Читать книгу: «Декабристы»
Серия основана в 1999 г.
В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института философии Российской академии наук
© С. Я. Левит, составление серии, 2015
© Центр гуманитарных инициатив, 2015
* * *
День 14 декабря 1825 года – скорбный день в летописях нашей словесности. Из немногочисленной литературной семьи того времени вспышка политической страсти вырвала сразу несколько молодых даровитых писателей. На долгие годы затерялись они в толпе своих товарищей по несчастью – каторжных, поселенцев и солдат.
В кружке декабристов поэзия и поэтическое творчество были, как известно, в большом почете. Политика не мешала, а способствовала культу искусства. Но истинных новаторов в творчестве среди этих политических деятелей не было; были люди лишь с более или менее крупным дарованием.
История нашего литературного развития сохранит на своих страницах имена К. Ф. Рылеева, А. А. Бестужева, князя А. И. Одоевского и В. К. Кюхельбекера. Их жизнеописанию и литературным трудам посвящены эти очерки.
Теперь настало время, когда на могиле писателей можно поставить достойный их памятник, и автор смотрел на свою работу как на первый шаг к выполнению этого долга.
Люди, о которых он хотел напомнить читателю, имели в жизни своей две святыни: гуманный идеал, проясненный политической мыслью, за которую они пострадали, и художественную мечту, которая радовала их в дни свободы и утешала в дни несчастия. В очерках, посвященных их памяти, должно быть уделено одинаковое внимание и политическим их мыслям, и поэтическим их грезам.
Автор и руководствовался этим соображением. Он стремился достигнуть наибольшей полноты в подборе фактов, относящихся к биографии упомянутых писателей, и в подборе сведений об их политической деятельности. Возможно большую точность и полноту хотел соблюсти он и в обзоре их литературных трудов, не считаясь с тем, что эти труды от времени сильно пострадали.
* * *
Очерк жизни и творчества К. Ф. Рылеева служит продолжением работы, изданной автором в 1907 году под заглавием «Декабристы А. И. Одоевский и А. А. Бестужев-Марлинский. Их жизнь и литературная деятельность».
План работы остался тот же, но только автор, чтобы не отсылать читателя к полному собранию стихотворений Рылеева, счел нужным внести в текст все стихи, за которыми сохранилась историческая или литературная ценность.
Князь Александр Иванович Одоевский
Стихотворения Александра Ивановича Одоевского1 почти совсем забыты, и даже имя его в перечне наших поэтов двадцатых и тридцатых годов упоминается редко.
Причины такого забвения более чем понятны. Александр Иванович родился поэтом, и очень искренним поэтом, но он таил свои стихи от чужого глаза и редко кому позволял их подслушать.2 Почти все его стихотворения были записаны его друзьями, иногда по памяти, и он сам, вероятно, менее чем кто-либо мог думать, что эти импровизации, эти слова, сказанные в утешение самому себе или товарищам, составят со временем сборник, который не позволит забыть о нем, как о поэте. Было ли это скромностью или гордыней художника, который считает «ложью» всякое «изреченное» слово, бессильное передать глубину мысли и чувства, его породивших, было ли это просто беспечностью с его стороны3 – но только Одоевский составлял исключение в семье художников; и глубоко верующий в бессмертие своей души, совсем не желал бессмертия для тех звуков, какими она откликалась на мимолетные впечатления жизни. Он сам торопил для себя наступление минуты забвения.
Она с неизбежностью наступила быстро и в силу внешних обстоятельств. Одоевскому было 22 года, когда его сослали на каторгу, и его стихи стали, как он сам выражался, «песнями из гроба». Это верно также и в том смысле, что все его стихотворения, кроме одного, появились в печати уже после его кончины. Само собою разумеется, что под ними первое время не могло стоять имени автора. Но даже если бы это имя и стояло, стихи Одоевского, взятые порознь, едва ли могли произвести большое впечатление и остаться надолго в памяти: они – как те цветы, которые издают сильный аромат лишь тогда, когда собраны и связаны в целом букете.
В истории русской лирики двадцатых и тридцатых годов поэзия Одоевского может занять свое место в ряду тех непринужденноискренних, пережитых и прочувствованных, сильных своей простотой и почти совсем неэффектных лирических стихотворений, которые писались в те годы Пушкиным и его друзьями. Песни Одоевского той же высокой пробы, что и лирика этой плеяды. В них поражает та же тщательная отделка стиха, редкое гармоничное сочетание формы с содержанием при отсутствии в этой форме излишне узорного или недосказанного, неясного, то же умение менять и тон, и ритм, та же способность одинаково просто выражать весьма разнообразные настроения и чувства. Стихи Одоевского, изданные в свое время, т. е. в конце тридцатых годов, завершили бы собой тот цикл художественной лирики, которая в Пушкине нашла себе лучшего выразителя и в которую затем Полежаев, Лермонтов и Огарев внесли новую резкую ноту душевной тревоги и эффектного, иногда вычурного, самолюбования. Песня Одоевского могла бы быть одной из последних песен, в которых выразилось уже отходившее в прошлое религиозно-сентиментальное, в общем оптимистическое миросозерцание, не позволявшее человеку слишком болезненно ощущать разлад мечты и жизни.
И действительно, Александр Иванович, который более чем кто-либо имел основание быть в обиде на жизнь и людей, избегал подчеркивать то противоречие, в каком его личность, умственно и нравственно высокая, стояла к окружающей его обстановке и к историческому моменту, свидетелем которого он явился. В его миросозерцании было много религиозно-идеалистических элементов,4 которые не мешали поэту жить страстями, но как-то не позволяли этим страстям обращать все душевные порывы, все набегающие мысли в предлог для непримиримо враждебного отношения к жизни вообще и к людям в частности. Знакомясь с духовной жизнью нашего писателя, насколько, конечно, эта полная смысла жизнь отражается в его случайных поэтических заметках, видишь, что первой житейской мудрости он учился у того сентиментального либерализма, который, несмотря на все предостережения, был так силен во все царствование Александра I, и что поэту не остались чужды те оптимистические взгляды на мир и судьбу человека, к которым вообще имели пристрастие люди его времени, серьезно воспитанные на идеалистической философии Запада или только усвоившие себе ее конечные выводы.
Этот религиозный склад ума Одоевского и спокойствие его духа подтверждаются не только его стихами, но и тем впечатлением, которое он производил на людей, способных оценить его редкие, не бросающиеся в глаза душевные качества. Если Огарев, который встретил Одоевского в конце тридцатых годов солдатом на Кавказе, был не только поражен, но и умилен его личностью, то это понятно: сам Огарев в эти годы искал в религии разгадки смысла жизни. Но любопытно, что такое же глубокое впечатление Одоевский произвел на натуру, совсем с ним несходную, на Лермонтова, с которым тот же случай свел его на Кавказе. Лермонтов едва ли был готов понять Одоевского по своему темпераменту и по своим взглядам, но и он преклонился перед «гордой верой» Одоевского «в людей и жизнь иную», хотя и придал его облику оттенок горделивой замкнутости и разлада со «светом» и «толпой» – эти ему самому, Лермонтову, – столь привычные ощущения.
Когда затем Лермонтов говорил, обращаясь к Одоевскому:
Дела твои, и мненья,
И думы, – всё исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит;
Куда они? зачем? откуда? – кто их спросит…
он был не совсем прав. Если бы он знал эти думы, как знаем их мы, он не задал бы им вопроса, зачем они и откуда; он признал бы в них, как и в поступках поэта, – проявление цельного миросозерцания, оптимистического, с большой дозой благодушия, доверия к судьбе и к людям, либерального и полного религиозной веры сначала в близкое, а затем в конечное торжество гуманного идеала.
Лермонтов, типичный представитель разочарованного протеста, скептик и сын николаевской эпохи, мог видеть в Одоевском живой пример старшего поколения. Перед ним был один из тех, кто также протестовал, но примирился с проигрышем, идеалист, человек, которого никакие житейские невзгоды не заставили усомниться в том, во что он верил, каторжник со «звонким детским смехом и живой речью, постоянно бодрый и веселый, снисходительный к слабостям своих ближних, христианин, сердце которого было обильнейшим источником чистейшей любви, гражданин, страстно любящий родину свой народ и свободу в высоком смысле общего блага и порядка».5
Таким либералом и сентименталистом александровской формации умер этот человек случайно в 1839 году, накануне эпохи, когда, после десятилетней растерянности и долгого выжидания, стал слагаться новый тип певца, более сердитого, желчного, недоверчивого, скептически относящегося ко многим прежним иллюзиям, а потому порой и большого пессимиста.
А как много оснований имел Александр Иванович стать пессимистом!
I
О жизни Одоевского сохранилось немного сведений, да и само слово «жизнь» как-то не подходит к тому, что с ним в жизни случилось.
Родился он в 1802 г., на заре великих обещаний александровского царствования, в одной из самых родовитых и старых дворянских семей России. Семья была большая, богатая, патриархальная по нравам, и жила она очень дружно. Александр Иванович был окружен в ней любовью и лаской.
Особенно нежная любовь связывала его с матерью, которую он потерял рано и память о которой стала одним из самых дорогих и поэтичных образов его фантазии.
Вся сокровенная сущность его нежной и сентиментальной души открывается нам в его словах и воспоминаниях об этой женщине. «Я воспитывался, – говорил он своим судьям, – дома моею матерью, которая не спускала меня с глаз по самую свою кончину. Ее неусыпное попечение о моем воспитании, 18 лет ее жизни, совершенно посвященные на оное, – все это может подать некоторое понятие о правилах, мне внушенных. Мать моя была моею постоянною и почти единственною наставницею в нравственности».6 Он называл ее в письмах к друзьям «вторым своим Богом»; он не мог думать о ней, этой «ангельской матушке», без глубокого волнения лет шестнадцать спустя после ее смерти.7
А в первую минуту разлуки с ней он был совсем подавлен. Он писал тогда: «Жестокая потеря унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был как шальной. Я грустен был, я был весел, как не бываю ни весел, ни грустен. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце».8
«Я лишился ее и еще наслаждаюсь жизнью! Конечно, уж это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все – от слабости!»
«Она была для меня матерью, наставником, другом, божеством моим. Я лишился ее, когда сердце уже могло вполне чувствовать ее потерю; вот что судьба определила мне в самые радостные минуты зари нашей жизни».9
Через год после смерти матери (1820) поступил он на службу в Конногвардейский полк10 и «пять лет был неизменно хорошего поведения»,11 – как он сам себя аттестует.
Жилось ему весело: от матери он получил достаточное наследство в 1000 душ и один управлял ими. Он был «богат, счастлив, любим и уважаем всеми. Никогда никакого не имел неудовольствия ни по службе, ни в прочих отношениях его жизни». «И чего было мне желать?» – восклицал он с грустью в одном из своих показаний.
Служба, конечно, не доставляла особых затруднений, если не считать разных походов и стоянок в западном крае, куда его полку случалось отправляться на маневры. Но Одоевский благодаря своей жизнерадостности и после этих утомительных и невеселых прогулок чувствовал в себе какую-то жажду наслаждения жизнью. «Другой воздух, другая жизнь в моих жилах, – писал он однажды после такой экспедиции. – Я в отечестве! Я в России! Лица русские, человеческие. Молодцы русские исподлобья, как жиды, не смотрят, русские девушки нас не избегают, как беловолосые униатки! Я почувствовал, что я человек, в тот самый миг, как мы перешли за роковой столб, отделяющий Белоруссию от нашей милой отчизны. Я отягчен полнотою жизни! Я пламенею восторгом, каким-то чувством вожделения, жаждой наслаждений».12
Жизнерадостность, которую подмечали в нем его товарищи и в тяжелые годы несчастия, была основной чертой его характера. Если вчитаться в его юношеские письма, то рядом с неизбежной и обязательной для того времени сентиментальной грустью находишь целую струю веселого, бодрого, порой юмористического настроения. Он упоен жизнью и надеждами. Он о себе и своем уме высокого мнения. Он знает цену своего отзывчивого и нежного сердца. Он боится излишних умствований, излишней серьезности во взгляде на жизнь, он хочет быть идеалистом без тревожных раздумий и страданий.
«Задача наша, – рассуждал он в те юные годы, – испытать радость жизни, но сохраняя полноту и остроту чувств:
Rien ne me révolte plus que la froideur surtout dans un jeune homme… A la vérité j’ai entendu dire souvent que pour être heureux. il faut être insensible; mais nommerai je le bonheur la privation des plaisir de la vie?.. Un être impossible ne vit pas, il végète. La sensibilité est la feur de notre existence, et si s’est une feur qui se fane, au moins laisse-t-elle après elle un parfum qui embaume le dernier de nos jours et ne s’éxhale qu’avec le dernier soupir. Et s’il est une autre vie, les souvenirs d’un homme sensible sont la volupté de l’éden».13
Сам Александр Иванович тогда о «кончине дней своих» и о «последнем вздохе» думал, однако, мало. Мало думал он и о так называемой «философии», которая грозит человеку испортить непосредственный и здоровый вкус к жизни.
Его двоюродный брат, тогда тоже еще мальчик, – Владимир Федорович Одоевский, с которым Александр Иванович находился в очень интимной переписке, – делал тщетные усилия направить ум своего брата на серьезные отвлеченные вопросы. Всем своим увлечениям немецкой философией, к которой В. Ф. Одоевский с детства привязался, он находил в письмах своего друга решительный отпор, и ему было, вероятно, очень неприятно читать такие строки: «Я заметил, – писал ему Александр Иванович, – что ты не только философ на словах, но и на самом деле, ибо первое правило человеческой премудрости – быть счастливым, довольствуясь малым. Ну, не мудрец ли ты, когда ты довольствуешься одними словами, а что касается до смысла, то, по доброте своего сердца, просишь у Шеллинга – едва только малую толику? Ты, право, философ на самом деле! Желаю тебе дальнейших успехов в практическом любомудрии. Мой жребий теперь, мое дело быть весьма довольным новым состоянием своим и обстоятельствами. И я философ! – Я смотрю на свои эполеты, и вся охота к опровержению твоих суждений исчезла у меня. Мне, право, не до того. Верю всему, что ты пишешь; верю честному твоему слову, а сам беру шляпу с белым султаном и спешу – на Невский проспект».14
Его корреспондент мог тем более рассердиться, что за два года перед этим Александр Иванович давал ему понять, и совсем серьезно, что он в себе чувствует некоторое родство с гениями. «Я весел, – писал ему тогда Александр Иванович, – по совсем другой причине, нежели мой Жан-Жак бывал веселым. Он радовался свободе, а я – неволе. Я надел бы на себя не только кирасу, но даже – вериги, для того только, чтобы посмотреть в зеркало, какую я делаю рожу: ибо – le génie aime les entraves. Я не почитаю себя гением, в этом ты уверен, но признаюсь, что дух мой имеет что-то общее avec le génie. Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать еще большего напряжения моего духа, нежели все, что ни случилось со мною до сих пор».15
Наблюдая, однако, в продолжение некоторого времени за поведением своего двоюродного брата, В. Ф. Одоевский мог убедиться, что он ведет жизнь, совсем не подобающую «гениальной натуре». Он, кажется, и сделал ему по этому поводу довольно откровенный выговор. Писем Владимира Федоровича мы не имеем, но ответы Александра Ивановича сохранились. И он, очевидно, был также рассержен тоном этой переписки, потому что наговорил своему брату-философу много колкостей; а в письмах, кстати сказать, он умел быть и остроумным, и желчным.16
«Восклицание за восклицанием! – начинает вышучивать Александр Иванович своего брата. – Но если бы пламень горел в душе твоей, то и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашел бы он хотя скважину, чтоб выбросить искру. Где она? Видно ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь…
Я скажу все, как вижу из под козырька моей каски, который, однако, не мешает всматриваться в тебя; потому что не нужно для этого (с вашим дозволением) считать на небе звезды. Ты еще пока в людской коже, как и ни лезешь из нее…
Корифей мыслит, а в смысле его – лепечут! Отличишь ли ты плевелы? Если нет, то хороша пища! Заболит желудок. Но весь философский лепет не столь опасен, как журнальный бред и круг писак-товарищей, полуавторов и цельных студентов…
Худо перенятое мудрствование отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того, чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя…
Ты желаешь душой своей разлиться по целому и, как дитя принимает горькое лекарство, так ты через силу вливаешь в себя все понятия, которые находишь в теории, полезной и прекрасной (все, что хочешь), но не заменяющей самостоятельности.
…Истинно возвышенная душа, т. е. творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословенным. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нее одной только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужки к великолепному храму.
В сей высшей сфере нельзя брать в заем; и иногда почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством…
Итак, учись мыслить, но не говори, что ты достиг цели, стоящей вне круга моей жизни. Ты еще ничего не достиг. Ты едва ли еще на пути, хотя ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная самонадеянность? Ты старше летами, но я – перегнал, я старше – чем? – душою. Но где душа? Ты как будто ищешь ее вне себя, в философии Шеллинга; а я – ее не искал.
Сойди в глубину своего ума – признайся, что набросать слова звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга и потом, сев на курульские кресла, с важностью римского сенатора. судить человека, совсем незнакомого, – весьма легко! Незнакомого? – да, незнакомого… Я не совсем оправился, но, однако, начинаю ступать с некоторой доверенностью к себе. Как-то мыслю, как-то чувствую – иду; но не считаю, как ты, шагов моих; и не мерю себя вершками! У всякого свой обряд. У меня есть что-то – пусть идеал – но без меры и без счету. Шагаю себе, может быть, лечу, но сам не знаю как; и вместе с тем в некоторые мгновения наслаждаюсь истинно возвышенной жизнью, всегда независимой, и которая кипит во мне, как полная чаша Оденова меду.
Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? Ты моего не знаешь. Печатным бытием? – я его презираю».17
Последние слова очень характерны: Александр Иванович на всю жизнь сохранил это презрение к печати, и если бы его друзья не записывали за ним его стихотворений, то все они так навсегда бы и пропали.
А писать стихи он стал очень рано. «В крылатые часы отдохновения, – как он выражался в одном неизданном стихотворении 1821 г., – он питал в себе огонь воображения и мнил себя поэтом»,18 и кажется, что плоды этой мечты были очень обильны. По крайней мере, когда его брат просил у него стихов для «Мнемозины», которую он издавал, то Александр Иванович в выборе затруднен не был: «Стихи пишу и весьма много бумаги мараю, – отвечал он брату. – Люблю писать стихи, но не отдавать в печать… по дружбе к тебе, но чуждый журнального словостяжения, я бы прислал к тебе десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий – и начала двух поэм, которые лежат под столом, полуразодранные и полусожженные».19
* * *
Хотя Александр Иванович и не любил типографского станка, но к словесности он питал страсть очень нежную, равно как и к русскому языку которым владел в совершенстве.20 К этой страсти он был подготовлен и тем начальным образованием, которое получил в детстве и юношестве. Это образование было преимущественно литературное.21 На вопрос судей: «В каких предметах старались вы наиболее усовершенствоваться?» – он отвечал, что в словесности и математике. «Юридическими науками, – утверждал он, – я никогда не занимался или политическими какими-либо творениями. Не только ни одного лоскутка бумаги не найдете, который мог бы служить против меня доказательством, но даже ни единой книги, относящейся до политики или новейшей философии. Я занимался словесностью, службой; жизнь моя цвела». И Одоевский говорил правду. Если в юности его прельщали какие лавры, то разве только лавры писательские; и он позволял себе иногда в частной переписке задуматься над вопросом: а нет ли в нем сходства с Торквато Тассо или со Стерном.22
Любовь к словесности заставляла Одоевского, конечно, искать знакомства и дружбы литераторов. Широких литературных связей у него не было, но в молодой литераторской компании он был принят как свой. Рылеева и А. Бестужева23 он любил прежде всего как писателей и затем уже подпал под их влияние как политиков. Есть указание, что он был знаком с Хомяковым, с которым вступал в политические споры.24 Но наиболее тесная дружба соединяла его с Грибоедовым. При каких условиях завязалась эта дружба – неизвестно, но Одоевский был постоянным спутником Грибоедова в домах знакомых и в театрах,25 а в 1824 г. во время наводнения рисковал жизнью, спасая своего друга.
В начале 1825 г. они даже жили вместе на одной квартире. Знал ли Грибоедов о политических замыслах Одоевского – определить трудно; из письма, которое он писал ему в крепость, видно – что не знал,26 и потому можно предположить, что их дружба была дружбой личной и завязалась, вероятно, также на почве литературных интересов.
Литературные друзья и приняли Александра Ивановича в члены тайного общества.
II
«Заимствовал я сей нелепый противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева, не более как с год. Родители же мои дали мне воспитание, приличное дворянину русскому, устраняя от меня как либеральные, так вообще и всякие противные нравственности сочинения. Единственно Бестужев и Рылеев (а более последний) совратили меня с прямого пути. До их знакомства я гнушался сими мыслями», – так писал Александр Иванович в тюрьме в первые дни своего ареста, ошеломленный катастрофой, испуганный насмерть и под угрозой приступа настоящего душевного расстройства.
Одоевский познакомился с Бестужевым в конце 1824 г.27 «Я любил, – рассказывает он, – заниматься словесными науками; это нас свело. Месяцев через пять после первого нашего свидания в приятельском разговоре мы говорили между прочим о России, рассуждали о пользе твердых неизменных законов. “Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава, – сказал он мне, – должно быть целью мыслящего человека. К этой цели мы стремимся; Бог знает, достигнем ли когда? Нас несколько людей просвещенных. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так же мыслишь, как я, стало быть, ты наш”. Вот и все. После разговора моего с Бестужевым он долго ничего не сказывал мне о чем-либо подобном. Когда приехал Рылеев, то он познакомил меня с ним. С Рылеевым я также коротко познакомился и часто рассуждал о законах, о словесности и проч. Слова его о будущем усовершенствовании рода человеческого принимал я по большей части за мечтания, но сам мечтал с ним.28 В этом не запираюсь, ибо воображение иногда заносится».
Одоевский говорил чистейшую правду: он, действительно, всего больше «заносился мечтой», – чем, кажется, и заслужил неудовольствие своих товарищей. «Рылеев и Бестужев, – признавался он, – которые, право, только безумные, извините за выражение, а люди добрые, добрые, говорили мне: “Что ты не работаешь?”, хотя и не давали мне права принятия. Они мне немного надоели (особенно Рылеев), и я их обманывал. Говорил им: “я работаю”, а между тем, почти ничего не делал».
«Делал» он очень мало, чтобы не сказать ничего. Из достоверно установленных фактов видно, что он принял в члены общества корнета лейб-гвардии конного полка Рынкевича (в июле 1825), что 14 декабря утром после присяги он приехал к Сутгофу и упрекал его в том, что он изменил своему слову и не идет на площадь;29 что с поручиком Ливеном заводил несколько раз либеральный разговор в неясных и неопределенных словах; что он принял Плещеева, которому говорил, что цель общества была просить Его Императорское Величество дать конституцию, не объясняя ему (Плещееву), каким образом; наконец, Рылеев полагал, что Одоевский принял в общество Грибоедова.30 Одоевскому ставили в вину также, что он высказывал радость по поводу того, что наступило время действовать,31 обвиняли его также в том, что на одном из собраний у Рылеева он восторженно говорил: «Мы умрем! ах! как славно мы умрем!».32
По этим отрывочным данным нельзя, конечно, составить себе никакого представления о политических взглядах Одоевского. Да и были ли они у него? Если верить ему, то к политической мысли он был совсем не подготовлен; он мог быть политически настроен, и в такое настроение, по всем вероятиям, и выливалось все его политиканство. Из показаний на суде видно, например, что он даже плохо знал устав общества, потому что думал, что существует конституция, написанная Рылеевым и Оболенским. Сам он ни устно, ни письменно по политическим вопросам не высказывался. Известно только, что он вместе с Бестужевым и Рылеевым останавливал Якубовича от цареубийства; Рынкевич, кроме того, показывал, что Одоевский в разговорах был умерен и говорил, что Россия не в таком положении, чтобы иметь конституцию. В своих собственных показаниях Одоевский неоднократно говорил, что все это дело считал шалостью и ребячеством. «Оно в самом деле иначе не могло казаться, ибо 30 или 40 человек, по большей части ребят и пять или шесть мечтателей не могут произвести перемены; это очевидно».33 Так мог Одоевский думать в тюрьме, но перед катастрофой думал, вероятно, несколько иначе. Признать себя перед судом открыто членом общества он не хотел; утверждал, вопреки очевидности, что никого не принимал в члены, так как самого себя никогда не почитал таковым; говорил, что решительно не может назвать себя членом, так как не действовал и считал существование самого общества испарением разгоряченного мозга Рылеева; отрицал, что он принят в общество, а признавал только, что он увлечен, так как на слова Бестужева: «Ты наш?» он не отвечал ни да, ни нет, потому что почитал общество ребячеством и одним мечтанием; наконец, говорил, что хвастался из движения самолюбия (не христианского и не рассудительного), желая показать, что имеет некоторый вес в этом обществе – одним словом, Одоевский путался в показаниях, желая задним числом оттенить ту мысль, которая ему пришла в голову в тюрьме и на которой он надеялся построить свою защиту.
Хотел он также убедить судей в том, что и главная цель общества была ему неизвестна. Это ему, однако, не удалось, так как товарищи единогласно показали, что о конституции он говорил неоднократно. Так, например, вместе с Рынкевичем он желал представительного правления,34 но не надеялся дожить до него; графа Ливена наводил он на мысли о том же словами: «Поговаривают о конституции»; Плещееву 2-му он сообщил, что общество хочет просить царя о конституции; князю Голицыну он говорил, что есть общество, желающее распространить либеральные мысли, дабы искоренить деспотизм и переменить правительство, и говорил он это, по словам Голицына, «свойственным ему языком неосновательности рассуждений». Наконец, Никита Муравьев утверждал, что перед отъездом своим из Петербурга, осенью 1825 г., он дал Одоевскому копию со своей конституции.35
Против таких улик бороться было трудно и Одоевский в конце концов согласился, что он был принят в общество, стремящееся к достижению конституции, но что все-таки это общество почитал шалостью и ребячеством.
Из всего этого ясно, что конечная цель пропаганды была известна Одоевскому, но в какой форме он рисовал себе конституцию – это неизвестно, и легко может быть, что он прошел совсем мимо этого вопроса.
III
В конце 1825 года Одоевский взял отпуск и уехал во Владимирскую губернию, в деревню к отцу, с которым давно не видался. Между членами общества было условлено, что в случае какого-нибудь важного происшествия каждый из них, где бы он ни был, явится в Петербург. Узнав в Москве о смерти Императора Александра Павловича, Одоевский 8 декабря 1825 г. вернулся в столицу.36 Для членов тайного общества наступили суетливые и тревожные дни.
11-го декабря Одоевский говорил Рынкевичу: «Я чувствую что-то, что скоро умру, что-то страшное такое меня, кажется, ожидает».
На заседании 13 декабря у Рылеева Одоевского не было, так как утром того числа он вступил в караул в Зимнем дворце, откуда мог смениться только утром 14 декабря. Но 12-го числа вечером, после собрания у Рылеева, он еще побывал у князя Оболенского, куда собрались офицеры разных полков за последними инструкциями касательно будущих действий.37
14 декабря утром Одоевский стоял еще во внутреннем карауле. Уже после, когда открылось его участие, вспомнили, что он беспрестанно обращался к придворным служителям с расспросами обо всем происходившем – обстоятельство, которое в то время приписывали одному любопытству.38
Присягнув новому Императору, Одоевский пошел к Рылееву, который «сказал ему дожидаться на площади доколе придут войска». «Я пришел на площадь, – показывает Одоевский, – не найдя на ней никого, пошел домой и у ворот встретил Рынкевича, у коего взял сани, поехал через Исаакиевский мост в Финляндский полк, дабы узнать, приняли ли присягу. Здесь встретил я квартирмейстерского офицера, которого видал у Рылеева и который известил меня, что Гренадерский полк не подымается и звал меня ехать к оному. Прибыв туда, нашел некоторых офицеров на галерее, от коих узнал, что полк присягнул, но что Кожевников арестован, о чем мы соболезновали. Приехав назад на Исаакиевскую площадь, нашел уже толпу Московского полка и некоторых из моих друзей, к коим я пристал. С ними кричал я: Ура! Константин!».39
Как только Одоевский прибыл на площадь, ему сейчас дали в команду взвод для пикета, во главе которого он и стал с пистолетом в руках.40 Поставил его на этот пост кн. Оболенский, но Одоевский недолго оставался во главе пикета и возвратился в каре. Ни одного командного слова он не произносил.
На площадь Одоевский пришел в большом возбуждении и все время находился, как он сам говорил, в полусознании. «Я простоял, – писал он царю, – 24 часа во внутреннем карауле, не смыкал глаз, утомился: кровь бросилась в голову, как со мной часто случается; услышал: “ура!” – крики толпы и в совершенном беспамятстве присоединился к ней».
«Я… весь ослабел, здоровья же я вообще слабого, потому что от лошадей грудь разбита и голова; кровь беспрестанно кидалась в голову; я весь был в изнеможении… Двадцать раз хотел уйти; то тот, то другой заговорят;41 конногвардия окружила; тут я совсем потерялся, не знал куда деться; снял султан: у меня его взяли, надевали мою шубу.42 Щепин вывел меня напоказ конной гвардии: “Ведь это ваш?” В другой раз я вышел и удержал московских солдат от залпа и спас, может быть, жизнь многих».
«На площади, – показывал В. Кюхельбекер,43 – я с Одоевским снова увиделся. Находился он неотлучно при московцах; удалял чернь из боязни напрасного кровопролития (когда она приближалась к рядам), не только не поощрял, но унимал солдат, стрелявших без спросу; а при ожидаемом на нас нападении конницы, увещевал их метить не в людей, а лошадям в морды; караульному же офицеру, который грозился велеть выстрелить в нас обоих, подошедших слишком близко к сенатской гауптвахте, он отвечал: “Monsieur! on ne meurt qu’une fois”. Наконец, увидел я Одоевского, теснимого толпою мимо его бегущих солдат гвардейского экипажа, и заметил, как он снимал султан со своей шляпы».
Суматоха на площади, как видим, царила большая, и среди этой суматохи роль Одоевского была ничтожна. Собственно, никакой вины за ним, кроме самого присутствия на площади, и не числилось. Были даже заслуги. «В самом деле, – писал он царю, – в чем моя вина? Ни одной капли крови, никакого злого замысла нет на душе у меня. Я кричал, как и прочие; кричал “ура!”, но состояние беспамятства может послужить мне оправданием. Если бы у меня малейший был бы замысел, то я не присоединился бы один, а остался бы в своем полку».44
На площади у Одоевского, действительно, начинался тот длинный пароксизм беспамятства, который разрешился острым душевным кризисом в тюрьме.
«В колонне остался я, – пишет Одоевский, – доколе оная была расстроена и разогнана картечью. Тогда пошел я Галерной и чрез переулок на Неву, перешел через лед на Васильевский остров к Чебышеву.45 Оттуда возвратился в город и заехал к Жандру,46 живущему на Мойке. Здесь дал мне сей последний фрак, всю одежду и 700 руб. денег. Я пошел в Екатерингоф, где купил тулуп и шапку, и прошел к Красному Селу. Наконец, вчерась возвратился в Петербург, где прибыл к дяде Д. С. Ланскому, который отвел меня к Шульгину (полицеймейстеру)».
О том, как Одоевский вернулся в дом своего дяди Ланского, существует несколько рассказов, с истиной едва ли вполне согласных.
Рассказывали, что он пешком пошел по Парголовскому шоссе; но у дачи дяди его Мордвинова (?) люди узнали его, а Мордвинов вернул его в Петербург и представил куда следует.47
Один современник утверждал, что гусары, казаки и драгуны делали ночью обход, чтобы ловить преступников, и Одоевский, спасаясь от них, провел ночь под дугой какого-то моста, но затем, окоченев от холода, спасся к Ланскому.48
Другой современник рассказывает, что 14 декабря вечером Одоевский исчез. На следующий день около взморья один унтер-офицер наткнулся на прорубь, которая начала уже замерзать, и увидал, что около проруби лежат шпага, пистолет, военная шинель и фуражка Конногвардейского полка. Шинель вырубили изо льда и начали поиски тела. Вещи были доставлены на квартиру Одоевского, которого искали. Прислуга признала их, и решили, что Одоевский утонул; а он через несколько дней, в простом полушубке, как мужик, пришел к Ланскому. Ланской обещал будто бы его спрятать, отвел его в дальнюю комнату, запер в ней, а сам поскакал с докладом во дворец.49 Рассказывали, наконец, что Ланской не дал Одоевскому ни отдохнуть, ни перекусить, а прямо повез его во дворец.50
17 декабря в 2 ч. дня Одоевский и Пущин были доставлены в Петропавловскую крепость с запиской от императора, в которой он писал: «Присылаемых при сем Пущина и Одоевского посадить в Алексеевский равелин».
IV
В равелине Одоевский сидел рядом с Н. Бестужевым. «Одоевский, – рассказывает М. А. Бестужев, – был молодой пылкий человек и поэт в душе. Мысли его витали в областях фантазии, а спустившись на землю, он не знал, как угомонить потребность деятельности его кипучей жизни. Он бегал, как запертый львенок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у стражей волосы подымались дыбом; что ему ни говорили, как ни стращали – все напрасно. Он продолжал свое, и кончилось тем, что его оставили. Этот-то пыл физической деятельности и был причиной, что даже терпение брата Николая разбилось при попытках передать ему нашу азбуку. Едва брат начинал стучать ему азбуку, он тотчас отвечал таким неистовым набатом, колотя руками и ногами в стену, что брат в страхе отскакивал, чтоб не обнаружить нашего намерения».51
Такое поведение Одоевского в тюрьме неоднократно обращало на себя внимание его биографов, и все приписывали эти странности его пылкому темпераменту. Теперь, когда показания его перед нами, поведение его объясняется иначе: он был психически болен, расстроен до потери сознания. На него напал панический страх, и ужас его положения притупил в нем все другие чувства, лишая его иногда даже связной речи. И понятно, что такое расстройство могло овладеть его духом. Слишком был он не подготовлен к испытанию, слишком не увлечен своим делом, чтобы не пасть духом. Слишком был он молод, богат, красив, умен, талантлив, полон надежд, чтобы не ужаснуться грядущему. А это грядущее рисовалось ему как нечто невообразимо страшное и беспросветное. Он словно угадывал свою судьбу и отбивался от ее призрака.
И много лишних заклинаний произнес он, отбиваясь от него.
Первый допрос в присутствии самого царя оставил слабый след в его расстроенной памяти. «При первом допросе, – пишет он, – пройдя через ряд комнат дворца, совершенно обруганный, я был весьма естественно в совершенном замешательстве, какого еще отродясь не испытывал». Одоевский просил поэтому не засчитывать ему в обвинение те показания, которые на первом допросе записаны рукой генерала Левашова.
Ему вскоре была предоставлена возможность самому письменно отвечать на вопросы.
Сначала он отвечает витиевато и красноречиво, не теряя самообладания.
«Смею испросить, – пишет он, – у Высочайше учрежденного комитета несколько минут терпеливого внимания, хотя бы оный и нашел в моих ответах подробное повторение показаний, уже мною учиненных на духу.52 Я был совершенно чист в продолжение 23 лет: я говорю это без самолюбия, ибо едва ли какое-либо самолюбивое побуждение мне дозволяется в теперешнем моем состоянии. Я потому говорю о моем прежнем поведении, что в таком деле, где одна минута безумия всю участь мою решила, все приемлется в уважение – и мои чувства, и образ моих мыслей, и прежнее мое поведение. Я строго исполнял свои обязанности и был совершенно непорочен до 14 декабря. Это самое покорнейше прошу поставить на вид Государю Императору, ибо как его правосудию, так равно и его человеколюбию необходимо все знать и взвесить на весах своих и жизнь, и честь мою. Кто знает? Неисповедима воля Господня и, может быть, неисчерпаемы и кротость, и милосердие Государя. Еще я не погиб, но ежели мне суждено погибнуть, да исполнится воля Царя. Если же единым своим животворящим словом воскресит он меня, то я уверен в себе, что моею беспредельной благодарностью и искренним раскаянием, и целою жизнью изглажу я свою вину. Раскаяние – все перед Богом. Я уверен, что оно – много перед Государем. Да простят мне мое отступление. В последние минуты моей жизни (!) утешительно и необходимо было мне изложить мои чувства перед людьми почтенными, которых мнением истинно должен дорожить и которых, быть может, одних остается мне видеть на земле».53 Как видим, тон речи Одоевского, хоть и очень смиренный, но в общем спокойный. «Последние минуты жизни» представляются ему пока еще не столько реальностью, сколько хорошим поэтическим оборотом. Одоевский, кроме того, озабочен, как бы его первые показания, записанные не его рукой, ему не повредили. Он принимает меры предосторожности и заявляет прямо, в письме к царю от 21 декабря, что тогда, когда он давал эти показания, он «по трехдневном голоде и бессоннице был в совершенном расстройстве и душевных, и телесных сил». «Несвойственно было бы твоему правосудию, Государь, – пишет он, – принять за доказательства против меня слова человека, ума лишенного. Так, к сожалению, должен я признаться, что с самого времени смутных обстоятельств, я чувствую беспорядок в моих мыслях: иначе не умею истолковать всех моих действий. Я скрылся, не знаю зачем, ходил Бог знает где и, наконец, сам, по собственному побуждению, возвратился в город и явился к Тебе, Государь. Теперь начинаю я опамятоваться и не могу доверить себе: я ли это? Я был в горячке. Внутреннего сознания в благородстве моих чувств я не утратил и никогда не утрачу; но внешнее посрамление, которым ты уже наказал меня, Государь, сильно врезалось мне в сердце. Я хотел скрыться под землю, под лед,54 чтобы избавиться от стыда и поношения и, не доезжая крепости, бросился с моста (??).55 Люди из любопытства всматривались в меня, как враны заглядывают в глаза умирающего, будущей их добычи (!?)… При вступлении Твоем на престол само Провидение даровало Тебе способ оказать себя благостным перед всем миром и одним всемогущим словом привязать к себе сердца тысячи тысяч людей, и таковой первый опыт Твоей благости увенчает тебя вечным сиянием. Прости заблужденных, а меня единого казни, если найдешь сие необходимым, но не лишай меня доброго имени. Я готов Твои колена не слезами, а кровью своею облить: внемли моему молению. Я и теперь еще чувствую расстройство в себе: оно было всему причиною…»
Уже в этом письме заметна тревога и некоторая растерянность мысли. Через месяц Одоевский пишет второе письмо царю: страх за свою участь начинает в нем проступать совсем ясно, разброд мыслей увеличивается и тон становится неприятен.
«Чем более думаешь об этих злодеяниях, – пишет Одоевский, – тем более желаешь, чтобы корень зла был совершенно исторгнут из России. Но Вы, Всемилостивейший Государь, при начале Вашего царствования сие и совершите. Желание же каждого подданного, который имеет совесть, споспешествовать по возможности сему священному делу: это долг его ради утверждения государства и для спасения честных людей, ибо когда корень зла пустил ветви, то нетрудно запутаться в них и самому честному». Одоевский доносит затем царю, «Ему Единому», о существовании второго, Южного общества, в сравнении с которым Северное общество – шалость. Он называет царю Пестеля как главу общества и полагает, что «ангельская кротость царя будет спасительна для них, а мудрость и твердость положат преграды их намерениям и разлитию яда». Наговорив много льстивых слов по адресу августейшей семьи, Одоевский продолжает: «Как начнешь размышлять, – говорит он, – где Государи кротче? Как не быть приверженным всею душою и благодарным всею душою Всеавгустейшей фамилии? Все благословляют Вас и все довольны, а если есть неудовольствия, то рассеиваются они обществами. Чего они хотят? Железной розги. Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, наконец, растоптаны Вашими стопами. Если я сам, хотя слепое, безумное орудие и безвредное, а не участник их, должен погибнуть, то все, все радуюсь всем сердцем для других; и для того я и осмелился донести Вам, Государь, о том обществе. Зародыш зла всего опаснее, от него молодые благородные душою люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств и жить всегда и в счастии, и в чести – лишаются всего, что есть священного и любезного на свете, и яд этих обществ тем опаснее, что разливается нечувствительно…»
«Также приятно мне и в моем несчастии, всемилостивший государь, подумать, что, не причинив в продолжение моей жизни никому вреда, кроме себя, я мог услужить, принести хотя малую пользу моему кроткому и милосердному императору и нашему порфироносному ангелу, будущему Александру Второму. О, если бы мое спасение было первым его благодеянием! Его черты столь кротки, что если бы он узнал о моей мольбе к нему, он умилостивил бы Вас; и с какою любовью, с какою приверженностью благословлял бы я Его во всю жизнь, называя моим ангелом-избавителем. Вы всего меня знаете. Я все сказал…» И Одоевский вновь излагает всю историю своего завлечения и кончает письмо такими новыми подробностями из последнего дня своей жизни на свободе: «Потом хотел броситься Вам в ноги. Пришел я к Жандру: старуха одна, которая меня очень любит, его родственница, завыла “спасайтесь!” Кинула мне деньги. Я пуще потерял голову. Пошел куда глаза глядят. На канаве, переходя ее, попал в прорубь; два раза едва не утонул (!), стал замерзать (!!), смерть уже чувствовал, наконец, высвободился, но совсем ума лишенный; через сутки опамятовался; явился к Вам. О Государь! Какие мучения! Те, которые готовит Ваше милосердное правосудие, едва ли жесточе! Но если бы Вы спасли меня! О Государь Всемилостивейший! Боже!»
Письмо, как видим, становится настоящим воплем отчаяния, и страх диктует все эти речи, столь мало соответствующие общему складу души несчастного юноши.
Спустя две недели после этого письма к Государю Одоевский пишет совершенно полоумное послание Г. А. [гр. А. И. – Ред.] Татищеву. «Благодать Господа Бога сошла на меня, – говорит он, – дух бодр, ум свеж, душа спокойна, сердце так же, как и прежде, чисто и молодо, а все от совершенно чистого раскаяния и благодати Божией… Допустите меня сегодня в комитет, Ваше Превосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива: как не быть ей таковою? Она порывается к Вам. Я жду с нетерпением минуты явиться перед Вас. Я надумался; все в уме собрал. Вы найдете корень. Дело закипит. Я уже имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень: это мне приятно. Но прежде я колебался от слабоумия, а теперь – с убеждением… Дозвольте придти мне поранее, ибо дела будет много. Я постараюсь всеми силами. Вы увидите. Жаль, что давно сего не исполнил, но Вы изволите знать, что я был слаб, был в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и все придумал. Являюсь с радостью и убеждением в добром деле».
Через четыре дня он пишет тому же лицу: «Если когда будет свободная минута, то прикажите опять мне явиться. Я донесу систематически: 1) об известных мне выбывших членах; 2) о тех, коих подозреваю в большом их круге; 3) о принадлежащих ко 2 армии; 4) разберу по полкам; ни одного не утаю из мне известных, даже таких назову, которых ни Рылеев, ни Бестужев не могут знать…»
Одоевский, когда писал эти строки, забыл, что во всех своих показаниях он упорно утверждал, что к обществу не принадлежит и дел общества не знает. Впрочем, он все забыл и только дрожал от страха… Действительно, лишь паническим страхом можно объяснить в том же письме к Татищеву такие, например, строки, почти лишенные смысла: «Одно меня только очень мучает все эти дни: не погубил ли я священника? Он, право, не виноват в том, что я узнал о Кюхельбекере (т. е. что он пойман), я виноват: я стал первый говорить, что зачем Кюхельбекер убежал, что он всех невиннее, ибо он принадлежал обществу дней с восемь, что его же схватят, что в России не уйдешь, а священник кивнул головою. Я и заключил, что он (Кюхельбекер) здесь. Спасите священника. Эта мысль меня очень мучает, что я погубил его. Боже, Боже мой! Какой я несчастный! Спасите, сделайте милость, спасите его. Он, кажется, человек почтенный…»
Характерны в этом письме и последние строки, которые ясно показывают, что Одоевский совсем не сознавал того, что он говорил и делал. «Что касается до моего показания о членах, – пишет он, – то у меня, знаете ли, Ваше Высокопревосходительство, какое было еще опасение, кроме страха запутать и погубить новые лица? – опасение прослыть в тайнике души Вашей и всех гг. членов за доносчика. Вы бы, как судьи, воспользовались моими объявлениями, но могли бы подумать: “Как неблагороден этот молодой человек. Для своего спасения губит людей”. Но теперь мне кажется, что Вы проникли до глубины моей души, что нет иной побудительной причины моих показаний, как совершенно чистое раскаяние, как убеждение в добром деле… наконец, еще причина моих показаний: желание, самое пламенное желание отвратить незаслуженное подозрение Правительства от невинных лиц и от всей России, ибо я подозреваю, что главные лица оставляют Вас в неизвестности, дабы подозрение летало над невинными головами, а ничего нет ужаснее для сердца, как подозрение кроткого правительства. Вот мои чувства… Русский человек – все русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, все то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера во Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается о плечи 50 миллионов людей; единомыслие 50 миллионов его поддерживает, но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я с природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, ноги, – все избито (?). Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя или, лучше сказать, узнаю, ибо в теперешнем моем состоянии точно так должно чувствовать, как я чувствую. У меня, глядя на почтенных людей, душа замирает. Мне все кажется не Государь ли Император из-за Вас на меня смотрит? Ибо он Вам поручил свою волю. Все боюсь я, нет ли на лицах Ваших презрения ко мне?56 Но теперь я покойнее. Вы в самом деле проникли до глубины души моей. Слава, слава Господу Богу, Иисусу Христу, моему Спасителю, ибо Он спасает меня в Ваших сердцах».
Неизвестно, как судьи отнеслись к этому бреду, но тот факт, что после всех этих писем и, очевидно, после тайных допросов, они вновь стали присылать Одоевскому дополнительные вопросные пункты, и притом самые конкретные, показывает нам, что насчет психического состояния подсудимого они не заблуждались. И мы теперь, читая эти показания, не должны из них делать вывода, слишком невыгодного для Одоевского. Он был нервно или, вернее, душевно болен; он был измучен до последней крайности, сбит совершенно с толку; он отличался кроме того доверчивостью и думал о людях лучше, чем они того заслуживали; наконец, он сознавал себя несчастным в полном смысле слова, так как дело, за которое он погибал, было не его делом, и он до известной степени правильно говорил, что был увлечен в это общество, а не принят в него. Он почти ничего не знал, а отвечать приходилось, словно бы все творилось с его ведома.
Все это, конечно, не снимает с него вины за тон его речей, но эта настоящая вина бледнеет перед той карой, какую он понес за вину совсем ничтожную. Иным словом и нельзя назвать те обвинительные пункты, которые против него были установлены комиссией о разрядах. В ее донесении сказано: «Корнет Гвардии конного полка князь Александр Одоевский, 25 лет. По собственному признанию: По второму пункту (бунт): участвовал в умысле распространения тайного общества принятием одного члена. По мятежу: лично действовал в мятеже без возбуждения других, но с пистолетом в руках».57
13 июля 1826 года над головой Александра Ивановича сломали его шпагу, сняли с него мундир и сожгли его, надели на него лазаретный халат и отвели опять в крепость.
Окончание дела вернуло Одоевскому спокойствие духа. «Против нас, – рассказывает Басаргин,58 – сидел князь Одоевский, очень молодой и пылкий юноша-поэт. Он, будучи веселого, простосердечного характера, оживлял нашу беседу (в каземате, после окончания дела), и нередко мы проговаривали по целым ночам».
1-го февраля 1827 года Одоевского, Нарышкина и двух Беляевых увезли в Сибирь. «Комендант Сукин, – рассказывает А. Беляев, – заявил нам, что имеет высочайшее повеление, заковав нас в цепи, отправить по назначению. При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, Одоевский написал потом свою думу, озаглавленную “Бал мертвецов”».59
V
По разряду наказаний Одоевский попал в четвертую группу и был приговорен к 15-летней каторге. Конфирмацией Императора этот срок был сокращен до 12-ти лет.
В Нерчинские рудники Одоевский поступил 20 марта 1827 года.
О жизни декабристов в Сибири сохранилось много рассказов.60
Вначале положение их было очень тяжелое. «Власть делала много стеснений, производила обыски, относилась к заключенным с большой подозрительностью и придирчиво. Действия власти имели вид иногда чисто одного недоброжелательства и личной неприязни, так как они не оправдывались уже никакими, даже и ошибочными, политическими опасениями».61
Каторжная работа была, впрочем, не так страшна.
«Нас поместили, – рассказывает А. Беляев, – в одну из боковых, довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое, и эти трое были: Н. И. Лорер, Нарышкин и М. А. Фон-Визин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шишков и еще кто – не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери мы могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору обставленному высоким частоколом. Весной нам дозволили заняться устройством на дворе маленького сада. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом все общество и куда нас к зиме и перевели. Мы копали канавы для фундамента, а так как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели, и по большей части: Allons, enfants de la patrie, так как эта песня, действительно, подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению большей части товарищей».62
В этом же духе рассказывает и Д. Завалишин про их работу.
«Вот выходят, – пишет он, – и кто берет лопату для забавы, а кто нет. Неразобранные лопаты несут сторожа или везут на казематском быке. Офицер идет впереди, с боков и сзади идут солдаты с ружьями. Кто-нибудь из нас запевает песню, под такт которой слышится мерное бряцание цепей. Очень часто пели итальянскую арию «Un pescator del onda fdelin»… Но чаще всего раздавалась революционная песня: “Отечество наше страдает под игом твоим”. И вот и офицеры, и солдаты спокойно слушают ее и шагают под такт ей, как будто так и следует быть. Место работы превращается в клуб; кто читает газеты; кто играет в шахматы; там и сям кто-нибудь для забавы насыпает тачку и с хохотом опрокинет землю с тачкой в овраг, туда же летят и носилки вместе с землей; и вот присутствующие при работе зрители, чующие поживу, большей частью мальчишки, а иногда и кто-нибудь из караульных, отправляются доставать изо рва за пятак тачку или носилки. Солдаты поставят ружья в козлы, кроме двух-трех человек, и залягут спать; офицер или надзиратель за работой угощаются остатками нашего завтрака или чая, и только завидя издали где-нибудь начальника, для церемонии вскакивает со стереотипным возгласом: “Да что ж это вы, господа, не работаете?” Часовые вскакивают и хватаются за ружья; но начальник прошел (он и сам старается ничего не видеть), и все возвращается в обычное нормальное-ненормальное положение».63
Это «нормальное» положение было вначале очень скучным, за частоколом и в тесноте,64 но затем община заключенных сорганизовалась.65
Они «получали газеты, даже запрещенные, в которые завертывались посылки. Каземат выписывал одних газет и журналов на разных языках на несколько тысяч рублей».
Заключенные «занимались взаимным обучением. Так, например, Лунин и Оболенский учились у Завалишина по-гречески, Барятинский, Басаргин и др. высшей математике у него же, Беляев, Одоевский и др. у него по-английски».
Между товарищами было много хороших музыкантов и знатоков пения.66 У них часто бывали вокальные и инструментальные концерты. «Одних фортепиано было восемь, как ни дорого стоила в то время присылка громоздких инструментов. Детей также обучали и музыке, и пению, и обучение церковному пению подало предлог к учреждению школы».67
«Вскоре мы устроили общие поучительные беседы, – рассказывает Басаргин. – Воскресенье утром читали вслух что-нибудь религиозное, например, собственные переводы знаменитых иностранных проповедников, английских, немецких, французских, проповеди известных духовных особ русской церкви и кончали чтением нескольких глав из Евангелия, Деяний Апостолов или Посланий.68 Два раза в неделю собирались мы также и на литературные беседы. Тут каждый читал что-нибудь собственное или перевод ное из предмета, им избранного: истории, географии, философии, политической экономии, словесности, поэзии и т. д. Бывали и концерты или вечера музыкальные. Звучные и прекрасные стихи Одоев ского, относящиеся к нашему положению, согласные с нашими мнениями, с нашей любовью к отечеству, нередко пелись хором, под звуки музыки собственного сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов. Занятия политическими, юридическими и экономическими науками были общие, и по этим предметам написано было много статей».69
«Для обсуждения всех новых произведений были устроены правильные собрания, которые называли в шутку «академией». Очень развита была также легкая и сатирическая литература; для некоторых стихотворений была сочинена и музыка (например, для пьесы Одоевского “Славянские девы” на мотив “Стояла старица”), чем преимущественно занимался Вадковский».70
«Между нами, – рассказывает другой участник академии Лорер, – были отличные музыканты, как-то: Ивашев, Юшневский, Витковский [Вадковский. – Ред.], оба брата Крюковы; они в совершенстве владели разными инструментами. Явились вскоре рояли, скрипки, виолончели, составились оркестры, а один из товарищей, Свистунов, зная отлично вокальную музыку, составил из нас превосходный хор и дирижировал им. Бывало, народ обступит частокол нашей тюрьмы и слушает со вниманием гимны и церковное пение… Строгие правила инструкции мало-помалу забывались, да и невозможно было за всем уследить. Например, у нас отобрали серебряные ложки и хранили их у коменданта, а из Петербурга нам прислали столовые приборы из слоновой кости, гораздо ценнее самого серебра. Устроив мало-помалу свое материальное довольство, мы не забыли и умственного. Стоило появиться в печати какой-нибудь примечательной книге, и феи наши уже имели ее у себя для нас. Газеты, журналы выписывались многими, а Никита Муравьев даже перевез в Сибирь всю богатую библиотеку своего отца для общего употребления. Между нами устроилась академия, и условием ее было: все написанное нашими читать в собрании для обсуждения. Так, при открытии нашей каторжной академии, Николай Бестужев, брат Марлинского, прочитал нам историю русского флота, брат его, Михаил, прочел две повести, Торсон – плавание свое вокруг света и систему наших финансов, опровергая запретительную систему Канкрина и доказывая ее гибельное влияние на Россию. Розен в одно из заседаний прочел нам перевод “Stunden der Andacht” (часы молитвы). Александр Одоевский, славный наш поэт, прочитал стихи, посвященные Никите Муравьеву как президенту Северного общества. Он читал отлично и растрогал нас до слез. Дамы наши прислали ему венок. Корнилович прочел нам разыскание о русской старине; Бобрищев-Пушкин тешил нас своими прекрасными баснями»…71
«В долгие зимние вечера, – говорит барон Розен, – для развлечения и поучения несколько товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьев – стратегии и тактики, Ф. Б. Вольф – химии и физики, П. С. Бобрищев-Пушкин – прикладной и высшей математики, А. О. Корнилович и П. А. Муханов – русской истории, К. П. Торсон – астрономии и А. И. Одоевский – русской словесности».72
Барон Розен рассказывает далее обстоятельно о том, как Одоевский справлялся со своей задачей. Рассказ любопытен, так как показывает, каким богатым запасом знания обладал Александр Иванович еще до ссылки, т. е. как литературно и даже учено-литературно был образован этот светский молодой человек.
«А. И. Одоевскому, – говорит Розен,73 – в очередной день следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довел лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он все читал на память. Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге или о желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до какой степени Одоевский избегал всяких писаний; может быть, он держал пустую тетрадь в руках для контенанса; в первую лекцию, воспламенившись вдохновением, он изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов».74
VI
В 1831 году Одоевский вместе с другими товарищами был переведен из читинского острога в Петровскую тюрьму (за Байкалом), при балагинском железном заводе.75
«Работы наши, – рассказывает Розен, – продолжались как по-прежнему в Чите, летом на дорогах, в огороде, зимою мололи на ручных мельницах; в досужное время каждый занимался по своей охоте; в книгах не было недостатка, для учения было более удобств. Александр Иванович Одоевский дважды в неделю работал со мною».76
Совсем в веселом тоне говорит об этой петровской жизни и А. Беляев. «Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только, так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы, но, кроме свободы, мы не были ни в чем стеснены и имели все, что только образованный развитой человек мог желать для себя. К тому еще, если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения и что тут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной школой мудрости и добра».77
В конце 1832 года, по случаю рождения В. К. Михаила Николаевича, убавили по несколько лет каторжной работы тому разряду, в котором находился Одоевский, и срок его каторги кончился. Он выехал из Петровской тюрьмы на поселение в начале 1833 года.78
VII
Одоевский был поселен в селении Еланском, Иркутской губернии,79 где он прожил три года. Нужды он не терпел,80 но жизнь была очень скучная. Он жил в собственном деревянном домике, который купил себе за 400 руб. и обзавелся кое-каким хозяйством.81
С судьбой поселенца Одоевский мирился туго. По крайней мере, в первый же год жизни в Елани он писал царю письмо, в котором обращался с просьбой о прощении ему его вины. Он говорил, что вполне заслужил кару, но что чем больше убеждается в вине своей, тем сильнее тяготеет над ним имя преступника. Он просил дать ему возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его и принять его прощальный взор и последнее отеческое целование. Он обещал, что сердечная преданность Государю будет направлять отныне все стези его жизни и что он посвятит на оправдание своих слов все силы, «сколько осталось их от возрастающего грудного изнеможения».82
О переводе Одоевского в другое место из «дикой Елани, где климат так суров и где леса горят от беглых», начал в то же время хлопоты и его отец – князь Иван Одоевский. Он писал частые и длинные письма ген. – адъютанту Бенкендорфу, прося его исходатайствовать сыну облегчение его участи. Старик просил сначала определить сына в солдаты и разрешить ему отдохнуть в его имении, но так как думать об исполнении этой просьбы он не смел, то просил перевести сына хоть в Курган, где находились бар. Розен и Нарышкин. Если нельзя в Курган,83 то хоть в Ишим. Старик мотивировал свою просьбу тем, что климат Елани вреден для его сына.84
На опасения отца о здоровье сына исправляющий должность генерал-губернатора Восточной Сибири писал, что Александр Одоевский «здоров, не жалуется и ведет себя хорошо».
23 мая 1836 года царь разрешил, наконец, перевести Одоевского из Елани в Ишим. В июле 1836 года Одоевский был отправлен в Тобольск под надзором одного казака, которому выдали 1000 руб., принадлежащих Одоевскому, для расходования их по мере надобности. В конце августа он был в Ишиме.
С этого же времени старик стал хлопотать о свидании с сыном.
«Ah! combien je suis heureux de vous savoir plus prés de moi, – писал он сыну – en pensant que par le premier tràînage je pourrai venir vous presser contre mon coeur, et vous couvrir de tendres baisers. L’ideé seule que mes yeux pourront voir les vôtres, que je pourrài me jeter dans vos bras – fait toute ma félicité».
Это письмо сделалось известным ген. – губернатору П. Д. Горчакову, который, усматривая в нем как бы выражаемое князем Одоевским желание навестить своего сына на новом месте поселения, счел необходимым просить гр. Бенкендорфа дать ему указания к руководству на будущее время о том, возможно ли допускать свидания родственников с поселенцами из государственных преступников.
Переписка была длинная, пока наконец в 1836 году 25 ноября Бенкендорф не уведомил Горчакова, что родственникам находящихся в Сибири государственных преступников не может быть дозволяемо приезжать в Сибирь для свиданий и «что буде кто-либо из родственников означенных преступников отправится в тот край, не испросив предварительно на сие дозволения, то местное начальство обязано немедленно его выслать».85
В январе 1837 года старик князь Иван Одоевский через императрицу возобновил ходатайство о поселении сына в своем имении во Владимирской губернии, но согласия на это ходатайство и на этот раз не последовало.
Александр Иванович с своей стороны ходатайствовал перед Бенкендорфом о разрешении вступить рядовым в армию, действовавшую на Кавказе. Это прошение было уважено царем 19 июня 1837 года. Рассказывают, что царь уступил главным образом под впечатлением стихотворения Одоевского «Послание к отцу», переданного царю Бенкендорфом вместе с его ходатайством.
До Казани Александр Иванович шел этапным путем, а затем на собственный счет покатил на почтовых с жандармом, торопясь не опоздать в экспедицию против горцев.
В Казани состоялось, наконец, его свидание с отцом, который выехал ему навстречу. Н. И. Лорер так рассказывает в своих записках про этот трогательный эпизод.
«70-летний князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтоб обнять на пути своего сына, и остановился у губернатора Стрекалова, своего давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать к сыну, но его не допустили, а послали за юношей. Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына все-таки побежал к нему навстречу по лестнице; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекши и его за собою. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: “Да ты, брат, Саша как будто и не с каторги, у тебя розы на щеках”. И, действительно, Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиной, каких я когда-нибудь знал. Стрекалов оставил обоих Одоевских у себя обедать, а вечером все вместе провели очень весело время.
28 августа мы оставили Казань. Старый Одоевский провожал сына до третьей станции, где дороги делятся, одна идет на Кавказ, другая – на Москву. При перемене лошадей, готовясь через несколько минут проститься со своим Сашей, бедный отец грустно сидел на крылечке почтового дома и почти машинально спросил проходившего ямщика: “Дружище, а далеко будет отсюда поворот на Кавказ?” “Поворот не с этой станции, – отвечал ямщик, – а с будущей”… Старик-князь даже подпрыгнул от неожиданной радости: еще 22 версты лицезреть, обнимать своего сына!.. и он подарил ямщику 25 руб., что очень удивило последнего. Однако, рано или поздно, расставанье должно было осуществиться. Чувствовал ли старик, обнимая сына, что в последний раз лобызает его?»86
VIII
Одоевский ехал в новый, неизвестный ему край, «от 40 градусов мороза к 40 градусам жары». Как бывший кавалерист, он был определен в Нижегородский драгунский полк, который стоял тогда в урочище Кара-Агач близ Царских Колодцев, верстах в 100 от Тифлиса.
О пребывании Одоевского на Кавказе сохранилось много, хотя и отрывочных, сведений в воспоминаниях современников. Сопоставим эти сведения, и мы получим довольно полную картину последних лет жизни поэта.
Первая его стоянка была в Ставрополе, где он застал многих из своих товарищей.
«Осенью 1837 года, – рассказывает Н. Сатин, – в Ставрополь привезли декабристов Нарышкина, Лорера, Розена, Лихарева и Одоевского. Несмотря на 12 лет Сибири, все они сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но из всех веселостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно “мой милый Саша”, как его прозвал Лермонтов. Ему было тогда 34 года, но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности».
«Я и Майер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились, – продолжает Сатин. – Между тем пошел сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского и пошли разные либеральные тосты и разные рассказы о 14 декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши еще юные сердца и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем или жертвой грубого деспотизма!
Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступил темный осенний вечер, дождь лил ливмя, хоть на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.
Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими смоляными факелами, двигалась темная масса.
Действительно, в этой картине было что-то мрачное.
– Господа! – закричал Одоевский. – Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах! если бы мы подоспели!.. – И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни:…….87
– Сумасшедший! – сказали мы все, увлекая его в комнату, – что вы делаете? ведь вас могут услыхать, и тогда беда!
– У нас в России полиция еще не училась по-латыни, – отвечал он, добродушно смеясь».88
В Ставрополе товарищам вообще жилось весело. «У командира Моздокского казачьего полка Баранчеева собирались декабристы Кривцов, Палицын, Лихачев [Лихарев. – Ред.], Черкасов, Одоевский, Нарышкин и Коновницын и целый кружок офицеров. Углублялись не в политику и не в философию (?), которые надоели и измучили их. Коротали долгие вечера – бостоном, копеечным бостоном и доигрывались до изнеможения сил, пока карты из рук не падали», – так рассказывает один из участников этих веселых вечеров.89
Мы встречаем затем Одоевского в Тифлисе.
«Одоевского застал я в Тифлисе, – рассказывает А. Розен, где он находился временно, по болезни. Часто он хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но все по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый русский, он легко переносил свою участь; был самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я еще два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске. Просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию, – мое предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд на славу России».90
В 1839 году летом Одоевский был в Пятигорске, где с ним встретился Н. П. Огарев. В своих воспоминаниях Огарев сохранил нам мастерский портрет своего друга:91
«Одоевский был, – пишет Огарев, – без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да, “этот блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую” не забудет никто из знавших его.
В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, и с тою же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, но в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться… Он обыкновенно отклонял всякое записывание своих стихов. Хотел ли он пройти в свете “без шума, но с твердостью”, пренебрегая всякой славой… что бы ни было, но
дела его и мненья
И думы, – всё исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков…
и у меня в памяти осталась музыка его голоса – и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая…
Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я – идущий по их дороге, я – обрекающий себя на ту же участь… Это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию наверно были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я писал к Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал, как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез: в самом деле, это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению – поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.
С этой минуты мы стали близки друг к другу Он – как учитель, я – как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было истинно и величаво. Я смотрел на него с религиозным восторгом. Он был мой критик.
Но гораздо большее влияние он имел на меня в теоретическом направлении и на моей хорошо подготовленной романтической почве быстро вырастил христианский цветок – бледный, унылый, с наклоненной головою, у которого самая чистая роса похожа на слезы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского, стоять часы на коленях перед распятием и молиться о ниспослании страдальческого венца… за русскую свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он никогда не мог оторваться, ни я, и к нему, как к единой окончательной цели примыкало наше религиозное настроение, с тою разницею, что он уже носил страдальческий венец, а я его жаждал.
Был ли Одоевский католик (?) или православный… не знаю. Припоминая время, в два десятка лет уже так много побледневшее в памяти, мне кажется, я должен придти к отрицанию того и другого. Он был просто христианин, философ или, скорее, поэт христианской мысли, вне всякой церкви. Он в христианстве искал не церковного единства, как Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни с самой первой юности, и самый склад мозга; это настроение было для него естественно. Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты, которая для него осуществилась в Христе.
… Мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной…
т. е. мечты какого-нибудь личного счастья, он не вверял, потому что ее у него не было. Его мечта была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской деятельности, привязала его к религиозному самоотвержению, потому что иначе ему своей преданности некуда было девать. Но может быть и при других обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль. Что в нем отразилось направление славянства, это свидетельствует песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие разговоров и для музыки, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а не его настоящих, с ним похороненных стихотворений. Она важна для нас, как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную будущность, а о православии нет и помину.
В августе мы поехали в Железноводск. Одоевский переселился туда же. Жизнь шла мирно в кругу так для меня близком.
Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся,
Долго следил я эфирную поступь…
Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи».92
IX
Походная жизнь на первых порах, кажется, не очень тяготила Одоевского: он даже увлекся ее удалью.
«Каким знали мы его в тюрьме, – рассказывает А. Беляев, – таким точно и остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления. Он имел порядочную дозу самолюбия, а как здесь он увидел во всем блеске удальство линейных казаков, их ловкость на коне, поднятие монет на всем скаку, то захотел непременно достигнуть того же, беспрестанно упражнялся и, конечно, не раз летал с лошади».93
На бивуаках жилось Одоевскому тоже и весело, и привольно, если верить Н. И. Лореру. «У Одоевского, – говорит он, – был собственный шатер, и он предложил мне поселиться с ним, на что я с удовольствием, конечно, согласился, любя его искренне и приобретая в нем приятного собеседника. Ко всем приятностям собеседничества у Одоевского присоединялся отличный повар, и мы с ним согласились дать обед. Для этой цели накупили у маркитанта всего необходимого вдоволь и составили пригласительный список. Приглашенных набралось до 20 человек, и в Иванов день, 24 июня, в трех соединенных палатках, с разнокалиберными приборами, занятыми у званых же, все мы собрались. Капитан Маслович был именинник, и мы пили радушно его здоровье и веселились на славу. После обеда Пушкина, знавшего наизусть все стихи своего брата и отлично читавшего вообще, мы заставили декламировать, и он прочел нам “Цыган”».94
Настроение духа Одоевского изменилось резко в июле месяце 1839 года, когда до него дошла весть о кончине его отца. «Мой милый друг, – писал он своему товарищу по несчастью М. А. Назимову, – я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар – кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб, по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен. Мой добрый, мой нежный отец попросил перед кончиной мой портрет. Ему подали сделанный Волковым. “Нет, не тот”, – сказал он слабым голосом. Тот портрет, который ты подарил ему, он попросил положить ему на грудь, прижал его обеими руками и – умер. Портрет сошел с ним в могилу… Я покоен… – говорить – говорю, как и другие; но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру».95
«Одоевский, получивший недели две тому назад горестное известие о кончине своего отца, – продолжает Лорер, – совершенно изменился и душевно, и физически. Не стало слышно его звонкого смеха; он грустил не на шутку, по целым дням не выходил из палатки и решительно отказался ехать с нами в Керчь. “Je reste ici comme victime expiatoire”, – были его последние слова на берегу. Чтобы отсрочить хоть несколько горестную минуту разлуки, Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он сделался веселее, шутил и смеялся. “Ведь еще успеют перевезти твои вещи: едем вместе”, – уговаривал я его. “Нет, любезный друг, я остаюсь”. Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я долго следил за его белой фуражкой, мы махали фуражками и платками, и пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было последнее с ним свидание в здешнем мире?».96
Одоевский, действительно, смотрел на себя как на искупительную жертву и стал напрашиваться на опасность. Г. И. Филипсон имел случай наблюдать его в этом возбужденном состоянии.
«Я пошел навестить князя Одоевского, – рассказывает он, – который был прикомандирован к 4-ому батальону Тенгинского полка. Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно. Поэтому, пришед к себе, я тотчас изменил диспозицию: 4-й батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело. Я решился на последнее средство: пошел к Н. Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный кн. Одоевский вошел в кибитку Раев ского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: “Здравия желаю Вашему Пр-ву”. Раевский сказал ему: “Вы желаете участвовать в завтрашнем движении: я вам это дозволяю”. Одоевский вышел, а я не верил ушам своим и не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с декабристами. Оказалось, что все это произошло просто от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил нехладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас еще более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в беседе с этой светлой, поэтической и крайне симпатичной личностью. Этих часов было немного».97
Желание Одоевского исполнилось скоро, но не совсем так, как он надеялся. Умер он не на поле брани, а пал случайной жертвой изнурительной горячки, которая свирепствовала на восточном берегу Черного моря, в Лазаревском форту, где Одоевский жил на позициях.
«Через месяц, когда мы были уже в Псезуапé, – продолжает Филипсон, – я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкой; жары стояли тропические. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру чрез поднятые полы палатки».98
«5-го августа, – по словам Розена, – Одоевский был у всенощной в полковой церкви. Товарищ его Загорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, 6-го августа, Одоевский слег. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизованные стихи на счет молодого неопытного лекаря. В день Успения, 15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась; Загорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать. Загорецкий помог ему, придерживая его; вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Загорецкий не мог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; они решили, что больной скончался… Так отдал он Богу последний вздох беспредельной любви».99
«Когда я возвратился из своей поездки, – рассказывает Филипсон, – недели через две, Одоевского уже не было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красной масляной краской. При последних его минутах был наш добрый Сальстет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность.
Но для Одоевского еще не все кончилось смертью. Через час после его кончины Сальстет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем теплое. Все бросились за лекарями; их прибежало шесть или семь, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушел, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова заняли Псезуапе́, я пошел навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания!».100
Правдивость этого рассказа подтверждена и Н. И. Лорером.
«Болезнь Одоевского, – пишет он, – не уступала всем стараниям медиков. Раевский с первого дня его болезни предложил товарищам больного перенести его в одну из комнат в новоустроенном форте, и добрые люди, на своих руках, это сделали. Ему два раза пускали кровь, но надежды к спасению не было. Весь отряд и даже солдаты приходили справляться о его положении; а когда он скончался, то все – штаб и обер-офицеры отряда пришли в полной форме отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в мундиры. Говорят, что когда Одоевский лежал уже на столе, на лице его вдруг выступил пот… Все возымели еще луч надежды, но скоро и он отлетел! До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом; но и этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все любили. Горцы сняли этот символ христианский».101
«Касательно могилы Одоевского, – пишет Розен, – есть разногласные мнения: одни уверяют, что весной 1840 года горцы овладели фортами, построенными на восточном черноморском берегу, где эпидемия значительно уменьшила личный состав гарнизона. Неприятель не только перерезал в фортах весь гарнизон, но и вырыл из земли мертвые тела и бросил их на съедение шакалам. Другое предание гласит, что между этими дикими горцами был начальником офицер, бывший прежде в русской службе и знавший лично Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится».102
X
Таковы сведения о жизни этого несчастного человека…
Все, с кем случай его сталкивал, остались под обаянием его личности, «красивой, кроткой, доброй и пылкой».103 «Кроме истории или повествования о великих событиях, – говорил один из его товарищей, всего ближе к нему стоявший, – есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной темнице, а сердце Одоевского было обильнейшим источником чистейшей любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, веселый и снисходительный к слабостям своих ближних».104 «Этот злополучный юноша скорее собою пожертвует другому, чем спасется гибелью невинного», – говорил про него другой приятель,105 и не нашлось ни одного человека, который сказал бы про него дурное слово, кроме его самого: «Я от природы беспечен, немного ветрен и ленив», – говорил он своим судьям; и, действительно, помимо этих прегрешений, едва ли кто мог бы указать на иные в его характере.
Был момент в его жизни, когда под тяжестью обрушившейся на него, как ему казалось, непоправимой беды он в полусознании бормотал бессвязные речи и в страхе был слишком откровенен – но кто решится осудить его за это? Надо простить этот невольный грех, тем более, что он произошел из одного лишь чистосердечия и сентиментальной доверчивости к начальству, в котором он видел прежде всего «людей», а потом уже «судей». Пусть был грех, но было и искупление. И в этом искуплении Одоевский проявил большую твердость духа…
Но лучшим оправданием его служит та теплота и нежность, какой он согревал всех, с кем делил чашу жизни. Он остался в памяти людей как поэтичный образ кроткого страдания, нежной дружбы и человеколюбия. Таким перешел он и в потомство, которое, как многие надеялись и хотели, должно было забыть его, но не забыло.
Еще при его жизни одна из его знакомых В. С. Миклашевич хотела спасти его образ от забвения и посвятила вымышленному описанию его жизни целый роман «Село Михайловское».106 Герой этого романа Александр Заринский – призванный спасать всех угнетенных – и есть наш скромный Александр Иванович. «Он был необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен; выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своей изменял его тайнам. Нос у него был довольно правильный; брови и ресницы почти черные; большие синие глаза, всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные белые зубы, выражала презрение ко всему низкому. Кто не умел понять его души, тот считал его гордецом и “философом”, считал его даже опасным человеком, умеющим наизусть цитировать Вольтера. Но Заринский был только масон, и никогда еще в истинном рыцаре не было столько христианского смирения, благочестия и доброты. Он был ангел-хранитель и защитник простого народа; он защищал его в деревнях от помещиков, в судах от судей, в кабинете губернатора от чиновников, и народ боготворил его. Конечно, в награду за свои добродетели он получил нежную любящую супругу и все блага тихой счастливой семейной жизни».107
Бедный Александр Иванович за свои добродетели награды в сей жизни не получил, и портрет его в этом романе, конечно, сильно идеализирован. Но надобно было иметь много доброты и тепла в своей душе, чтобы послужить оригиналом для столь рыцарски благородного портрета.
Лермонтов глубже проник в душу Одоевского, когда писал:
Он был рожден для них, для тех надежд
Поэзии и счастья… Но, безумный —
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил – и Бог не спас!
Но до конца среди волнений трудных,
В толпе людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
Но он погиб далеко от друзей…
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей!
Ты умер, как и многие – без шума,
Но с твердостью. Таинственная дума
Еще блуждала на челе твоем,
Когда глаза сомкнулись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый…
И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга,
Или тоска по жизни молодой,
Иль просто крик последнего недуга,
Кто скажет нам?.. Твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье
Потеряно… Дела твои, и мненья,
И думы, – всё исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут: их ветер вновь уносит;
Куда они? зачем? откуда? – кто их спросит…
И после них на небе нет следа,
Как от любви ребенка безнадежной,
Как от мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной…
Что за нужда! Пускай забудет свет
Столь чуждое ему существованье:
Зачем тебе венцы его вниманья
И терния пустых его клевет?
Ты не служил ему. Ты с юных лет
Коварные его отвергнул цепи…
К счастью, следы от дум Одоевского, вопреки его собственной воле, остались. Друзья не дали затеряться его стихотворениям, и в них сохранен для нас настоящий смысл его страдальческой жизни, – жизни в мечтах и в размышлениях. Это была жизнь очень интимная, ряд бесед с самим собою, в которых воспоминания отодвигали на задний план все надежды и упования, и раздумье брало верх над непосредственным ощущением действительности.
XI
Современники ценили высоко поэтический отголосок этой интимной жизни. Товарищи считали Одоевского способным «свершить поэтический труд на славу России»,108 они утверждали, что лира его «всегда была настроена, что он имел большое дарование и дар импровизации».109 Один из них говорил, что «Одоевский – великий поэт и что если бы явлены были свету его многие тысячи (?) стихов, то литература наша отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами».110 Конечно, все эти похвалы – преувеличение, но людей, готовых преувеличить его силы как поэта, было среди его современников много. В 1839 году графиня Ростопчина писала в одном частном письме В. Ф. Одоевскому: «Сюда на днях должен прибыть ваш двоюродный брат, и я горю нетерпением с ним познакомиться. В детстве моем семейство Ренкевичевых представляло мне его идеалом ума и души… Говорят, что он много написал в последние года и что дарование его обещает заменить Пушкина, и говорят это люди умные и дельные, могущие судить о поэзии».111
Но вернее, чем его поклонники, свои силы оценивал сам Александр Иванович.
В Чите в 1827 году он отозвался на смерть Веневитинова112 таким глубоко прочувствованным стихотворением:
Все впечатленья в звук и цвет
И слово стройное теснились;
И Музы юношей гордились
И говорили: «Он поэт!»
Но нет; едва лучи денницы
Моей коснулися зеницы, —
И свет во взорах потемнел:
Плод жизни свеян недоспелый!
Нет! Снов небесных кистью смелой
Одушевить я не успел;
Глас песни, мною не допетой,
Не дозвучит в земных струнах,
И я – в нетление одетый…
Ее дослышу в небесах.
Но на земле, где в чистый пламень
Огня души я не излил,
Я умер весь… И грубый камень,
Обычный кров немых могил,
На череп мой остывший ляжет
И соплеменнику не скажет,
Что рано выпала из рук
Едва настроенная лира,
И не успел я в стройный звук
Излить красу и стройность мира.
[«Умирающий художник»]
В Веневитинове Одоевский отпевал самого себя.
XII
Литературное наследство Одоевского неравного достоинства. Одоевский-лирик, поэт личных чувств и настроений, несравненно выше Одоевского-литератора, защитника и проводника известного литературного направления в нашей словесности.
А князь Одоевский, несмотря на свои юношеские годы, еще на свободе успел себя приписать к определенному литературному лагерю, успел даже тиснуть две статейки, в которых попробовал свои силы как критик и журнальный наездник.113 Он выступал в них, как все его поколение, поборником «романтической» поэзии и тесно связанной с ней «народности». Как большинство его соратников в этом деле, он едва ли мог теоретически вывести формулу пресловутого «романтизма», не запутавшись в противоречиях; да он, впрочем, и не пытался выводить ее, а просто заявлял при случае о своем недовольстве приемами старого классического искусства и тем несоответствием этого искусства с «природой», какое он подмечал в старых образцах. В своей критической статейке «О трагедии Ротру “Венцеслав”» он, после многих колкостей по адресу старины, призывал наших поэтов не бояться нововведений, «когда таковые, не касаясь законов природы и искусства, клонятся к избавлению от излишних уз».
При такой любви к новизне в искусстве Одоевский имел, однако, большое пристрастие к старине народной. Он был патриот в искусстве и хотел, чтобы народный сюжет и по возможности народная форма проникли в нашу поэзию.
Эта любовь к самобытной русской литературе заставила его еще в самые юные годы заняться изучением нашей словесности со времен самых древних.
Ролью историка литературы Одоевский, однако, не ограничился: ему хотелось иллюстрировать свои исторические знания собственными поэтическими произведениями с более или менее широким общим замыслом.
До нас дошли две таких попытки, за которыми остается известное историко-литературное значение, хотя их художественная стоимость более чем скромная. Упомянуть о них, однако, необходимо, чтобы указать на внешнюю связь поэзии Одоевского с господствующим в те времена стремлением к «народности» и «романтизму».
Насколько в своих лирических стихотворениях наш поэт самобытен и оригинален, настолько в этих опытах в «романтическом» и «народном» стиле он раб установившегося литературного шаблона. Таким является он, например, в своей неоконченной романтической поэме «Чалма», которая – не что иное, как вариация на старую тему борьбы свободного, страстного и наивного женского сердца с утонченно цивилизованным эгоизмом сердца мужского. Эту тему еще в двадцатых годах разрабатывал Пушкин, ее повторял затем Марлинский. Под пером Лермонтова она, как известно, была исчерпана, дополнена богатыми мотивами с резкой социальной и этической тенденцией и стала очень удобным предлогом для обличения различных извращений и недочетов нашей культуры. Одоевскому такое обличение было совсем несвойственно, и поэзии его не хватало страстности, чтобы удачно овладеть хотя бы только самой романической завязкой этой темы, как, например, овладел ею Пушкин в своем «Кавказском пленнике». «Чалма» вышла каким-то недоноском: вместо настоящего пыла страсти получилось лишь нагромождение довольно откровенных картин и не совсем скромных образов; вместо яркого восточного колорита присутствовала лишь мозаика из некоторых общеупотребительных восточных слов, и, наконец, рассказ начинался в таком тоне, что трудно было понять, чем он должен кончиться – драмой или комедией. Первый опыт в романтическом стиле оказался промахом; Одоевский понял это и от дальнейшей работы над поэмой отказался.
Несравненно более удачна оказалась другая попытка Одоевского выйти из сферы стихотворений чисто личного характера: длинная, в четырех песнях, историческая поэма об ослеплении князя Василька.114 Одоевский работал над ней, кажется, около трех лет (1827–1839). Труд был не из малых – как может подтвердить любой лирик, которого обязали бы написать на одну тему 150 строф по 8 строк каждая. Одоевский предпринял этот подвиг умышленно, в интересах словесности «народной и самобытной».
Опыт этот показал прежде всего, что еще до ссылки поэт успел запастись весьма солидными историческими и археологическими сведениями. Их хватило не на какую-нибудь балладу или песню, а на целую бытовую картину далеких туманных времен.
Таких поэм, как «Василько», писалось в те времена немало. Они были весьма популярны как первые попытки использовать народный сюжет для литературных и, главным образом, патриотических целей и притом использовать его на новый лад, в стиле западноевропейского романтизма. Читая поэму Одоевского, можно, действительно, подумать, что она – переложение на русские нравы какой-нибудь рифмованной повести Вальтера Скотта. Даже «чудесное», которое Одоевский особенно тщательно старался выдержать в русском стиле, смахивает на простое подражание столь распространенному тогда на Западе фантастико-мистическому символизму.
Содержание поэмы умышленно запутанное. Краткий летописный рассказ об ослеплении Василька давал мало пищи для вдохновения. Автору пришлось разбавлять рассказ собственным вымыслом. Этот вымысел мало оригинален: автор либо повторяет общеевропейские мотивы романтики, рисует соответствующие мрачным деяниям мрачные ночные пейзажи, описывает таинственные появления и исчезновения действующих лиц, рассказывает о тайных собраниях и свиданиях, изображает ужас темниц и подземелий и т. д., либо он повторяет опять-таки условные, в изобилии тогда встречавшиеся, но уже русские, народные мотивы: описывает какую-нибудь отеческую беседу князя с народом, в которой князь обнаруживает всю свою патриархальную душевную благость, а народ – свойственную ему покорность и сметливость; рассказывает о княгине, которая льет горючие слезы и полна страха ввиду зловещего сна или гадания; описывает красоты престольного Киева-града, съезд князей и обед, который по сему случаю был предложен и боярам, и нищим; рассказывает, как на этот княжий пир является неизбежный Баян – совсем как трубадур или менестрель в рыцарский замок.
Поет этот Баян хвалу киевскому князю Святополку за его гостеприимство, но примешивает к своей хвале зловещее пророчество об ослеплении Василька и, пользуясь правом, которое ему на сей случай пожелал дать Одоевский, говорит с укоризной пирующим князьям о слезах родного «убогого» народа:
Видел я мира сильных князей,
Видел царей пированья;
Но на пиру, но в сонме гостей
Братий Христовых не видел.
Слезы убогих искрами бьют
В чашах шипучего меда.
Гости смеются, весело пьют
Слезы родного народа.
Слава тебе! Ты любишь народ,
Чествуешь бедных и старцев.
Слава из рода в будущий род,
Солнышку нашему слава!
Ты с Мономахом Русь умирил
Кроткой, могучей десницей;
Тучи развея, ты озарил
Русское небо денницей.
Слава князьям! Но в стае орлов
Слышите, грает и ворон.
Он напитался туком гробов;
Лоснятся перья от крови:
Очи – красу молодого чела —
Очи, подобны деннице,
Он расклевал – и кровью орла
Рдеется в орлей станице.
Баяна сменяет опять традиционное лицо злодея, который вступает в союз с темными силами, чтобы погубить свою несчастную жертву. Вокруг Василька сплетается целая адская интрига, впрочем, не вполне нам ясная, так как третья часть поэмы утрачена. В последней части описывается, и притом весьма реально, вся омерзительная сцена ослепления.
Нетрудно догадаться, что именно заставило Одоевского остановиться на этой совсем не благодарной теме. Для него в ней крылся символический смысл. Несчастный князь Василько, низвергнутый нежданно с высоты своего положения в такую пучину несчастия и смирившийся духом, был историческим призраком, в который Одоевский облек свое собственное настроение – преклонение перед высшей волей, которой он сам свою несчастную судьбу доверил.
Религиозная тенденция поэмы, действительно, просматривается очень ясно. Автор, вопреки истории, перенес умышленно в эпоху, когда жил Василько, ту резкую борьбу христианства и язычества, которая отмечала собой первые годы христианского просвещения России. Все чудесное и фантастическое в поэме пригнано к этому мотиву борьбы двух религиозных начал. Как в исторических романах из жизни императорского Рима, – перед нами два русских Киева, один – надземный, христианский, другой – языческий, подземный, и этот подземный, пожалуй, красивее правоверного. Одоевский с особой тщательностью украшал его разными фантастическими и археологическими подробностями, желая быть по возможности «самобытным». Чтобы дать образец этой «самобытности», конечно, поддельной, приведем несколько строф из той славянской «Вальпургиевой ночи», которую поэт вклеил в свою поэму. Она, несмотря на всю фальшь, – самый образный и поэтический эпизод его рассказа.
Автор рассказывает, как князь Давид, главный виновник погубления Василька, идет совещаться с подземными силами в пещеру около Киева, где по ночам совершаются жертвоприношения уже давно поверженному Перуну. Рассказ длинный, с подробным описанием пещеры и привидений, которые ограждают к ней доступ, с описанием какой-то страшной девы, с мечом и светочем в руке, не то прорицательницы, не то фурии, – одним словом, с богатым инвентарем романтических ужасов. Упоминаются, конечно, и все истинные и мнимые божества русской мифологии – Перун, Стрибог, Велес, Купала, Коляда, Ладо и Дажбог. В присутствии всех этих зловещих призраков разыгрывается сцена заклинания и проклятия христианского Киева. И вот какие мелодичные стихи попадаются в этой сцене:
Хор жрецов:
Грудных младенцев, непричастных
Греху отцов,
Несите, ведьмы и русалки,
Пред лик богов!
Мы на костре сожжем начатки
От их волос,
Чтоб сын славян богам славянским
Во славу рос.
Три ведьмы:
Мы змеею зашипели
И как вихорь понеслись;
С визгом в теремы влетели
И детей из колыбели
Мы схватили и взвились.
Все ведьмы:
Цепки у ведьмы медвежие лапы,
Лёгок наш конь-помело,
Свищем и скачем, пока на востоке
Не рассвело.
Русалки:
Неслышной стопою
Касаясь земли,
Мы руку с рукою,
Как ветви, сплели.
Мы песнь напевали
И в лунных лучах,
Как тени, мелькали
На Лысых горах.
Мы дев заманили
На песенный глас,
Вкруг липы водили,
И с каждой из нас,
Смеясь, целовались
Они сквозь венок
И с нами сплетались
В русальный кружок.
Вот сходим. Как птицы,
Поем и летим,
Со смехом в светлицы
Порхнем к молодым;
То шепотом сладко
Над люлькой поем,
Поем и украдкой
Дитя унесем…
Всем этим бесовским призракам Одоевский готовил в конце своей поэмы полное посрамление. Свершить злое дело им удалось, но все их чары были бессильны пред духом праведника. Ослепленный Василько утратил способность зреть внешний свет; но тем ярче продолжал ему светить свет внутренний.
И нигде религиозная идея всей поэмы не выражена так ясно, как в заключительных словах, которыми священник поясняет всем присутствующим значение совершившегося пред их лицом преступления:
Пред Спасом не виновен Василько,
И пред людьми страдалец не виновен:
Пройдут князья, пройдет и суд князей;
Но истина на небе и в потомстве,
Как солнце просияет!
С известным правом эти слова можно отнести и к самому автору.
И для него, которому перестала светить «денница жизни», которому «целый мир стал темницей», – и ему продолжал светить тот внутренний свет, в котором и заключался весь смысл и все движение его земной жизни.
Какой облик приняла духовная сторона этой жизни под лучами такого света – нам покажут сейчас стихотворения, писанные им для себя, в свое утешение и свою защиту, а не для обороны чего-либо постороннего, хотя бы и столь дорогого писателю, как «самобытная» литература его родины.
XIII
В одном стихотворении, посвященном памяти отлетевших от него милых образов, Одоевский очень картинно и верно назвал всю свою духовную жизнь «воспоминанием о красоте мира сквозь сон». Действительно, он жил только воспоминаниями, и в них ему всегда светила красота недоступного для него мира. Жизнь успела подарить Одоевскому только первую свою улыбку – именно в те ранние годы, когда человек смотрит на такую улыбку как на залог грядущего долгого счастья, как на намек возможного в мире блаженства; и наш поэт, в силу особых условий его блестящей и счастливой юности, мог быть легче, чем кто-нибудь, прельщен таким ранним приветом жизни. Когда он готовился проверить ее обещания, когда он ей задал первый серьезный вопрос и поставил первое свое требование, – он в один день и навсегда потерял сразу все, что люди теряют постепенно и к чему они, ввиду такой медленной утраты, становятся мало-помалу равнодушны. Одоевский очутился в совсем особом положении; он не знал медленного угасания надежд, не испытал, как одна за одной гаснут путеводные звезды, его сразу окутала тьма, и он продолжал любить, безумно любить жизнь, создавая в мечтах ее пленительный образ по тем мимолетным воспоминаниям, которые сохранил о ней.
При всем печальном колорите его стихотворений – печальном потому, что правдивом, – в его стихах нет и тени пессимизма. Как бы он ни скорбел о себе – он был далек от всякой скорби о жизни; он приветствовал ее где только мог, и каждый, самый мимолетный веселый луч ее, случайно падавший в его темницу, он встречал с благодарностью и радостью.
Эта веселая благодарность была приветом той жизни, которая с ее светом и движением, как неизвестный заповедный рай, начиналась за оградой его собственного существования.
Мир мечты не мог быть для Одоевского тем, чем он был для многих других, которые, идя свободно своей дорогой, пресытясь обманами жизни, говорили, что все, кроме мечты, – суета и разочарование, что красота и блаженство не в сближении с миром, а в отдалении от него, что счастье – в мечтах, а не на земле. Для Одоевского такое утешение в мечтах существовало лишь наполовину. Его мечта была лишь «воспоминанием о красоте жизни», которая не обманула его, не надоела ему, а наоборот, прельщала его издали.
Мечта, поэтическое творчество и тот веселый «мир», красоту которого он силился припомнить, слились в его представлении в одно неразрывное целое. Одоевский верил, что если все материальные его связи с этим миром порваны, то все-таки в его мечте осталась одна связь, неуловимо тонкая, но вместе с тем самая крепкая, которая пока цела и не даст ему погибнуть в одиночестве. Провожая последний «лучезарный хоровод блеснувших надежд», он молил эту воздушную деву-мечту запоздать своим отлетом; ее одну «неотлетного друга», просил он побыть с ним, в залог того, что всякая мечта не есть случайное видение, что в ней дано общение с другими людьми, что она может присниться и другому и на ту же высоту вознести думы ближнего:
Промелькнул за годом год,
И за цепью дней минувших
Улетел надежд блеснувших
Лучезарный хоровод.
Лишь одна из дев воздушных
Запоздала. Сладкий взор,
Легкий шепот уст радушных,
Твой небесный разговор
Внятны мне. Тебе охотно
Я вверяюсь всей душой…
Тихо плавай надо мной,
Плавай, друг мой неотлетный!
Все исчезли. Ты одна
Наяву, во время сна,
Навеваешь утешенье.
Ты в залог осталась мне,
Заверяя, что оне
Не случайное виденье,
Что приснятся и другим
И зажгут лучом своим
Дум высоких вдохновенье!
[«Последняя надежда. Е. А. Баратынскому», 1829]
Мечта, не как убежище для скорбящего и оскорбленного духа, а как живая связь с другими, – вот какой являлась Одоевскому эта богиня-фантазия, с которой большинство его современников любили встречаться не иначе, как вдвоем, в тишине, в уединении, вдали от людей и, по возможности, о них не думая.
«Как я давно поэзию оставил!» – говорил однажды Одоевский —
Я так ее любил! Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил,
Его красу и стройность вечных дел,
Господних дел, грядущих к высшей цели
На небе, где мне звезды не яснели,
И на земле, где в узах я коснел,
Я тихо пел пути живого Бога,
И всей душой Его благодарил,
Как ни темна была моя дорога,
Как ни терял я свежесть юных сил…
В поэзии, – в глаголах провиденья,
Всепреданный искал я утешенья —
Живой воды источник я нашел!…
О друг, со мной в печалях неразлучный,
Поэзия! Слети и мне повей
Опять твоим божественным дыханьем!
Мой верный друг! когда одним страданьем
Я мерил дни, считал часы ночей —
Бывало, кто приникнет к изголовью
И шепчет мне, целит меня любовью
И сладостью возвышенных речей?
Слетала ты, мой ангел-утешитель!
[«Поэзия», 1837–1839]
И за что же поэт так превозносил эту гостью? Не за то, что она ему давала забвение и под своим узорным покровом стремилась скрыть от него все мрачные стороны бытия, не за то, что она убаюкивала его мысль и смиряла тревогу сердца, – наоборот, лишь за то, что – высшее проявление жизни – она учила его любить эту жизнь и в конечном мире чуять бесконечность духа. Она была – Божьим глаголом, вдыхающим жизнь и вечность в Божий свет, и отнюдь не призывом к забвению того, что на этом свете творится:
Поэт
В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность,
Как сам Господь вдохнул в свой Божий свет —
В конечный мир всю духа бесконечность.
[«Поэзия», 1837–1839]
Чем же был мил Одоевскому этот Божий свет и о какой его красоте мог наш двадцатилетний узник вспомнить? Так мало было прожито, что само слово «воспоминание» звучит как-то странно; можно было бы подумать, что оно по ошибке поставлено вместо слова «надежда», если бы мы не знали, что для себя лично Одоевский навсегда от всяких надежд отказался.
Но он действительно любил мир, и любил его не эгоистично, не для себя, и знал, за что любил.
Его ровное и ясное миросозерцание опиралось и на общие размышления о красоте и цене жизни, и на память о тех ранних впечатлениях бытия, в которых для него было столько намеков на возможное в мире блаженство.
XIV
Первое, что в глазах Одоевского придавало миру его высокую цену и что одевало его в особую красоту, было Божие присутствие в нем, религиозный смысл всего бытия. Одоевский, как большинство людей его времени, был искренне верующим человеком, и притом христианином. Для него тайна Искупления и тайна Воскресения были двумя актами непосредственного Божьего вмешательства в дела мира, – два дара, в которых залог не только возможности спастись за гробом, но и залог того, что и здесь, на земле, часть обетованного блаженства станет истиной.
Воскресение не для неба, а для земли – вот один из лучей веры, который вспыхнул ярко в душе поэта в первые же дни его несчастья. В каземате Петропавловской крепости в пасхальную ночь 1826 года он писал:
Я, на коленях стоя, пел;
С любовью к небесам свободный взор летел…
И серафимов тьмы внезапно запылали
В надзвездной вышине;
Их песни слышалися мне.
С их гласом все миры гармонию сливали.
Средь горних сил воскресший Бог стоял,
И день, блестящий день, сиял
Над сумраками ночи;
Стоял Он радостный средь волн небесных сил
И полные любви божественные очи
На мир спасенный низводил.
И славу Вышняго, и на земле спасенье
Я тихим гласом воспевал
И мой, мой также глас к Воскресшему взлетал:
Из гроба пел я воскресенье.
[«Полночь», 1826]
Когда в другом стихотворении («Река Усьма») поэт говорил, что «цель всей жизни нашей – отрадный Спасов Крест» – он всегда разумел торжество этого Креста здесь, среди нас, и никогда не отчаивался в своей заветной мысли о «спасении на земле» и о воскресении из гроба не для бессмертия, а для жизни.
В Господе предел
Путей земных и всех благих деяний, —
говорил он, и весь земной путь, проходимый человечеством, был в его глазах таким благим путем к благой цели. Он как сын своего поколения, воспитанный в эпоху религиозно-сентиментального просветления духа, – верил в прогресс и в торжество «гуманизма». Сквозь туман веков ему было видимо это торжество, как видимы были и все трудности и опасности земной дороги.
Человек все-таки смертный пришлец великого бессмертного мира, думал поэт. Не все в этом мире создано для него и не все создание его рук.
Высится пышный дворец, горит он блеском алмазов, белеет под ним снежный фундамент и мрачный лес лежит у его ног. Это – Глетчер. Дивным резцом изваяны его стены, блестит и горит он своим убранством. Вокруг него стоят алтари из снега и, чистые, лежат на них приношения. Кто ваятель этого дворца и кто его житель? Ваятель – Век, отрасль вечности – мысль Творца, а житель его – царь роковой смерти. Человеку нет в этом дворце места. Сюда не взойдет он; для него, если уж он решился подняться на высоту – есть иное жилище. Там, под стенами дворца, стелется темный лес, необозримый для слабого человеческого зрения; частый, густой и дикий лес. В нем, если захочет, пусть живет человек и с высоты смотрит долу. Сирый жилец мира фантазии, пусть он тихо смотрит по сторонам и поддерживает пылкий дух своих мечтаний. Несчастный! в мире повсюду он зрит суету, зрит нищету чистых стремлений… Взглянет он ввысь – перед ним недоступная холодная вершина, посмотрит он долу – под ним сельская жизнь в своей вековой неподвижности (стихотворение «Глетчер», 1838).
В таких символических образах рисовалась Одоевскому земная жизнь человека, поставленного среди не им созданной и непобедимой природы, безразличной и холодной во всей ее божественной красоте. Выйти из инертной сельской жизни, из первобытного своего состояния – человек должен. Пылкий дух заставляет его идти вперед, влечет его на высоту, и мирная жизнь сменяется для него блужданием в непроглядном лесу, у подножия таинственного храма природы, созданной вечностью и творческой мыслью Бога. Состязаться с Богом в таком творчестве он – смертный пришелец – не может, но он не может также и остаться в долине: она тесна для него и таинственная высь его манит.
Необуздан бывает человек в своих стремлениях, мыслях и чувствах. Велик и ничтожен он в своих порывах. Он – как лавина.
Рванулась она и катится по склону крутогора… трепетному взору она кажется орудием неба; гром ее гремит по полянам. Для нее нет препятствий. Утес дрожит под ее ударом, и лес ложится на землю. Жестока бывает она в своем страшном, свирепом боренье: гибнут стада, гибнут люди. Все поглощает она и стремглав несется к озеру. И вот, когда она, полная ярости, в вихре снега и пара, мнит, что уничтожит и это препятствие… она сама гибнет. На нее падает луч солнца, и грозный шар, тая, обращается в воду («Лавина»).
Опять ряд символов: велик и грозен бывает человек, когда дает простор своей силе, – хочет сказать поэт. Все, что становится поперек дороги этой силе, может погибнуть, и страшная жестокость сопровождает иногда ее проявление. Но есть и для этой разрушительной силы нежданная могила и – что важнее – есть в мире солнце, есть свет духа, который обращает грубую и опасную снеговую глыбу в мирные и ясные воды.
Много в жизни человеческой и загадочно-страшного и жестоко-несправедливого, но как бы ни был труден путь земной, он все-таки есть движение от худшего к лучшему.
Этот непостижимый путь волнует нас своей мучительной тайной. Как скудно наслаждение сердца в этой жизни, как смешаны на этом похоронном пире скорбь с радостью! Иногда все кажется тенью, и весь мир как бы обширная гробница —
Но вечен род! Едва слетят
Потомков новых поколенья,
Иные звенья заменят
Из цепи выпавшие звенья;
Младенцы снова расцветут,
Вновь закипит младое племя,
И до могилы жизни бремя,
Как дар, без цели, донесут
И сбросят путники земные…
Без цели! Кто мне даст ответ?
Но в нас порывы есть святые,
И чувства жар, и мыслей свет,
Высоких мыслей достоянье!
В лазурь небес восходит зданье:
Оно незримо, каждый день
Трудами возрастает века;
И со ступени на ступень
Века возводят человека.
[«Элегия», 1830]
И возведут они его, наконец, на ту высоту, с которой он, в сознании своей нравственной победы, сможет спокойно обозреть пройденный им страдальческий путь разочарований, ошибок и преступлений.
За этот-то глубокий смысл, вложенный самим Богом в жизнь человека, смысл, освященный тайной Искупления и символически выраженный в тайне Воскресения, Одоевский любил жизнь.
Итак, он любил ее прежде всего за ее духовную красоту, за то, что она была ареной для нравственных подвигов человечества, ареной торжества, обещанного человеку и дарованного ему Богом.
XV
Кроме этой духовной красоты поэт любил в мире и его красоту внешнюю. Это была его вторая любовь – живая и сильная в его поэтической душе. Много великолепных поэтических образов, взятых из жизни природы, рассыпал Одоевский в своих случайных стихотворениях. Он не мог пройти мимо этой внешней красоты, не почувствовав прилива любви к творенью и наплыва религиозных чувств.
Поэзия – не Божий ли глагол,
И пеньем птиц, и бурями воспетый?
То в радугу, то в молнию одетый,
И в цвет полей, и в звездный хоровод,
В порывы туч, и в глубь бездонных вод.
Единый ввек и вечно разнозвучный?
[«Поэзия», 1837–1839]
– спрашивал он.
Свою песню он нередко делал отзвуком этой таинственной речи Создателя, но всегда в его описаниях и сравнениях зерном мысли и родником чувства оставался человек – созерцатель и сожитель этой немой величаво-красивой природы.
Не затем, чтобы забыть о людях, присматривался и прислушивался Одоевский к природе, а лишь затем, чтобы найти соответствие между ней и человеком. Мы встречали уже несколько таких описаний в его символических картинах природы, мы встретим их много и в его чисто лирических стихотворениях. Всегда в его пейзажах заключен скрытый или явный намек на какое-нибудь чисто человеческое чувство. Рисует ли поэт зеленое море родных полей, рощ и холмов и пышную сень лесов, вдоль которых бежит простая русская речка, «одетая, как невеста, в небесную лазурь» («Река Усьма», 1837) – мы чувствуем, что эта картинка набросана изгнанником в первую минуту свидания с отчизной, – так много в ней игривой радости, так эта речка бросается в объятия к склоненному над ней влюбленному лесу, так она шалит и радуется, как ребенок, так, резвясь, она разгульными струями бежит вдоль рощ и полей…
Рисует ли Одоевский дикий горный пейзаж, изображает ли он «великанов в ледяных шлемах, за плечами которых гремят колчаны, полные молний, туманы, которые, как пояс, облегают их стан, сорвавшуюся вблизи них шумную лавину», – он приурочивает эти грозные и мрачные картины к прославлению какого-нибудь великого акта человеческой воли, как, например, к переходу через Альпы Наполеона, вслед за которым, по тому же пути, пройдет и сын той страны, где «в полночной мгле, среди снегов высится на своем пьедестале конь и его медный всадник» («Сен-Бернар», 1831).
Как часто Одоевский пояснял красоту человеческих помыслов, чувств и деяний такими картинами, в которых изображалась красота столь им любимой природы. И сам он на фоне этой вечной красоты, сначала в снегах Сибири, а затем в горах Кавказа, был каким-то поэтическим видением.
Любил ты моря шум, молчанье синей степи —
говорил, прощаясь с ним, Лермонтов,
И мрачных гор зубчатые хребты…
И, вкруг твоей могилы неизвестной
Всё, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Черное шумит не умолкая.
После Бога, о котором Лермонтов вспоминал редко, и после людей, о которых он вспоминал в большинстве случаев недружелюбно, ему оставалось говорить только о природе, если он действительно хотел упомянуть о том, чем этот мир был дорог его другу.
XVI
У Одоевского была, впрочем, и еще одна привязанность, чисто земная. Он был большим патриотом. Размышления о судьбах России заставляли чаще биться его сердце. Он верил в великое призвание своей отчизны и мечтал о ее всеславянской миссии, и, как некоторые из его современников, он упреждал в данном случае славянофилов.
Патриотические думы Одоевского дошли до нас, конечно, весьма отрывочно. В своих стихах он говорил о родине часто, говорил возвышенно и хвалебно, – и в большинстве случаев без тени критического отношения к ее настоящему.
Но такое критическое отношение не умирало в его душе. Как бы молод Одоевский ни был и сколь бы ни были шаткими его политические взгляды, в основе своей его патриотизм отнюдь не отличался ни самодовольством, ни миролюбием.
Несмотря на то покаянное настроение, которое охватило поэта в тюрьме и выразилось, как мы помним, в полном отречении от всяких «заблуждений», Одоевский и в каземате ощущал иногда прилив боевого пыла и писал:
Таится звук в безмолвной лире,
Как искра в темных облаках;
И песнь, незнаемую в мире,
Я вылью в огненных словах.
В темнице есть певец народный;
Но – не поет для суеты:
Скрывает он душой свободной
Небес бессмертные цветы;
Но, похвалой не обольщенный,
Не ищет раннего венца. —
Почтите сон его священный,
Как пред борьбою сон борца.
[«Сон поэта», 1826]
Поэт ценил, мы видим, свою песнь как песню «народную», и она была ему нужна для «борьбы», от которой он, по-видимому, не думал отказываться, – по крайней мере в рифмованных мечтах, которые никто не мог подслушать.
Мысли о родине сохранили свой боевой характер и во второй год испытания. На приветственные стихи Пушкина —
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье:
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
………………………..
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут —
Одоевский откликнулся известным стихотворением «А. С. Пушкину в ответ на его послание “В Сибирь”»:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли!
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над …
Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя —
И православный наш народ
Сберется под святое знамя.
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
И с нею грянем на … —
И радостно вздохнут народы.115
[1827]
К числу боевых нужно отнести и стихотворение «При известии о польской революции», если только оно принадлежит Одоевскому.
Оно было написано в 1831 году под свежим впечатлением июльского переворота. «Можно сказать наверное, – рассказывает Д. Завалишин, – что мрачное состояние духа имело бы очень вредное влияние на многих и дурные последствия при вступлении в такую мрачную жизнь, какова была в Петровском каземате сначала, если бы тут не подоспело кстати известие о французской революции, возбудившее надежды в другом отношении и увлекшее снова все мысли и желания в политическую и умственную сферу, чем и отвлекло нас от мрачного настоящего положения и не позволяло вполне предаваться ощущению тягости его. Полученные газеты изменили разом общее настроение. Все оживилось интересом самих известий, независимо даже от неосновательных надежд, возбужденных у многих событиями в Европе. Все занялись чтением, пошли разговоры, суждения; даже на самого коменданта явно подействовали нежданные известия. Он впал в раздумье, что и отразилось на смягчении многих бесполезных строгостей».116
Возможно, что известие о французской революции поэтически отозвалось в сердце Одоевского, но полонофильские строки стихотворения «При известии…» позволяют усомниться в том, что оно принадлежит его перу, поскольку он, при всем своем либерализме, был большим патриотом.117
Этими стихотворениями исчерпываются все политические мотивы в поэзии Одоевского. Воинствующий либерализм исчезает вместе с годами его молодости, уступая место уравновешенному и созерцательному взгляду на жизнь, смягчающему всякую резкость чувства.
Ни от одного из тех гуманных убеждений, за которые пришлось пострадать, Одоевский не отрекся, и только о способе проведения этих убеждений в жизнь он теперь хранил молчание. Оставляя за собой право критически относиться к некоторым сторонам русской жизни и, вероятно, критикуя их в частных беседах, поэт в своих стихах говорил лишь о тех явлениях русской действительности, которые не вызывали в нем иного чувства, кроме радости, и иных пожеланий, кроме самых восторженных.
Вот почему в его стихах так часто превозносится внешний блеск русской державы и ее международное призвание. Одоевский в данном случае не составлял исключения, так как в начале царствования императора Николая I патриотическая восторженная речь о могуществе России была обычным явлением в устах даже очень умных и осторожных людей.
Военная слава России нашла себе в Одоевском певца очень искреннего, а под конец его жизни, когда он солдатом служил на Кавказе, и одного из своих терпеливых и выносливых слуг, умеющих умирать безгласно.
Оригинальной красотой и силой патриотические стихотворения Одоевского, однако, не блещут.
Подвиги старых князей киевских и новгородских, восхваление князей-собирателей земли русской, подвиг Ермака, гражданская доблесть Минина и Пожарского, затем Великий Петр и его победы, затем Суворов, пылающая Москва и нашествие галлов, наконец, победы нашего оружия на Востоке, «брак русского царства с Грузией» – все эти кровавые страницы родной истории приходили часто на память нашему мирному поэту, и так же часто поэзия и вымысел заступали в его речах место исторической правды. Иногда, впрочем, он позволял себе помечтать и о грядущем, и тогда его стихотворение выходило столь типично славянским, что под ним охотно подписался бы любой из членов кружка Хомякова. Таково, например, его стихотворение «Славянские девы».
В образе дев рисуется Одоевскому вся великая славянская семья. Быстры и нежны напевы дев ляшских, просты и дики песни дев сербских; дышат любовью и славой песни чешских дев – отчего же все эти девы не поют согласно святые песни минувших времен и не сольют всех своих голосов в единый голос? И отчего так грустны песни старшей дочери в славянском семействе, почему она проводит свои дни как ночи, в тереме, почему заплаканы ее очи? «Отчего ты не выйдешь в чистое поле, – спрашивает поэт старшую сестру, – отчего не разгуляешь своей грусти? Спеши в поле навстречу меньшим сестрам, веди за собой их хоровод и, дружно сплетя свои руки с их руками, запой песню свободы!»
Боже! Когда же сольются потоки
В реку одну, как источник один!
Да потечет сей поток-исполин,
Ясный, как небо, как море широкий,
И, увлажая полмира собой,
Землю украсит могучей красой.
[«Славянские девы»]
В стихах, в которых Одоевский говорил о России, ему приходилось неоднократно вспоминать о том лице, против которого он некогда поднял оружие. За исключением ранних стихов, на которые уже указано, Одоевский во всех своих словах о царе выдерживал тон восторженного почтения. Этот тон не был ему насильно навязан обстоятельствами, так как никто не заставлял его говорить об императоре, и если бы он питал к нему прежние враждебные чувства – он мог молчать. Нельзя видеть в этих словах также и умышленной лести, – в словах, которые были сказаны в тесном кругу, написаны для себя и не посланы по адресу.
Впрочем, одно стихотворение Одоевского было написано с прямым умыслом и надеждой на то, что оно дойдет по адресу. Это – известное стихотворение «Послание к отцу» (1836).118
Одни укоряли Одоевского за это стихотворение,119 другие извиняли его тем, что поэту все дозволяется: и кадить, и льстить, и проклинать, и благословлять – лишь бы он делал это отборными музыкальными стихами. Сам же поэт смотрел на эти стихи как на единственную пилу, которой он мог перепилить железную решетку своей темницы и выйти на волю.120 Дело в том, что это послание кончалось таким обращением к императору:
Займется ли заря,
Молю я солнышко-царя,
И вот к нему мое моленье:
Меня, о солнце, воскреси
И дай мне на святой Руси
Побыть, вздохнуть одно мгновенье!
Взнеси опять мой бедный чёлн,
Игралище безумных волн,
На океан твоей державы,
С небес мне кроткий луч пролей
И грешной юности моей
Не помяни ты в царстве славы!
– и ходили слухи, что император, растроганный стихотворением, услышал просьбу Одоевского и разрешил ему перевод из Сибири на Кавказ.121
Если этот слух верен, то все-таки не должно забывать, что у Одоевского были и другие стихотворения, в которых он говорил о царе в тех же выражениях и которые шефу жандармов не передавались. Заподозрить эти стихи в льстивой тенденции нет основания, да и написаны они к тому же с большой искренностью.
Остается предположить – и в этом не будет никакой натяжки – что у Одоевского, как и у многих других его товарищей, очень скоро после катастрофы исчезло неприязненное чувство к тому лицу, которое их так жестоко покарало. И это понятно. Они были врагами не какого-либо лица, а известной системы, известного государственного порядка. Этот порядок не мог в их представлении соединяться с личностью молодого императора Николая Павловича, которого они мало знали; они были свидетелями только единственного и притом самого тревожного дня его царствования; государственная тенденция этого нового царствования определилась позднее, в те годы, когда декабристы не имели уже возможности пристально следить за ее развитием. Таким образом, они могли на первых порах лишь с известной натяжкой перенести свою нелюбовь к императору Александру на его брата. Кроме того, при их религиозно-сентиментальном мировоззрении и при их житейской неопытности они могли питать надежду на то, что новое царствование не пожелает повторить или усугубить ошибок прошлого. Наконец, нельзя забывать и того, что известным залогом этой надежды служили те частичные льготы, которыми правительство изредка смягчало непомерно тяжелые условия их жизни.
В 1837 году наследник Александр Николаевич совершил свое путешествие по Сибири. Для Одоевского это событие было поводом к созданию целого ряда патриотических стихотворений («На проезд Наследника Престола» и четыре стихотворения «На приезд в Сибирь Наследника Цесаревича»). Одоевский приветствовал наследника от имени забытой и в опале находящейся Сибири. Если в своих обращениях к императору поэт держался патетически возвышенного тона, то в приветствиях его сыну он этот тон еще более повысил. Его стихи были торжественным гимном в честь гостя, которого Сибирь встречала как исполнителя своих заветных мечтаний о том, чтобы «пришел, наконец, владыко и извел для великого света всех сидящих в узах темноты».
Когда Одоевский писал эти строфы, предчувствовал ли он, какое в них заключалось пророчество? Угадывал ли он, что с именем юноши, приезд которого он благословлял, будет связана память о падении тех «уз темноты», за борьбу против которых погибал он и его товарищи?
Во всяком случае, поэт был преисполнен чувств и надежд самых радостных.
XVII
Мир как воплощение Божьей мысли и воли и как арена для нравственного подвига человека, мир как воплощение красоты вечной и, наконец, среди этого мира Россия с ее настоящей и грядущей славой – вот мысли, которые вдохновляли поэта и вот источник той любви к жизни, которую не могли заглушить в нем печали его личного существования.
Что же дала ему жизнь, ему самому, как человеку, чтобы «воспоминание о ее красоте» могло скрасить его настоящее?
Отметим прежде всего, что вся личная жизнь поэта исчерпывалась, действительно, одними воспоминаниями.
Как недвижимы волны гор,
Обнявших тесно мой обзор
Непроницаемою гранью!
За ними – полный жизни мир,
А здесь я одинок и сир
Отдал всю жизнь воспоминанью —
[«Послание к отцу», 1836]
признавался он тому человеку, которого любил больше всего на свете.
Стихи, в которых он вел эти одинокие беседы со своим прошлым, должны были носить, конечно, характер самый интимный.
В одном грациозном по замыслу стихотворении «Роза и соловей» поэт заставляет соловья жаловаться на то, что роза, склонив печально свою голову, не глядит на него и его не слушает. «Зачем мне слушать тебя? – отвечает роза. – Ты про свою любовь поешь слишком громко, и мне грустно: если ты поешь не для меня одной, то, значит, ты меня не любишь». «Отдай мне всю твою душу, – говорит ей в ответ соловей, – не расточай ее другим, и тогда я буду петь тихо».
Песнь Одоевского о своем прошлом была именно такой тихой песнью любви, в которой и певец, и то, к чему он обращался, принадлежали неразрывно друг другу и в своих беседах не желали иметь свидетелей. «Скромный, пустынный цвет, распустившийся над могилой певца» – вот как сам поэт называл эти свои заветные думы. Но хоть эти цветы и росли над могилой и говорили о смерти, в них, тем не менее, таилось глубокое и сильное очарование жизнью.
Само собою ясно, что о медленном увядании и смерти поэту приходилось думать и говорить очень часто. Еще в Петропавловской тюрьме он писал:
Как много сильных впечатлений
Еще душе недостает!
В тюрьме минула жизнь мгновений,
И медлен и тяжел полет
Души моей необновленной
Явлений новых красотой…
Однообразна жизнь моя,
Как океана бесконечность
Но он кипит… свои главы
Подъемлет он на вызов бури,
То отражает свет лазури
Бездонным сводом синевы,
Пылает в заревах, кровавый
Он брани пожирает след;
Шумит в ответ на громы славы
И клики радостных побед.
Но мысль моя – едва живая —
Течет, в себе не отражая
Великих мира перемен.
Все прежний мир она объемлет,
И за оградой душных стен —
Востока узница – не внемлет
Восторгам западных племен.
[«Дума узника», 1827]
Тюрьма сменилась каторгой, и мысль о настоящем стала еще мрачнее.
Одоевский узнал о смерти Грибоедова и писал:
О дайте горьких слез потоком
Его могилу оросить,
Ее согреть моим дыханьем!
Я с ненасытимым страданьем
Вопьюсь очами в прах его,
Исполнюсь весь моей утратой
И горсть земли, с могилы взятой,
Прижму, как друга моего.
Как друга!.. Он смешался с нею,
И вся она родная мне.
Я там один с тоской моею,
В ненарушимой тишине,
Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой
И приросту к его могиле,
Могилы памятник живой.
Но под иными небесами
Он и погиб, и погребен;
А я – в темнице! Из-за стен
Напрасно рвуся я мечтами:
Они меня не унесут,
И капли слез с горячей вежды
К нему на дерн не упадут.
Я в узах был; но тень надежды
Взглянуть на взор его очей.
Взглянуть, сжать руку, звук речей
Услышать на одно мгновенье —
Живила грудь, как вдохновенье,
Восторгом полнила меня!
Не изменилось заточенье;
Но от надежд, как от огня,
Остались только дым и тленье.
Они – мне огнь; уже давно
Все жгут, к чему ни прикоснутся;
Что год, что день, то связи рвутся;
И мне, мне даже не дано
В темнице призраки лелеять,
Забыться миг веселым сном
И грусть сердечную развеять
Мечтанья радужным крылом.
[«Дума на смерть А. С. Грибоедова», 1829]
Так текли годы, и мысль о близкой смерти все настойчивее и настойчивее тревожила фантазию поэта. Одоевский писал отцу:
Меня чужбины вихрь умчал
И бросил на девятый вал
Мой чёлн, скользивший без кормила;
Очнулся я в степи глухой,
Где мне не кровною рукой,
Но вьюгой вырыта могила.
[«Послание к отцу», 1836]
Но вот каторга сменилась поселением; окончились и годы поселения: Одоевский ехал на Кавказ. На пути, за несколько верст до Ставрополя, он и его товарищ М. А. Назимов, сидевший с ним в одной повозке, увидели стаю журавлей, летевших к югу. «Приветствуй их!» – сказал Назимов своему товарищу и Одоевский ответил на этот вызов стихами, в которых опять прозвучало приветствие смерти:
Куда несетесь вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
И тонут в синеве пылающих небес?
И мы – на юг! туда, где яхонт неба рдеет,
И где гнездо из роз себе природа вьет;
И нас, и нас далекий путь влечет…
Но солнце там души не отогреет,
И свежий мирт чела не обовьет.
Пора отдать себя и смерти, и забвенью!
Но тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью?122
[«Экспромт», 1838]
И чем ближе подходил поэт к 1839 году, последнему в его жизни, тем явственнее слышался ему этот призыв смерти. Среди его стихотворений есть одно, очень сильное и мрачное, написанное неизвестно по какому случаю и обращенное к какому-то женскому образу, если под этим образом не разуметь души самого поэта. Это – очень яркое изображение предсмертной агонии.
Зачем ночная тишина
Не принесет живительного сна
Тебе, страдалица младая?
Уже давно заснули небеса;
Как усыпительна их сонная краса
И дремлющих полей недвижимость ночная!
Спустился мирный сон, но сон не освежит
Тебя, страдалица младая!
Опять недуг порывом набежит,
И жизнь твоя, как лист пред бурей, задрожит,
Он жилы нежные, как струны напрягая,
Идет, бежит, по ним ударит, и в ответ
Ты вся звучишь и страхом и страданьем.
Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем,
И по листу срывает жизни цвет…
И каждый миг усиливая муку,
Он в грудь твою впился, он царствует в тебе.
Ты вся изнемогла в мучительной борьбе;
На выю с трепетом ты наложила руку;
Ты вскрикнула, огнь брызнул из очей,
И на одре безрадостных ночей
Привстала, бедная: в очах горит мученье,
Страдальческим огнем блестит безумный взор,
Блуждает жалобный и молит облегченья…
Еще проходит миг; вновь тянутся мгновенья
И рвется из груди чуть слышимый укор:
«Нет жалости у вас! Постойте! вы так больно,
Так часто мучите меня…
Минуты нет покойной. Нет! довольно
Страдала я в сей жизни; силы нет…»
Приведенные стихотворения говорят достаточно ясно о том, какое безотрадное настроение охватывало поэта всякий раз, когда он начинал размышлять о своем настоящем.
Особенно печально был он настроен в самые последние годы своей жизни. Его предсмертная тоска всего яснее отразилась в его стихотворении «Моя Пери», которое он сочинил в Карагаче, в Грузии, в 1838 году, т. е. за год до кончины. Это единственное из всех его произведений, в котором он изменил своей любви к людям и жизни, почувствовал полное свое одиночество и с радостью готов был променять земную жизнь на любую воздушную отчизну. В сборнике его стихотворений, эти мрачные строки – одни из самых грациозных.
Взгляни, утешь меня усладой мирных дум,
Степных небес заманчивая Пери;
Во мне грусть тихая сменила бурный шум,
Остался дым от пламенных поверий…
Теперь, топлю ли грусть в волнении людей,
Меня смешит их суетная радость;
Ищу я думою подернутых очей.
Люблю речей задумчивую сладость.
Меня тревожит смех дряхлеющих детей,
С усмешкою гляжу на них угрюмый;
Но жизнь моя цветет улыбкою твоей,
Твой ясный взор с моей сроднился думой.
О, Пери! улети со мною в небеса,
В твою отчизну, где все негой веет,
Где тихо и светло, и времени коса
Пред цветом жизни цепенеет.
Как облако плывет в иной, прекрасный мир
И тает, просияв вечернею зарею,
Так полечу и я, растаю весь в эфир
И обовью тебя воздушной пеленою.
XVIII
Была и еще область чувств и ощущений, куда поэт спасался всякий раз, когда тягота действительности давала себя слишком чувствовать. Это – его личные воспоминания. Они в нем оставались так свежи, что перед ними бледнело настоящее.
Так много ценного, светлого и радостного запечатлелось в этих воспоминаниях, что жизнь, которая хоть на мгновение могла дать человеку такую радость и такой свет, была в глазах поэта навсегда оправдана.
Одоевскому досталось в дар радостное безоблачное утро, согретое материнской любовью. Любовь к покойнице, столь рано отлетевшей, Одоевский сочетал со своей любовью к людям:
Тебя уж нет, но я тобою
Еще дышу;
Туда, в лазурь, я за тобою
Спешу, спешу!
Когда же ласточкой взовьюсь я
В тот лучший мир,
Растаю и с тобой сольюсь я
В один эфир —
Чтоб с неба пасть росой жемчужной,
Алмазом слез
На бедный мир, где крест я дружно
С тобою нес.
Но на земле блеснув слезами,
Взовьемся вновь
Туда, где вечными зарями
Блестит любовь.
[«К отлетевшей», 1828]
Такое же глубокое чувство питал он и к своему отцу, которого, к несчастью для себя, пережил, хотя всего лишь на несколько месяцев. Трудно найти более нежное стихотворение, чем то, с каким он обращался к отцу в 1836 году. Он писал ему:
Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил,
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.
Проснется ль темный свод небес,
Заговорит ли дальний лес,
Иль золотой зашепчет колос —
В луне, в туманной выси гор
Везде мне видится твой взор,
Везде мне слышится твой голос.
Когда ж об отчий твой порог
Пыль чуждую с иссохших ног
Стряхнет твой первенец-изгнанник,
Войдет – растает весь в любовь,
И небо в душу примет вновь,
И на земле не будет странник?
Нет, не входить мне в отчий дом
И не молиться мне с отцом
Перед домашнею иконой;
Не утешать его седин,
Не быть мне от забот, кручин
Его младенцев обороной!
[«Послание к отцу», 1836]
* * *
В раздумье над своей судьбой Одоевский спрашивал однажды Провиденье:
Зачем земли он путник был,
И ангел смерти и забвенья,
Крылом сметая поколенья,
Его коснуться позабыл?
Зачем мучительною тайной
Непостижимый жизни путь
Волнует трепетную грудь?
Как званый гость, или случайный,
Пришел он в этот чуждый мир,
Где скудно сердца наслажденье
И скорби с радостью смешенье
Томит как похоронный пир? —
[«Элегия», 1830]
На этом похоронном пиру он имел, однако, друзей, которых любил искренне.
Дружба, мы знаем, не изменяла ему ни разу во всю его жизнь. Он был любимцем своих товарищей, Вениамином в их семье; и сколько счастливых минут эта дружба принесла ему! Когда один из товарищей привез ему привет от курганских ссыльных, он, чувствуя, какую волну до самозабвения радостных воспоминаний этот привет поднял в его сердце, писал им:
Так путники идут на богомолье
Сквозь огненно-песчаный океан,
И пальмы тень, студеных вод приволье
Манят их в даль… лишь сладостный обман
Чарует их; но их бодреют силы,
И далее проходит караван,
Забыв про зной пылающей могилы.
[«А. М. Янушкевичу»,123 1836]
Кажется, что и любовь, в тесном смысле этого слова, была одной из тех красот мира, которыми Одоевский успел насладиться. Нам, впрочем, ничего не известно о его сердечных привязанностях, но в двух стихотворениях есть несомненный их отблеск, есть намек на счастье, которое могло бы осуществиться, если бы поэт нечаянно не умер заживо. Оба стихотворения написаны в очень минорном тоне, но в этих грустных словах заключена радость очарованья:
Еще твой образ светлоокий
Стоит и дышит предо мной;
Как в душу он запал глубоко!
Тревожит он ее покой.
Я помню грустную разлуку:
Ты мне на мой далекий путь,
Как старый друг, пожала руку
И мне сказала: «Не забудь»!
Тебя я встретил на мгновенье,
На век расстался я с тобой!
И все – как сон! Ужель виденье —
Мечта души моей больной?
Но если только сновиденье
Играет бедною душой,
Кто даст мне сон без пробужденья?
Нет, лучше смерть и образ твой!
[«Мой непробудный сон», 1827]
Как носятся тучи за ветром осенним,
Я мыслью ношусь за тобою;
А встречусь – забьется в груди ретивое,
Как лист запоздалый на ветке.
Хотел бы – как небо в глубь синего моря —
Смотреть и смотреть тебе в очи!
Приветливой речи, как песни родимой
В изгнанье хотел бы послушать!
Но света в пространстве падучей звездою
Мелькнешь, ненаглядная, мимо —
И снова невидно, и снова тоскую,
Усталой душой сиротея.
[«К *»]
Но ощущение сиротства не могло поколебать веры поэта в святость и силу любви: ему стоило только оглянуться, чтобы иметь перед глазами пример такой самоотверженной и ни перед чем не отступающей привязанности; и Одоевский преклонился перед подвигом тех жен и невест, которые последовали в Сибирь за своими избранными и мужьями. Об этих «ласточках», которые прилетели в их тюрьму, этих «ангелах, низлетевших с лазури, небесных духах, видениях, одевших прозрачные земные пелены», об этих «благих вестниках Провиденья», которые каждый день садились у ограды их тюрьмы и умиротворяли их печали, поэт вспоминал с истинным умилением («Далекий путь», 1831;124 «В альбом М. Н. Волконской», 1829).
Одоевский мог вспомнить также с благодарностью и о чисто внешнем блеске жизни, который тешил его во дни его свободы. И из этого круга светского веселья он также не вынес ни одного неприятного воспоминания. Обычного, очень распространенного тогда, глумления над пустотой и бессердечностью этого светского круга мы не находим в его стихах; мы встречаем, наоборот, редкую способность смотреть с высоты на внешние прикрасы жизни, смотреть на них философски, не гоняясь за ними и не тоскуя о них, как тосковали нередко многие самые злые их обличители…
Вот в каких словах прощался поэт с этим вихрем веселья:125
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица – свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся,
И жаркую склоня главу,
К окну в раздумье прислонился
И загляделся на Неву.
Она покоилась, дремала
В своих гранитных берегах,
И в тихих, сребряных водах
Луна, купаясь, трепетала.
Стоял я долго; зал гремел…
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза, – весь содрогнулся,
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул… Весь огромный зал
Был полон остовов… Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота,
С костей их все покровы спали;
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись.
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех.
Глаза мои в толпе терялись,
Я никого не видел в ней:
Все были сходны, все смешались…
Плясало сборище костей.
[«Бал», 1827]
В этой пляске смертей нас не может не поразить ее философское спокойствие. В отличие от всех danses macabres в ней нет ни сатиры, ни злорадства: ясный, трезвый взгляд на тленность всего мирского, среди которого человек счастлив, если может сохранить улыбку. Этот безгласный смех пляшущих остовов – не насмешка над весельем мира, а как бы оправдание улыбки среди неизбежного крушения.
* * *
Когда живешь окруженный могилами, как жил Одоевский, остается либо пожелать самому лечь скорее в землю – чего Одоевский никогда не желал, либо стремиться почерпнуть в этих гробах новые силы для подвига жизни – что наш поэт всегда и делал.
В одном очень интимном стихотворении («Два образа», 1832) поэт сам говорит вполне откровенно о том, чем для него в жизни были могилы.
В ранней юности, говорит он, предстали мне два образа, вечно ясные, слились они в созвездие над моим сумрачным путем; я возносился к ним с благодарной молитвой, следил их мирный свет и жаждал их огня; и каждая черта их светозарной красы западала мне в душу. В отливе их сияния передо мной открылся мир чудес, он цвел их лучами —
И жаждал я на все пролить их вдохновенье,
Блестящий ими путь сквозь бури пронести…
Я в море бросился, и бурное волненье
Пловца умчало вдаль по шумному пути.
Светились две звезды: я видел их сквозь тучи;
Я ими взор поил; но встал девятый вал,
На влажную главу подъял меня могучий,
Меня недвижного понес он и примчал —
И с пеной выбросил в могильную пустыню;
Что шаг – то гроб, на жизнь – ответной жизни нет;
Но я еще хранил души моей святыню,
Заветных образов небесный огнь и свет.
Но, наконец, померкло мое небо, и обе звезды упали на камни двух могил. Они рассыпались и смешались с прахом, и слить их в живую полноту я теперь бессилен —
И только в памяти, как на плитах могилы,
Два имени горят: когда я их прочту,
Как струны задрожат все жизненные силы,
И вспомню я сквозь сон всю мира красоту
То, что в этих стихах сказано о каких-то образах, земное имя которых от нас скрыто, можно отнести ко всем впечатлениям и образам, с которыми Одоевскому пришлось столкнуться в короткие дни его счастливой и вольной жизни. Все его воспоминания были кладбищем, и все светлые и радостные чувства и ощущения – могильными плитами, говорившими о прошлом, но зато о таком хорошем и красивом прошлом, что поэт ни разу не пожалел о том, что остается среди живых и что ему приходится скрашивать свои будни созерцанием раскинувшегося перед ним кладбища.
XIX
Можно спросить, однако, неужели декабрьского дня было недостаточно для того, чтобы отнять у этого человека всякую любовь к жизни и всякую охоту миролюбиво ею восхищаться? Неужели этот день, день страшного разочарования, не мог навсегда оставить в сердце человека осадок горечи и злости, достаточный, чтобы вызвать в нем не только осуждение переживаемой минуты, но вообще отрицательное отношение к самому процессу жизни, к ее радостям, благам и идеалам?
А между тем пессимистический взгляд на жизнь, на судьбу человека и на его нравственную ценность был чужд всем декабристам, даже наиболее пострадавшим из них, конечно, за исключением тех, на кого несчастие так сильно подействовало, что их душевное равновесие было навсегда поколеблено. Как бы ни было тяжело их несчастие, они не переносили своей печали с личных ощущений на почву историко-философских обобщений.
Такая устойчивость в миросозерцании вытекала из непоколебимой веры в правоту тех основных гуманных взглядов и тех общественных идеалов, которые заставили их стать в ряды недовольных; и история выполнила часть намеченной ими программы, а в наши дни обещает выполнить и остальную. Катастрофа 14 декабря была в их глазах крушением боевого плана, но не отрицанием самого мотива борьбы, и этот роковой день не поколебал в их сердцах ни уверенности в правоте их убеждений, ни доверия к нравственным силам человека вообще.
XX
Кто был рожден для вдохновений
И мир в себе очаровал,
Но с юных лет пил желчь мучений
И в гробе заживо лежал;
Кто ядом облит был холодным
И с разрушительной тоской
Еще пылал огнем бесплодным
И порывался в мир душой,
Но порывался из могилы —
Тот жил! Он духом был борец:
Он, искусив все жизни силы,
Стяжал страдальческий венец.
[«Элегия», 1830]
– писал Одоевский в одной из своих элегий.
Эти слова – его эпитафия: так сжато и полно выражена в них вся сущность его внутренней жизни – а иной он не имел.
Поэтическое вдохновенье как дар природы… любовь к миру и к людям… очарование красотой этого мира… пыл душевного огня, презирающий опасность… мимолетная улыбка свободы и счастья… живая могила… разрушительная тоска, и все-таки жизнь, жизнь, полная духовной борьбы… и над всем этим венец страдания…
Александр Александрович Бестужев-Марлинский
«Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто – меня самого, никто – моей печальной истории», – писал однажды Александр Бестужев в частном письме.
Действительно, в богатом собрании повестей этого, некогда столь популярного, романиста недостает одной, быть может, самой интересной – повести о его жизни. Рассказ о ней мог бы скрасить все собрание – так своеобразен был психический мир этого художника, так богата приключениями была эта жизнь, печальная и бурная жизнь агитатора, поселенца и лихого солдата.
Бестужев – одна из самых ярких личностей той эпохи. На различных поприщах проявлял он свою силу в тогдашнем обществе: его можно было встретить в светских, литературных и политических кружках, и он в них никогда не оставался в тени, а стоял на первом плане; с ним можно было столкнуться на страницах журнала, в отделе критики, где он задорно и резко полемизировал и выделялся новизной своих критических взглядов и приемов; наконец, личность его проглядывала так ясно в целом ряде повестей и рассказов, всегда занимательная, оригинальная, с умными мыслями, бурными чувствами, хотя, правда, с несколько однообразным настроением. Нельзя было пройти мимо нее не заметив.
I
Семья, в которой Бестужев (род. 1797) вырос, была одной из самых образованных семей своего времени. Глава семьи – отец троих декабристов, Александра, Николая и Михаила Бестужевых – Александр Федосеевич был не только человек очень просвещенный, но и писатель с талантом. Имя его в истории русской мысли тесно связано с судьбой одного старого либерального журнала («С.-Петербургский журнал», 1798), издававшегося в самое нелиберальное время. А. Ф. Бестужев126 был его редактором вместе с другим известным деятелем того времени – И. П. Пниным. Журнал, не чуждый вопросов политических и социальных, был, конечно, недолговечен и скоро скончался, но литературная деятельность его редактора не изменила своего направления; он оставался по-прежнему верен своему просвещенному и либеральному образу мыслей и в царствование Александра I стал известен как педагог и публицист. Написанные им книги, посвященные главным образом вопросу о воспитании военного юношества, проповедовали педагогику и мораль самую гуманную. Старый либерал основывал свою программу воспитания на взаимном доверии, на развитии естественных склонностей ребенка, на возбуждении в нем симпатии к ниже его стоящим, на эстетическом образовании души, на полном отказе от наказаний телесных, на чувстве солидарности, и, вообще, на всех благородных человеческих инстинктах и взглядах.
Нет сомнения, что отец придерживался всех этих правил в воспитании, какое давал своим собственным детям (их было у него пять сыновей и три дочери); по крайней мере, все, что нам известно о детстве его сына Александра, подтверждает все параграфы этой педагогической системы.
С «прилежным Сашей», любимцем своего родителя, мы знакомимся впервые в отцовской библиотеке, когда он, с огромной книгой в руках, сидит, маленький, в больших вольтеровских креслах и забавляет своих братьев рассказами о быте разных инородцев – калмыков, самоедов и алеутов – почему-то очень его интересовавших. Впрочем, чем только этот ребенок тогда не интересовался. В кабинете отца помещался целый музей минералов, камней, древностей и всяких редкостей… стояли шкафы с книгами и висели картины знаменитых художников, там же были эстампы граверов, модели пушек, крепостей и архитектурных зданий. Все это возбуждало детское любопытство; но больше всего оно было возбуждено книжными шкафами, ключи от которых отец доверял своему любимцу. Мальчик перетаскал немало книг из этих шкафов, и его брат запомнил заглавия наиболее любимых. Это были – «Видение в прирейнском замке», «Ринальдо Ринальдини», «Тысяча и одна ночь» и тому подобные страшные и причудливые рассказы.
Чтение, возбуждавшее фантазию ребенка, дополнялось беседами, которые образовывали его ум. В доме отца, который тогда служил при Академии Художеств, собиралось избранное общество ученых и артистов, и ребенок мог «всасывать всеми порами тела благотворные элементы окружающих его стихий» – как выражался, подделываясь под стиль брата, Михаил Бестужев в своих записках.127
Во всяком случае, это было счастливое детство. «Дружеские беседы без принуждения, где веселость сменялась дельными рассуждениями, споры без желчи; поучительные рассказы без претензии на ученость, нежная любовь родителей, их доступность и ласки без баловства и без потворства к проступкам; полная свобода действий с заветом не переступать черту запрещенного» – таковы были первые впечатления и правила, которыми жизнь ответила на чуткую любознательность и впечатлительность ребенка.
На десятом году Александр Бестужев был отдан в Горный корпус. Специальное заведение, вероятно, по контрасту, повысило в нем его пристрастие к словесности. С первого дня поступления в Корпус мальчик принялся за дневник, где дал большую волю своему юмору и сентиментальности, своей саркастической речи и пылкому воображению. Дневник этот, кажется, сожженный в 1825 г., был украшен очень стильным эпиграфом: «Рука дерзкого откроет; другу я сам покажу», – и тот друг, которому мальчик показал его, рассказывает, что сентиментальные страницы этих детских признаний были все испещрены художественно исполненными карикатурами: недаром нашему кадету и его старшему брату Николаю лучшие профессора живописи давали уроки рисования.
Присущие Бестужеву от природы сарказм и насмешка, и речь «с пеной и брызчиком шампанского» – как выражался его брат Михаил – проявились, как видим, очень рано.
Рано стала сказываться в Бестужеве и та черта характера, которая потом развилась в нем с особенной силой и, действительно, как брызги шампанского, придавала особую игру его стилю, именно – экзальтация чувства. Еще кадетом пародировал он не то Карла Моора, не то Ринальдо, изображал начальника шайки разбойников и готов был даже рисковать жизнью своей и своих товарищей в разных довольно опасных экспедициях на воде и суше. Все это были, конечно, шалости, но в них-то темперамент человека прежде всего и обнаруживается.
Мальчик вносил эту экзальтацию и в свои школьные занятия. «Желание первенствовать, отличаться во всем и над всеми было уже в те лета преобладающим элементом его характера, – рассказывает его брат Михаил, – и потому он очень болезненно воспринимал всякий учебный неуспех в классе. Он брал штурмом хорошую отметку, но это он делал, кажется, больше для насыщения своего самолюбия, чем утоления своей жажды знания. Специалистом горного дела он никогда бы не стал, тем более, что ненавидел математику и по-прежнему продолжал любить литературу».
Бестужева очень занимала тогда разработка одного литературного сюжета, которому он подобрал романтическое заглавие: «Очарованный лес». «В этом “лесу” автор уже являлся перед публикой не замарашкой, как в дневнике, – говорит его брат, – а в костюме мальчика, выехавшего впервые на гулянье». «Очарованный лес» была довольно большая пьеса, в пять актов, составленная для кукольного театра, который кадеты устроили общими силами. Все, что Бестужев только мог заметить особенного в «Днепровской русалке», «Князе-невидимке», «Волшебной флейте» или «Тысячи и одной ночи», все было пересоздано и помещено в этой пьесе. Тут были храбрый князь и очарованная княжна, волшебницы, русалки и черти. Язык действующих лиц был очень хорошо приноровлен к характерам, хоры охотников и русалок были написаны стихами, а речи подземных обитателей мерною прозой.
Этот «лес», кажется, также погорел в роковом 1825 году.
Простая случайность прервала совсем неожиданно течение школьной жизни Бестужева в Корпусе. Его старший брат Николай был назначен в крейсерство с гардемаринами и взял к себе на фрегат нашего кадета. Два месяца проплавал он на этом фрегате и заявил, что в недра земли спускаться больше не желает, что предпочитает своим шахтам свободу и раздолье на море. Он чрезвычайно быстро приноровился к новой обстановке моряка, с которой вообще так трудно новички сживаются. Его брат дивился быстрому перелому в его вкусах и интересах, сначала обуздывал его пыл и не позволял ему жить жизнью настоящего матроса, но потом уступил, и Александр бросился в матросский омут очертя голову. У офицера замирало сердце, когда он видел, как его брат из молодчества бежал, не держась, по рее или спускался вниз головою по одной веревке с самого верха мачты, или, катаясь на шлюпке в крепкий ветер, ставил такие паруса, что бортом черпал воду. Мальчик живьем проглотил матросское мастерство, матросскую терминологию и командные слова.
Результатом этой морской прогулки были опять-таки прежде всего литературные планы. Бестужев решил написать роман или драму из жизни моряков, в герои которой выбрал своего родителя. Он в данном случае не навязывал своему отцу никакой романтической роли. Александр Федосеевич, действительно, в молодости своей служил во флоте и участвовал в битве близ острова Сескара, где с корабля «Всеволод» палил из пушек и был тяжело ранен обломком доски, оторванной от борта шведским ядром. Его сочли убитым и ему предстояло быть выброшенным за борт; но нижние чины команды, которые его очень любили, упросили начальство сберечь его тело для христианских похорон на берегу. По окончании сражения при обмывании тела обнаружилось, что он жив: ему отворотило только нижнюю челюсть.
Вот эту быль и хотел пересказать Бестужев, всецело захваченный впечатлениями своей морской прогулки. Ради этого романа забросил он и свой театр, вместо которого явилась теперь модель фрегата – новый предмет его увлечения. С редким умением и терпением приготовлял и приспособлял он разные микроскопические принадлежности к вооружению этой модели. Попеременно он переходил к разнообразным техническим занятиям; он то кроил и шил паруса, то скручивал оснастку, то работал ножом, долотом или стругом, то отливал оловянные пушки, то раззолочивал кормовую резьбу или резал носовую фигуру, то красил рангоут и корпус фрегата. Даже игры его имели теперь совсем морской оттенок. К самым высоким деревьям прикреплялись веревочные лестницы, Бестужев с братьями взбегали и подымались на веревках на самые вершины; устраивали на них площадки, переговаривались с дерева на дерево сигнальными флагами, и когда сильный ветер нагонял грозу, они спешили на свои мачты и там, при сильных размахах и скрипе тонкой вершины дерева, воображали себя в бурю на корабле. Внешняя красота и тревога морской жизни были, таким образом, не только изведаны, но даже искусственно воспроизведены, и мальчик под властью этих внешних впечатлений думал, что истинное его призвание – военная морская служба.
Он решил покинуть Горный корпус; отца уже не было в живых, а убедить мать было нетрудно. Сняв горную амуницию, Бестужев принялся с обычным ему рвением за приготовление к экзамену в гардемарины. «Но по мере того как его корабль, оставляя берег, приближался к этим заветным мирам, он с грустью замечал, что доступ к ним постоянно замкнут рифами дифференциальных и интегральных формул, о которые разбивалось его терпение: он слабел духом, его воздушные замки распадались по частям и, наконец, пришлось отказаться от надежды стать моряком в настоящем смысле этого слова…»
Юноша переживал, вероятно, трудные минуты, пока не остановился на мысли применить свои накопленные знания для нового дела: он решил, по примеру отца, стать артиллеристом… и опять игры стали перемешиваться с работой. Часы отдыха были посвящены постройке миниатюрных укреплений, которые он с братом разбивал стрельбою из маленьких пушек и мортир, взрыву мин и занятиям по лабораторной части; результатом их получались очень милые фейерверки со щитами и фонтанами.
Неизвестно, чем бы окончилась эта вторая военная игра, если бы генерал Чичерин, друг семьи Бестужева, не убедил неусидчивого молодого человека взглянуть на задачу жизни попроще: не требовать от дела занимательности в ущерб его практическому смыслу. Генерал рассуждал правильно, что надо отбыть неизбежное и позаботиться прежде всего об обер-офицерских эполетах. Он предложил Бестужеву вступить юнкером в лейб-драгунский полк, которым он командовал, чтобы через полгода, протянув солдатскую лямку, он мог стать офицером. Бестужев так и сделал, и в 1816 году надел юнкерский мундир, который, однако, «до боли тер его раздражительное самолюбие». Но дни бежали, и скоро закончился срок испытания. Бестужев отбыл его с благородной гордостью и необыкновенным терпением и в 1817 году, наконец, был произведен в офицеры. Лейб-драгунский полк стоял тогда в Петергофе, Бестужев жил в Марли и здесь родился «Марлинский».
II
Молодой и блестящий офицер не терял своего времени даром. Оно было разделено между обязанностями службы и занятиями литературными, которые в очень короткий срок выдвинули Александра Александровича в первые ряды тогдашних литераторов. Успехи служебные и успехи светские, завидная роль блестящего кавалера, производящего раваж в женских сердцах, веселая жизнь с дуэлями из-за карикатурных рисунков, из-за острого словца или, наконец, даже из-за танцев,128 конечно, тешили Бестужева, лаская его самолюбие, тщеславие и гордость. Но в вихре разных увлечений он не терял интереса к серьезной стороне жизни, оставаясь типичным представителем либеральной военной молодежи, которая в те годы так умела сочетать военную выправку с дисциплиной ума и сердца. Бестужеву эта дисциплина давалась легко, поскольку от природы он был одарен сильным умом, живой фантазией и сердцем очень добрым и мягким, несмотря на внешнее бравурство своего поведения.
Интерес Бестужева к умственному течению тех годов, равно как и его участие в политическом движении декабристов придают особое значение этому периоду его вольной и беспечной офицерской жизни. Сама по себе она мало интересна, да и сведений о ней сохранилось немного. В 1820 году он был произведен в поручики, участвовал в разных маневрах и учебных экспедициях, кочевал с полком по Псковской и Минской губернии, где время проводил очень весело, на постоях у польских панов, волочась за красавицами, почитывая с ними польские книги и играя на фортепиано. «Vogue la galère» было тогда его любимым изречением. «Пьянствую, – писал он, – и отрезвляюсь шампанским. Цимбалы гремят, девки бранятся, чудо!..”.129 Этот рассеянный образ жизни не мешал ему, однако, собирать легенды и поверия, изучая старину тех городов, где приходилось веселиться; не мешал он ему также пописывать коротенькие рассказы и даже сочинить целую остроумную книгу, на манер довольно распространенных тогда «путешествий».130
В 1822 году он был назначен адъютантом при главноуправляющем путями сообщения, инженере Бетанкуре, затем в чине штабс-капитана гвардии состоял с 1823 года в той же должности при герцоге Александре Виртембергском – брате императрицы Марии Феодоровны, – который заступил место Бетанкура. Положение, как видим, было блестящее, обещавшее многое в будущем и полное блеска и веселья в настоящем. Бестужеву улыбалась даже надежда стать зятем своего начальника Бетанкура и счастливым супругом очень красивой девицы, но генерал-инженер посмотрел на это сватовство косо, и оно расстроилось. Этот неудачный роман был, кажется, единственной налетевшей тучей, бросившей некоторую тень на его беззаботную жизнь, которая неслась среди смотров, учений, дежурств, балов, салонных разговоров, театральных зрелищ, обедов, уединенных занятий, а также и шумных бесед о вопросах и делах, которые сами же спорящие называли «тайными».
Александр Александрович приобрел довольно быстро громкую известность в тогдашних литературных кружках.131 С ним считались и как с автором повестей, которые он и тогда уже печатал, и как с критиком, членом литературных обществ, спорщиком на литературных беседах, театральным рецензентом в серьезном смысле этого слова и, наконец, как с издателем самого популярного в то время альманаха «Полярная звезда».
Само собою разумеется, что Александр Александрович был знаком со всеми кружками литературной молодежи и, кажется, преимущественно молодежи, так как, не в пример большинству своих сверстников, он не искал сближения с литераторами старшего поколения, даже с такими, как, например, Карамзин и Жуковский. Правда, он говорил об их литературной деятельности не иначе, как с глубоким уважением к их заслугам, но их самих он сторонился, и они его не любили.
Так, в переписке Бестужева о Жуковском нет упоминаний, а в переписке Жуковского с А. И. Тургеневым о Бестужеве говорится следующее: «Какая сволочь! (т. е. участники заговора) чего хотела эта шайка разбойников? – Вот имена этого сброда. Главные и умнейшие Якубович и Оболенский; все прочее мелкая дрянь: Бестужевы, Одоевский, Панов и т. д.».132 Что же касается Карамзина, то Бестужев сам избегал с ним встречи. «Я знал Карамзина хорошо, но, несмотря на заботы его поклонников, решительно отказался от знакомства с ним. Двуличность в писателе его достоинства казалась мне отвратительной».133 «Никогда не любил я бабушку Карамзина, человека без всякой философии, который писал свою историю страницу за страницей, не думая о будущей и не справляясь с предыдущею. Он был пустозвон красноречивый, трудолюбивый, мелочный, скрывавший под шумихою сентенций чужих свою собственную ничтожность», – писал Бестужев в интимном письме своей матери.134 Был ли он прав или нет, но только такое смелое и критическое отношение к кумиру, за которым все ухаживали, – очень характерно.135
Из молодых писателей Александр Александрович дружил с Грибоедовым. Существует рассказ самого Бестужева об их знакомстве.136 Бестужев говорит, что он был предубежден против Грибоедова, считая его виновником одной печальной дуэли, и не хотел с ним знакомиться. Но в августе 1824 года они случайно встретились у одного знакомого. Обходительность и ум Александра Сергеевича поразили Бестужева. Он завязал с ним литературный спор, который заставил его тотчас же оценить всю широту кругозора его собеседника. Затем в конце 1824 года Бестужеву случилось ознакомиться с отрывками из «Горя от ума»; он был побежден и обворожен; он проглотил эти отрывки, трижды перечитал их и решил, что тот, кто написал эти строки, не может не быть благородным человеком. Он отправился сам к Грибоедову, и после часа разговора союз дружбы был заключен. Бестужев сохранил память об этой дружбе на всю жизнь. «В их доме, в Москве, я был как родной», – писал он братьям из Якутска, когда узнал о смерти своего друга. «Молния не свергается на мураву, – говорил он по поводу этой смерти, – но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия». И горько плакал он много лет спустя, когда в Тифлисе служил на могиле Грибоедова панихиду под свежим впечатлением известия о смерти Пушкина. Но еще и раньше, в 1829 году, тотчас после приезда на Кавказ, посетил он эту могилу и, стоя над ней, рыдал, как ребенок. «Что этот человек хотел сделать для меня! – писал он Булгарину… – Он умер, и все пошло прахом».137 Бестужев намекал в данном случае на собственноручную записку Грибоедова, которую он видел и в которой Грибоедов брал с Паскевича слово благодетельствовать Бестужеву и даже выпросить его у Государя из Сибири.138 «Я стоил его дружбы и горжусь этим», – повторял часто Александр Александрович, и если все эти сведения верны, то можно предположить, что и Грибоедов считал Бестужева в числе своих друзей, – хотя из биографии Грибоедова и из его переписки мы ничего не узнаем об их отношениях.139
С Пушкиным у Бестужева отношения были не из близких, хотя они и говорили друг другу «ты» и обменивались нередко письмами – правда, чисто литературного содержания. Знакомство их состоялось, вероятно, еще до 1820 года;140 но Пушкина вскоре выслали, а когда он вернулся, был сослан Бестужев. Условия для дружбы были неблагоприятны. Таковой и не было, а было лишь взаимное уважение, которое не исключало довольно придирчивой, а иногда и несправедливой пикировки в вопросах литературных.
Довольно близкие и дружественные связи были у Александра Александровича с Булгариным и Гречем. Это не должно удивлять нас, если мы вспомним, что и тот, и другой, плывя тогда по ветру, либеральничали и, кроме того, занимали очень выгодное положение в литературном мире, как издатели и редакторы при собственном журнале. Они нуждались в молодых силах и могли давать им ход. В их кабинете, действительно, собиралась тогда пишущая молодежь, и литературное образование, например, Греча могло в известной степени даже импонировать. Надо помнить также, что до 1825 года нравственная и литературная физиономия Булгарина и Греча не определилась настолько, чтобы заставить сотрудников их журналов усомниться в их искренности, их литературной и гражданской чистоплотности. Михаил Александрович Бестужев говорит об отношениях своих и своего брата к Булгарину и Гречу очень определенно, но едва ли верно и справедливо. «Знакомство с Гречем, – пишет он, – началось у брата Александра в 1817 году на корабле “Не тронь меня” и поддерживалось в продолжение всего времени церемонно холодно, потому что с Гречем, как величайшим эгоистом, сближение дружеское было невозможно. Мы, все братья, посещали его дом как фокус наших литературных талантов, любили умную болтовню хозяина, временем горячую полемику гостей и при прощании, переступив порог, не оставляли за ним ничего заветного. О Булгарине и говорить нечего: это был в глазах наших балаганный фигляр, приманивающий люд в свою комедь кривляниями и площадными прибаутками. Брат Александр его посещал довольно часто, но уж вовсе не ради его милых глазок».141 Память в данном случае изменила Михаилу Бестужеву или он задним числом дал оценку своего отношения к старым знакомым. Александр Александрович говорил о них иначе и писал в одном письме: «Гречу я много обязан нравственно, ибо в его доме развился мой ум от столкновения с другими. Греч первый оценил меня и дал ход. Греч первый после моего потопа предложил мне сотрудничество – это было благородным геройством по времени».142 В другом письме он говорил: «Греч, так сказать, выносил меня под мышкой из яйца: первый ободрил меня и первый оценил. Ему обязан я грамматическим знанием языка и если реже прежнего ошибаюсь в ятях – тому виной опять он же. Нравственным образом одолжен я им неоплатно, за прежнюю приязнь и добрые советы».143
Что касается Булгарина, то еще в самом начале 20-х годов Бестужев писал ему дружеские письма, говорил ему о том, как его любит, отдавал отчет в своих занятиях древностями, извещал, как успешно идет его изучение польского языка, как он читает Нарушевича, Немцевича, Красицкого, писал ему, что он учится по-польски, для него, Булгарина, как Булгарин учился итальянскому для Альфьери, называл его «милый», приписывал в конце писем всякие нежности по-польски.144 «У Булгарина я обыкновенно проводил время», – говорил Бестужев своим судьям.145
Пять лет спустя после катастрофы Бестужеву пришлось обратиться к старому другу с деловым письмом из Дербента по поводу помещения в его журнале одной своей повести. Он писал ему уже на «вы», думал, что он забыт Булгариным, скромно напоминал ему о себе, присыпал даже лести в свое письмо, назвав «Выжигина» и «Дмитрия Самозванца» памятниками всесветной литературы… и получил от Булгарина в ответ письмо самое теплое и дружеское. Бестужев был в восторге, что старый знакомый его вспомнил в несчастии: «Я было отпел тебя из немногого числа своих приятелей, – писал он ему, – но старина ожила, и спасибо тебе». «Я не разлюбил тебя», – говорил он ему же в одном из последних своих писем, и это была правда, хотя Бестужев и не заблуждался насчет некоторых сторон характера своего доброго знакомого. «С Гречем и Булгариным я был приятелем, – рассказывал он К. Полевому, – но если бы вы знали, как я резал их (продажность)!146 Это был вечный припев моих шуток, особенно над Булгариным – и он точно был с этой стороны смешон (!) до комического!» «Я не сомневаюсь, что Булгарин любит меня, – говорил Бестужев в другом письме тому же Полевому, – ибо я ничего не сделал такого против него, за что бы он имел право меня разлюбить; но что он любит более всего деньги, в этом трудно усомниться. Впрочем, я не потерял к нему приязни; в основе он добрый малый; но худые примеры и советы увлекли его характер-самокат». Отзыв не из лестных, как видим, но все-таки дружественный, толкующий в лучшем смысле те факты, над которыми Бестужев не мог не задуматься. На расстоянии, конечно, эта дружеская связь должна была терять в теплоте и искренности.
Этого нельзя сказать об отношениях Бестужева к братьям Полевым: их дружба на расстоянии выиграла, или, вернее сказать, она выросла из письменного обмена мнениями.
Бестужев жил летом 1825 года довольно долго в Москве, бывал у Полевых, но был с ними холоден.147 В оценке литературной деятельности редактора «Телеграфа» и в суждениях о самом журнале (который Бестужев впоследствии ставил очень высоко) он держался тогда насмешливо-критического тона – сводя с Полевым какие-то литературно-личные счеты. Затем, уже в 1831 году, завязалась у них переписка. Она длилась до самой смерти Бестужева, и сердечная приязнь корреспондентов возрастала с каждым письмом. Бестужев доверял этим письмам свои самые затаенные мысли и ни с кем не беседовал так нараспашку, как с Полевым.
Таков круг людей, с которыми у Александра Александровича были более или менее близкие связи. Как видим, все эти отношения не совсем подходят под понятие настоящей сердечной дружбы. Такое душевное, с обеих сторон разделяемое чувство соединяло Бестужева разве только с его братьями, Николаем и Михаилом, да с Кондратием Феодоровичем Рылеевым.
С Рылеевым делил Бестужев свои думы, свои литературные успехи и опасности политической пропаганды. Имена этих двух «образцов чести», как называл их Булгарин в одном письме к Пушкину,148 неразлучны и в истории нашей литературы, и в истории нашего политического движения 20-х годов.
«До последней искры памяти не забуду я дружбы Рылеева», – писал Бестужев уже из Якутска, доверяя эти опасные слова бумаге. И действительно, с именем Рылеева было для Александра Александровича связано воспоминание о всех счастливых годах его жизни, о той поре, когда, выражаясь его словами, «юность растет и живет не на счет земли, а на счет воздуха, подобно цветку в первую пору его бега».
III
В сочинениях и переписке Бестужева до декабрьских событий нет никаких намеков даже на самый общий либерализм, не говоря уже о политическом. Никаких проектов государственного устройства он не составлял и по вопросам этого устройства письменно не высказывался. Вигель в своих записках отмечает, что насчет своих мнений Бестужев был всегда очень скромен.149 Если принять во внимание, что сам Вигель в своих суждениях о русских либералах скромен не был, то ему в данном случае приходится поверить.
Так же скромен был Бестужев во всем, что писал после катастрофы. Нельзя, конечно, ожидать, чтобы человек в его положении, при строгости тогдашней цензуры, мог решиться проводить в своих повестях какие-нибудь «идеи» более или менее опасные; Бестужев принужден был говорить лишь о самом невинном. Нельзя ожидать также, чтобы Бестужев был откровенен в своей переписке, которая подлежала строжайшему контролю. Вполне понятно, что в его письмах не могло быть речи о политике, и мы поймем его, когда он своим корреспондентам рекомендует крайнюю осторожность, прося их ограничиться в переписке с ним одной лишь словесностью, не «оскорбляя общественной нравственности», – как он выражался. Отсутствие политических и общественных тем в его повестях и письмах не говорит, таким образом, ни за, ни против его интереса к этим вопросам.
Но в письмах существуют иные указания, гораздо более ясные, которые прямо свидетельствуют о том, что Бестужев отгонял от себя мысль о всех тех вопросах, за кратковременное увлечение которыми заплатил так дорого. Он при случае всегда говорит о своем прошлом с нескрываемым сожалением и почти что раскаянием и часто подчеркивает свой верноподданнический патриотизм – и все это очень искренне. Уже в 1832 году он пишет, что давно излечился от химер «преобразовать мир с веником в руках», что его искреннее желание теперь – предаться словесности, жить мирно, уединенно, знаться более с книгами, чем с книжниками, и заглядывать в свет для того только, чтобы переводить его на бумагу. «Я не убит судьбою, – говорит он, – ибо, увидев неправду своих политических начинаний, отступился от них и с тех пор совесть моя чиста против Бога и царя».150 Иной раз он находил для своего прошлого и более мягкое, хотя не менее печальное слово. 14-го декабря 1832 года он писал: «Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце как трупы – но как трупы-мощи».
Все это указывает на то, что в лице Бестужева мы вовсе не имеем человека, для которого политическая мысль была бы необходимой умственной потребностью и политическая деятельность – потребностью темперамента.151
Тем не менее, в 1823 году В. Туманский называл Бестужева «столпом русского коренного либерализма».152
Это должно понимать в том смысле, что Александр Александрович хоть и не был политиком по призванию, но любил словесно политиканить и притом очень громко.
Книги политического и публицистического характера интересовали его с молодых лет и входили в программу его широких умственных интересов.153 О знакомстве своем с литературой свободомыслящей он сам так говорил в своих показаниях:154 «По званию своему я следил военные науки, для забавы занимался литературой, но по наклонности века наиболее прилежал к истории и политике.155 Впрочем, смело сказать могу, что я не оставил ни одной ветви наук без теоретического или практического изучения и ни одно новое мнение в науках умозрительных, ни одно открытие в химии или механике от меня не уходило. Случай, равно как и желание, дали мне сведения о статистическом состоянии России с разных сторон. После школы принялся за науки и занимался один, считая свой рассудок лучшим руководителем. Свободный образ мыслей заимствовал из книг наиболее, и восходя постепенно от мнения к другому, пристрастился к чтению публицистов, французских и английских до того, что речи в палате депутатов и house of commons занимали меня, как француза или англичанина. Из новых историков более всех делал на меня влияние Герен, из публицистов Бентам, что же касается до рукописных русских сочинений, они слишком маловажны и ничтожны для произведения какого-либо впечатления. Мне же не случилось читать из них ничего, кроме о необходимости законов (покойного фон-Визина), двух писем Михаила Орлова к Бутурлину и некоторых блесток А. Пушкина стихами.
В укоренении сего образа мыслей никого обвинять не хочу – я сам искал таких знакомств, впрочем, хотя и не в оправдание себе скажу, что едва и не треть русского дворянства мыслила почти подобно нам, хотя была нас осторожнее».
Таким образом, объяснять либеральный образ мыслей Бестужева, как объяснял его Греч,156 неудовлетворенным тщеславием или фанфаронством благородства, или унынием и исканием развлечения – значило бы унижать Бестужева, но, с другой стороны, нет данных, чтобы считать его либерализм глубоким выстраданным убеждением. Он, как увидим сейчас, смотрел довольно легко на свою политическую агитацию.157
Первый, кто мог подготовить его к этой агитации, был его старший брат Николай, которого он очень уважал и любил; в чем, однако, это влияние сказывалось и как далеко простиралось, мы не знаем; хотя есть указание, что Рылеев, до принятия Бестужева в тайное общество, старался повлиять на него именно через его брата Николая.158 О том, как он был принят в тайное общество, Бестужев так рассказывал своим судьям:
«С 19 лет стал я читать либеральные книги, и это вскружило мне голову. Впрочем, не имея никакого положительного понятия, я, как и все молодые люди, кричал на ветер без всякого намерения. В 22-м году, когда был назначен я адъютантом к генералу Бетанкуру свел знакомство с г. Рылеевым, и как мы иногда возвращались вместе из Общества соревнователей просвещения и благотворительности, то и мечтали вместе, и он пылким своим воображением увлекал меня еще более. Так грезы эти оставались грезами до 1824 года, в который он сказал мне, что есть тайное общество, в которое он уже принят и принимает меня. Первым условием было честное слово не открывать, что поверено будет, вторым – не любопытствовать узнать, кто члены, в-третьих, повиноваться безусловно принявшему. Цель сего общества была распространять понятие о правах людей и со временем восстановить их в России. Кончина Императора Александра Павловича назначена была знаком к началу действия, если позволят силы, но это говорено было только вначале; потом, когда сочлен привыкал уже к этой мысли, ему открывали, что если общество будет довольно сильно, то надобно действовать и при жизни его – поднять народ, войско, и если это удастся, то принудить Императора подписать конституцию».
В апреле 1825 г. Бестужева выбрали в Верхний круг, т. е. в разряд убежденных, которые имели право поверять действия членов Думы и требовать от них отчета. Это повышение Бестужев принял, однако, весьма равнодушно.
«Между тем, становясь опытнее, – рассказывает он, – я стал охладевать к этому обществу. Невозможность что-либо сделать и недоверие к людям, которых я увидел покороче, меня убедили в сумасбродстве такого предприятия. С ними, однако ж, я был по-прежнему, ибо не хотел нести их упреков, тем безопаснее, чем дальше казалось дело. Наконец, в апреле, кажется, месяце Рылеев сказал мне, что меня выбрали в верхнюю думу. Я принял это очень равнодушно и до сентября месяца ни разу не был с членами ее, покуда в один вечер не позвали меня к Оболенскому слушать часть конституции Ник. Муравьева о земской управе. Вот только однажды, когда был я собственно в так называемой думе и тут-то уже убедился, что общество это ничтожно, решился тянуть с ними знакомство как игрушку, а между тем как у меня и прежде было желание ехать на зиму в Москву, там найти себе выгодную партию, и тогда с сим предлогом устраниться от общества и уехать года на 2 попутешествовать. Но судьба судила иначе».
«Совершенное мое недоверие к средствам общества, когда я увидел верхнюю думу, было причиной беззаботности моей насчет ее подробностей и моего неведения о многих вещах, о которых меня спрашивали. Мне все уже казалось не стоящим внимания, и Рылеев, и Оболенский не раз ссорились со мной, что я шутил и делал каламбуры, как они говорили, из важных вещей».159
«Они называли меня фанфароном и не раз говорили, что за флигельадъютантский аксельбант я готов отдать был все конституции. Я же говорил им, что они мечтатели, а я солдат и гожусь не рассуждать, а действовать. Еще нередко бранились мы за споры, я нарочно спорил и pour и contre, чтобы заставить их разбиться в мнениях и тем замедлить их предположения».
Бестужев страшно обрадовался, когда вдруг мелькнула надежда, что все их «дело» будет года на два отложено.
«26 числа, – показывал он, – т. е. накануне получения известия о кончине Государя, приехал ко мне ввечеру Оболенский и сказал, что слух есть, что Государь Император опасно болен. Так потолковавши с ним и с Рылеевым и не совсем этому доверяя, мы ничего не знали до 1 ч. утра. Пришел Якубович с подтверждением того же, но мы никак не ожидали, чтобы болезнь так скоро сразила Императора. Якубович вышел и через пять минут вбежал опять, говоря: «Государь умер. Во дворце присягают Константину Павловичу – впрочем, еще это неверно; говорят, Николаю Павловичу по завещанию следует», – и выбежал. Это поразило нас, как громом, я надел мундир и встретился в дверях с братом Николаем: «Что уехать? Я поеду узнать в какой-нибудь полк, кому присягают». Далее, право, не знаю. Я и поехал в Измайловский, спрашиваю. Один говорит Константину, другой – Николаю, третий – Елисавете. Я поехал к е.в. герцогу, но уже встретил его едущего на дороге у дворца, куда я вошел и присягнул в глазах Его Величества Государя Николая Павловича. Воротясь домой, я нашел Рылеева, который сказал, что это доказывает, как мы ошибались, думая, что солдаты забыли Константина Павловича и что теперь должно ждать. Так мы и успокоились. Я поехал к герцогу и напрашивался ехать курьером к Е. В. Константину Павловичу (это можно узнать от полковника Варенцова), но послали другого. Рылеев очень заболел – и тут-то стали к нему стекаться лица, которых прежде я никогда не видывал, как-то: гвард. экипажа лейт. Арбузов, Сутгов (л. гр.), Репин и другие, и кн. Трубецкой стал ходить чаще. После разных толков решили, чтобы всякое дело отложить по крайней мере на 2 года, а там что покажут обстоятельства. Надежды мои ожили. Я с малолетства любил Великого князя Константина Павловича. Служил в его полку и надеялся у него выйти, что называется, в люди. Я недурно езжу верхом; хотел также поднести ему книжку о верховой езде, которой у меня вчерне написано было с три четверти… одним словом, я надеялся при нем выбиться на путь, который труден бы мне был без знатной породы и богатства при другом государе. Все стихло, как вдруг стали доноситься слухи, что он отказывается: что Польша с Литвой и Подолией отойдет от России, дабы не обделить экс-императора… тогда, признаюсь, закипела во мне кровь, и неуместный патриотизм возмутил рассудок»…
Легко может быть, что этот патриотизм, действительно, возбудил его энергию, которая очень слабо откликалась на чисто политические споры.
IV
В этих политических спорах никакой определенной и убежденной мысли Бестужев не обнаружил. Он был конституционалист и не одобрял «южных инстигаций и преступных намерений ввести в России республику», а между тем, вторя другим, соглашался «огласить на Руси республику».160
В щекотливом вопросе об устранении царствующей фамилии он также обнаружил большую неустойчивость взглядов.
Когда на одном собрании при нем стали говорить о грабеже и кровопролитии, он сказал: «Можно и во дворец забраться» (показание кн. Трубецкого); когда Рылеев и Оболенский упоминали о погублении всей императорской фамилии, он пристал к сему мнению, но утверждал, что пристал притворно и настаивал вместе с Якубовичем, что на это нужно не менее 10-ти убийц, в надежде, что нельзя будет найти такого числа отчаянных извергов и тем устранится удар от главы священной». «Я был крикун, а не злодей, – писал он в своих показаниях, – хотя предлагал себя для совершения ненавистного дела, ибо знал, что меня Рылеев не употребит»; Каховский признал, что Александр Бестужев наедине уговаривал его не исполнять поручения, данного ему Рылеевым 13 декабря (поручение заключалось в убийстве императора); на одном собрании Александр Бестужев и Каховский показывали себя пламенными террористами, готовыми на ужаснейшие злодейства; Бестужев признался, что сказал: «Переступаю за Рубикон; а руби-кон, значит руби все, что попало»; однако же, клялся, что сие было лишь бравадой, пустой игрой слов; когда покушения на жизнь императора Николая Павловича требовали как необходимости князь Оболенский, Александр Бестужев и князь Трубецкой, их диктатор, когда некоторые члены советовали удовольствоваться арестованием императора и всей августейшей семьи и когда Рылеев кончил спор словами: «Обстоятельства покажут, что делать должно» и просил достать карту Петербурга и план Зимнего Дворца – Бестужев говорил со смехом: «Царская фамилия не иголка, не спрячется, когда дело дойдет до ареста».
Все эти бравурные остроты и резкие выходки указывают на совсем несерьезное отношение к делу.
Тем не менее, в самый день 14 декабря Бестужев проявил редкую расторопность и стойкость. У современников имя его осталось в памяти. Греч говорил, что он был главным действующим лицом на площади.161 «Александр Александрович Бестужев (сумасбродный критик, наглец в обществе, писатель не без дарования, но гоняющийся за умом, тогда как ум никогда почти не давал ему поймать себя), – писал другой современник,162 – выдал себя за адъютанта великого князя Константина Павловича, клялся солдатам, что цесаревич схвачен на дороге, что Михаил Павлович в оковах, изранил частного пристава Александрова, исколол квартального надзирателя и велел провозглашать «Да здравствует конституция!».
«Мятежники были в ужасном исступлении, – рассказывал и еще один современник. – Адъютант герцога Виртембергского Бестужев бегал между ними с белой повязкой на руке, вооруженный кинжалом и пистолетом».163
На самом деле поведение Бестужева на площади было хотя решительное, но далеко не такое кровожадное и театральное.
Любопытно, что за три дня до 14 декабря (11-го) он писал своей матери письмо в деревню, в котором говорил ей очень спокойно о том, как Петербург принял весть о смерти Александра I. Он извещал ее, что царствовать надлежит Николаю Павловичу, что в городе как будто ничего не бывало. «Николай Павлович распоряжается всем и не показывает отчаяния, – писал он. – Все приняли это хладнокровно; полки присягают не зная кому, но все обходится тихо».164
Хотел ли Бестужев успокоить свою мать (но тогда зачем было вообще писать об этом) или он сам за три дня думал, что все обойдется мирно?
V
14 декабря утром, если верить Бестужеву, он да и все его товарищи шли на площадь, «уверенные, что они успеют или умрут, и потому ни малейших сговоров на случай неудачи не сделали».
Направился Бестужев в казармы Московского полка, где и началось возмущение.
«Князь Щепин-Ростовский, Михаил и Александр Бестужевы и еще два офицера того же полка, – утверждало обвинение, – ходили по ротам 6-ой, 5-ой, 3-ей и 2-ой, уговаривая рядовых не присягать Николаю Павловичу, и говорили: «Все обман, нас заставляют присягать, а Константин Павлович не отказывался; он в цепях; Михаил Павлович также в цепях». Александр Бестужев прибавлял, что он прислан из Варшавы с повелением не допускать полки до присяги.165
Генерал-майору Фридрихсу, который наскочил на него, Бестужев пригрозил пистолетом, которым его снабдил князь Щепин в казармах, когда они выходили на двор. Грозя генералу, Бестужев, однако, завернул назад курок пистолета и ни в кого не стрелял.
Генералу Фридрихсу он сказал только: «Отойдите прочь, генерал»; и как раз в этот момент Щепин ударил Фридрихса саблей. Генерал упал, а Бестужев «отвратился от этого кровавого зрелища и вышел из ворот». Вместе со Щепиным он вывел полк из казарм и повел на Сенатскую площадь. Выходя на берег Фонтанки, Щепин сказал Бестужеву: «Что?! Ведь к черту конституция!» – и Бестужев отвечал ему: «Разумеется, к черту!».166
С Московским полком прибыл Бестужев на площадь, где «построив каре, отвращал вместе со своим братом (Николаем) все сделанные начальством предложения, удерживая людей от стрельбы, и находился с оными, доколе картечью они не были разогнаны». Насилий он никаких не творил, даже свою «черкесскую шашку он отдал солдату и надел ее только тогда, когда конная гвардия пошла на них в атаку. До этой минуты на нем была только форменная сабля, тонкая, как жесть». Удерживая от стрельбы людей, он чуть не изрубил одного гренадера, который первый выпалил в атакующих. Спас он и генерала Левашова от верного поранения, оттолкнув какого-то неизвестного, который в него целился.167
Сам Бестужев с большой печалью говорил в своих показаниях об этих минутах. «Пришедши на площадь и не находя начальников, – рассказывает он, – мы потеряли головы. Ожидание, страх, раскаяние, атаки – все это представляет мне несчастный день этот как в чаду страшным сном. Я не знал, что делать, но лично неповинен ни в одной капле крови. Меня утешает хоть то, что я удалил генерала Нейгарда и спас от черни какого-то невысокого роста Павловского капитана; вот все, что помню я – но да не причтется мне в преступление, если что-либо ускользнуло тут. Угрызения совести прервали нить моих воспоминаний, при том же я тороплюсь облегчить свою душу признанием. Когда я шел в Московский полк, то прежде молился Богу с горячими слезами: «Если дело наше право – помоги нам, – думал я, – если же нет, да будет Твоя воля». Я признал теперь Его волю, – но Божий перст и царский гнев на мне тяготеют… я чувствую теперь, что во зло употребил свои дарования, что я мог бы саблею или пером принести честь своему отечеству – жить с пользой и умереть честно за Государя!! Но Царь есть залог Божества на земле; а Бог милует кающихся… Если случаем бумага сия дойдет до Высочайших рук, то пусть увидят на ней следы желез заслуженного наказания и слез искреннего раскаяния».
«Особенно я ожидал, – говорил он при другом случае, – что кончу жизнь на штыках, не выходя из полка, ибо мало на московцев надеялся и для того избрал это место как нужнейшее. На площади под конец я увидел, что мы погибли, но не хотел взять на себя крови солдат, если б повел их в атаку на пушки, и потому молчал, слушая рассуждения других, что бы делать, ибо видел, что все бесполезно. Я искал смерти во время пальбы. Картечь пробила мне шляпу на волос от головы, но Бог сохранил меня для раскаяния».
Когда, наконец, засвистела картечь, Бестужев побежал через Галерную.168 «Забежав на первый попавшийся двор, он постучал направо в какие-то двери, где нашел несколько женщин, попросил у них переждать немного и через час вышел на Неву, перешел через лед и скитался часов до 12 вечера, потом ходил еще целую ночь и целое утро по церквам, наконец, решился пасть к стопам Всемилостивейшего Государя и просить помилования».
Бестужев, как умный человек, понял, что бороться дальше значило окончательно потопить все дело и что только истинное и правдивое освещение его способно сохранить за ним ореол глубокого смысла и известного величия. Проиграв дело, нужно было иметь смелость сказать открыто, в чем оно заключалось – дабы проигрыш не осложнился его умалением. Это соображение, вероятно, и побудило Бестужева явиться во дворец.
В какой момент Бестужев исчез с площади – неизвестно. Греч рассказывает, что, когда мятежники разбежались, Бестужев успел уйти и где-то скрыться. На другой день, услышав, что забирают людей невинных, что главные зачинщики стараются слагать вину на других, он явился вечером на гауптвахту Зимнего Дворца и сказал дежурному по караульням полковнику:
– Я Александр Бестужев. Узнав, что меня ищут, явился сам.
«Это было произнесено спокойно, просто, – говорит Греч. – Увидев моего брата, бывшего в карауле, он сделал вид, будто его не знает.
– Вяжите его, – сказал солдатам один унтер-офицер.
– Не троньте его, – возразил Василий Алексеевич Перовский, только что назначенный в флигель-адъютанты, – он не взят, а сам явился, – и повел его к Государю.169 Бестужев просто, откровенно и правдиво изложил перед Государем все, как было, и умел заслужить внимание прямодушного Николая. Слова Бестужева принимаемы были без малейшего сомнения».170
После полного крушения дела Бестужев хотел воспользоваться последним случаем, чтобы с глазу на глаз сказать царю кое-какую правду, которая, как он мог опасаться, не дошла бы до царя обычным порядком через комиссию. О чем и как он говорил с императором – мы не знаем, но ходил рассказ, что, допросив лично его брата Николая, император будто бы сказал, что он никогда не слыхал столько правды.171
В этом рассказе очевидная неточность: дело идет не о Николае Бестужеве, а об Александре, что подтверждается известной запиской «О ходе свободомыслия в России», посланной Александром Александровичем из тюрьмы на имя императора.
А. Д. Боровков рассказывает, что Александр Бестужев еще до допроса прислал в комитет исповедь своих действий, изложил цель и планы общества, не называя, однако, своих соумышленников.172
Эта докладная записка и разговор с императором оказали, бесспорно, свое влияние на дальнейшую судьбу Бестужева.
В донесении «комиссии, избранной для основания разрядов», конечный вывод о виновности братьев Бестужевых формулирован так:
Штабс-капитан лейб-драгунского полка Александр Бестужев, 27 лет —
По собственному признанию: умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии. Участвовал в умысле бунта привлечением товарищей173 и сочинением возмутительных стихов и песен. Лично участвовал в мятеже и возбуждал к оному нижних чинов. Примечание. Удерживал Каховского от совершения цареубийства, хотя прежде оное и одобрял; на площади удерживал солдат от стрельбы. На другой день явился сам к стопам Государя Императора, с самого начала признался чистосердечно и первый сделал важное открытие о тайном обществе.
Капитан-лейтенант 8 экипажа Николай Бестужев, 34 лет —
Участвовал в умысле бунта принятием членов. Лично действовал в мятеже, возбуждал нижних чинов и сам был на площади.
Штабс-капитан лейб-гвардии Московского полка Михаил Бестужев, 26 лет:
Принадлежал к тайному обществу со знанием цели оного. Лично действовал в мятеже, возбуждал нижних чинов и привел на площадь роту.174
Николай и Михаил Бестужевы были сосланы на каторгу. Александр ее избежал и после короткого срока заключения в крепостях был сослан на поселение.
VI
Тюремное заключение Бестужев переносил не легко. «Чувствую, – писал он в одном показании, – что не только память, но и ум мой мутится». Однако, если внимательно прочитать его показания, то нельзя не удивиться выдержке и ясности его мыслей. На задаваемые ему вопросы он отвечал охотно и пространно – скорее как свидетель, чем как обвиняемый. Иногда эти ответы разрастались до объема настоящей докладной записки и получали уже не личное, а общеисторическое значение.175
К числу таких записок должно быть отнесено и длинное письмо Бестужева к Государю, целый трактат о ходе свободомыслия в России. Письмо это не нуждается в комментариях. Важный исторический памятник своей эпохи, оно, вместе с тем, – показатель ума и начитанности писавшего. Откуда и когда мог Бестужев собрать столько сведений? Вот этот документ полностью:
Ваше Императорское Величество!
Уверенный, что Вы, Государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед Вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14-го декабря. Я буду говорить с полною откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг подданного есть говорить правду Монарху без прикрас.
Приступаю: Начало царствования Императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло, купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, ученые учились, чему хотели; все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего.
К несчастью, обстоятельства того не допустили и надежды состарились без исполнения. Неудачная война 1807 г. и другие много стоющие расстроили финансы, но того еще не замечали в приготовлениях к войне отечественной. Наконец, Наполеон вторгся в Россию и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «Свобода, освобождение». Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона, и клик Русского Монарха огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа. «Мы проливали кровь, – говорили они, – а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас вновь тиранят господа». Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали, как хорошо в чужих землях. Сравнение со своим, естественно, произвело вопрос, почему же не так у нас? Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Луч надежды, что Государь Император даст конституцию, как он то упомянул при открытии Сейма в Варшаве, и попытка некоторых генералов освободить рабов своих еще ласкали многих. Но с 1817 г. все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали говорить скрытно и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством заслуженных офицеров разгорячало умы. Предпочтение немецких фамилий перед русскими обижало народную гордость. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ли освободили мы Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ли дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней, и купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?»
Уничтожение нормальных школ и гонение на просвещение заставило думать в безнадежности о важнейших мерах. А как ропот народа, от истощения и злоупотребления земских и гражданских властей происшедший, грозил кровавой революцией, то общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае. Теперь я опишу положение, в каком видели мы Россию.
Войска Наполеона, как саранча, оставили за собой надолго семена разрушения. Многие губернии обнищали, и Правительство медлительными мерами или скудным пособием дало им вовсе погибнуть. Дожди и засухи голодили другие края. Устройство непрочных дорог занимало руки трети России, а хлеб гнил на корню. Злоупотребления исправников стали заметнее обедневшим крестьянам,176 а угнетения дворян чувствительнее, потому что они стали понимать права людей.177 Запрещение винокурения отняло во многих губерниях все средства к сбыту семян, а размножение питейных домов испортило нравственность и разорило крестьянский быт. Поселения парализовали не только умы, но и все промыслы тех мест, где устроились, и навели ужас на остальные. Частые переходы полков безмерно тяготили напутных жителей; редкость денег привела крестьян в неоплатные долги – одним словом, все они вздыхали о прежних годах, все роптали на настоящее, все жаждали лучшего до того, что пустой слух, будто даются места на Аму-Дарье, влек тысячи жителей Украины, куда? не знали сами. Целые селения снимались и бродили наугад, и многочисленные возмущения барщин ознаменовали три последние года царствования Александра.
Мещане, класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден, обременен повинностями, лишен средств к пропитанию. В других нациях они населяют города, у нас же как города существуют только на карте178 и вольность ремесл стесняют в них цехи, то кочуют, как цыгане, занимаясь щепетильной перепродажей. Упадок торговли отразился на них сильнее по их бедности, ибо они зависят от купцов как мелкие торгаши или как работники на фабриках.
Купечество, стесненное гильдиями и затрудненное в путях доставки, потерпело важный урон в 1812 году. Многие колоссальные фортуны погибли, другие расстроились. Дела с казной разорили множество купцов и подрядчиков, а с ними и их клиентов и вверителей, затяжкой в уплате, учетами и неправыми прижимками в приеме. Лихоимство проникло всюду. Разврат мнения дал силу потачки вексельному уставу.179 Злостные банкроты умножились и доверие упало. Шаткость тарифа привела многих фабрикантов в нищету и испугала других, и вывела правительство наше из веры равно у своих, как у чужеземных негоциантов. Следствием сего был еще больший упадок нашего курса (т. е. внешнего кредита), от государственных долгов происшедший, и всеобщая жалоба, что нет наличных. Запретительная система, обогащая контрабандистов, не поднимала цены на наши изделия, и, следуя моде, все платили втридорога за так называемые конфискованные товары.
Наконец, указ, чтобы мещане и мелкие торговцы или записывались в гильдии или платили бы налог, нанес бы решительный удар торговле, и удержание исполнения не удержало их от ропота. Впрочем, и без того упадок торговли был столь велик, что на главных ярмарках и в портах мена и отпуск заграницу уменьшились третью. Купцы еще справедливо жаловались на иностранцев, особенно на англичан, которые вопреки уставу,180 имеют по селам своих агентов и, скупая в первые руки сырые произведения для вывоза заграницу лишают тем мелких торговцев промысла, а Государство – обращения капиталов.
Дворянство было тоже недовольно за худой сбыт своих произведений, дороговизну предметов роскоши и долготой судопроизводства. Оно разделяется на 3 разряда: на просвещенных, из коих большая часть составляет знать; на грамотных, которые или мучат других как судьи, или сами таскаются по тяжбам; и, наконец, на невежд, которые живут по деревням, служат церковными старостами или, уже в отставке, послужив Бог знает как в полевых. Из них-то мелкопоместные составляют язву России; всегда виноватые и всегда ропщущие и, желая жить не по достатку, а по претензиям своим, мучат бедных крестьян своих нещадно. Прочие разоряются на охоту, на капеллы, на столичную жизнь или от тяжб. Наибольшая часть лучшего дворянства, служа в военной службе или в столицах, требующих роскоши, доверяют хозяйство наемникам, которые обирают крестьян, обманывают господ и таким образом 9/10 имений в России расстроено и в закладе.
Духовенство сельское в жалком состоянии. Не имея никакого оклада, оно вовсе предано милости крестьян и оттого, принуждено угождать им, впадало само в пороки, для удаления коих учреждено. Между тем как сельское нищенствовало в неуважении, указ об одеждах жен священнических привел в волнение и неудовольствие богатое городское духовенство.
Солдаты роптали на истому ученьями, чисткой, караулами; офицеры – на скудость жалованья и непомерную строгость; матросы – на черную работу, удвоенную по злоупотреблению;181 морские офицеры на бездействие. Люди с дарованиями жаловались, что им заграждают дорогу по службе, требуя лишь безмолвной покорности; ученые – на то, что им не дают учить, молодежь – на препятствия в ученье. Словом, во всех углах виделись недовольные лица; на улицах пожимали плечами, везде шептались, все говорили, к чему это приведет; все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над вулканом; одни служебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованною землею. Лихоимство их взошло до неслыханной степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики покупали деревни и только возвышение цены взяток отличало высшие места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали.
Вашему Императорскому Величеству, вероятно известны теперь сии злоупотребления, но их крыли от покойного императора. Прибыльные места продавались по таксе и были обложены оброком. Центральность судебных мест, привлекая каждую безделицу к верху, способствовали апелляциям, справкам, пересудам, и десятки лет проходили прежде решения, т. е. разорения обеих сторон. Одним словом, в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал. Везде честные люди страдали, а ябедники и плуты радовались.
Вам, Государь, уже сведомо, как воспламененные таким положением России и видя все элементы, готовые к перемене, решились мы произвести переворот. Теперь осмелюсь изложить перед Вашим Величеством, что мы, делая сие, думали основываться вообще на правах народных и в особенности на затерянных русских. Но кроме того, Батенков и я говорили, что мы имеем в это время (т. е. около 14 дек.) на то политическое право, как в чистое междуцарствие. Ибо Ваше Величество отреклись от короны, а мы знали, что отречение Государя Цесаревича уже здесь.182 При том же Вы, Государь, ожидая признания от Совета и Сената, некоторым образом признавали верховность народа, ибо Правительство без Самодержца есть не иное, как верхняя оного часть. Следственно, мы, действуя в лице народа, шли не противу Вашего Величества, но только для попрепятствования Сенату и Совету признавать иное, а не наше назначение. Отрицая же право народа во время междуцарствия избирать себе правителя или правительство, приводилось бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Далее, Правительница Анна, опершись на желание народа, изорвала свое обязательство. Великая Екатерина повела гвардию и толпу, ее превозгласившую, противу Петра III. Они обе на челе народа шли противу правительства; неужели же право бывает только на стороне удачи? Политика, устраняя лица, смотрит только на факты. Мы же от одной присяги были уволены, а другой не принимали.
Вашему Величеству легко будет усмотреть шаткость сего предположения, но в то же время я был уверен в правоте оного и действовал в том убеждении. Вот мечты наши о будущем. Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важнейших людей нынешнего правления, ибо полагали, что власть и честолюбие всегда имели бы свою приманку. Палату же представителей составить по выбору народа из всех состояний. Как неоспоримо, что общего мнения установить или ему силу нельзя дать иначе, как связав оное с интересом каждого, то на сем правиле основывали мы бескорыстие судей. Каждая инстанция имела бы у нас свой беспереносный круг действия, притом тяжущиеся могли бы избирать по произволу из известного числа судей любого, так что честь и выгода заставили бы их друг перед другом быть правдивее, а публичность судопроизводства, ограничение срока оного и свобода книгопечатания обличали бы нерадивых и криводушных. Для просвещения нижних классов народа хотели повсеместно завести ланкастерские школы. А чтобы поправить его нравственность, то возвысить белое духовенство, дав оному способы к жизни. Увольнение почти от всех земских повинностей, свобода винокурения и улучшение казенными средствами дорог между бедными и богатыми хлебом местами; поощрение земледелия и вообще покровительство промышленности привело бы в довольство крестьян. Обеспечение и постоянство прав привлекло бы в Россию множество производительных иноземцев. Фабрики бы умножились с возрастанием запроса на искусственные произведения, а соревнование поощрило бы их усовершенствование, которое возвышается наравне с благосостоянием народа, ибо нужды на предметы довольства жизни и роскоши беспрестанные. Капиталы, застоявшиеся в Англии, заверенные в несомненности прибытка на многие годы вперед, полились бы в Россию, ибо в сем новом, неразработанном мире они выгоднее могли бы быть употреблены, чем в Ост-Индии или в Америке. Устранение или по крайней мере ограничение запретительной системы и устройство путей сообщения не там, где легче (как было прежде), а там, где необходимее,183 равно как заведение казенного купеческого флота, дабы не платить чужеземцам фрахта за свои произведения и обратить транзитную торговлю в русские руки, дало бы цвести торговле, сей, так сказать, мышце силы Государственной. Финансы же поправить уменьшением в треть армии и вообще всех платных, но ненужных чиновников. Что же касается до внешней политики, то действовать открыто, жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтись на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир, да и торговые выгоды других наций никогда не допустили бы ее в чем-либо нуждаться. Я умалчиваю о прочем, уже известном Вашему Величеству или из конституции Никиты Муравьева, которая однако же была не что иное, как опыт, или из показаний прочих членов. Что же касается собственно до меня, то, быв на словах ультралибералом, дабы выиграть доверие товарищей, я внутренне склонялся к монархии, аристократией умеренной. Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбию. И вот почему соглашался я на мнение Батенкова, что хорошо было бы возвести на престол Александра Николаевича.184 Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и как человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России. Но как бы оба видели препятствие в особе Вашего Величества – истребить же Вас, Государь, по чести, никогда не входило мне в голову, то в решительные минуты обратился я мыслью к Государю Цесаревичу, считая это легчайшим средством к примирению всех партий и делом, более ласкавшим мое самолюбие, ибо я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины. В прения думы почти не вступался, ибо знал, что дело сильнее пустых споров, и признаюсь Вашему Величеству, что если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей уже вертелся план. Впрочем, если бы не роковое 14-ое число, я бы пристал к совету Батенкова (человека из всех нас с здравейшею головою), чтобы идти вперед и, став на важные места в правлении, понемногу производить перемену или властью, заимствованной от престола, или своими мнениями, в других вперенными. Мы уже и хотели это сделать в отношении к Государю Цесаревичу, разговаривая о сем предмете у Его Королевского Величества, Герцога Виртембергского.
Да будет еще, Ваше Императорское Величество, доказательством уважения, которое имею к великодушию Вашему, признание в том понятии, что мы имели о личном характере Вашем прежде. Нам известны были дарования, коими наградила Вас природа; мы знали, что Вы, Государь, занимаетесь делами Правления и много читаете. Видно было и по Измайловскому полку, что солдатство, в котором Вас укоряли, было только дань политике. Притом же занятия дивизии, Вам вверенной, на маневрах настоящим солдатским делом доказывали противное. Но анекдоты, носившиеся о суровости Вашего Величества, устрашали многих, а в том числе и нас. Признаюсь, я не раз говорил, что Император Николай с Его умом и суровостью будет деспотом, тем опаснейшим, что Его проницательность грозит гонением всем умным и благонамеренным людям; что он, будучи сам просвещен, нанесет меткие удары просвещению; что участь наша решена с минуты его восшествия, а потому нам все равно гибнуть сегодня или завтра. Но опыт открыл мне мое заблуждение, раскаяние омыло душу, и мне отрадно теперь верить благости путей Провидения… Я не сомневаюсь, по некоторым признакам, проникнувшим в темницу мою, что Ваше Императорское Величество посланы Им залечить беды России, успокоить, направить на благо брожение умов и возвеличить отечество. Я уверен, что небо даровало в Вас другого Петра Великого… более чем Петра, ибо в наш век и с Вашими способностями, Государь, быть им – мало. Эта мысль порой смягчает мои страдания за себя и за братьев и мольбы о счастье Отечества, неразлучном с прямою славою Вашего Величества, летят к престолу Всевышнего.
Лежачих не бьют, а особливо ослов; ты их тем заставишь только встать, чтобы снова лягаться.
Береги свою желчь, ибо и ее можно употребить на что-нибудь путное в сей странной жизни.
Вот это неизданное стихотворение: оно не из сильных (Из переписки В. Ф. Одоевского. 1821, 5/Х. – Русская старина. 1904. Февраль, с. 373–374).
… сбросив бремя светских уз,В крылатые часы отдохновенья,С беспечностью любимца музПитаю огнь воображеньяМечтами лестными, цветами заблужденья.Мечтаю иногда, что я поэт,И лавра требую за плод забавы,И дерзостным орлом лечу, куда зоветУпрямая богиня славы:Без заблужденья – счастья нет.За мотыльком бежит дитя во след,А я душой парю за призраком волшебным,Но вдруг существенность жезлом враждебнымРазрушила мечты – и я уж не поэт!Я не поэт! – и тщетные желаньяДух юный отягчили мой!Надежда робкая и грустны вспоминаньяГостьми нежданными явились предо мной.
[Закрыть]
Огарев и в стихах вспоминал своего друга —
… кого я глубоко любил,Тот – муж по твердости и нежный, как ребенок,Чей взор был милосерд и полон кротких сил,Чей стих мне был, как песнь серебряная, звонок, —В свои объятия меня он заключил,И память мне хранит сердечное лобзанье,Как брата старшего святое завещанье.
[Закрыть]
Вот это стихотворение (Собрание стихотворений декабристов. Лейпциг, 1862, с. 35–36):
Недвижимы, как мертвые в гробах,Невольно мы в болезненных сердцахХороним чувств привычные порывы;Но их объял еще не вечный сон,Еще струна издаст бывалый звон —Она дрожит – еще мы живы!Едва дошел с далеких береговНебесный звук спадающих оковИ вздрогнули в сердцах живые струны —Все чувства вдруг в созвучие слились…Нет, струны в них еще не порвались!Еще, друзья, мы сердцем юны!И в ком оно от чувств не задрожит?Вы слышите: на Висле брань кипит! —Там с Русью лях воюет за свободуИ в шуме битв поет за упокойНесчастных жертв, проливших луч святойВ спасенье русскому народу.Мы братья их! Святые именаЕще горят в душе: она полнаИх образов, и мыслей и страданий.В их имени таится чудный звук:В нас будит он всю грусть минувших мук,Всю цепь возвышенных мечтаний.Нет, в нас еще не гаснут их мечты!У нас в сердца их врезаны черты.Как имена в надгробный камень.Лишь вспыхнет огнь во глубине сердец,Пять жертв встают пред нами; как венец,Вкруг выи вьется синий пламень…Сей огнь пожжет чело их палачей,Когда пред суд властителя царейИ палачи и жертвы станут рядом…Да судит Бог!.. А нас, мои друзья,Пускай утешить мирная кутьяСвоим таинственным обрядом.[1831]
[Закрыть]
Перечитывая через год это стихотворение в списке бар. Розена, Одоевский прибавил следующие строки:
И что не мерзлый ров, не снеговой увалНас мирно подарят последним новосельем,Но кровью жаркою обрызганный чакалГостей бездомных прах разбросит по ущельям?(Сочинения А. И. Одоевского. С. 71).
[Закрыть]
«С другом любо и в тюрьме!»В душе мыслит красна девица «Свет он мне в могильной тьме…Встань, неси меня, метелица,Занеси в его тюрьму!Пусть, как птичка домовитая,Прилечу и я к нему,Притаюсь, людьми забытая».
[Закрыть]
Сам Бестужев в своих показаниях говорил так о Грибоедове: «с Грибоедовым как с человеком свободомыслящим я нередко мечтал о желании преобразования России. Говорил даже, что есть люди, которые стремятся к этому, но прямо об обществе и его средствах никак не припомню, чтобы упоминал. Да и он как поэт желал этого для свободы книгопечатания и русского платья (?). В члены же его не принимал я, во-первых, потому что он меня и старее, и умнее, а во-вторых, потому что жалел подвергнуть опасности такой талант, в чем и Рылеев был согласен. Притом же прошедшего 1825 г. зимою, в которое время я был знаком с ним, ничего положительного и у меня не было.
По-российски, французски, латынски и немецки читать и писать умеет. Высшей математике, физике, истории, зоологии, ботанике, минералогии, политической экономии, статистике, правам, мифологии, архитектуре, рисованию, фиктованию (обучался) и танцовать знает.
Кажется, что в этот момент экзальтации он готов был помириться с «са мо держа вием» Императора Константина Павловича.
«Вдоль переднего фаса ходил какой-то неизвестный мне адъютант в мундире и шляпе (едва ли не А. Бестужев) и что-то говорил солдатам». (Записки кн. Н. С. Голицина. – Русская старина. 1880. XI, с. 605).
(Примечания 176–184 даны А. Бестужевым.)
Бесплатный фрагмент закончился.
