломал», но открывал «замки» моей жизни – жизни сына, редактора и переводчика Давида Шраера-Петрова47. Этот ключ отпирал двери диалога еврейско-русских писателей с Чеховым, раскрывал тайны тех рассказов об изгнании, которые обретали свои окончательные англоязычные очертания под кончиками моих ударяющих по клавиатуре пальцев.
* * *
Двойное имя поэта, прозаика, драматурга, переводчика – и одновременно врача и ученого-медика – Давида Шраера-Петрова отражает существо его жизни в литературе. Шраер-Петров родился 28 января 1936 года в Ленинграде (Санкт-Петербурге) в еврейской семье. В середине 1920-х годов родители Шраера-Петрова (отец – инженер-автомеханик, мать – химик) переселились из бывшей черты оседлости в Ленинград. Происходя от литовских раввинов (по матери) и мельников Подолии (по отцу), в детстве и отрочестве он в доме бабки и деда со стороны отца слышал живую идишскую речь. После эвакуации в 1941 году из Ленинграда вместе с матерью будущий писатель провел три года в селе Сива в Пермской – тогда Молотовской – области на Урале. (Этим опытом пронизан написанный в Америке роман «Странный Даня Раев».) В 1944 году, после снятия блокады, он вернулся в родной город. Еще в послевоенные годы он обращается к вопросам, которые определят потом его судьбу: принадлежат ли евреи России? Неотвратима ли полная ассимиляция?
Поступив в медицинский институт в 1953 году, уже после того, как параноидально антисемитская механика «дела врачей» была остановлена смертью Сталина, Шраер-Петров к середине 1950-х годов заявил о себе как поэт и переводчик на ленинградской литературной сцене. Он был одним из основателей «промки» – теперь уже легендарного литературного объединения при Дворце культуры Промкооперации. В конце 1950-х – начале 1960-х годов Шраер-Петров участвовал в переводческих семинарах Татьяны Гнедич и Ефима Эткинда. По совету влиятельного Бориса Слуцкого молодой поэт взял псевдоним Давид Петров, образованный от имени своего отца (Пейсах – Петр)48. Этот традиционный ассимиляторский жест не облегчил судьбу стихов Давида Шраера-Петрова в СССР; публикация его первого поэтического сборника была остановлена в 1964 году в Ленинграде после процесса Иосифа Бродского, с которым Шраер-Петров был дружен в те годы. В советские годы он приобрел известность главным образом как переводчик, особенно литовских и югославских поэтов.
После окончания в 1959 году Первого медицинского института им. Павлова Шраер-Петров прослужил два года военным врачом в танковых войсках в Белоруссии. В 1964 году, через два года после женитьбы на москвичке – филологе и переводчице Эмилии Поляк (р. 1940), он окончил аспирантуру в ленинградском Институте туберкулеза и защитил кандидатскую диссертацию в 1966 году. Его кандидатская диссертация была посвящена влиянию стафилококковых инфекций на течение туберкулеза у белых мышей. (В 1960-е годы Василий Аксенов, с которым Шраер-Петров учился в мединституте, намекнул на него в образе Бориса, аспиранта в Институте туберкулеза, в рассказе «С утра до темноты».) Отголоски ранних научных исследований Шраера-Петрова прозвучат не только в рассказе «Осень в Ялте» (в медицинских экспериментах Самойловича), но и в более раннем рассказе «Мимозы на могилу бабушки» (1984), первый вариант которого был написан еще в России.
В 1964 году Шраер-Петров с женой переехали в Москву, где в 1967 году у них родился сын. С 1967 по 1978 год Шраер-Петров проработал научным сотрудником в московском Институте эпидемиологии и микробиологии им. Н. Ф. Гамалеи. Осенью 1970 года, во время вспышки холеры Эль-Тор, Шраер-Петров в составе группы микробиологов и эпидемиологов был командирован в Ялту, где работал над предотвращением эпидемии. В 1975-м он защитил докторскую диссертацию в области микробиологии. В общей сложности Шраер-Петров опубликовал более ста статей по микробиологии, иммунологии и онкологии в советских, американских и западноевропейских научных изданиях. В 1989 году в США вышла в свет его монография «Стафилококковые заболевания в Советском Союзе». После эмиграции он двадцать лет проработал научным сотрудником в Брауновском университете, где занимался исследованиями в области иммунологии рака. Многолетний опыт работы в науке и медицине подробно описан в мемуарной книге писателя «Охота на рыжего дьявола. Роман с микробиологами» [Шраер-Петров 2010].
Начиная с самых ранних стихов (и, в какой-то мере, с первых прозаических опытов49) Шраер-Петров исследовал двойственную природу еврейской диаспорной идентичности. В СССР большая часть его стихов и прозы не была допущена к публикации. Своими редкими обращениями к официально предписываемым темам (освоение космоса; строительство БАМа) в стихах и текстах популярных песен Шраер-Петров не заслужил доверия режима.
Несмотря на рекомендации выдающихся писателей, среди которых были Виктор Шкловский и Андрей Вознесенский, Шраера-Петрова приняли в Союз писателей лишь в 1976 году – с задержкой на пять лет и вопреки сопротивлению ретроградов, сидевших в приемной комиссии50. К середине 1970-х годов писателя все больше и больше занимает природа взаимоотношений русских и евреев, тогда как нонконформизм становится определяющим фактором его творчества. (Об этом см. работу Романа Кацмана в этом сборнике.) Это постепенно привело к конфликту с советской системой и правлением Союза писателей СССР. Рукопись большой книги стихов «Зимний корабль»51 с трудом продвигалась по замерзшим каналам издательства «Советский писатель» и наконец была включена в план издания на 1979–1980 годы. Ей не было суждено увидеть свет.
В 1978 году, после того как Шраер-Петров прочитал свое стихотворение «Моя славянская душа» (1975) на заключительном вечере весеннего фестиваля поэзии в Литве, разразился скандал. В этом стихотворении-протесте «славянская» душа поэта покидает его «еврейское» тело («упаковку») и прячется на сеновале: «Я побегу за ней: Постой! Что делать мне среди березок / С моей еврейскою пустой, такой типичной упаковкой?» [Шраер-Петров 2003: 50]. После возвращения с фестиваля в Москву бонзы из Союза писателей вызвали Шраера-Петрова на проработку за публичное чтение «сионистской» литературы; ему грозили черными списками. Остракизм за нарушение негласного табу на еврейскую тему избавил писателя от последних иллюзий, подтолкнув его к решению эмигрировать. Летом 2019 года Шраер-Петров так прокомментировал свой конфликт с режимом:
Я уже был член Союза писателей, это было в ‘76-м-‘77-м году… я начал писать и публично читать написанное. Я был приглашен вместе с группой поэтов [в Литву] на празднование весны поэзии. <…> И там я как раз читал только те стихи, которые я любил, понимал, что это моя душа записана на магнитофоне памяти. И особенно стихотворение «Моя славянская душа». В этом стихотворении я выразил и свою душу, и новую форму. <…> И тогда я понял, что все, я не могу. Они меня соблазняют все время, как Сатана соблазнял Адама, что я буду очень успешным поэтом-переводчиком, если я несколько стихотворений сделаю конформистских о моих, так сказать, взаимоотношениях с Россией. <…> И тут же я выступил еще с такой штукой. Я сказал, что теперь я буду подписываться «Шраер-Петров», это мое литературное имя, и я не буду по-другому. Тогда они стали снимать все мои литературные выступления, переводы… Все стало приостанавливаться. Моя книжка стихов. И так далее, и детские рассказы. Я зашел в тупик и решил уехать. Я не представлял себе, конечно, всего кошмара эмиграции. Я считаю, что это все равно кошмар для русского писателя – эмигрировать из своей родной стихии. <…> Вот тут мы и подали на выезд52.
В начале января 1979 года писатель и его семья подали документы в ОВИР для выезда в Израиль. Получив отказ, они вошли в число десятков тысяч отказников – тех советских евреев и членов их семей, которые находились в состоянии не только поражения в правах, но, по сути, и геттоизации. Академические карьеры писателя и его жены были сломаны. Новаторские исследования Шраера-Петрова в области лечения стафилококковых инфекций, спасавшие жизни, потеряли всякое значение для властей. После его исключения из Союза писателей и шельмования в печати издание трех его книг, одна из которых (повесть о микробиологе) уже была сверстана и снабжена иллюстрациями, было остановлено. Писатель более не сможет публиковаться в СССР. В 1979 году, дежуря в лаборатории скорой помощи и подрабатывая по ночам водителем-бомбилой, Шраер-Петров задумал панорамный роман о судьбах евреев-отказников. Со временем этот замысел реализовался в трилогии об исходе советских евреев и об изуродованных судьбах отказников. В начале трилогии главный герой, доктор Герберт Анатольевич Левитин – московский профессор медицины. В ходе романа еврейство Левитина претерпевает метаморфозу, превращаясь из сковывающей этнической оболочки в историческую и духовную миссию.
Татьяна Левитина (урожденная Пивоварова), русская жена главного героя, родом из псковской деревни в Островском районе. Фиксируя с анатомической точностью непреодолимые противоречия смешанного еврейско-русского брака, Шраер-Петров одновременно представляет историю доктора Левитина и его семьи как аллегорию истории евреев в России. «Доктор Левитин», первая часть этой саги об отказниках, завершается гибелью сына Левитиных Анатолия в Афганистане, смертью Татьяны от горя и фантасмагорической местью Герберта. (О теме еврейского отмщения см. эссе Джошуа Рубинштейна в этом сборнике.)
Осенью 1980 года Шраер-Петров закончил роман «Доктор Левитин». Находясь в преисподней отказа, писатель и врач воплощал судьбу своего вымышленного героя. В течение следующих трех лет он напишет роман «Будь ты проклят! Не умирай…» – вторую часть трилогии, в сюжетные линии которой вплетены новые персонажи: активисты-отказники, палестинские торговцы наркотиками и советские гроссмейстеры. Доктору Левитину даруется любовь Нэлли Шамовой, которой суждено погибнуть в конце романа. В 1984 году рукопись первых двух частей, названная «В отказе», была переснята на пленку, а негативы тайно вывезены из СССР. Преследования писателя органами госбезопасности достигли апогея осенью 1985 года, когда в Израиле было объявлено о готовящейся публикации романа «Доктор Левитин»53. В 1986 году сокращенный вариант романа вышел в издательстве «Библиотека-Алия» в сборнике материалов об отказниках, названном «В отказе» – по первоначальному заглавию романа. В самой ранней критической литературе, относящейся к концу 1980-х и началу 1990-х годов, роман Шраера-Петрова был известен именно под этим заголовком54.
В конце 1985 – начале 1986 года арест и обвинение в антисоветской деятельности стали реальной угрозой. Поздней осенью 1985 года Шраер-Петров скрывался от властей. Преследования привели к тяжелому сердечному приступу и госпитализации. Гэбисты в штатском пришли в отделение неотложной терапии Четвертой градской больницы, чтобы допросить писателя-отказника. Лечащий врач, человек большого благородства, ответила: «Если вы хотите его смерти, идите и допрашивайте!» Позднее Шраер-Петров вспоминал: «Они хотели моей смерти, но – чужими руками»55.
Изолированность от советского общества, соединенная с абсурдностью состояния еврея-писателя, одновременно отвергнутого Россией и прикованного к ней цепями отказничества, создала совершенно особые творческие условия:
…любой советский поэт, даже самый талантливый, всегда играл в такую игру, в которой чаша с ядом на одном столе соседствовала со сладостью придворной поэзии. <…> Поэтому бывали случаи, когда я писал слабые и не до конца, совсем искренние… стихи. Ведь в чем смысл поэзии, мне кажется, лирической? В том, что ты абсолютно с собой честен… И вот, если ты не оглядываешься ни на кого – а я ни на кого уже не оглядывался в отказе… Я писал, только оглядываясь на себя. <…> Да, мне все равно было56.
Жизнь в отказе привела Шраера-Петрова к созданию новой жанровой формы, названной им «фантелла» (можно предложить расшифровку «фантастическая новелла»). В большом интервью, которое писатель дал в 2014 году в связи с выходом в свет книги «Dinner with Stalin and Other Stories» (текст интервью включен в этот сборник), Шраер-Петров рассказал о том, как в отказе у него сформировалось представление о сущности рассказа:
Рассказ как совершенно независимую единицу литературного жанра я осознал и понял только в состоянии полного отшельничества. Став отказником, я вдруг понял, что есть какой-то фокус, и надо этот фокус уловить в каждом случае и придумать рассказ. То есть внести какую-то магическую струнку, которая настроит рассказ на новый лад. Вот то, что есть у Чехова, что-то совершенно неповторимое… неповторимая вибрация чувства [Шраер, Шраер-Петров 2014].
Чеховский двойной камертон писателя-врача лежал на рабочем столе Шраера-Петрова в течение всех лет отказа. В романе «Доктор Левитин» Герберт Анатольевич говорит своей жене Татьяне о переменах, произошедших с ним со времени подачи документов на выезд: «Ты права, Танюша. Жизнь нашей семьи перешла в новую, неведомую еще, тяжелую фазу. Полоса самоанализа наступила теперь, когда нужно не анализировать, а действовать. Время уходит. Я превращаюсь в чеховского Ионыча» [Шраер-Петров 2014:153]. В день, когда Левитины получают первый отказ из ОВИРа, Герберт Анатольевич совершает пробежку по центру Москвы:
Впереди ждал его обычный маршрут, который он каждодневно вымеривал своими сухопарыми ногами. Он бежал. Иные приняли бы его бег за быстрый шаг, но это был неторопливый бег по Цветному бульвару до Трубной площади, скатывавшейся наперекрест другим бульварным кольцам. Потом Герберт Анатольевич достигал Пушкинской площади. Около кинотеатра «Россия» было пустынно. Он успевал прочитать афиши и поворачивал на улицу Чехова, стремясь к рассветному гудению аорты города – Садовому кольцу. И возвращался домой [Шраер-Петров 2014: 201–202].
С 1944 по 1993 год улица Малая Дмитровка, идущая от Пушкинской площади к Садовому кольцу, называлась улицей Чехова. Среди рассказов Шраера-Петрова, написанных в 1985–1987 годах, на пороге эмиграции, есть «собачий» рассказ «Рыжуха», повествователь которого «подмигивает» чеховской «Каштанке» (1887). Чеховские «вибрации чувства» также заметны в рассказе «Яблочный уксус», написанном в Москве и переделанном уже в Америке. В этом рассказе о необъяснимом женском бесплодии главная героиня, Сашенька, переживает кратковременную связь с неким доктором Пеховым:
Сашенька стала бывать у Ксёндзовых часто. Люська, человек общительный и добрый, желающий сделать добро простыми русскими бесхитростными способами, стала знакомить Сашеньку с приятелями Васи. Их было последовательно три или четыре. Скульптор Абкин – могучий заросший кудрявыми чёрными волосами красноротый весельчак и выпивоха. С ним Сашенька провела около двух месяцев. Дизайнер Алик с автозавода – худощавый жилистый молчун, с которым Сашенька ездила отдыхать на Селигер. Доктор Пехов из поликлиники Худфонда, которого вся наша компания, конечно же, звала доктор Чехов. Доктор Пехов объявил, что уезжает в командировку, а на самом деле скрывался у Сашеньки дома целую неделю. И, наконец, Курт Шнайдер – график из Восточной Германии, который приехал рисовать Москву и немедленно влюбился в Сашеньку Бродскую [Шраер-Петров 2005: 186].
Чехов будет вдохновлять Шраера-Петрова и в эмиграции именно как образец поэтического совершенства прозы. К примеру, в новелле «За оградой зоопарка», написанной в 1987–2007 годах и посвященной Эмилии (Миле) Шраер, Шраер-Петров возвращается к середине 1960-х годов, когда он, молодой литератор и ученый-медик, входил в московскую жизнь после переезда из Ленинграда. Некоторые детали указывают на еврейство главного героя, доктора Бориса Эрастовича Гарина, которого его создатель наделил именем, нагруженным багажом культурных ассоциаций. Писатель Николай Гарин-Михайловский (1852–1906) вошел в русскую литературу тетралогией автобиографических романов «Детство Темы», «Гимназисты», «Студенты», «Инженеры». Эраст Гарин (1902–1980) был известным советским актером театра и кино, режиссером и сценаристом, и среди его фильмов – снятая в Тбилиси в 1944-м году комедия «Свадьба» по Чехову, в которой играла Фаина Раневская. Фамилия Гарин также отсылает к герою научно-фантастического романа Алексея Толстого «Гиперболоид инженера Гарина» (1927). Но список литературнокультурных аллюзий был бы неполон без упоминания о том, что дух Чехова витает над рассказом Шраера-Петрова. Назовем четыре примера оммажа Чехову в новелле «За оградой зоопарка». Сама фамилия доктора Гарина анаграмматически указывает на доктора Рагина из «Палаты № 6» (1892) – пожалуй, самого эмблематичного рассказа Чехова о медицине и психиатрии. Наташа Альтман, смертельно больная пациентка доктора Гарина, лежит в палате № 7 Филатовской детской больницы (где сам Шраер-Петров работал после переезда в Москву в 1965 году); счастливый номер намекает на чеховский рассказ и будто предвещает чудесное выздоровление Наташи. Более того, Гуровы, друзья Гариных в рассказе, неизменно наводят на мысль о герое рассказа «Дама с собачкой» (1899). Наконец, доктор Гарин с семьей проживает в Москве на улице Чехова, и это еще одно свидетельство чеховских «знаков и символов» у Шраера-Петрова.
Давид Шраер-Петров провел более восьми лет в отказе. Разрешение на выезд было наконец получено в апреле 1987 года, когда шлюзы еврейской эмиграции только начинали приоткрываться. После затянувшегося расставания прощание было коротким. Писатель и его семья покинули СССР 7 июня 1987 года. После лета, проведенного в Австрии и Италии, они 26 августа того же года приземлились в США. Город Провиденс, столица самого маленького американского штата, стал новым домом писателя. Размеренная и внешне несобытийная жизнь в Новой Англии позволила Шраеру-Петрову по-иному взглянуть на опыт своего советского – русского и еврейского – прошлого. За годы эмиграции вышло множество ранее не опубликованных и новых произведений, среди которых десять поэтических сборников, десять романов, пьесы и более пятидесяти рассказов. Первые двадцать из своих почти тридцати пяти американских иммигрантских лет Шраер-Петров продолжал одновременно заниматься литературной и научно-исследовательской работой (экспериментальной терапией рака). Во многих из его произведений, созданных до и после эмиграции, интересы ученого-медика и сочинителя пересекаются. В 2020 году, в разгар пандемии коронавируса, Шраер-Петров переделал и подготовил к отдельному изданию трагикомедию «Вакцина. Эд Теннер», в центре которой – тема риска, на который идет оспопрививатель, врач-экспериментатор, ради спасения человечества [Шраер-Петров 2021].
* * *
Перед тем как обратиться к экзилическому диалогу Шраера-Петрова с Чеховым, врачом и беллетристом, а также с Владимиром Набоковым, я бы хотел ненадолго вернуться ко времени Второй мировой войны. Именно тогда, в годы эвакуации на Урал, народная жизнь и богатая фольклором русская речь вошли в прозу и стихи Шраера-Петрова. В романе «Странный Даня Раев» он показал рождение двойного, еврейско-русского самосознания. События романа происходят в сталинские 1930-е и 1940-е. В центре действия – детские впечатления главного героя и рассказчика, Дани (Даниила) Раева. Даня и его мать, Стэлла, эвакуируются из осажденного Ленинграда и попадают в уральское село Сива. За три года, проведенные вдали от линии фронта и той довоенной жизни, которую он знал ребенком, Даня почти забывает о своей чужести, ассимилируясь и превращаясь в уральского крестьянского мальчика. Он воспринимает себя местным, «сивинским». И только возвращение в опустошенный Ленинград напоминает Дане о том, что в глазах многих взрослых и сверстников он прежде всего еврей, чужой. В Ленинграде Даня узнает о том, что его отец, боевой офицер-краснофлотец, создал новую семью. Исповедальный роман-воспоминание завершается узнаванием горькой правды об антисемитизме на фоне празднования победы над нацизмом – на руинах родного города и довоенной семьи.
Рассказ «Осень в Ялте» можно считать еще одним спутником романа «Странный Даня Раев». Даня Раев и Самойлович – это по сути тот же самый еврейский мальчик из родного автору Ленинграда, или, иначе выражаясь, Самойлович – это проекция Дани Раева на ось послевоенной истории евреев в СССР.
Сравнивая «Странного Даню Раева» и «Осень в Ялте» (или видя оба текста, как в случае сборника «Autumn in Yalta and Other Stories», под одной обложкой), особенно явственно испытываешь экзилическую транспозицию темы еврейско-русской идентичности в этих текстах. В годы войны Даня оказывается далеко от Ленинграда и блокады, унесшей почти миллион жизней. И хотя пережитый им эпизод с дикой выходкой сивинского милиционера Додонова по отношению к загадочному караиму Бобуху содержит в себе раннее предупреждение, только по возвращении домой в 1944 году Даня начинает испытывать на себе все еще непонятный ему антисемитизм окружающих его людей. Вялотекущий бытовой антисемитизм взрослого (женщина-работница с хлебозавода в Лесном) вызывает шок и тошноту, однако агрессивное глумление сверстника (Даниного одноклассника по кличке Минча) провоцирует обратную реакцию: начинается процесс выковки Дани Раева в еврейского борца за справедливость. Обратимся к эпизоду, в котором уже взрослый Самойлович, в детстве переживший блокаду, вспоминает первый день в начальной школе: «С самого детства дурак. С первого класса, когда в сорок третьем бабушка привела его в первый класс. Блокадные дети обступили Самойловича и стали выпрашивать еду. У него ничего не было» [Шраер-Петров 2016: 256]. Нигде в рассказе Шраер-Петров не называет своего героя евреем, хотя читатель, конечно, замечает его фамилию или же паштет из рубленой селедки, форшмак, который бабушка Самойловича готовит для внука. Я не случайно упомянул воспоминания Самойловича о первом дне в школе. В этом мимолетном обращении к блокадному детству – в момент отчаянной попытки героя трезво оценить череду своих жизненных провалов – перед читателем предстает рецидив привычного, с детства прививаемого антисемитизма. Кучка голодных русских детей с готовностью принимает и воспроизводит стереотип еврейского одноклассника из более зажиточной, более удачливой семьи (на самом деле Самойлович потерял родителей на войне и сам голодает). Взрослый Самойлович – это лишь частичное воплощение Дани Раева. Он так и не научился защищаться, быть твердым, подозревать других в злом умысле и предрассудках. В декабре 2004 года, отвечая на мой вопрос по электронной почте, Шраер-Петров заметил: «Самойлович становится Даней – борцом – слишком поздно». Еврейский врач в постсталинском СССР, в юности переживший самые черные для советских евреев годы, Самойлович лечит всех окружающих любовью, «душой», не думая о происхождении. В образе Самойловича ощущается авторский «представитель» Шраера-Петрова.
Пожертвовав десять лет свободы ради возлюбленной – актрисы Полечки, нееврейки, – Самойлович возвращается в Москву из сибирского лагеря, желая – и не желая – свести счеты со своим изорванным прошлым. Судя по упоминанию о дважды переименованном Ленинграде – Санкт-Петербурге, рассказ завершается в пороговые 1991–1992 годы. В прошлом врач и ученый-экспериментатор, советский еврей Самойлович превратился в некоего «человека из подполья», ночного водителя-бомбилу. Но разгар любви Самойловича к Полечке приходится как раз на 1960-е годы, когда он был молодым ученым с открытым (как казалось тогда) будущим, а она – «пода[ющей] надежды» [Шраер-Петров 2016: 224] молодой актрисой, у которой зрел туберкулезный процесс. Повествование достигает кульминации в 1970-е в туберкулезном санатории в Симеизе к югу от Ялты. Мы возвращаемся к больному чахоткой доктору Чехову, Ялте и биографическому и историческому фону создания «Осени в Ялте».
* * *
Резкое ухудшение здоровья Чехова в 1897 году привело к переезду в Ялту, где прошли последние пять лет его жизни. Здесь в 1899–1904 годах Чехов напишет «Трех сестер», «Вишневый сад» и целый ряд великих рассказов, среди которых «Дама с собачкой». В октябре 1898-го начнется строительство дома Чехова («Белой дачи») в пригороде Ялты. Среди всего того, что Чехов сделал в этом городе для общественной и культурной жизни, особняком стоит его известное обращение 1899 года – призыв публики к пожертвованию средств на строительство туберкулезного благотворительного санатория. Чехова – рассказчика и драматурга, несомненно, занимал предмет легочных заболеваний, а также векторы любви и страсти, направленные от врачей к чахоточным больным. Здесь уместно вспомнить и доктора Топоркова и княжну Приклонскую в ранних «Цветах запоздалых» (1882), и «жидовку» Анну Петровну (урожденную Сару Абрамсон) в «Иванове» (1887) вкупе с сострадательным, но резким в суждениях доктором Львовым, в котором заметна толстовская закройка.
С переездом Чехова в Ялту провинциальная культурная жизнь города переменилась и оживилась. В апреле 1900 года с гастролями приехал Московский художественный театр. Лучшие писатели России бывали у него в гостях: Горький, Бунин, Куприн. Порой чувствуя себя изгнанником в Ялте, Чехов скучал по Ольге Книппер, актрисе Художественного театра, ставшей его женой в 1901 году, и тосковал по Москве и средней полосе России. Чехов уехал из Ялты в мае 1904 года, и ему не было суждено туда вернуться. Кстати, именно в ялтинские годы он активнее всего общался с еврейскими (и караимскими) знакомыми, среди которых были врачи. Осенью 1898 года Чехов гостил на ялтинской даче доктора Исаака Альтшуллера. Среди наиболее колоритных еврейских знакомых Чехова был Исаак Синани, владелец книжной и табачной лавки – средоточия местной интеллектуальной жизни. В 1880-е и 1900-е годы Чехов наблюдал, с какой страстью евреи Российской империи впитывали русскую литературу. В повести «Моя жизнь. Рассказ провинциала» (1896) он писал о южном провинциальном городке, где нет «ни сада, ни театра, ни порядочного оркестра; городская и клубная библиотеки посещались только евреями-подростками» [Чехов 1974–1985, 9: 205]. В «Ионыче» (1898): «…вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку» [Чехов 1974–1984,10: 30]. Еврейский вопрос несомненно занимал создателя таких произведений, как «Иванов», «Тина» (1886), «Степь» (1888) и «Скрипка Ротшильда» (1894), и в последние ялтинские годы Чехов не мог не слышать от своих знакомых из круга еврейско-русской интеллигенции о рождении политического сионизма. Как мы знаем, жизнь и творчество Чехова свидетельствуют о его сложных, неоднозначных личных и литературных отношениях с еврейством и еврейским вопросом.
Словно водяной знак, чеховская Ялта пропитывает страницы рассказов, романов и мемуаров Шраера-Петрова. Читая «Осень в Ялте», ощущаешь диалог автора с чеховским шедевром – рассказом «Дама с собачкой», в котором Анна и Гуров, будущие возлюбленные, встречаются в осенней Ялте. В «Осени в Ялте» Шраер-Петров намеренно разворачивает сюжет вокруг повествовательной оси чеховского нарратива, и последняя любовная встреча Полечки и Самойловича, приводящая к «преступлению» Самойловича, происходит во время бархатного сезона на крымском курорте. Эта судьбоносная встреча подвигает действие рассказа к самому краю чеховского адюльтера: так же как сама Анна, Полечка (она первая об этом сообщает Самойловичу) – «замужняя дама». Индикаторов литературного диалога, происходящего спустя почти целое столетие и через Атлантику, в рассказе Шраера-Петрова множество. Рассмотрим, к примеру, сцену в ялтинском кафе, во время которой Полечка спрашивает Самойловича: «Значит, я не могу заразить, Самойлович?», а он отвечает, будто невпопад: «Я тебя люблю, Полечка» [Шраер-Петров 2016: 251–253]. Сцена эта отсылает и к первой встрече Гурова и Анны в кафе на ялтинской набережной, и к последующей за ней сцене прибытия парохода и встречающей его праздничной толпе отдыхающих, в которую Чехов внедрил больше генералов, чем можно встретить в среднестатистический день на набережной или в порту ривьероподобного курорта. Даже Сазонова (заметим также трансъязычную анаграмму Сазонова-Casanova), фамилия не знающей возраста дивы в «Осени в Ялте», намекает на современницу Чехова, писателя Софью Смирнову-Сазонову (1852–1921), которая записала в дневнике за 30 июля 1899 года: «Видела на набережной Чехова. Сидит сиротой на скамеечке» [Гитович 1977: 310].
«Осень в Ялте», быть может, и не стала бы русско-американским рассказом, если бы кроме чеховской Ялты рассказ Шраера-Петрова не вступал в диалог и с набоковской Фиальтой. Эпиграф к рассказу взят из «Весны в Фиальте» (1936, англ. «Spring in Fialta»), легендарного рассказа Набокова о любви апатридов: «Всякий раз, когда мы встречались с ней, за все время нашего пятнадцатилетнего… назвать в точности не берусь: приятельства? романа?., она как бы не сразу узнавала меня…» [Набоков 1978: 10]57. В этом эпиграфе Шраер-Петров не только предваряет рассказ «объяснением в любви» к Набокову (слова из концовки «Дара» дали название лучшему фильму Ильи Авербаха, друга литературной юности Шраера-Петрова), но и подталкивает к мысли, что «Дама с собачкой» Чехова стала отправной точкой «Весны в Фиальте» Набокова. Сочиненный в Берлине в 1936 году и опубликованный в том же году в Париже, рассказ «Весна в Фиальте» принадлежал, согласно признанию самого Набокова, к «ведущей тройке» его рассказов [Parker 1991: 68]. Набоков относил «Весну в Фиальте» к «примерным образцам» («exemplary») короткой прозы наряду с «Дамой с собачкой» и «Превращением» Кафки [Parker 1991:69]. Отдавая дань своему «предшественнику» Чехову («ту predecessor»), Набоков синтезировал некое среднеарифметическое Французской и Итальянской Ривьеры – Фиальту, приморский курорт с отголосками далматинского Фиуме (теперь Риека) и крымской Ялты. В Фиальте сходятся изгнанники и апатриды, чьи жизни соединяют экзальтированные воспоминания о дореволюционной России и обыденные реалии европейской жизни начала 1930-х годов58.
Набоковская «Весна в Фиальте» (весенний сезон, весна воспоминаний и весенне-пасхальная повествовательная пружина рассказа) проступает сквозь ткань «Осени в Ялте» Шраера-Петрова, приглашая к сравнительному анализу литературной динамики трех поколений и трех литератур. Я лишь обращу внимание на то, что в рассказе Чехова сексуальность передается путем авторского очевидного молчания, или умолчания любовных сцен. Гуров и Анна уединяются в ее номере, потом наступает молчание (текст молчания), а после этого Гуров ест арбуз под аккомпанемент рыданий и самобичевания Анны. В скрыто-модернистском тексте Набокова секс частично метафоризуется, частично передается полунамеками, а частично замалчивается. Вот воспоминание-реконструкция героя-рассказчика Васеньки (Виктора в английском варианте, опубликованном в 1947-м году):
<Нина> повернулась и меня повела, виляя на тонких лодыжках, по голубому бобрику, и на стуле у двери ее номера стоял вынесенный поднос с остатками первого завтрака, <…> и от нашего сквозняка всосался и застрял волан белыми далиями вышитой кисеи промеж оживших половинок дверного окна, выходившего на узенький чугунный балкон, и лишь тогда, когда мы заперлись, они с блаженным выдохом отпустили складку занавески; а немного позже я шагнул на этот балкончик, и пахнуло с утренней пустой и пасмурной улицы сиреневатой сизостью, бензином, осенним кленовым листом <…> [Набоков 1978: 18].
<Nina> turned and rapidly swaying on slender ankles led me along the sea-blue carpeted passage. A chair at the door of her room supported a tray with the remains of breakfast <…> and because of our sudden draft a wave of muslin embroidered with white dahlias got sucked in, with a shudder and knock, between the responsive halves of the French window, and only when the door had been locked did they let go that curtain with something like a blissful sigh; and a little later I stepped out on the diminutive cast-iron balcony beyond to inhale a combined smell of dry maple leaves and gasoline <…> [Nabokov 1995: 415–416].
И хотя в любовном рассказе Шраера-Петрова русская классическая целомудренность Чехова уступает набоковскому более нюансированному и свободному описанию сексуальности и любви, и хотя Шраер-Петров добавляет оптику ученого-медика к микроскопу и лупе Набокова-лепидоптеролога, – доктор Самойлович все же отказывается патологизировать Полечкину сексуальную глухоту. «Это» – так Самойлович называет ее фригидность, и при этом, кажется, забывает о собственной сексуальной неискушенности чеховского «вечного студента». Именно Полечка, а не Самойлович обращается к медицинской терминологии и при этом озвучивает ключевую тему Чехова и Набокова: пропасть отделяет мир сексуальной любви от мира романтического счастья. «Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям?» – признается Полечка Самойловичу после новогоднего сабантуя и катастрофического рандеву с актером Кафтановым (прообразом которого, судя по всему, был Михаил Козаков): «Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь» [Шраер-Петров 2016: 234].
Так, сочиняя у берегов Новой Англии и моделируя жизнь в бывшем своем отечестве, Шраер-Петров возвращается от фикциональности набоковской Фиальты к историчности чеховской Ялты. В этом возвращенном к реальности пространстве курорта еврейско-русский писатель наслаивает свои собственные экзилические воспоминания на тот пласт русской культурной памяти, который он вывез в Америку. Когда Самойлович ждет Полечку в своем «флигельке» на берегу Черного моря, будто «поверив» наконец, что Полечка «обманула», вспоминает ли он (а я точно вспоминаю, перечитывая этот рассказ Шраера-Петрова) вот этот эпизод из середины «Дамы с собачкой»?
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства.
Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве [Чехов 1974–1985,10:133].
Верит ли Самойлович – врач, еврейский идеалист, бывший зэк, шофер-нелегалыцик, – хоть обморочно, хоть чуть-чуть, в это чеховское «непрерывное совершенство» тогда, когда по возвращении из лагеря жизнь назначает ему свидание с прошлым? (Утром 1 января 2005 года Шраер-Петров сказал мне, что предшественником доктора Самойловича был готовый на самопожертвование доктор Дымов из чеховской «Попрыгуньи» [1892].) «Осень в Ялте» завершается возвращением к начальной сцене рассказа, в которой Самойлович узнает свою возлюбленную Полечку в одной из двух «классных дам» (вторая – это, быть может, Нина, с которой Самойлович случайно познакомился около заснеженной подмосковной дачи, а сопровождающие их мужчины – актер Кафтанов, в прошлом соперник Самойловича и теперь муж Нины, и астрофизик Муров, муж Полечки).
Своим столкновением с ускользающим временем советской истории эта почти чудодейственная остановка времени главного героя рассказа не может не намекать на возможность смерти или по крайней мере отмщения за чертой рассказа. (Мастерский финал рассказа Бунина «Генрих» [1940] с его кульминацией в Ницце, где Глебов узнает о том, что Генрих убит в Вене «выстрелом из револьвера», вспоминается в связи с заключительной фразой «Осени в Ялте»: «Самойлович смотрит на нее в упор и оглаживает карман куртки, где наган» [Шраер-Петров 2016: 261].) Этот выбор художника являет собой синтез чеховской открытой концовки, столь полной неопределенности и уязвимосвободной от классической развязки, и набоковского решения пожертвовать героиней «Весны в Фиальте» Ниной, которая гибнет в банальной автокатастрофе. Полечка Шраера-Петрова развивает скорее образ Нины из «Весны в Фиальте», чем Анны из «Дамы с собачкой», и он намеренно наделяет не главную, а второстепенную героиню рассказа маркированным чеховским именем Нина. Но при этом, независимо от концовки, проецируемой читателем за пределы горизонта «Осени в Ялте», в триангуляции источников рассказа именно Полечка принадлежит к «саламандрам судьбы, василискам счастья», как сам Набоков определил суть мужа Нины, межъязычного беллетриста Фердинанда, и его приспешника Сегюра, избегающих смерти в аварии, в которой погибает Нина. Чахоточная Полечка в рассказе Шраера-Петрова, скорее всего, выживет, а вот ее шофер, Самойлович?.. Что станется с ним?
И наконец, оценивая двойное приношение еврейско-русского писателя Чехову и Набокову, важно коснуться влияния медицинского опыта Шраера-Петрова на генезис «Осени в Ялте». Здесь задействована не только Ялта последних лет жизни Чехова и не только послереволюционная Ялта, в которой юный Набоков расставался с Россией, но и брежневская советская Ялта, в которой доктор Шраер-Петров работал во время эпидемии холеры59. Летом 1970 года значительная территория Украины и юга России оказалась под угрозой эпидемии. Эта вспышка была частью седьмой пандемии холеры, попавшей в бывший СССР из Юго-Восточной Азии.
Советские средства массовой информации скрывали от населения смертоносную опасность происходящего. Небольшая заметка о спорадических случаях «гастроэнтерита» неизвестного происхождения была опубликована в московской «Медицинской газете». Тем временем все больше и больше жителей охваченных эпидемией регионов тяжело заболевали. Симптомы были типичны для холеры. Вспышки были в Астрахани (на Каспийском море), в Керчи (на Черном и Азовском море), в Феодосии и Ялте (на Черном море). В сентябре 1970 года, вскоре после того, как очаги удалось установить, в Ялту была направлена небольшая группа микробиологов из московского Научно-исследовательского института эпидемиологии и микробиологии им. Гамалеи. Как член этой группы доктор Шраер-Петров проработал в Ялте месяц. В задачи группы ученых входило найти оптимальные способы предотвращения распространения холеры, обеспечить лечение тяжелобольным и изучить биологию и молекулярную генетику патогена, Vibrio cholerae. Меньше чем через год, летом 1971-го, в советском журнале «Природа» вышла статья Шраера-Петрова. Это была одна из первых, если не первая статья в советском академическом издании, в которой эпидемия холеры 1970 года в СССР обсуждалась открытым текстом [Шраер-Петров 1971].
Много лет спустя, сначала в России, а потом уже в Америке, Шраер-Петров вернулся к предмету эпидемий и смертоносных инфекций в романе «Французский коттедж» (1999), начатом еще до эмиграции, и в трагикомедии «Вакцина. Эд Теннер» (окончательный вариант – 2021 год). Протагониста «Французского коттеджа» Даниила Гаера многое объединяет не только с Самойловичем из «Осени в Ялте», но и с Даниилом Раевым из романа «Странный Даня Раев». Вновь обращаясь к военным годам и к детству героя, Шраер-Петров проигрывает некоторые эпизоды будущего своего любимого Дани Раева не только в Самойловиче, чье фикциональное существование завершается в 1991 или 1992 году, но и в знаменитом научном журналисте Даниэле Гаере, который становится отказником и иммигрирует в США лишь в поздние 1980-е. Авторская избранность и глубинная связь Даниила Раева и Даниэля Гаера отмечены не только сходством фамилий героев с фамилией их создателя: Шраер – Раев – Гаер и не только почти полной идентичностью имен героев: Даниил – Даниэль, но и библейско-пророческой первородностью имен автора и его героев: Давид – Даниил – Даниэль. (Кроме того, в имени героя «Французского коттеджа» трудно не увидеть фамилию Юлия Даниэля, писателя, жертвы брежневских репрессий, подельника Андрея Синявского по знаменитому процессу 1966 года.)
«Как трудно отделить мои тогдашние, шестидесятилетней давности, впечатления от нынешних воспоминаний о тех впечатлениях!» [Шраер-Петров 2004: 25] – замечает взрослый Даня Раев, реконструируя прошлое. Такая точка зрения на метод повествования не только учитывает намеренное стирание традиционных жанровых пределов художественной прозы и прозы мемуарной, но и помогает читателям Шраера-Петрова оценить его возобновленный диалог с Набоковым и Чеховым – теперь уже преодолевающий границы времени, пространства и культуры.
Как многие другие писатели и интеллектуалы послевоенного советского времени, Шраер-Петров впервые встретился с набоковской прозой в 1970-е годы на страницах тамиздатовских книг издательства «Ардис», нелегально привезенных в СССР (а также их переплетенных ксерокопий). В середине «Французского коттеджа» главные герои читают, перечитывают и обсуждают «Лолиту», причем в седьмой главе романа, названной «Ялта», действие происходит до и во время эпидемии холеры 1970 года. Гаер, главный герой романа, оказывается вовлечен в двусмысленный разговор с Ильей Бухманом, успешным кинорежиссером. Бухман работает вместе с возлюбленной Гаера Валей (или Валечкой), которую что-то роднит с Полечкой из «Осени в Ялте» и с Ниной из «Весны в Фиальте». Кинорежиссер бросает вскользь скабрезные намеки, касающиеся Гаера и Сонечки, дочери Вали:
«Вот именно, кто знает? Разве предполагал Набоков, что его
“Лолита” станет так патологически знаменита!»
«Почему же патологически?»
«Потому что её бешеный успех – не что иное, как выражение несокрушимой страсти цивилизованного общества к сексуальной патологии».
«Я как-то по-другому воспринимал этот роман. Искусство – да! Эротика – несомненно! Но никак не патология.
Впрочем, надо перечитать. Мне “Лолиту” давали на одну ночь».
«Вот вы и перечитайте, Гаер. Я вам пришлю с Валей. Полезное и поучительное чтение. Особенно для тех, кто оказывается в сходных ситуациях» [Шраер-Петров 1999: 204].
В восьмой главе романа, действие которой начинается в Москве в 1977 году, читатель узнает, что Бухман уехал из России и совершил алию, а вот его инсинуации взошли в воспаленном воображении Вали. Брак Вали и Гаера трещит по швам, и Валя бросает Гаеру слова, полные горечи и злости:
«И что же? Я её люблю, как родную дочь. При чём тут твои страхи и предчувствия, Валя?»
«При том, что для Сонечки ты не отец и не отчим. Ты для неё метафора мужчины. То есть её влечение к тебе вполне естественно. Да и по возрасту она давно не Лолита. Хотя ты вполне подходишь на роль Гумберта. Ведь всё это началось ещё в Ялте. Я помню отлично, как она была возбуждена. И это был как раз возраст Лолиты. Бухман предсказывал…» «Послушай, Валя, всё, что угодно, но не оракулства этого пончика с говном!» – взорвался Гаер.
«Да ты, Гаер, просто-напросто завидуешь Бухману. Завидуешь и трусишь. Завидуешь его решительности и трусишь говорить о нём хорошо, потому что он бросил всё: свою блистательную карьеру, квартиру, связи и уехал в Израиль!» – выкрикнула Валя [Шраер-Петров 1999: 256–257].
В романе намеренно отсутствует описание жизни Гаера в отказе (отчасти из-за того, что автор трилогии об отказниках уже не ставил перед собой такой задачи), и в последней, американской главе романа это уже новый американец, живущий в Новой Англии. События последней главы разворачиваются на Кейп-Коде (Тресковом мысе, который Иосиф Бродский ввел в русскоязычную поэзию) во время урагана «Боб» и московского августовского путча 1991 года. В Америке Гаер заканчивает главную книгу своей жизни, которая, по сути, разрушила его брак и советскую карьеру. Будет ли эта книга называться «Французский коттедж»?
В русско-американском романе Шраера-Петрова о журналисте Данииле Гаере читатель не может не услышать отголосков русского («Дар») и американского («Лолита» и «Пнин») Набокова.
* * *
«Постичь различие между русскими и евреями. А эти два народа мне ближе других – плотью (генами) и духом (языком)» [Шраер-Петров 1989:9], – писал Шраер-Петров в начале 1986 года, за полтора года до эмиграции, в книге «Друзья и тени» – романе-воспоминании о Ленинграде 1950-60-х годов. Примерно через пятнадцать лет, в предисловии к сборнику рассказов «Jonah and Sarah: Jewish Stories of Russia and America», он отметил следующее: «Эти четырнадцать рассказов – свидетельство пятнадцати лет пускания корней в землю моей новой страны. Повествуют ли они о героях, все еще живущих в России или уже приехавших в Новый свет, эти рассказы – история отчуждения еврейского писателя от его родины»60.
В рассказах, созданных после приезда в Америку, воображение Шраера-Петрова часто занимают любовные отношения евреев и неевреев. Некоторые из этих рассказов написаны с мягкой иронией; некоторые, к примеру рассказ «Hande Hoch!» (1999) о памяти Шоа (Холокоста) в современной Америке, резко полемичны, направлены против стереотипов, как отрицательных, так и положительных. К русско-американским рассказам Шраера-Петрова, в которых происходит переоценка стереотипов, принадлежит «Карп для фаршированной рыбы», где любовь нееврея-белоруса к своей жене – белорусской еврейке – преодолевает пороги времени, языка, страны, а ее любовь к мужу сходит на нет (или так, по крайней мере, кажется на первый взгляд). В фокус авторского внимания Шраера-Петрова попадают различные формы и состояния одиночества иммигрантов. В тех случаях, когда он пишет о нееврейских иммигрантах в Америке (японец в рассказе «Любовь Акиры Ватанабе»), собственный еврейский и иммигрантский опыт писателя служит точкой отсчета.
Перед персонажами романа «Странный Даня Раев», рассказа «Осень в Ялте» и других романов, новелл и рассказов, созданных в США, стоит дилемма двойного еврейско-русского самосознания. В этих текстах нередко фигурируют советские иммигранты, которые взаимодействуют, а иногда и вступают в конфронтацию с урожденными американцами – в качестве коллег, интеллектуальных и романтических соперников, любовников и нелюбовников. В Америке эти пришельцы, оказавшиеся в Новом Свете на волне еврейской эмиграции 1970-80-х годов, привычно причисляются американцами к двум категориям: евреи как «русские» и русские как «евреи». Подобная категоризация, лишенная нюансов и специфики, основывается или на стране происхождения и ее языке, или же на религиозной идентификации.
Короткая проза Шраера-Петрова обнажает авторскую увлеченность знаками идентичности. Эта иммигрантская американская проза сохраняет свою структурную ориентацию на канон европейского любовного рассказа Мопассана, Чехова, Томаса Манна, Бунина, Набокова и Башевиса-Зингера. Характерным примером того, как Шраер-Петров исследует параметры идентичности путем создания вариаций традиционного любовного рассказа, можно считать «Любовь Акиры Ватанабе», впервые опубликованную в петербургском журнале «Нева» в 2000 году. В этом рассказе, повествование которого ведется от первого лица, Шраер-Петров создает альтернативную модель отчуждения. Ученый еврейско-русского происхождения, в котором узнаваемы черты личности автора, знакомится и начинает дружить с японским профессором; оба работают в американском университете и занимаются на специальном курсе английского как второго языка в обществе других иммигрантов, профессиональная жизнь которых вращается вокруг университетского кампуса. Японец, отрубленная ветвь самурайской семьи, интеллигент, который испытывает несовместимость с современной жизнью как на родине в Японии, так и в Америке, влюбляется в Маргарет, их учительницу. Влюбляется, ревнует, а потом узнает, что партнер учительницы – женщина. Взяв эпиграфом к «Осени в Ялте» цитату из рассказа Набокова, Шраер-Петров, как мы уже упоминали, отдает дань уважения мастеру эмигрантского рассказа. В случае рассказа «Любовь Акиры Ватанабе» происходит нечто иное. Взяв эпиграф из произведения Бориса Пильняка (1894–1937) «Рассказ о том, как создаются рассказы» (1926), Шраер-Петров полемизирует с прозой стереотипов. Естественно, беллетристы играют на различных восприятиях стереотипов (в том числе совершенно чуждых породившей эти стереотипы культуре). Но у Пильняка изображение японского офицера, женатого на русской женщине, настолько приковано к упрощенному и априорно негативному стереотипу японца, восходящему (нисходящему?) к стереотипу времен Русско-японской войны, что в творческом воображении рассказчика русо-центризм перечеркивает правдоподобие. (Кстати сказать, рисуя еврейских персонажей, талантливый Пильняк с не меньшей рьяностью и стилистической отточенностью придерживался отталкивающей стереотипности.) В изображении еврейско-русского рассказчика-иммигранта характер Акиры Ватанабе несомненно подрывает – и, быть может, даже взрывает – клише. Иначе выражаясь, Акира Ватанабе – это стереотипный японец, отметающий стереотипность, своего рода антистереотип. Нет ли иронии в том, что рассказчик Шраера-Петрова с готовностью подстраивается под американский стереотип русского, в данном случае исходящий от соперницы Акиры по любовному треугольнику – спутницы и возлюбленной Маргарет, американки по имени Мишель (Лесли в английском переводе): «Вы, конечно, как все русские, пьете водку straight?» [Шраер-Петров 2005: 275].
Мы создаем свои собственные индивидуальные диаспоры путем разрушения стереотипов – будь то этнические, религиозные или сексуальные стереотипы. В этом, пожалуй, и состоит смысл рассказа с неожиданно лирической концовкой. Распад стереотипов особенно заметен в новелле «Карп для фаршированной рыбы». События разворачиваются в штате Род-Айленд, где Шраер-Петров жил в 1987–2007 годах, и питаются воспоминаниями писателя о службе армейским врачом в Белоруссии в 1959–1960 годах. Четырехугольник желания связывает воедино супругов Федора и Раю Кузьменко и их американских работодателей: овдовевшего владельца мебельного магазина Гарри Каплана и его дочь Рэчел. Происходя из белорусской глубинки в бывшей черте оседлости, супруги Кузьменко привозят в Америку контрапунктные противоречия смешанного брака, в котором Рая – еврейка, а Федор – нееврей. Они бездетны, и время от времени Федор уходит в запой. Рая и Федор Кузьменко отдалились от мешпухи Раи, живущей в Провиденсе (у самого Федора не осталось близких родственников), переехали в городок-глубинку, где нет других «русских», но где в свое время образовалась небольшая еврейская община. В конце рассказа водоворот событий, связанных с адюльтером Раи и Гарри Каплана, рыбалкой Федора и преодолением искушения, а также со старинным ашкеназским кулинарным рецептом, возвращает супругов-иммигрантов на орбиту любви. Или это только желаемое, принимаемое автором за действительное?
Сборник рассказов Давида Шраера-Петрова, выпущенный в Москве в 2005 году, носит название «Карп для фаршированной рыбы», которое указывает на привилегированное место этого рассказа в творчестве писателя. Совершаемое в рассказе низвержение стереотипов служит и предостережением тем самодовольным еврейским читателям, которые ценят только истории, где исключительно евреи выведены в роли положительных героев. Шраер-Петров рассматривает своих героев под различными этическими, эстетическими и метафизическими углами, часто отдавая предпочтение противоречивым и, казалось бы, несовместимым точкам зрения. Вкупе с убеждением, что сам автор не знает больше, чем его герои, такого рода ненарративный анализ нарративных событий особенно ярко представлен в современной еврейской литературе.
«Литература действительно может описывать абсурд, но она ни за что не должна становиться абсурдом», – заметил Исаак Башевис-Зингер (1904–1991) в авторском предисловии к своим «Избранным рассказам» (1982) в переводе на английский язык [Singer 1982: viii]. Независимо от того, согласимся ли мы с диктумом Башевиса-Зингера, заметим, что в некоторые наиболее драматичные моменты своей прозы (например, такова попытка «побега» пьяного Самойловича, во время которой катер превращается в дворового пса) Шраер-Петров подводит своих героев к нарративно-психологическому обрыву. Балансирование на пределе абсурда, при котором диббук скользит вдоль и поперек гуманистического воображения писателя, подводит к сопоставлению его текстов не только с традициями «классической идишской художественной прозы» (выражение Кена Фридена прежде всего относится к триумвирату Ш. Я. Абрамовича [Мойхер-Сфо-рим], Шолем-Алейхема и И. Л. Переца), но и с прозой самого Башевиса-Зингера. С моей точки зрения, для оценки литературного пути Давида Шраера-Петрова в целом и особенно его иммигрантской прозы прежде всего релевантны романы «Враги: Любовная история» (1966) и «Шоша» (1974): постхолокостные романы Башевиса-Зингера, в первом из которых рассказывается о жизни иммигранта в послевоенной Америке, а во втором – о юности героя в довоенной Польше. В прозе Башевиса-Зингера – так же как во многих произведениях Шраера-Петрова – столкновения евреев и неевреев (славян) запускают в действие механизм «любовного рассказа».
В 1975–1976 годах, на пороге почти целого десятилетия отказа, Шраер-Петров создал ряд стихотворений, в которых дисгармония его русского и еврейского «я» предвещает конфронтацию с режимом. Ранее мы говорили о стихотворении «Моя славянская душа», а ниже обратимся к тексту «Раннее утро зимой» (1976; «Early Morning in Moscow» в английском переводе 1991 года). Стихотворение было впервые опубликовано в первом американском сборнике Шраера-Петрова «Песня о голубом слоне» (1990):
Раннее утро зимой
Это дятел стучит на сосне,
Повторяя, как будто во сне:
Тук-тук-тук,
Тук-тук-тук,
Тук-тук-тук —
Деревянный мертвеющий звук.
Это дворник лопатой шуршит,
Повторяя, как будто во сне:
Жид-жид-жид,
Жид-жид-жид,
Жид-жид-жид,
Ты попался бы в лагере мне.
Это доктор стучит в мою грудь,
Повторяя, как будто во сне:
Как-нибудь,
Как-нибудь,
Как-нибудь,
Мы ещё запоем по весне.
Эти звуки наполнили рань,
Повторяясь слезами во мне:
Жизни грань,
Жизни грань,
Жизни грань,
И Москва в снеговой пелене
[Шраер-Петров 1990: 41–2]61.
Early Morning in Moscow
The woodpecker knocks on the pine tree
rehearsing his wooden reverie
knock-knock-knock
knock-knock-knock
On the ground
falls the deadening wooden sound.
The janitor shovels the street
rehearsing his snowy reverie
dirty Jew dirty Jew
dirty Jew —
In the camps
Ed break your head in two.
The doctor knocks on my chest
rehearsing his wishful reverie
one day well
one day well
one day well
be free to sing in the spring.
Sounds filling the dawn
keep time with my salt tears
on the verge of life
on the verge of life
on this low verge
lies Moscow muffled in snow
[Shrayer 2007, 2: 1059].
Комментируя перевод, выполненный мной совместно с американским поэтом и переводчиком Эдвином Хонигом (1919–2011), широко известным своими переводами испанских и португальских поэтов, Шраер-Петров писал: «…это мое стихотворение в английском переводе (я чуть было не написал в “американском переводе”) обрело особенно обнаженную интонацию плача, сродни той, которую я слышу в характере писателя Роберта Кона в романе Хемингуэя “И восходит солнце” (1926)» [Shrayer-Petrov 1994: 238]62.
Признаюсь, что, когда я читаю рассказ «Карп для фаршированной рыбы» в английском переводе, я слышу в голосе повествователя эхо романа Бернарда Маламуда «Помощник» («The Assistant», 1957). Слышу или хочу услышать? В характере Федора Кузьменко есть что-то от Франка Альпайна, архетипического «гоя» Маламуда, который взваливает на себя бремя еврейства, движимый смесью желания, любви, вины и самоненавистничества. Франк Альпайн, итало-американский католик, налетчик на бедняцкий еврейский магазинчик бакалейных товаров, идентифицирует себя со святым Франциском Ассизским, и в романе Маламуда он поглощен «имитацией» (в католическом смысле слова imitatio) Морриса Бобера, старого еврейского бакалейщика. Отвечая на вопрос Альпайна о том, что значит быть евреем, Моррис сначала сообщает следующее: «Мой отец говорил, что для того, чтобы быть евреем, нужно лишь доброе сердце» [Mala-mud 1957: 124]. И только позднее Бобер делится с Альпайном своими обоснованиями неисполнения кошрута, а также своими представлениями о еврейском Законе и о еврейском страдании. Говоря о совершенном Франком Альпайном обрезании, Маламуд завершает роман одним из самых загадочных предложений во всей еврейской литературе: «Он зверел от боли и вдохновлялся ей. После Песаха он стал евреем» («The pain enraged and inspired him. After Passover he became a Jew») [Malamud 1957:246]. Наделяя героя рассказа «Карп для фаршированной рыбы» именем Федор (от греческого Оеббсорос; – «Божий дар»), Шраер-Петров пишет: «Он жил среди евреев много лет, но никак не мог понять их до конца» [Шраер-Петров 2016:109]. И если Федор не «стал евреем», он, по-видимому, останется верен им всю оставшуюся жизнь, любя свою Раю больше всего на свете, больше родной Белоруссии.
Почти двадцать лет назад в послесловии к сборнику «Jonah and Sarah» я высказал мысль о том, что траектория творческого пути моего отца ведет от еврейско-русской Америки к Америке без дефисов и двойных идентичностей. Иммигрантскую прозу Шраера-Петрова теперь уже относят не только к канону еврейско-русской литературы, но и к еврейско-американскому канону [Shechner 2014], особенно в силу многонаправленности культурных перспектив и разнообразия изображаемых субъектов, из-за стремления преодолеть стереотипы, а также из-за настойчивых попыток превозмочь травмы европейского прошлого. Более того, я с трудом могу себе представить, как Шраер-Петров смог бы создать такие произведения, как «Осень в Ялте» или «Обед с вождем» (см. эссе Бориса Ланина в этом сборнике), не в Америке, а в постсоветской России.
Вчитаемся в концовку «Карпа для фаршированной рыбы»:
Он ехал и думал, что, в сущности, он счастливец. Приехал в новую страну, и не как-нибудь, а семейно. Он и Рая оба работают. У них свой дом и огород. И не старые еще. Плохо, конечно, что нет ни сынишки, ни дочурки. А кто знает – вдруг сподобятся. В этой Америке и не такие хворобы проходят. Если это все от пьянства, так он считай что и не пьет. А вдруг! [Шраер-Петров 2016: 134].
А вдруг действительно? Многолетний читатель, переводчик и комментатор прозы и стихов отца, я всегда находил поддержку и утешение в его убежденности в существовании некоей вселенской гармонии, «спасительной соразмерности», как он назвал это видение бытия сначала в романе «Доктор Левитин», в одном из ключевых авторских отступлений, а позднее в предисловии к книге рассказов «Jonah and Sarah»: «Не гармония в высоком пантеистическом смысле, а соразмерность, предназначенная для того, чтобы распределить между людьми счастье и несчастье» [Шраер-Петров 2014: 155]63.
Дополненный перевод с английского автора
Архивные фонды
РГАЛИ – Российский государственный архив литературы и искусства.
Источники
Набоков 1978 – Набоков В. В. Весна в Фиальте. Анн Арбор: Ардис, 1978.
Чехов 1974–1985 – Чехов А. П. Поли. собр. соч. и писем: в 30 т. / под ред. Н. И. Соколова. М.: Наука, 1974–1985.
Шраер, Шраер-Петров 2014 – Шраер М. Д„Шраер-Петров Д. Еврейский секрет. Давид Шраер-Петров о драгоценном камне рассказа, вибрации чувства и упорной любви к родине // Независимая газета: Ех Libris. 2014. 11 сент.
Шраер-Петров 1967 – [Шраер-]Петров Д. Холсты // Перекличка. Стихи. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 116–160.
Шраер-Петров 1971 – Шраер Д. П. Изменчивость возбудителя холеры / Природа. 1971. № 6. С. 43–50.
Шраер-Петров 1989 – Шраер-Петров Д. Друзья и тени. Роман с участием автора. Нью-Йорк: Liberty Publishing House, 1989.
Шраер-Петров 1990 – Шраер-Петров Д. Песня о голубом слоне. Холиок: Нью Ингланд Паблишинг, 1990.
Шраер-Петров 1999 – Шраер-Петров Д. Французский коттедж / под ред. М. Д. Шраера. Провиденс: АРКА Publishers, 1999.
Шраер-Петров 2003 – Шраер-Петров Д. Форма любви. Избранная лирика. М.: Изд. дом «Юность», 2003.
Шраер-Петров 2004 – Шраер-Петров 2004 – Шраер-Петров Д. Эти странные русские евреи. М.: Радуга, 2004.
Шраер-Петров 2005 – Шраер-Петров Д. Карп для фаршированной рыбы. Рассказы. М.: Радуга, 2005.
Шраер-Петров 2007 – Шраер-Петров Д. Водка с пирожными. Роман с писателями / под ред. М. Д. Шраера. СПб.: Академический проект, 2007.
Шраер-Петров 2010 – Шраер-Петров Д. Охота на рыжего дьявола. Роман с микробиологами / под ред. М. Д. Шраера. М.: Аграф, 2010.
Шраер-Петров 2014 – Шраер-Петров Д. Герберт и Нэлли. М.: Книжники, 2014.
Шраер-Петров 2016 – Шраер-Петров Д. Кругосветное счастье. Избранные рассказы / сост. и подгот. текста М. Д. Шраера и Д. Шраера-Петрова. М.: Книжники, 2016.
Шраер-Петров 2021 – Шраер-Петров Д. Вакцина. Эд Теннер / под ред. М. Д. Шраера. М.: Три квадрата, 2021.
Malamud 1957 – Malamud В. The Assistant. New York: Macmillan, 1957.
Nabokov 1995 – Nabokov V. The Stories of Vladimir Nabokov I ed. by D. Nabokov. New York: Alfred A. Knopf, 1995.
Shrayer 2007 – An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry, 1801–2001 / ed. by M. D. Shrayer. 2 vols. Armonk, NY: M. E. Sharpe, 2007.
Shrayer 2018 – Voices of Jewish-Russian Literature: An Anthology / ed. by M. D. Shrayer. Boston: Academic Studies Press, 2018.
Shrayer-Petrov 1994 – Shrayer-Petrov D. Edwin Honig as a Translator of Russian Verse // A Glass of Green Tea with Edwin Honig / ed. by S. Brown et al. Providence, RI: Alephoe Books, 1994. P. 236–238.
Shrayer-Petrov 2003 – Shrayer-Petrov D. Jonah and Sarah: Jewish Stories of Russia and America / ed. by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2003.
Shrayer-Petrov 2006 – Shrayer-Petrov D. Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories I ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2006.
Singer 1982 – Singer I. B. The Collected Stories of Isaac Bashevis Singer. New York: Farrar, Straus and Giroux, 1982.
Литература
Гитович 1977 – Гитович H. И., публ. Записи о Чехове в дневниках С. И. Смирновой-Сазоновой // Литературное наследство. Т. 87. Из истории русской литературы и общественной мысли. 1860-1890-е гг. / ред. А. Н. Дубовиков, С. А. Макашин и др. М.: Наука, 1977. С. 304–318.
Шраер 2019 – Шраер М. Д. Бегство. Документальный роман / пер. с англ. В. Полищук и автора. М.: Три квадрата, 2019.
Parker 1991 – Parker S. J. Vladimir Nabokov and the Short Story // Russian Literature Triquarterly. 1991. № 247. P. 63–72.
Rayfield 2000 – Rayfield D. Chekhov: A Life. Evanston: Northwestern University Press, 2000.
Shechner 2014 – Shechner M. A Review of Dinner with Stalin and Other Stories, by David Shrayer-Petrov. Erikadreifus.com. 2014. August 17. URL: https://www.erikadreifus.com/2014/08/mark-shechner-david-shrayer-petrov/ (дата обращения: 10.04.2021).
Shrayer 1998 – Shrayer M. D. The World of Nabokov’s Stories. Austin: University of Texas Press, 1998.
Shrayer 2006 – Shrayer M. D. Afterword: Voices of My Fathers Exile // David Shrayer-Petrov. Autumn in Yalta: A Novel and Three Stories / ed., co-transl., and with an afterword by M. D. Shrayer. Library of Modern Jewish Literature. Syracuse: Syracuse University Press, 2006. P. 205–234.
Shrayer 2020 – Shrayer M. D. A Russian Typewriter Longs for Her Master: A Portrait of my Father, the Refusenik Writer and Medical Scientist David Shrayer-Petrov, as a New England poet, on his 84th Birthday // Tablet Magazine. 2020. January 28. URL: https://www.tabletmag.com/sections/arts-letters/ articles/maxim-shrayer-david-shrayer (дата обращения: 10.04.2021).
Бесплатный фрагмент закончился.
