Читать книгу: «Гавел»
Давиду, Эстер, Йонашу и Ребекке
Всю свою жизнь я думаю так: что произошло, остается навсегда, так что, в сущности, все имеет свое продолжение. Просто у бытия есть память. Поэтому и моя малость – ребенок из буржуазной семьи, лаборант, солдат, рабочий сцены, драматург, диссидент, заключенный, президент, публичный феномен и отшельник, мнимый герой и тайный трус – останется здесь навсегда. Или, быть может, не здесь, а где-то. Но не где-то в другом месте. Где-то тут.
Вацлав Гавел
© Argo, 2014
© Михаэл Жантовский, 2014
© Безрукова И., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. Издательство «Политическая энциклопедия», 2021

Предисловие к чешскому изданию
Эта книга порождена скорбью и благодарностью. В декабре 2011 года несколько недель я не мог смириться со смертью Гавела. Через месяц я пришел к выводу, что должен по меньшей мере написать о нем книгу. Проведя много лет за границей, я осознал также, что хотя за пределами нашей родины Гавел и остается концепцией в кругах интеллектуалов и политиков, он уже не очень известен широкой общественности (особенно младшему поколению) спустя более двадцати лет, прошедших с 1989 года. Существующие публикации о нем на английском и других языках или фрагментарны, или неточны, или и то, и другое. Конечно, я не думал, что одна книга изменит положение дел или что мне самому наверняка удастся избежать неточности, но мной двигала мысль, что, написав ее, я смогу хотя бы в малой степени оплатить долг, который я чувствую за собой по отношению к Гавелу.
Я привожу здесь эти доводы для того, чтобы немного объяснить чешскому читателю, почему я местами чересчур детально освещаю чешские реалии, которые ему хорошо знакомы, и наоборот, почему в других случаях не углубляюсь в подробности некоторых наших знаменитых внутренних споров и стычек, которые, вероятно, будут не слишком интересны другим. Многим читателям будет недоставать более широкого фона тех или иных событий и движений, например, связанных с «Хартией-77» и демократической оппозицией, или полной панорамы политической и партийной жизни в послереволюционной Чехословакии и Чешской Республике. Биография любого человека всегда информирует в первую очередь о нем самом, но это не значит, что другие личности и обстоятельства не играли в ходе событий данной эпохи столь же важную, а в какие-то моменты и более важную роль. Эта болезненная дилемма не имеет простого решения. И без того объем книги оказался почти в полтора раза больше, чем первоначально предполагалось.
Чешское издание представляет собой – более чем на 90 % – не оригинальный текст, а перевод с английского, который, правда, сделал я сам. И хотя значительную часть своей жизни я занимался переводами, это первый случай, когда мне пришлось переводить самого себя. После этого опыта я пришел к выводу, который, может быть, окажется полезен также иным авторам-переводчикам: гораздо лучше переводить других.
Заканчивая работу над английским и чешским текстами, я также понял, как кардинально изменился в последнее десятилетие характер литературной и книгоиздательской продукции. Текст я дописал в ноябре 2013-го, перечитал в конце того же года, в марте вносил в него правку в сотрудничестве с редакторами и еще корректировал в конце мая 2014-го. Окончательный вариант чешского текста был готов в августе. Все это время я с ужасом обнаруживал, что постоянно появляются все новые факты и материалы, которые дополняют или изменяют взгляд на те или иные эпизоды и события в жизни Гавела. Некоторые из них я успел, пусть коротко, упомянуть в тексте, но в конце концов смирился, придя к заключению, что в эпоху Интернета и электронных СМИ понятие «окончательный текст» не существует и существовать не может. Поэтому я прошу читателя снисходительно принять хотя бы то, что у меня получилось.
Пролог
Прежде чем очередная роща падет жертвой чьего-либо желания написать книгу, ее будущему автору следует хотя бы мысленно задать себе три вопроса и попытаться на них ответить. Интересует ли эта тема еще кого-то, кроме него самого? Написано ли уже на эту тему что-то другое, что могло бы удовлетворить такой интерес? И тот ли он человек, которому стоит браться за эту тему?
Вацлав Гавел принадлежал к числу наиболее примечательных политиков прошлого столетия. Рассуждая о Гавеле, прошедшем уникальный жизненный путь – ребенок известных родителей, изгой, мировая знаменитость, – трудно избежать разного рода упрощений. Однако вряд ли можно сомневаться в том, что он сыграл важнейшую роль в деле ликвидации одной из самых соблазнительных утопий всех времен и стоял во главе одного из самых драматических общественных преобразований в современной чешской и европейской истории.
Неожиданному, почти сказочному превращению Гавела в главу государства удивлялись многие, включая его самого, но на самом деле в этом не было ничего чудесного или случайного. Автор данной книги постарается показать, что стремление исцелять мир присутствовало в жизни Гавела еще с тех пор, как в десятилетнем возрасте он придумал фабрику по производству добра. Благодаря исключительному чувству ответственности, побуждавшему его отстаивать свои взгляды перед лицом любых испытаний, и его не слишком заметной, но тем более действенной самодисциплине и упорству при решении стоящих перед ним задач, он в ноябре 1989 года оказался не только самым логичным, но и единственно возможным претендентом на роль лидера революции.
Личность Гавела, однако, неверно сводить лишь к образу диссидента или политика. Он был также незаурядным мыслителем и стремился последовательно применять результаты своих размышлений и лежащие в их основе этические принципы в политической практике. Можно с сомнением относиться к оценке Гавела как оригинального мыслителя мирового масштаба. Как бы он ни был начитан, ему недоставало регулярного образования, широты эрудиции и систематического самоотречения истинного ученого. Да он и сам иной раз напоминал читателям и слушателям об этих своих недостатках. Нравственная философия Гавела укладывается в три принципа, неразрывно связанные с его именем. Первый – это «сила бессильных», давший заглавие наиболее известному из его эссе; своей простотой он производит впечатление чуть ли не слогана. Казалось бы, этот эффектный лозунг трудно применить к большинству ситуаций повседневной жизни, где сильные всесильны, а бессильные всецело оправдывают такую свою характеристику. Парадоксальным образом этот принцип оказывается еще менее применимым в ситуации, когда бессильные вдруг встают у руля власти. И все же эта идея наложила неизгладимый отпечаток на революцию – одну из немногих в истории, не потребовавшую человеческих жертв. Второй принцип, «жизнь в правде», звучит почти мессиански, заставляя подозревать его автора в прожектерстве, лицемерии и дешевом популизме. К тому же, если следовать привычной трактовке слова «правда», приходится признать, что Гавел иногда сам изменял собственному учению. Однако вряд ли можно упрекнуть его в нехватке решимости руководствоваться этим принципом со всей искренностью, на какую он был способен. Триаду замыкает принцип «ответственности», источником которой является «память бытия». Все остальное, как говорится, только комментарий.
Гавел не оставил после себя ни обобщающих трудов, ни стройной философской системы. В ряде своих метафизических размышлений, относящихся в основном к периоду его президентства, он опасно заигрывает с идеями популярной философии Нью-эйдж. Однако в целом мышление Гавела отличается кристальной нравственной ясностью и последовательностью.
Гавел был не только диссидентом, политиком и мыслителем, но еще и блестящим писателем, остроумным и оригинальным. Своим успехом на этом поприще он не был обязан ни общественному признанию, ни достижениям в сфере политики. Как драматург он прославился задолго до того, как стал самым известным чехословацким узником совести, а тем более президентом. Напротив, можно сказать, что литературная ипостась Гавела страдала от его общественной деятельности. Вершиной его творчества принято считать произведения середины шестидесятых годов – пьесы «Праздник в саду» (1964) и «Уведомление» (1965). Хотя коммунистические комиссары от культуры всегда относились к нему в лучшем случае настороженно, в этот период он пользовался значительной творческой свободой и реализовал немало шансов. Красноречивым напоминанием об авторском потенциале Гавела была его последняя пьеса «Уход» (2008), которую он начал писать еще до избрания его президентом, а закончил уже после выхода в отставку. Семидесятые и восьмидесятые годы ознаменовались появлением нескольких маленьких жемчужин: одноактных пьес «Аудиенция» и «Вернисаж» (обе 1975), впечатляющей нравственной драмы «Искушение» (1985), примечательных пьес «Опера нищих» (1972) и Largo Desolato (1984), а также менее успешных опытов «Заговорщики» (1971) и «Гостиница в горах» (1976). Об уникальной способности Гавела к самоанализу и его всесокрушающем юморе свидетельствуют обе его автобиографии – «Заочный допрос» (1986) и «Пожалуйста, коротко» (2006), – написанные в форме интервью с Карелом Гвиждялой. К периоду президентства относятся «Летние размышления» (1991), задуманные как своего рода политический манифест, а также десятки речей и выступлений. Гавел неизменно писал их сам, но хотя они как небо и земля отличаются от привычных образцов политической риторики, сам этот жанр, безусловно, не позволял глубоко раскрыть тему или добиться художественной цельности. Тексты Гавела диссидентской поры, в том числе некоторые из его наиболее памятных эссе, как и необычная эпистолярная подборка «Письма Ольге» (1983), представляют собой сплав беллетристической прозы, философских размышлений и политической полемики. Их достоинства были особенно заметны в контексте периода, когда они писались; тем не менее некоторые из них, несомненно, выдержали испытание временем и новыми обстоятельствами.
И, наконец, существовал еще Гавел-человек, авторитет которого был таким же исключительным, как и его жизнь. Уже с юных лет он был лидером, формулировал программу, шел впереди и указывал путь. Он не был одержим собой, как это случается с идеологами; напротив, его отличали скромность, доброжелательность и такая неукоснительная, а порой и неуместная вежливость, что Гавел сам вышучивал ее в некоторых своих пьесах. Эти черты дополнялись у него всепроникающим чувством юмора, доходящего даже до абсурда, как правило, добродушного, порой едкого, но ни в коем случае не жестокого. Он ценил общество, становился душой любой компании, легко заводил друзей и щедро воздавал за дружбу. A lovely man, как сказали бы англичане.
Но существовал и другой Гавел, «тайный трус»1, подавленный, больной, злящийся из-за своей беспомощности, склонный к алкоголю, лекарствам, хворям, а иной раз и к безрассудным любовным приключениям. Он не испытывал недостатка уверенности в себе в ноябре 1989 года, готовый во главе миллионов лицом к лицу противостоять возможному введению танков, окруживших Прагу, но как президент со всеми атрибутами власти он постоянно сомневался, что эта ноша ему по силам. По его собственному признанию, он стал подозрителен сам себе. Стараясь «жить в правде», он прилагал к себе – но не к остальным – это невероятно строгое мерило и крайне редко соответствовал собственным требованиям. «Человек сомневающийся» – как, впрочем, и все мы.
Для того чтобы объяснить и понять исключительную и неизменную популярность и значимость Гавела, следует оценить не только конкретные области его поразительно плодотворной деятельности и изучить отдельные стороны его многогранной личности, но также выяснить, каким образом эти разрозненные элементы соединялись, усиливая друг друга, в спаянное и устойчивое, хотя и парадоксальное целое, которое не равнялось простой сумме слагаемых. Гавел действительно был таким, каким казался на первый взгляд: естественным, настоящим, подлинным в той мере, какая может только сниться большей части людей и какой тщетно пытается достичь большинство политиков. Даже его ошибки были настоящими – не чета странностям каких-нибудь медийных карикатур, слывущих знаменитостями.
На чешском, английском и других языках существует целый ряд биографических книг о Гавеле, написанных с самых разных углов и точек зрения2. Все они представляют собой интересные опыты приближения читателю тех или иных сторон его жизни, деятельности и личности. Однако почти все они возникли при жизни Гавела и уже поэтому в самом тривиальном смысле неполны. К тому же их создатели концентрируются на отдельных аспектах «мифа о Гавеле», будь то уготованная ему судьба изгоя и бунтаря, его двойственное отношение к политике вообще и к своему президентству в частности, его нравственная философия, литературное творчество или беспорядочный образ жизни. При этом, отдавая себе отчет в том, что окончательную биографию кого бы то ни было написать невозможно, автор данной книги сознает, что и ей суждено стать лишь одним из источников для познания настоящего Вацлава Гавела.
И напоследок – почему именно я?3 Хотя я и был близок к Вацлаву Гавелу, вместе с тем не могу сказать, что стоял к нему ближе других или знал его дольше всех. Две трети его жизни я был наслышан о нем, но знал лично только в течение последней трети. Значительную часть этого времени мы общались очень тесно, но из-за капризов истории, которую он помогал создавать, и обязательств, какие это налагало на нас обоих, случалось, что мы подолгу не виделись. В разные периоды находились другие, которые оказывались так же близко к нему и даже ближе, чем я. Одной из загадок Гавела, на которую эта книга лишь отчасти может пролить свет, остается вопрос, кто был ему ближе всех. Кроме обеих его жен, брата Ивана и, может быть, Зденека Урбанека, который осциллировал между гавеловскими alter ego и super ego, был еще целый ряд близких ему людей, но ни один из них не мог утверждать, что именно он – ближайший друг Гавела: остальные не согласились бы с такой оценкой. В Гавеле – наряду с теплотой и дружелюбием – была и некоторая отстраненность, какое-то неприступное внутреннее ядро, к которому можно было приблизиться, иногда чуть ли не дотронуться, но не проникнуть внутрь.
Этот факт объясняет и некоторую асимметрию личных отношений Гавела, включая отношения между нами. Как бы ни были важны для него те или иные люди в разные периоды его жизни, всегда оставалось ощущение, что они нуждались в нем больше, чем он в них. Насколько я могу судить, с его стороны это не было обусловлено сознательным стремлением к превосходству или желанием возвысить себя над остальными. Наоборот, с друзьями он был преувеличенно скромен, ироничен по отношению к себе и даже на вид покладист, но тем не менее каким-то загадочным образом доминировал. В этом, по моему мнению, и заключалась тайна его уникального и эффективного лидерского стиля, к чему я еще вернусь в другом месте.
Как бы то ни было, можно не сомневаться, что вместе нам было неплохо и что мы вдвоем пережили немало и веселых, и грустных минут, пропустили сколько-то рюмок и поделились рассказами о кое-каких невероятных приключениях и в то время, когда он еще не был президентом, а потом стал им, и после того, как он покинул этот пост. Но пик моей разделенной с ним славы пришелся не на тот момент, когда мы «совместно» выступали на заседании обеих палат американского Конгресса, или когда он представил меня британской королеве, а на 17 мая 1989 года, день, когда он, вынырнув из боковых дверей тюрьмы на Панкраце, где отбывал свое последнее наказание, разрешил мне отнести его пакет с вещами домой.
В течение первых двух из четырех его президентских сроков я проводил с Вацлавом Гавелом, вероятно, больше времени, чем кто-либо другой, включая его жену. Дело было не столько в важности моей персоны, сколько в характере моей работы: как пресс-секретарь я должен был участвовать во всех его зарубежных поездках, во всех бесплодных заседаниях, в каждом незначительном событии, чтобы затем сообщить о них средствам массовой информации вместо президента, которому внимание СМИ было не очень по душе.
Я безмерно восхищался его идеями, его неизменной доброжелательностью, его подлинностью и мужеством. Это не означало, что я был с ним во всем согласен, шла ли речь о практических решениях, которые ему приходилось принимать как президенту, или о философии, которой они диктовались. В мои обязанности входило также выступать в качестве advocatus diaboli и настаивать на том, чтобы какие-то вещи делались иначе или чтобы вместо них делалось что-то другое, а некоторые вещи не делались вовсе. Иногда, хотя и не слишком часто, мне удавалось его убедить, что привело к назначению меня еще и политическим координатором канцелярии президента. Это было довольно сомнительное продвижение по службе, так как за ним не стояли какие-либо конкретные полномочия, а пиетет к самой этой новой должности нельзя было внушить людям из команды, состоявшей сплошь из друзей.
Со временем наши разногласия усилились – не в том, что касалось наших целей, видения мира и нашей роли в нем, а в плане практического осуществления им функций президента. Прав я был или нет, но мне казалось, что чем дальше, тем труднее ему будет влиять на ход политического и социального развития страны, если он не организует значительное число своих сторонников и поклонников в действенную политическую силу или не даст им возможность самоорганизоваться. Гавел принял этот довод к сведению и с анализом ситуации был в принципе согласен, но в итоге предпочел нести издержки продолжения своей деятельности без организованной политической силы, не вступая на путь партийной политики. Это, в свою очередь, пришлось принять к сведению и мне, и это была одна из главных причин, почему в конце второго президентского срока Гавела я ушел из канцелярии президента, хотя он желал, чтобы я остался. Весной 1992 года за бокалом вина Гавел великодушно объявил, что понимает, почему я хочу уйти, и всем своим авторитетом поддержал мой следующий карьерный шаг: назначение на должность посла в Вашингтоне, в другой части света. Несмотря на разделявшее нас расстояние, он не изменил дружеского расположения ко мне и щедро делился своим временем всегда, когда для этого предоставлялась возможность.
Мое отношение к Гавелу лучше всего можно охарактеризовать словом, которое я употребляю здесь лишь скрепя сердце. Но если «любить» значит не только с теплотой относиться к другому человеку и радоваться общению с ним, но и заботиться о нем, тревожиться за него, мысленно быть с ним рядом даже на значительном расстоянии и в течение длительного времени нуждаться в его одобрении и в том, чтобы он отвечал на дружбу взаимностью, то это была любовь. Думаю, я был не единственным человеком в ближайшем окружении Гавела, кто мог бы описать свое отношение к нему аналогичным образом. В этом и заключалась связь, которая держала нас вместе и позволила выстоять в те сумасшедшие первые недели и месяцы демократических перемен в Чехословакии.
Любовь к герою своего рассказа не обязательно является лучшим условием его написания: она таит в себе опасность подхалимства, утраты здравого смысла и искажения действительности. Хотя я не уверен, что моя попытка избежать этих подводных камней окажется успешной, в этом мне по крайней мере может помочь моя первоначальная профессия клинического психолога. Одну из ее не слишком радостных, но необходимых сторон представляет собой «клинический взгляд», то есть способность наблюдать за поведением других людей (включая самых близких), которые борются, побеждают, проигрывают, страдают и умирают, и все это время вести бесстрастные записи. Результат я выношу на суд читателей.
18 декабря 2011 года, мрачный холодный день
Он растворился в холоде зимы: ручей замерз, аэропорты пустовали, снег сильно повлиял на вид знакомых статуй, и градусник тонул во рту истекших суток. День этой смерти был, согласно показаньям приборов, мрачным и холодным днем.
Уистен Хью Оден. Памяти Йейтса(перевод И. Бродского)
Прага просыпалась морозным утром в последнее воскресенье перед рождественскими праздниками. В головах у людей только и было, что предстоящее заворачивание рождественских подарков и, может быть, еще надежда немного отдохнуть. Прошедший год был не из самых счастливых. Хотя Чешская Республика переживала европейский долговой кризис не так тяжело, как большинство других стран, экономический рост остановился, и начинал сказываться режим экономии.
Распространившееся вначале в социальных сетях, а затем и в ведущих средствах массовой информации сообщение о смерти Гавела было воспринято как гром среди ясного неба – при том что особых причин для удивления не существовало. Весь народ знал, что экс-президент болен, и его друзьям еще с весны было известно, насколько серьезно его состояние. Это было не просто обострение какой-то болезни, а прогрессирующий общий износ организма в результате внезапной утраты воли и боевого духа, присущих ему в течение большей части его жизни.
Если общество не так уж регулярно интересовалось состоянием Гавела и у его загородного дома не караулили репортеры, ожидая его кончины, то это, возможно, объяснялось тем, что экс-президент многим представлялся человеком прошлого, которому уже нечего сказать в связи с актуальными событиями и проблемами. Благодаря его недавним на тот момент начинаниям в художественной сфере некоторое внимание ему уделяли ведущие культурных и литературных обозрений; иногда имя Гавела мелькало рядом с фамилией жены в разделах новостей, пишущих о знаменитостях. Дом в Градечке, где он провел последние месяцы, находился в 140 километрах от Праги. К нему вела плохая проселочная дорога, и во всей округе не было приличного жилья или заведения общественного питания. Ищейкам-репортерам скорее всего казалось, что поездка туда не стоила бы таких жертв.
Премьер Нечас, который как раз выступал в передаче «Вопросы Вацлава Моравца», отреагировал на новость первым: «Его уход – большая потеря», – сказал он с почтением. Но пока еще ничто не предвещало большего, нежели пара дней подобающего траура по исторической личности.
Вскоре после полудня люди начали приносить в Град цветы и свечи, оставляя их зажженными у наружной стены. Цветы и свечи появились и у дома в Градечке. Какая-то добрая душа принесла две бутылки пива из трутновской пивоварни, вдохновившей Гавела на создание пьесы «Аудиенция».
В два часа пополудни выступил преемник Гавела. «Вацлав Гавел стал символом современного чешского государства»4, – заявил Вацлав Клаус. Никто не ожидал, что в такую минуту он поведет себя невеликодушно, но все равно в этом панегирике человека, который выказывал несогласие с Гавелом в стольких повседневных моментах чешской политики, было что-то знаменательное.
У статуи святого Вацлава, где проходили демонстрации 1989 года, начали собираться люди – и так же, как тогда, в ноябре, звенели ключами. Шествие двинулось к реке по тому же маршруту, что и памятная студенческая манифестация 17 ноября, только в противоположном направлении. Люди останавливались у мемориальной доски на Национальном проспекте, напоминающей об этой дате чешской истории. Некоторые оставляли под ней пачки сигарет.
Случаи публичного выражения скорби были редки. Никто не рвал на себе одежды и не бился в припадке истерии. Когда два с половиной месяца спустя сэр Том Стоппард, отдавая дань уважения Гавелу, процитировал хвалебные строки британского историка Джона Мотли о Вильгельме Оранском «Пока жил, он был путеводной звездой всего храброго народа, а когда умер, плакали и малые дети на улицах»5, он сам признал, что это – «сентиментальное преувеличение»6. Тон общего переживания задавали скорее воспоминания, и да, он был торжественным. Аналогичные акции проходили и в других – малых и более крупных – городах.
Трудно было удержаться от сравнения с иным проявлением скорби на другом конце света. Днем раньше умер Ким Чен Ир, Любимый Вождь Северной Кореи. К нему как нельзя более подходили строки того же Мотли в переложении Одена: «Когда он смеялся, от смеха сенат заходился, / А когда плакал, умирали на улицах малые дети»7. Центральное телеграфное агентство Северной Кореи распространяло фотографии огромных толп людей, плачущих в едином порыве. Многие из 200 000 политзаключенных в этой стране, без сомнения, тоже пролили слезы, но – слезы радости. Был объявлен двенадцатидневный государственный траур, в течение которого запрещались любая музыка и все увеселения. В то же самое время в Праге Ассоциация владельцев казино заявила, что никакой закон не требует отмены азартных игр на период государственного траура, и лишь рекомендовала своим членам ограничить их деятельность в эти дни8. Под этим, видимо, подразумевалась необходимость снизить ставки.
Соболезнования стали поступать и из-за границы: как официальные, от глав государств и правительств, так и личные – от бывших диссидентов и писателей. «Вацлав Гавел был одним из первых, кто начал говорить собственным голосом, и это были слова человека, преданного правде и свободе», написал его друг и соратник Адам Михник9. Российское государственное телевидение выступило со своим некрологом: «Гавел был главным двигателем процесса демократизации и вместе с тем ликвидатором развитой чешской оружейной промышленности, что стало одной из причин распада Чехословакии»10. Поистине взвешенная оценка – словно из «Праздника в саду». Представитель Ассоциации чешских туристических агентств попытался взглянуть на вещи с положительной стороны. «Такого, чтобы Чешская Республика была настолько заметна во всем мире, уже долго не случалось, – сказал Томио Окамура, который спустя несколько недель выдвинул собственную кандидатуру на пост президента. – Зимой люди решают, где провести отпуск в главный туристический сезон, и, как ни печально это звучит, смерть Гавела послужит для Чехии хорошей рекламой»11.
В понедельник вдова Гавела Дагмар распорядилась перевезти его тело в простом гробу в Прагу и выставить в «Пражском перекрестке» – бывшем готическом храме, который, по инициативе Гавела и ее, восстановили и превратили в культурный центр и место международных встреч. Следующие двое суток, даже по ночам, люди стояли в очереди, чтобы отдать дань памяти покойному. В Чехии был объявлен государственный траур. Правительство Словацкой Республики – страны, которая одно время демонстрировала не слишком благожелательное отношение к Гавелу, – сделало то же.
В среду траурные церемонии организовывало государство. Гроб в сопровождении тысяч людей пересек Влтаву и проследовал наверх, в Град. В казармах караула Града его установили на лафет, который использовался для той же цели во время похорон первого чехословацкого президента Томаша Гаррига Масарика, и перевезли во Владиславский зал, где проводились королевские коронации и где Гавел впервые был избран президентом. Действующий президент Вацлав Клаус вновь оказался на высоте: «С его именем навсегда останутся связанными наша “Бархатная революция” и эпоха восстановления свободы и демократии, – сказал он. – Как ни у кого иного, велик его вклад в укрепление международного положения, престижа и авторитета Чешской Республики в мире. Писатель и драматург, он верил в способность слова изменить мир»12.
Пятница 23 декабря была к тому же последним рабочим днем перед Рождеством. Несмотря на трудности с графиком из-за приближающихся праздников, с утра в пражском аэропорту Рузине13 приземлялись один за другим правительственные самолеты. В казавшейся бесконечной череде лимузинов их пассажиры, восемнадцать глав государств и правительств, в том числе президент Саркози и премьер Кэмерон, Хиллари и Билл Клинтоны, Мадлен Олбрайт, Лех Валенса, Джон Мейджор и иорданский принц Хасан, ехали в кафедральный собор святого Вита, чтобы присоединиться к двум тысячам представителей чешского правительства и общественных деятелей, друзей и членов семьи Гавела.
Тем временем я разрывался между потребностью горевать по другу так, чтобы мне никто не мешал, и своими обязанностями посла при дворе святого Иакова, которые требовали от меня стоять на летном поле, встречая нынешнего и бывшего премьер-министров Великобритании. Я понимал, что в собор на церемонию мне ни за что не попасть, так как самолет опоздал, и колонна автомобилей отправилась туда прямо с летного поля, тогда как моя машина была запаркована в полукилометре от аэропорта. Если бы я решил поехать на ней без полицейского эскорта, выделенного автоколонне, церемония закончилась бы раньше, чем я прошел проверку безопасности. Женщина-офицер, которая была начальницей охраны, холодно отклонила мою просьбу разрешить мне примкнуть к колонне. Пытаясь представить себе, что сделал бы в подобном случае Гавел, я запрыгнул в тронувшийся с места лимузин Шон Маклеод, моей британской коллеги в Праге, прежде чем начальница охраны успела сказать что-либо себе в рукав. С первыми звуками траурной музыки я опустился на стул в соборе.
Как первое избрание Гавела (верующего человека, не принадлежащего к какой-либо конфессии) президентом сопровождала торжественная месса Te Deum, так и теперь за упокой его души служили католическую мессу под звуки Реквиема Дворжака. Йозеф Абргам, исполнявщий роль начальника канцелярии Ригера в фильме «Уход», произнес слова Dies Irae14, которые точно передавали образ мыслей самого Гавела:
«О, каков будет трепет, когда придет Судия, который все строго рассудит! Трубы чудесный звук разнесется по могилам всех стран, созывая всех к престолу. Смерти не будет, застынет природа, когда восстанет вся тварь, дабы держать ответ перед Судящим. Будет вынесена написанная книга, в которой содержится все, и по ней мир будет судим».
Гавел умер не как верующий католик и перед смертью не причастился, но заупокойная месса, которую служил его товарищ по тюремному заключению кардинал Дука, как и предшествовавшее ей действо, ему – ценителю театрального действа и церемоний – были бы по душе. С некоторым смущением он радовался бы и похвалам друзей, Мадлен Олбрайт, епископа Вацлава Малого и Карела Шварценберга.
Третью речь произнес президент Вацлав Клаус – на сей раз о духовном наследии Гавела, выражающемся в его убеждениях и высказываниях: «свобода – это та ценность, ради которой стоит приносить жертвы»; «свободу легко потерять, если мы недостаточно ее отстаиваем»; «человеческое существование имеет трансцендентальное измерение, с сознанием которого мы должны жить»; «свобода есть универсальный принцип, и если где-либо ее у кого-либо отнимают, это угрожает и нашей свободе»; «слово обладает исключительной силой, оно может и убить, и излечить, может навредить и помочь и способно изменить мир»; «надо говорить и неприятную правду» и «мнение меньшинства не обязательно неправильное»15. В тот день было сказано немало хвалебных слов, но эти, может быть, значили больше любых прочих – именно потому, что прозвучали они из уст президента Вацлава Клауса.
Пока главы государств и зарубежные официальные лица принимали участие в приеме, который устроил чешский президент, родные и друзья ехали через весь город в траурный зал Страшницкого крематория на последнее прощание с покойным. Выступления здесь, в отличие от речей в кафедральном соборе, были многочисленные, импровизированные и неизменно от души, хотя и не все такие, что их хотелось бы запомнить. Некоторые из ближайших друзей не произнесли ни слова. Для собравшихся это была возможность не только проститься с тем, кто их покинул, но и разделить свою печаль с остальными и поприветствовать друг друга. Потом занавес опустился.
Но за этим последовало третье действие – музыкальный вечер в «Люцерне» с выступлениями в честь Гавела-интеллектуала – выходца из богемы, любителя рок-н-ролла и вождя индейского племени, коим он был провозглашен несколько лет тому назад на рок-фестивале под открытым небом в Трутнове. Последними выступили Plastic People of the Universe.
Это была незабываемая неделя скорби о великой утрате и праздника по случаю великого открытия – или, точнее, второго рождения. Люди выходили из «клеток самих себя»16, на какое-то время забывая о надвигающейся зиме, тысяче непременных атрибутов Рождества в семейном кругу и о неясном будущем. Объединенные ритуалом почтительного траура, они были приветливы с соотечественниками и благожелательно говорили о своих врагах. В этой странной смеси печали с радостью перевешивала как будто все же радость от встречи с великим. Это слово не понравилось бы Гавелу. Происходящее привело бы его в замешательство, и его реакцией было бы скромное чувство удовольствия, смешанное с мягкой иронией и восхищенным изумлением народом, о котором сам Гавел когда-то сказал, что он способен демонстрировать невероятное достоинство, солидарность и мужество, хотя и всего пару недель раз в двадцать лет.
Рожденный в неподходящее время
Он никогда не был одинок
Ему никогда не лгали
Ему не приходилось драться в страхе.
Пол Саймон. Рожденный в подходящее время
В мифах что-то есть… При ретроспективном взгляде кажется вовсе не случайным, что первенец состоятельной пражской семьи, которая словно воплощала в миниатюре достижения вновь обретшего независимость народа со стародавней историей, был наречен в честь национального чешского святого. Точно так же не кажется случайностью то, что по праву первородства и благодаря своему имени он стал наследником династии. Как преемниками святого Вацлава были три его тезки-короля, так и предприимчивый сын мельника, в свободное время увлекавшийся спиритизмом, Вацслав Гавел дал своему сыну имена Вацлав Мария, а тот 5 октября 1936 года назвал тем же именем своего сына, будущего президента. Но на этом мифы не кончаются, поскольку легендарный образ исторического святого Вацлава находит прямое соответствие в легендах о короле Артуре, причем, вероятно, имеет с ними общие корни. Недалеко от Праги находится гора Бланик, по-видимому, родственница холмов с кельтскими по происхождению названиями Планиг в Рейнской области, Бланьи близ Дижона и Блиньи в окрестностях Парижа. По преданию, в недрах этой горы спят чешские рыцари в ожидании того времени, когда чешскому народу будет совсем плохо, чтобы во главе со святым Вацлавом прийти ему на помощь. Тот, кто в третий раз на протяжении трех поколений использовал это имя, должно быть, высоко метил.
Для подобного честолюбия у него, впрочем, имелись основания. Начав со скромного проекта устройства канализации в городе Ломнице-над-Попелкоу, Вацслав Гавел-старший в итоге создал крупное предприятие, занимавшееся строительством и недвижимостью, одним из объектов которой был помпезный доходный дом на берегу Влтавы, где он жил со своей семьей. Однако высшим его достижением стал огромный торгово-развлекательный комплекс близ площади, которая как нельзя более кстати именовалась Вацлавской. Тогда это первое железобетонное здание с магазинами, ресторанами, танцевальным залом, кинотеатром, музыкальным клубом и офисными помещениями слыло дворцом; в наши дни его скорее всего назвали бы «центром». Прага не так велика, как Нью-Йорк или Лондон, но это и не маленький город, поэтому регулярность, с какой эти места и символы вновь и вновь появлялись в жизни Вацлава Гавела, примечательна.
Сыновья Вацслава тоже были не из лентяев. Вацлав Мария пошел по стопам отца и развивал дело, связанное со строительством и недвижимостью, хотя и потерпел серьезные убытки во время большого кризиса в начале тридцатых годов. Воодушевившись в молодости поездкой в Калифорнию, он развернул строительство фешенебельного района вилл на Баррандовской возвышенности над Влтавой. Он обратился к лучшим из современных архитекторов, чтобы те спроектировали в Баррандове дома в соответствии с принципами функционализма, которые можно было с первого взгляда отличить от типичных пражских домов с двускатными крышами, и присовокупил к ним ресторан с баром в американском стиле – вольное подражание Клифф-Хаусу в Сан-Франциско17.
Второго сына Вацслава, Милоша, тоже вдохновляла Калифорния – правда, скорее ее «фабрика грез», чем проекты застройщиков. На свободном земельном участке рядом с районом вилл он основал крупнейшую на европейском континенте киностудию, став тем самым одним из создателей чешской киноиндустрии. Сходство с голливудскими холмами казалось настолько разительным, что чуть ли не ожидаемой была здесь большая, издали заметная надпись под вершиной. И действительно, еще в 1884 году пражскую скалу украсила пятиметровая стальная мемориальная доска с фамилией Барранд – так звали французского палеонтолога, который проводил здесь исследования. Этот знак опережает голливудский на сорок лет.
Оба брата походили друг на друга, но каждый был в своем роде. Вацлав Мария – серьезный, практичный отец семейства, воплощение буржуазных добродетелей (включая и одну или двух любовниц, которых он втайне содержал на стороне). В делах коммерции им двигала не «капиталистическая жажда наживы <…>, а чистая предприим- чивость – стремление что-то создавать»18. Один из столпов общества, он был членом Ротари-клуба, «вольным каменщиком» и входил еще в целый ряд других клубов и обществ. Будучи просвещенным патриотом, он и сыновей своих воспитывал «в идейной атмосфере масариковского гуманизма»19, имел связи в политических кругах, хотя сам не занимался политической деятельностью, ценил культуру, дружил с видными чешскими писателями и журналистами, собрал большую библиотеку. Он был хорошим мужем и «замечательным, добрым отцом»20. Судя по тому, как он обращался с подчиненными, а в еще большей степени – по тому, с каким тихим достоинством он переносил превратности судьбы и свою изоляцию в обществе в последние тридцать лет жизни, это был также глубоко порядочный и скромный человек.
Киномагнат Милош, напротив, являл собой богемную личность с гомосексуальной ориентацией. Он вел роскошную жизнь, устраивал модные вечеринки и предпочитал компанию музыкантов и кинозвезд обществу банкиров и политиков. Милош обретался в среде, которая в Чехословакии тридцатых годов была «сливками общества». По-видимому, он был безмерно предан своей киностудии и верен своим звездам, что втянуло его в некоторые сомнительные предприятия и вынудило пойти на еще более сомнительные уступки после того, как в марте 1939 года нацисты оккупировали Чехословакию и сделали «Баррандов» частью своего военно-пропагандистского механизма.
В семье столь ярких личностей мать Вацлава, Божена, определенно не оставалась на вторых ролях. Это была архетипическая пражская матрона, точно так же, как ее муж был архетипическим джентльменом, а деверь – архетипическим бонвиваном. Она обустраивала семейную жизнь, с помощью нескольких нянек и служанок следила за воспитанием и образованием сыновей, организовывала светские мероприятия, а также интересовалась музыкой, искусствами и наукой. Ее отец Гуго Вавречка, силезский инженер, журналист, публицист и дипломат, ранний провидец центрально-европейской интеграции и в течение нескольких месяцев даже министр в чехословацком правительстве, являл собой еще одно достопримечательное творение чешского национального возрождения.
Хотя Божена, судя по всему, была хорошей и ответственной матерью, старавшейся развивать у сыновей всевозможные интеллектуальные интересы – от химии и вообще науки до литературных опытов и домашнего кукольного театра, – она, по-видимому, не проявляла особо горячей родительской любви – по крайней мере к своему первенцу. Его младшего брата Ивана она, наоборот, обожала, оставляла Вацлава присматривать за ним, даже когда тому не очень хотелось, и бранила, если что-то случалось. Такое, впрочем, часто выпадает на долю старшего из детей21.
При всем том это было детство привилегированное, благополучное и счастливое, и Вацлав рос привилегированным, благополучным и счастливым ребенком. На ранних фотографиях мы видим улыбчивого светловолосого мальчугана, чуть ли не ангелочка, окруженного любовью и заботой. Единственным камнем преткновения для ребенка, родившегося в 1936 году, было то, что этот рай не мог быть долговечным.
Его матери, скрупулезной документалистке, мы обязаны, быть может, лучшей иллюстрацией антиномий, из каких состояла его жизнь. Семейный альбом 1938 года, который она любовно украсила собственными рисунками, открывает панорамный снимок Баррандовских террас с подписью «Веноушково»22, продиктованный понятной, хотя, как оказалось, ошибочной мыслью, что однажды они будут принадлежать ее первенцу.
На десятках фотографий с матерью, отцом, родными, друзьями и с братом Иваном Гавел предстает образцовым ребенком, у которого ни в чем нет недостатка. Ухоженный, одетый, как маленький принц, он уверенно улыбается в объектив. Должно быть, робость и смущение развились у него позже. На одном из первых фото с младшим братом Вацлав тычет Ивана пальцем в нос, «чтобы убедиться, что оба они в самом деле существуют»23. В четыре года он уже высказывал своеобразные суждения. Так, у доктора Вала, друга семьи, который был лыс, он спросил, почему у него нет волос. Когда же тот, желая развлечь ребенка, ответил, что волосы у него растут внутрь, Вацлав педантично заметил: «А ты знаешь, дядя, что они у тебя и наружу уже растут – из носа?»24
Однако врываются сюда и мрачные ноты, которые Божена не преминула отразить в альбоме. Речь о катастрофах. Им посвящено несколько страниц, озаглавленных, без различения степени важности событий, «Корь», «Мобилизация» и «Война». За неделю до второго дня рождения Вацлава Чехословакия объявила мобилизацию, чтобы защитить себя от угроз Гитлера, а затем капитулировала перед лицом «мирного» мюнхенского диктата. В соответствии с мюнхенскими договоренностями Чехословакия лишалась судетских областей, населенных преимущественно немцами, в обмен на гарантии территориальной целостности оставшейся части страны. Через пять месяцев вермахт оккупировал Прагу, и Гитлер установил над Чехией и Моравией «протекторат», тогда как Словакия стала независимым государством, связанным тесными узами с нацистской Германией. Спустя еще одиннадцать месяцев началась Вторая мировая война, смерч которой разрушил значительную часть Европы, изменил до неузнаваемости ее политическую карту и положил конец благополучию и уверенности в завтрашнем дне миллионов семей, в том числе семьи Гавела.
Впрочем, в ее случае последствия скорого взрыва сказались далеко не сразу. В то время как дядя Милош, пытаясь спасти свою обожаемую киностудию, скользил по очень тонкому льду сосуществования с немцами, его брат, никогда не любивший публичного внимания к своей персоне, удалился от общественных дел и перебрался с семьей в относительно безопасное и удобное для жизни место – в их загородный дом в Гавлове, в живописной местности на Чешско-Моравской возвышенности. Там, в атмосфере, отчасти напоминающей Комбре у Пруста, оба мальчика, опекаемые гувернанткой, служанкой и кухаркой под бдительным присмотром своей матери, по-прежнему могли наслаждаться идиллическим детством среди шума сосен, позывных сигналов кукушек и запахов темперных красок пани Божены. Даже вода из колодца сладостно благоухала25. Ничто в семейной корреспонденции и детских рисунках тех лет не напоминает о том, что вокруг шла война. Среди главных происшествий военной поры и первых послевоенных лет, согласно письмам Божены и ее сыновей, были такие, как болезнь маленького Вацлава, который в гостях у бабушки и дедушки в Злине заразился корью, бегство от нападающих гусей и «насморк, как слон» (с иллюстрирующим это рисунком, изображающим слона)26. Иные события, о которых Вацлав писал бабушке с дедушкой, покажутся существенными только с точки зрения десятилетнего мальчика: «После обеда я должен был в наказание много писать, потому что мы плохо вели себя на прогулке. Мы ходили в лес за ветками и убежали от пани учительницы»27. Уже в этом возрасте Гавел добивался драматического эффекта: «Сегодня мы были в кино. Оно называлось “Табу”. Было интересно, только один дед все испортил.
Он был очень старый и противный и любил молоденьких девушек»28. Важным мероприятием, которому он посвятил целых три письма, был выезд Рези (кухарка), Марженки (служанка) и Барышни (гувернантка) на бал. Гавел замечает, что на танцах им, должно быть, понравилось, раз они вернулись только в четыре утра. Мама Божена не спала всю ночь29.
С фотографий, сделанных на Рождество 1941 года, на нас смотрят два довольных мальчугана: уверенный в себе Вацлав и милый кудрявый Иван, которого мать ласкательно называла Иванек или даже Ивечек. На других снимках мы видим семью за обедом на лоне природы в Гавлове. Поскольку мальчики, ходившие по грибы, вернулись из леса с пустой корзинкой, мама помогла им, подрисовав на фото несколько красивых боровичков. В Злине Вацлав подолгу играл с домашней овчаркой, и привязанность к собакам осталась у него на всю жизнь. Летом в Гавлове мальчики купались в ближнем пруду, а зимой катались на коньках по его замерзшей поверхности. Вацлав явно чувствовал себя более спортивным, чем его младший брат: «Полчаса я резал лед коньками, как черт. Иван часто падал»30.
Одаренная мать поддерживала в Вацлаве охоту рисовать. Выбор им сюжетов может показаться знаменательным, хотя для мальчика его возраста в нем не было ничего необычного. На его рисунках мы видим королей и королев, замки и короны; он даже нарисовал «орден святого Вацлава»31 в блаженном неведении о том, что награду с подобным названием, «Святовацлавская орлица», получали в те годы нацистские пособники. Охотно рисовал он солдат в историческом обмундировании, чаще всего с усами, какие позже носил сам, или с бородой. Изображения птиц и грибов у него были цветные и стилизованные. Иван между тем был ближе к действительности; в частности, он пытался нарисовать Адольфа Гитлера.
Обоих мальчиков восхищали механизмы, сложная техника и фабрики. «Дедушка, пожалуйста, ты не мог бы нарисовать мне, как устроен пылесос, что там внутри проходит ток, и он сосет пыль и сор. Жду с нетерпением»32. Дед Вавречка с радостью выполнил эту просьбу. При этом любознательность у юного Вацлава сочеталась с сочувствием и с элементами совестливости. Как-то раз, когда его спросили, какая температура воздуха в комнате, он к удивлению всех ответил: «Шестнадцать градусов Реомюра». После чего пояснил: «Мне так его, бедняжку, жалко, все больше любят Цельсия, поэтому я над ним сжалился»33.
Во время войны оба мальчика начали ходить в местную школу в Гавлове. Об ее уровне мы можем лишь догадываться, но по крайней мере дважды Вацлав похвастался бабушке с дедушкой сплошными пятерками в табеле, причем не преминул отметить, что Иван получил четверки по пению и чистописанию34.
Итак, мы видим смышленого, способного, уверенного в себе, хотя, может быть, иногда слишком умничающего ребенка. Так, когда из Злина в гости к Гавелам должна была приехать бабушка, мать Вацлава ее заранее предостерегла: «Веноушек наверняка будет зачитывать тебе политические передовицы, с ходу снабжая их своими комментариями»35. Гавел был с самого начала аристотелевским zoon politikon (общественным существом).
Несмотря на столь завидные условия, сам Гавел не вспоминал свои детские годы как особенно счастливую пору. Он объяснял это «социальным барьером»36, о который он, будучи привилегированным ребенком, спотыкался в провинциальной, преимущественно крестьянской и пролетарской, среде. У него было ощущение, будто он наталкивается на «невидимую стену»37, за которой он в большей степени, чем остальные дети, чувствовал себя «одиноким, неполноценным, потерянным, осмеиваемым» и «униженным своим превосходством»38.
Это чувство отчуждения и изоляции, как и незаслуженной привилегированности, у Гавела сохранялось в течение всей жизни. В его восприятии именно благодаря этому чувству он всю жизнь смотрел на мир «снизу» и «снаружи»39. Проблемы, которые в том возрасте еще не могли быть определены им как экзистенциальные, он относил за счет «невольно ущемляющей» заботы своих родителей40.
Но, в отличие от Франца Кафки, одного из своих великих образцов, Гавел никогда не считал себя жертвой разрушительных безликих сил, над которыми он не имел никакой власти. Очевидно, не что иное, как внутреннее упорство и мужество позволяли ему вновь и вновь противиться таким силам, бороться с ними на равных и иногда побеждать – вопреки, а может быть, как раз благодаря осознанию собственной хрупкости. Именно этот дух сопротивления предопределил ему роль скорее изгоя, чем жертвы. Его взгляд на мир всегда был в большей степени взглядом «снаружи», нежели «снизу».
Тем не менее, возможно, Гавел переоценивал исключительность своих ощущений. Большинство подростков естественным образом чувствует отчуждение от сверстников, семьи и своей социальной среды. Гавел и сам вспоминал, что чувство отторженности в нем усиливало и то, что он был «откормленный толстячок»41, что в таком возрасте не кажется чем-то особенным.
Но, несомненно, не все объясняется только этим. В воспоминаниях и интервью Гавела там, где речь идет о детстве, много «белых пятен». Не надо быть психологом, чтобы заметить, что, в отличие от отца, дяди, брата и дедушки с бабушкой, в его мемуарах почти не фигурирует мать. Это тем более странно, что Божена, пойдя в отца, проявляла артистические и интеллектуальные наклонности в большей степени, чем ее муж, владела несколькими языками и была талантливой художницей. Кроме того, она напрямую участвовала в воспитании своих детей. Хотя в семье была гувернантка, Божена Гавлова сама учила сыновей алфавиту и даже нарисовала для них крупные буквы, которые прикрепила к стене42. Она развивала в Вацлаве художественные дарования и поддерживала его интерес к наукам. Несмотря на это, Гавел очень редко упоминал ее, и большей частью того, что мы о ней знаем, мы обязаны его брату Ивану.
Разное отношение к обоим родителям хорошо иллюстрируют два письма, которые Вацлав послал домой из школы-интерната в Подебрадах в 1948 году, как раз когда в ЧСР пришли к власти коммунисты. 31 мая он пишет матери: «Я случайно не забыл дома авторучку? Чем кончились выборы в Праге и в стране? В остальном у меня все хорошо. С почтением В. Гавел»43. Тогда как отцу 28 сентября, в день святого Вацлава: «Дорогой папа! Желаю тебе в день твоих именин всего наилучшего, чего только может желать сердце и чего не выразить словами, то есть, чтобы следующие твои именины ты отмечал при лучших обстоятельствах. Твой сын Вацлав Гавел»44.
Одно дело – показать, что отношение Гавела к матери нельзя было назвать теплым, и совсем другое – попытаться объяснить, почему так случилось. На первый взгляд кажется, что все было в порядке. Божена неограниченно распоряжалась домом, следила за воспитанием детей, вместе с мужем принимала гостей, и ее в ответ тоже приглашали в гости; к изменам же мужа она относилась терпимо. У них был хороший прочный брак, несмотря на то, что Вацлав Мария был женат вторично, а Божена была на шестнадцать лет моложе его. Своих сыновей она охраняла и поддерживала, ей были важны их успехи. Но, по-видимому, ее воспитание неким образом вызвало глубоко амбивалентное отношение к противоположному полу, каковое ее старший сын пронес через всю жизнь. Гавел внутренне нуждался в женском обществе, в нежности и радости, которые была способна дать ему женщина, но также – в ее руководстве и порядке, которые она могла ему обеспечить. Всю жизнь он инстинктивно искал общества сильных женщин-лидеров, способных помочь ему преодолеть чувство беспомощности и неуверенности. И, хотя это звучит как довольно-таки банальное клише, все они так или иначе напоминали его мать.
Вместе с тем Гавел часто восставал против авторитета женщин в своей жизни и упорно старался от него освободиться. Хотя размышлениям о сложности отношений между мужчиной и женщиной он посвятил немало часов, что отразилось и в его литературном творчестве, бо́льшую часть времени он проводил в обществе мужчин, где, как правило, лидером был он сам. И несмотря на то, что он придавал огромное значение более острому инстинкту женщин и их способности приобщаться к глубинным тайнам жизни, в целом – за некоторыми важными исключениями – он не очень высоко ценил их интеллектуальные возможности. Например, в «Письмах Ольге» заметен его несколько насмешливый взгляд на присущие его жене манеру письма и образ мыслей.
Это противоречивое отношение к женщинам у Гавела отчетливо проявилось и в период его президентства. С одной стороны, он окружал себя представительницами другого пола и даже пошел на риск, что его будут сравнивать с Муамаром Каддафи, когда пригласил двух молодых женщин в свою службу охраны. С другой – он обычно не выдвигал женщин на ответственные посты. Среди сотни с лишним министров, которых он как президент назначал (хотя в последние годы его влияние на такие назначения и было ограниченным), не набралось бы и пяти женщин. Двум женщинам, принадлежавшим к узкому кругу первых сотрудников его президентской канцелярии, Эве Крисеовой, своей давней подруге и замечательной писательнице, а также семикратной олимпийской чемпионке гимнастке Вере Чаславской, он доверил работу с письмами в своей канцелярии и ведение дел, связанных с социальным обеспечением. В дальнейшем, будучи уже чешским президентом, он отводил женщинам исключительно роли ассистенток и секретарш. Единственными заметными профессионалками в его команде были адвокаты, представлявшие его интересы – как частные, так и служебные, – и Анна Фрейманова, заботившаяся о его авторских правах. Все-таки когда речь шла о его личном благополучии и личных интересах, он в конечном итоге полагался на женщин.
Всякий, кто решится попробовать охарактеризовать – вплоть до тонких нюансов – личность Гавела, неизбежно столкнется с этой глубокой двузначностью, проявлявшейся в нем уже с ранних лет, и не только по отношению к женщинам. Неловкость склонного к полноте робкого ребенка у него с самого детства сочеталась с естественной самоуверенностью исключительно одаренного и бесконечно любознательного мальчика с интеллектуальными запросами, значительно превосходящими его возраст. В дальнейшем при каждом повороте и кульбите богатой событиями жизни отчетливо сказывались обе эти стороны его характера. Его уверенность в себе парадоксальным образом росла пропорционально невзгодам и препонам, на которые он наталкивался, и наоборот, неизменными спутниками величайших его триумфов были сомнения. Такая душевная организация не обязательно предвещает легкую судьбу, зато основательно вооружает ее обладателя для борьбы с превратностями жизни.
Портрет художника в юности
Он был один. Один – юный, дерзновенный, неистовый.
Джеймс Джойс. Портрет художника в юности(перевод М.П. Богословской-Бобровой)
В год окончания войны Гавелу еще не было и девяти, но, постоянно прислушиваясь к разговорам взрослых, он не мог не понимать, что мир коренным образом изменился. На смену мертвящим тискам нацистской оккупации пришли две армии с разными намерениями. Армия с востока, занявшая теперь бо́льшую часть территории республики, включая столицу, не появлялась в этих краях со времен сражения под Аустерлицем. На сей раз эта армия пришла под красным знаменем со звездой, серпом и молотом. Вторая, под звездно-полосатым флагом, до тех пор не продвигалась в Европе дальше Франции. Это произошло в конце войны, которая должна была покончить со всеми войнами, и пришла эта армия по приказу президента Вильсона, сыгравшего ключевую роль в послевоенном устройстве Европы вообще и в создании Чехословакии в частности. Язык страны, откуда явились солдаты первой из этих армий, был сходен с чешским, ее классическая литература, отмеченная французским влиянием, имела немало читателей в среде чешской интеллигенции, но население этой страны во многом отличалось от чехов. Другая, лежащая далеко за Атлантическим океаном, до XX века была известна местным жителям в основном лишь как прибежище для массы «измученных бедняков»45, голодных, преследуемых и предприимчивых, большинство которых уже никогда не вернулось на родину. Основатель Чехословакии Томаш Гарриг Масарик, проживший последний год Первой мировой войны в Соединенных Штатах и женатый на американке, отождествлял себя со страной за океаном настолько, что даже взял себе фамилию жены, поставив ее перед своей собственной, а независимость Чехословакии провозгласил именно в Вашингтоне. Несмотря на свои симпатии к России как стране близкого славянского народа, он питал глубокое недоверие к ней в ее самодержавно-клерикальном обличии – точно так же, как и к недемократической большевистской революции. Его преемник Эдвард Бенеш, дипломат до мозга костей, играл в Большую игру довольно искусно, но не обладал необходимой для успеха силой, а к концу Второй мировой уже настолько зависел от Советского Союза, что, хотя сам он вместе с правительством в изгнании провел бо́льшую часть войны в Лондоне, новая послевоенная власть формировалась в Москве.
Тем не менее в 1945 году Чехословакия еще, казалось, могла выбрать одну из двух возможностей либо по крайней мере попытаться сбалансировать – в той или иной степени – влияние обеих сторон. Были восстановлены, пусть с существенными ограничениями, демократические институты, и в интеллектуальных кругах вновь развернулась дискуссия (хотя чем далее, тем более ожесточенная) между растущим числом последователей коммунистической веры и приверженцами либеральных гуманистических традиций государства, основанного Масариком.
На первый послевоенный период пришлась также волна праведного гнева и актов возмездия – осуществляемых подчас неправедными людьми – нацистским активистам и сочувствующим, а также коллаборантам из числа чехов. В действительности возмездие обрушилось на немцев в целом. Три миллиона граждан Чехословакии – этнических немцев – были выдворены за пределы страны, и тысячи, если не десятки тысяч, были убиты «революционными гвардейцами» или растерзаны разъяренной толпой. В захлестнувшей общество волне ненависти ко всем, кто провел годы войны в относительном достатке и пережил ее без больших потерь, тень подозрения пала и на обоих братьев Гавелов. В свою защиту им удалось раздобыть весьма условное подтверждение собственной безупречности за подписью члена «совещательной комиссии» при национальном комитете района Прага-Глубочепы: «Настоящим заявляем, что в настоящий момент нам не известно что-либо и мы не располагаем какими-либо обвинительными материалами против братьев Гавелов, владельцев предприятий ресторанного обслуживания в Баррандове»46. В отношении Милоша Гавела позднее велось следствие по делу о связях с нацистами и сотрудничестве с германской киноиндустрией, и хотя обвинение с него было снято, его признали морально непригодным для дальнейшей работы в кинематографе – может быть, не только из-за поведения во время войны, но еще и по причине его гомосексуальных наклонностей. То, что он был богат, послужило отягчающим обстоятельством. Его студию, AB, поглотила волна национализации крупных промышленных предприятий и фирм. В 1949 году, после безуспешной попытки бежать на Запад, он получил двухлетний тюремный срок, а с 1952 года, когда побег наконец удался, обосновался в Мюнхене. «Люцерну» и недвижимость Вацлава Марии Гавела новые власти до поры не трогали, хотя пора эта была недолгой.
Кроме нескольких рисунков, сохранился только один документ, иллюстрирующий направление мыслей и развития Вацлава Гавела в то время. Фантазия «Фабрика добра» не датирована, но орфография Гавела, грамматика и общий контекст позволяют считать, что она написана после окончания войны, скорее всего в канун или вскоре после наступления нового 1946 года47. В ее создании с воодушевлением участвовал и Иван. Как пишет в ней сам Гавел, главной его целью было стать знаменитым Исследователем и Профессором, что отвечало его интересам в тот период. В частности, он тогда «решыл48 достать экипировку, чтобы отправиться на полюс»49. Сделаться миллионером казалось тоже важным, но это было лишь средством для осуществления грандиозного проекта «Добровки» – фабрики на 90 000 рабочих мест с филиалами в каждом городе, где имелись филиалы фирмы «Батя». Уже само название фабрики вместе с расчетами на последней странице, написанными рукой кого-то из старших (возможно, это был Гуго Вавречка), говорит о том, что текст создавался частично в Злине, центре империи Бати. Иван вспоминал50, что фабрика получила имя «Добровка» – по контрасту с названием гиганта автомобилестроения «Шкода»; но еще вероятнее предположение, что за этим стояла игра с названием города Злин51. Не очень понятно, что должна была производить эта фабрика, судя по всему, добро. Она должна была снискать своему основателю необычайную популярность, что следует из изображения «Венды, как мы его называли», восседающего на «золотом престоле» и прославляемого ликующей толпой52. Эта невинная детская фантазия словно предвещала, что ее автор, даже в собственных глазах, предназначен для великих свершений. Вскоре, однако, ему пришлось учиться умерять свое честолюбие.
Летом 1947 года, когда будущее страны предопределил навязанный Сталиным отказ от плана Маршалла53, пришло время задуматься о систематическом образовании Вацлава. Родители, старавшиеся дать своим сыновьям все самое лучшее, отправили вначале его, а двумя годами позже и Ивана в уникальную школу для мальчиков в Подебрадском замке. Коллегия имени короля Иржи из Подебрад была одновременно эксклюзивной и государственной, элитной и благотворительной, сочетавшей консервативный дух, как в британском Итоне, с передовыми либеральными идеями, и словно воплощала в себе дилеммы родителей. Ученики школы были самого разного социального происхождения: одни происходили из семей сельских врачей – коллег соучредителя школы (кардиолога), другие – из видных пражских семей. Некоторые, как, например, дети направленных на работу за границей дипломатов, являлись своего рода заложниками в стране, быстро учившейся подозрительности к собственным эмиссарам, к ветеранам войны и ко всем, кто имел какие-то контакты с внешним миром; некоторые же были сиротами, потерявшими родителей в годы войны. Для приема в школу требовалось сдать вступительные экзамены. По любым меркам здесь удалось собрать целый ряд исключительно одаренных детей. В один год с Вацлавом сюда поступили будущий председатель чешского Олимпийского комитета врач Милан Ирасек, будущий секретарь не запрещенной при коммунистах Чехословацкой социалистической партии Ян Шкода и сын мученика антигитлеровского сопротивления и будущий борец антикоммунистического подполья Йозеф Машин, для одних – герой, а для других – убийца54. «Куратором» комнаты, где жил Вацлав, был его старший однокашник Милош Форман, будущий кинорежиссер, автор фильмов «Черный Петр» и «Амадей». В этой же школе учился еще один будущий голливудский режиссер, Иван Пассер.
Помещения школы, располагавшейся в замке, история которого восходила к XIII веку, были хотя и роскошные, но не такие уж удобные. В комнатах с высокими потолками имелось только печное отопление, зимой там было холодно, и ученикам приходилось то и дело выстраиваться цепочкой, чтобы поднять уголь из подвала в отведенную классу Гавела спальню на пятом этаже. Одиннадцатилетний Вацлав каждый вечер читал в кровати. Держался он большей частью особняком. Ближайшим его товарищем был Лойза Стрнад55. Поскольку Прага была недалеко, Вацлаву разрешалось ездить через выходные домой. Иногда он звал с собой кого-то из мальчиков, у которых такой возможности не было.
Правила в школе были весьма строгие. Ребятам вменялось в обязанность поддерживать порядок в спальнях и личных вещах, причем тут действовала балльная система поощрений и наказаний, которой все боялись. Гавел, по натуре склонный к порядку, был, по всей видимости, не очень ловок, поэтому баллов набирал не слишком много. Милан Ирасек, который время от времени ездил с Вацлавом в Прагу, вспоминает, как вечно придирчивая мать Гавела Божена укоряла его: «Почему ты не можешь быть таким же примерным, как Ирасек и Черношек?»56
Спустя шестьдесят лет память тех, которые еще живы, избирательна и фрагментарна, однако же никто из них не вспоминает, чтобы Гавел был исключительно выдающимся учеником. Школа, следуя британским образцам, придавала большое значение спортивным достижениям и лидерским качествам. Юному Вацлаву, как кажется, недоставало того и другого. Он даже петь не умел. Форман помнит его как парнишку «с умными глазами, который был такой вежливый и любезный, что сам себе этим вредил»57. Только какая-то «внутренняя сила» уберегла его от судьбы «раба» всей комнаты и снискала ему «дружеское уважение» младших соучеников58. Как-то раз, когда мальчики учились ездить на подаренном школе велосипеде и один за другим выкатывали на нем из школьного двора на площадь к памятнику короля Иржи и затем сразу же возвращались обратно, Гавел, который не без труда взобрался в седло, вместо того чтобы сделать круг, устремился куда-то вдаль. «Гавел сбегает!» – закричал Форман. Когда же учитель Гофганс догнал его на мотоцикле на полпути к Нимбурку, выяснилось, что Гавел не умел ни развернуться, ни слезть с велосипеда, потому что его короткие ноги не доставали до земли59.
На уроках Вацлав был послушен, но несколько робел и держался в стороне от других. Чувство отчужденности – результат привилегированного воспитания – в нем тогда, по-видимому, усилилось. Когда учитель Боучек спрашивал у учеников, кто их родители и чем они занимаются, Гавел молчал до последнего, а потом неохотно ответил, что его отец держит ресторан, точнее, два ресторана. «Рестораны? Какие рестораны?» – удивился учитель. «Баррандов и Люцерну», – выдавил из себя Гавел60.
В феврале 1948 года коммунисты, совершив путч, осуществили захват власти. Министр иностранных дел Ян Масарик, сын Президента-освободителя, был найден мертвым во дворе министерства: якобы он разбился после падения из окна ванной в министерской квартире на пятом этаже, что произошло при обстоятельствах, которые наводили на мысль о грязной игре61. Министр юстиции Прокоп Дртина, друг семьи Гавелов, совершил попытку самоубийства, выбросившись из окна своей квартиры, но с тяжелыми увечьями пережил падение, чтобы вскоре после этого быть приговоренным к пятнадцати годам заключения. Еще одного видного политика, также близкого семье Гавелов, социалиста Губерта Рипку, министра внешней торговли, от подобной же судьбы спас только побег за границу. Вацлав Мария Гавел в 1949 году провел три месяца в тюрьме по подозрению в пособничестве группе проводников, помогавших беженцам уйти на Запад.
До нас не дошли никакие документы или свидетельства, за исключением одного-единственного62, в поддержку утверждения, что в подебрадской школе Гавелу был свойственен конформизм. История о том, как он вступил в Чехословацкий союз молодежи (ЧСМ) и разгуливал по городу в форменной голубой рубашке его членов, которую в 2007 году рассказывал предубежденный против Гавела Йозеф Машин, не внушает доверия63. О степени интереса Гавела к политике и его информированности в то время свидетельствует его запись в хронике класса от 30 мая 1948 года: «После выборов не происходило ничего особенного, что было бы достойно упоминания в этой хронике»64.
Летом 1948 года, наперекор вихрю, который ее вскоре смел, подебрадская школа по-прежнему сохраняла свой исключительный этос и программу. В июле у Качлежского пруда в прекрасной лесистой местности на юго-востоке Чехии был организован ежегодный скаутский лагерь. Гавел входил в отряд «водных скаутов», которому вменялось в обязанность переправлять в лагерь свои палатки и вещи на лодках, что неизбежно приводило к разным происшествиям.
Гавел, чья скаутская кличка (которой он не слишком радовался) была Скарабей65, уже тогда пользовался репутацией искусного стилиста, «на несколько лет опережающего остальных»66, поэтому ему поручили вести хронику лагеря. Своим не по годам взрослым, округлым почерком он тщательно записывал все важные события последующих четырех недель. К сожалению, важнейшим событием оказался самый дождливый за последние годы июль, так что значительная часть его записей посвящена сетованиям на погоду и ожиданиям, когда же наконец выйдет солнце, и лишь небольшая часть – играм, стоянию в карауле, завязыванию узлов и торжественным клятвам. Тем не менее в конце хроники мы находим написанную по всей форме благодарность Скарабею от начальника лагеря за образцовое ведение записей. Большинство из них начиналось с того или иного «лозунга дня», который нередко шел вразрез с победной идеологией эпохи. Например, уже тогда Гавел записывает: «И слово способно быть делом». В контексте того времени приводимая им цитата из Масарика «Иисус, не Цезарь» звучит как дерзкий анахронизм67.
В 1950 году анахронизмом стала сама школа, просуществовавшая всего четыре года. Весной Вацлава и его брата Ивана, поступившего сюда только за полгода до ее закрытия, вместе с другими учениками распустили по домам. Некоторых перевели в обычные школы в Подебрадах. Директора Ягоду отправили работать на угольной шахте.
Серебряный ветер
Серебряный ветер! Блажен лоскут
земли, где первый флаг ты взвеял;
когда ж флаги сникнут и опадут —
спасибо за то, что ты нам веял.
Фаня Шрамек. Писецкая
После возвращения Гавела в Прагу казалось, что ему не получить не только элитного, но и вообще какого бы то ни было образования. В 1950 году на нем уже стояло клеймо «буржуазного элемента», который не заслуживает даже аттестата зрелости. Коммунисты хотя и называли себя атеистами, по-видимому, поклонялись мстительному богу, который наказывает за грехи отцов потомков до третьего и четвертого колена. Сыновей мог очистить только оказывающий благотворное воздействие физический труд при безоговорочном принятии образа жизни и ценностей рабочего класса. Удовлетворяло этому условию место лаборанта в Химико-технологическом институте или нет, но именно там Вацлав с помощью родителей нашел себе пристанище. Он изыскал также способ продолжать обучение в средней школе – пускай не днем, когда его присутствие могло угрожать кристально чистому сознанию учащихся представителей рабочего класса, а в вечерние часы, после смены. В Средней школе трудящейся молодежи на Штепанской улице, неподалеку от «Люцерны», он очутился в компании подобных ему социально ненадежных элементов, с которыми его объединяли не только схожие проблемы, но и общие интересы. В лице Ивана Гартманна, Радима Копецкого и Станды Махачека Гавел обрел друзей, с которыми он мог спорить, дискутировать и философствовать без боязни, что их объявят реакционерами. Впрочем, их таковыми и без того считали68. Так возник неформальный дискуссионный клуб, которому Радим Копецкий придумал название «Тридцатишестерочники» – по одинаковому у всех году рождения69. Первоначально члены клуба ставили своей задачей совершенствоваться в ведении дискуссий о политике, экономике и философии. А так как их шансы сделать карьеру на любом из этих поприщ были нулевыми, не удивительно, что тематический спектр их дискуссий дополнили области, не столь зависимые от господствующего в обществе вероучения, такие как танец, музыка, фотография и поэзия. Всего за два года существования группа выпустила пять номеров журнала, названного «Диалоги 36», и два альманаха под общим заглавием «Серебряный ветер» (по названию популярного романа Франи Шрамека, воспевавшего молодость).
Копецкий и Гавел быстро выказали себя движущей силой группы. Причиной были отчасти их социальные навыки и независимое оппозиционное мышление, а в случае Гавела еще и то, что у него тогда, как и неоднократно впоследствии, можно было встречаться. В пятидесятые годы большая квартира или собственный дом были в Праге редкостью. Семья же Гавела жила в просторной удобной квартире в центре города, а родители Вацлава умели принимать и охотно принимали гостей.
Хотя шестнадцатилетний в то время Гавел начал пробовать себя в поэзии, себя он видел в первую очередь мыслителем. Трудно удержаться от соблазна усмотреть в этом истоки его позднейших философских опытов, но большей частью это были бы напрасные старания. Гавел сам признавался, что краснеет, вспоминая свои «инфантильные попытки найти во всем какое-то позитивное содержание и смысл»70.
Вначале он исповедовал некий вариант социалистического гуманизма, в котором отразилось преобладавшее в его семье направление мыслей в сочетании с положениями идеалистической философии Масарика. Этот первый опыт создания общефилософской системы он называл «гуманистическим оптимализмом». В ее основе лежала идея «стандартного универсального оптимума потребностей» каждого индивида, достижимого посредством общественного регулирования. Эта мысль не слишком отличалась от идеи социального государства, которая в недавнем прошлом внедрялась в практику рядом западных обществ. Она прекрасно совмещалась с масариковским гуманизмом и идеей будущей общеевропейской формации, которую разделял дед Вавречка. Сам Гавел был одним из ранних приверженцев и даже в каком-то смысле глашатаев европейской интеграции. «Гляди-ка, – написал он в письме Радиму Копецкому 2 марта 1953 года, – уже рождается Объединенная Европа»71. Не так много было людей, особенно среди живших за железным занавесом, которые в то время именно так расценили подписание 10 февраля и 1 марта 1953 года договоров о создании Европейского сообщества угля и стали. Возражая против продвигаемой Копецким концепции «национального социализма», Гавел прозорливо замечал и поддерживал развитие по пути наднациональной интеграции, в которое и он позже внес свой вклад.
Вместе с тем в свои шестнадцать лет Гавел испытал на себе – может быть, даже в большей степени, чем иные из его товарищей-подростков, – влияние ереси и судорожных софизмов господствующей идеологии. В упомянутом выше письме Копецкому он даже сверх положенного отдает дань марксистскому пониманию диалектики, спорит с Радимом, утверждавшим, что политическая практика коммунистов знаменует собой упадок их идеологии, соглашается с тезисом о зависимости общественной «надстройки» от «производства» (все это он через сорок без малого лет будет торжественно опровергать в своей речи в американском Конгрессе) и в целом выказывает одобрение социалистическому мировоззрению. Но это нерешительное, шизофреническое одобрение. «То, что было в квадратных скобках [], говорил я-марксист, не я-я»72.
К счастью, гуманистический оптимализм не стал конечной точкой в развитии Гавела как философа. Уже в раннем возрасте он с болью осознавал принудительный характер общественного регулирования, особенно в той форме, в какой оно осуществлялось в коммунистических странах, и выступал за свободу самовыражения индивида, насколько это допускала необходимость ограничить его эгоистические инстинкты. При этом Гавел исходил из диалектики и решение усматривал в маловероятном «объединении двух крайностей, монополистического капитализма и марксистского коммунизма». Он ратовал «не за чистый индивидуализм, не за коллективизм, но за <…> индивидуализм с коллективной совестью». В итоге он пришел к еще менее правдоподобному заключению, что «такая система уже постепенно формируется в С.Ш.А. <…> Собственником средств производства не является ни государство, ни отдельный индивид, но те, кто на них работает»73. Не исключено, что к такому выводу, в пользу которого Гавел едва ли мог найти аргументы в тогдашней периодике, его привело чтение классиков американской литературы – от Уолта Уитмена до Джона Стейнбека.
Можно посмеяться над философствованиями шестнадцатилетнего юноши, а можно усмотреть в приведенных строчках доказательство того, что он уже тогда, как и позднее, рассуждал как тайный этатист. Но в контексте того времени он предстает отнюдь не радикалом. Даже социал-дарвинист и моральный нигилист Радим Копецкий признавал необходимость национализации крупных отраслей промышленности и – в известной мере – социального планирования. В их дебатах, все более бурных, именно Гавел настаивал на ключевом значении нравственных ценностей, и это убеждение стало константой всей его философии.
При взгляде на эту академию подрастающих изгоев общества, уникальную скорее их искренностью и силой взаимоотношений, чем уровнем творчества, создается прямо-таки трогательное впечатление. Тогда так другие подобные группы тинэйджеров находят драйв в правонарушениях или в употреблении наркотиков, эти кайфовали от Фомы Аквинского, Канта и Гегеля, хотя побудительные мотивы тех и других аналогичны. Гавел в то время выглядит живым, красноречивым, несколько стеснительным юношей, который старается замаскировать свою неуверенность тем, что носит галстук-бабочку и курит трубку. В переписке с членом их группы Иржи Паукертом из Брно и Копецким он предстает довольно властным, склонным настаивать на своем мнении и, как он сам признавался, несколько догматичным.
Эти «грехи», типичные для большинства молодых людей с интеллектуальными устремлениями, в то же время подпитывали любовь Гавела к дискуссиям и превратили его на всю оставшуюся жизнь в неутомимого корреспондента – грозу оппонентов и клад для его будущих биографов. Почти две тысячи писем, хранящихся в Библиотеке Вацлава Гавела, наряду с еще сотнями, если не тысячами, находящимися в других местах, хорошо документируют как константы его мышления и стиля, так и его превращение из заносчивого всезнайки-диалектика молодых лет в постоянно сомневающегося мыслителя-этика периода зрелости.
Самовосприятие Гавела-подростка как «чрезвычайно чувствительного»74 способствовало изменению его жизненных планов. Если раньше он видел себя в будущем ученым и исследователем, то теперь его музой стала поэзия. Язык поэзии позволял ему излить чувства, слишком сильные или слишком опасные для того, чтобы выразить их в прозе. К тому же поэзия больше подходила к миру полубогемы, притягивавшего его все больше.
Современной чешской поэзии, которая могла увлечь юношу, было вокруг него в избытке. Двадцатые и тридцатые годы прошлого века в Чехословакии ознаменовались небывалым расцветом поэтического творчества. Тогдашние молодые поэты отчасти отдавали дань модернистским веяниям дадаизма, сюрреализма и других мировых течений, отчасти же черпали вдохновение в произведениях чешских поэтов XIX и начала XX столетия. Многие из них, хотя и не все, активно выступали на левом фланге довоенной политической сцены. Десятки поэтов еврейского и нееврейского происхождения были убиты нацистами во время войны; некоторые бежали из страны до ее начала или сразу после ее окончания. Два крупных поэта, Франтишек Галас и Константин Библ, умерли после захвата власти коммунистами в смертельном ужасе перед монстром, которому они помогали явиться на свет.
Тех, кто знает Гавела исключительно как интеллектуального, ироничного и скупого на проявление чувств эссеиста, драматурга и человека, удивило бы, что в молодости он тяготел к изобилующей монументальной образностью поэзии на грани громкой патетики. Возможно, под влиянием таких замечательных поэтов, как Витезслав Незвал (пик его творчества в то время уже был далеко позади, и теперь он славил сталинизм), рано умерший Иржи Волькер, «солдат стиха»75 Владимир Маяковский или экстатический гуманист Уолт Уитмен, Гавел пришел чуть ли не к воспеванию коллективистской утопии. Тогда он писал о «слиянии с землей, жгучем втягивании в цепь рук…»76, был убежден, что «стих должен громыхать ритмичным маршем роты равных друг другу солдат, идущих умирать друг за друга»77. Правда, на написание строк, которых со временем устыдился бы и менее тонкий человек, его подвигло скорее стремление быть причастным к чему-то большему, чем он сам, нежели осознанное принятие марксистской доктрины. Фразы вроде «Крайний индивидуализм, любование “ночью”, чрезмерная субъективность и внимание к внутренним проблемам – это, по сути дела, болезнь искусства, потому что свои внутренности ощущает только больной»78, какие он писал в 1953 году, через тридцать лет могла бы с успехом использовать коммунистическая пропаганда для нападок на автора «Писем Ольге».
В то же время убеждение в том, что истинный поэт должен всегда оставаться верным самому себе, «открыть глаза собственного сердца»79, которое Гавел пронес через всю жизнь, уже в молодости помогало ему отличать искусство от пропаганды. Оно послужило ему также надежным компасом в поисках образцов для подражания. Он сумел преодолеть свою робость и благодаря связям родителей был принят несколькими литературными мэтрами. Вначале он посетил Ярослава Сейферта, лирического поэта обманчивой ясности и тонкой образности, который уже давно излечился от опьянения коммунизмом своих молодых двадцатых годов. Сейферт, поэт по натуре и по профессии, обычно не возглавлял протесты против несправедливости, преследований и культурного варварства, но никогда не отказывался поддержать их, если к нему обращались. За юношеское восхищение Гавела он впоследствии воздал тем, что стал нравственно безупречным сторонником и свидетелем его борьбы. Когда в 1984 году Сейферт первым из чехословацких авторов получил Нобелевскую премию в области литературы, официальный политический и литературный истеблишмент в Чехословакии игнорировал эту награду из-за того, что он подписал «Хартию-77». Двумя годами позже госбезопасность нагло вмешивалась даже в его похороны.
Еще больше подействовал на Гавела первый из нескольких визитов к великому магу чешской поэзии Владимиру Голану, который как поэт сочетал в себе пророческий дар с сюрреалистической образностью (хотя он был также автором оды во славу солдат Красной армии, что пришли освободить Прагу в 1945 году). В то время Голан предавался таинственным медитациям в своей студии на Малой Стране, писал мистические стихи и почти никого не принимал. Встреча с ним дала Гавелу понять, что жизнь в искусстве, а в конце концов и жизнь вообще, быть может, не есть дело нашего выбора, а назначена нам судьбой; позже под влиянием Хайдеггера он называл это «брошенными игральными костями».
Долгие прогулки по Праге и беседы об искусстве и поэзии требовали места, где можно было присесть. «Тридцатишестерочники», еще слишком юные для того, чтобы зайти куда-то на кружку пива, нуждались в относительно спокойной обстановке для дискуссий, и потому они нашли недалеко от дома Гавела (если идти вниз по течению реки) кафе «Славия». Это было первоклассное предвоенное заведение, сопоставимое во всех отношениях с аналогами в Вене и Будапеште, один из центров пражской интеллектуальной жизни. Там они наблюдали, поначалу на почтительном расстоянии, за другой группой интеллектуалов и поэтов постарше, которые дискутировали и спорили так же бурно, как и они сами. Эти люди, хотя и относительно молодые, были преемниками довоенного кружка юных поэтов, наставником которых был Франтишек Галас (самый, может быть, одаренный из них, Иржи Ортен, погиб под колесами немецкой санитарной машины раньше, чем его успели отправить в Терезин или уничтожить в лагере смерти где-то дальше на востоке), и «Группы 42», члены которой во время войны продолжали свою деятельность, публикуясь подпольно или под псевдонимами. Крестным отцом этой группы был блестящий и желчный литературовед и неумолимый критик Вацлав Черный, преследуемый коммунистами за свои неортодоксальные, хотя и социалистические взгляды80. Лидером же ее суждено было стать Иржи Коларжу, поэту с пролетарской родословной, который со временем стал настолько не доверять многозначности слов и злоупотреблению ими, что оставил вербальную поэзию и начал самовыражаться посредством коллажей и артефактов, благодаря чему пользовался популярностью и в шестидесятые годы, и позднее, уже в парижской эмиграции. Еще один член общества, собиравшегося за столиком кафе, Зденек Урбанек, переводчик Шекспира, Джойса и других англосаксонских авторов, стал Гавелу другом и советчиком на всю жизнь, хотя был на девятнадцать лет старше его. Тесная дружба связывала Гавела также с Яном Забраной, которого он однажды случайно встретил в гостях у Голана. Забрана был одаренным поэтом и замечательным переводчиком, жизнь которого трагически исковеркало преследование по политическим мотивам и тюремное заключение его родителей. Наряду с другими, такими как автор экспериментальных стихов и переводчик Йозеф Гиршал или художник Камил Лготак, эти люди представляли альтернативный Парнас (подвернувшимся кстати символом которого был находившийся поблизости одноименный ресторан) – по отношению к официальному литературному истеблишменту из штаб-квартиры Союза писателей, расположенной тремя домами дальше. После того как группа «Тридцатишестерочников» распалась, Гавел пересел за стол старших литераторов. «“Славия” – это были мои литературные ясли»81.
Не менее важно было то, что в «Славии» Гавел познакомился с Ольгой Шплихаловой, молодой актрисой-стажером из пролетарской среды, и вскоре влюбился в нее. Она была на три года старше и поначалу отвергла неловкие ухаживания семнадцатилетнего юнца, но это было не последнее ее слово.
Первого октября 1953 года «Тридцатишестерочники» выпустили первый из «Диалогов 36». Мать Гавела Божена иллюстрировала обложку, а вклад Вацлава составили стихи и эссе «Гамлетовский вопрос» на тему самоубийства, которая неудержимо притягивает подрастающие умы. Гавел так же, как до него Масарик, осуждал самоубийство как отказ от мира естества, частью которого является человек.
Благодаря разветвленной сети семейных контактов Гавел познакомился также со своим первым рецензентом и с двумя видными чешскими философами. Либеральный журналист и писатель Эдуард Валента, прочитав первые поэтические опыты Гавела, поощрил его к дальнейшему творчеству и позволил пользоваться своей обширной библиотекой. Известный ученый-гуманитарий и философ левого толка Й.Л. Фишер, который искренне старался приспособиться к новым условиям, но казался партийным идеологам недостаточно левым и потому быстро терял свой авторитет и влияние, был частым гостем в доме Гавелов. Его дочь Виола Фишерова, тогда начинающая поэтесса, присоединилась к брненской секции «Тридцатишестерочников». Второй мыслитель, Йозеф Шафаржик, попавший в окружение Гавела через семью его деда Вавречки, был во многом прямой противоположностью Фишера. Философ-этик, самоучка, он избегал света прожекторов и бо́льшую часть своей жизни провел в уединении, совершенно сознательно стараясь не допустить того, чтобы повседневная действительность оказывала влияние на его мышление. В этом своем стремлении он зашел так далеко, что позже осудил лидерство Гавела в «Хартии-77» как ошибочное уклонение от долга мыслителя. Но из названных двоих философов именно он повлиял на Гавела в большей степени.
Летом 1954 года родители Гавела пригласили с дюжину «Тридцатишестерочников» погостить неделю в Гавлове. В разгар летних игр и забав один из них, глубоко верующий Иржи Паукерт, который мало-помалу открывал в себе гомосексуальные наклонности, влюбился в шестнадцатилетнего Ивана. Эта интрига, с одной стороны, переросла в прочную дружбу юного поэта с матерью обоих братьев Боженой, которая явно ощущала потребность взять под свою защиту мятущегося молодого человека, а с другой – привела к постепенному охлаждению отношений между «Тридцатишестерочниками». Никто не осуждал Паукерта, но, быть может, многие стали понимать, что такие неординарные и разные личности должны идти каждая своим путем. Однако чувство «безоговорочной»82 дружбы и взаимной верности, которое их объединяло, они сохранили на всю жизнь. Гавел не терял связи и переписывался с Паукертом, которого он считал своим ближайшим «собратом по литературе»83, Копецким и Виолой Фишеровой, а кроме того крепко сдружился с примкнувшим к группе позднее Йозефом Тополом, будущим драматургом. Став президентом, Гавел вручил членам группы «Тридцатишестерочников» высокие награды в качестве запоздалой оценки их творчества.
В 1956 году под влиянием речи Ярослава Сейферта на съезде Союза чехословацких писателей двадцатилетний Гавел совершил свою первую вылазку в мир официальной литературы – сначала в статье «Сомнения относительно программы»84, опубликованной в литературном журнале «Кветен», а затем в выступлении на семинаре молодых писателей в переданном Союзу писателей замке Добржиш (который вполне можно назвать характерным для той эпохи символом обрастания литературного истеблишмента атрибутами барственности) Гавел, как до него Сейферт, просил принять изгнанных писателей, среди которых многие были завсегдатаями «Славии», обратно в Союз чехословацких писателей. Однако его слова упали на неподходящую почву.
Но не все эскапады Гавела в середине пятидесятых годов имели интеллектуальный характер. К большому неудовольствию своей матери, он пристрастился к ночной жизни и начал шататься по барам и пабам с друзьями, разделявшими это пристрастие, каким был, например, довольно темный тип, скандалист и денди Владимир Вишек, впоследствии более известный как писатель Теодор Вилден85. Гавел, видимо, сам пытался разыгрывать аналогичную роль, носил «кок» – нечто наподобие нынешнего «ирокеза», галстук в крапинку с большим узлом, туфли с задранным острым носом, которые назывались «мадьярами», полосатые носки, брюки с сужающимися книзу штанинами до щиколоток, чтобы видны были носки, и пиджак с разрезами86. На языке того времени – стиляга да и только! Он ходил в танцклуб, что прочно ассоциировалось с буржуазным воспитанием, и там пытался, поначалу без успеха, сблизиться с представительницами противоположного пола.
Позднейшее творчество Гавела заметно отличается от его ранних опытов периода «Тридцатишестерочников». Сравнив себя с более яркими поэтическими дарованиями, такими как Иржи Паукерт или Виола Фишерова, он со временем отказался от дерзаний на поприще поэзии. Отверг он как в корне неверные и свои ранние философские опыты. Путь к высшему образованию в области искусств или философии ему преграждало не то происхождение. Но это было не самое главное. Благодаря «Тридцатишестерочникам», столу в «Славии» и своим собственным усилиям Гавел сделался неотъемлемой частью пражского интеллектуального мира, точнее – его теневого, инакомыслящего, богемного «подполья». И он, чем бы ни занимался в будущем, всегда оставался верен ему.
Бравый солдат Гавел
Эту войну мы безусловно выиграем, еще раз повторяю, господа!
Ярослав Гашек. Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны
Осенью 1957 года Гавел написал примечательный документ на семи страницах под пугающим названием «Распоряжения моим близким»87. Его содержание, отнюдь не столь драматичное, как заглавие, характеризует Гавела как исключительно аккуратного и ответственного, даже чуть педантичного молодого человека. Эти качества остались у него на всю жизнь. «Распоряжения» – прежде всего перечень взятых у него и не отданных книг – могут служить исследователям-«гавеловедам» ценным источником, позволяющим воссоздать круг его чтения, а также круг друзей и знакомых. Среди авторов, чьи имена старательно подчеркнуты волнистой линией, поэты Иван Блатный, Владимир Голан, граф де Лотреамон, Анна Ахматова, Эдгар Аллан По, Шарль Бодлер, Рихард Вайнер, Иржи Ортен и прозаики Луи-Фердинанд Селин, Синклер Льюис, Лев Николаевич Толстой и Эгон Гостовский. В списке должников – «тридцатишестерочники» Иржина Шульцова, Виола Фишерова, Петр Вурм, Владимир Вишек, Иржи Паукерт и Иван Гартманн, писатели Ян Забрана, Иржи Коларж и Ян Гроссман, однокашник и товарищ по школе в Подебрадах Милош Форман, Ольга Шплихалова, которая в итоге стала-таки его подругой, и некто по имени Карл Маркс. Так же тщательно Гавел записал собственные долги перед друзьями и библиотеками. Третья часть под скромным названием «Мои сочинения» содержит указания, как хранить и распространять пока еще поддающийся измерению объем рукописных стихотворений и эссе Гавела. В четвертой части он просит дядю Милоша по возможности прислать ему из Мюнхена, из эмиграции, «1) полупальто, 2) штаны техасы и 3) швейцарский атлас кинозвезд и кинорежиссеров…»88 В пятой части Гавел поручает своим близким (под каковыми, вероятно, подразумевается семья и, в частности, его мать Божена, которая, как видно из ее пометок от руки на полях документа, большинство из этих указаний выполнила) либо продать его мокасины, либо отдать их в починку89.
Уже из этих двух частей «Распоряжений» ясно, что Гавел не страдал ни от какого серьезного заболевания и не помышлял о самоубийстве. Последняя часть, в которой он велит семье «мою берлогу сохранить в том виде, в каком я приготовил ее к двухлетней спячке»90, проливает окончательный свет на то, о чем идет речь. В пору литературных дебютов и увлечения философией экзистенциализма у Гавела были и подлинные экзистенциальные проблемы. Окончив школу, он несколько раз пытался поступить в университет по специальности, связанной с гуманитарными знаниями или искусством, но из-за буржуазного происхождения его никуда не брали. Однако главной и вместе с тем недостижимой – несмотря на советы и помощь молодого преподавателя сценарного мастерства Милана Кундеры91 – целью было попасть на факультет кинематографии Академии искусств, где уже учились его старшие однокашники по Подебрадам Иван Пассер и Милош Форман.
Поскольку грозившая перспектива отправиться на два года в армию была ему не по душе, Гавел «от отчаяния»92 подал заявление в Высшую экономическую школу на отделение экономики транспорта, куда «брали всех»93 и куда юного интеллектуала, интересовавшегося экономикой столь же мало, как и транспортом, все же приняли. Но такие предметы, как «гравий», были ему до смерти скучны, и когда, как и следовало ожидать, окончилась неудачей очередная попытка перейти с гравия на кинематографию, он ушел из института и все равно попал в армию.
Произошло это не без борьбы. После того как заявление о переводе на факультет кинематографии Академии искусств было отклонено и Гавел тем самым потерял право на отсрочку от военной службы, он попытался симулировать перед призывной комиссией «депрессивную психопатию»94, которой при обычных обстоятельствах хватило бы для «белого билета». Однако продемонстрированное им актерское мастерство не произвело на комиссию ни малейшего впечатления. Армейский политрук заявил, что «Гавел пойдет в армию, даже если у него не будет одной ноги»95. Через месяц его и вправду призвали.
Тем же утром в конце октября 1958 года с пражского Главного вокзала уезжал в армию рослый молодой человек по имени Андрей Кроб. «В проходе я встал у одного окна, Вацлав, которого я не знал, у другого <…>, а перед его окном стояла такая красавица, что просто глаз не оторвешь, и вот я глянул, чья же это такая красавица, а там стоял такой пухлый медвежонок, и я подумал: почему этот мир такой несправедливый?»96
Хотя их дружба началась только после возвращения из армии, Кроб не мог не заметить Гавела в Пятнадцатом саперном полку из-за его «образцовой, строго по уставу, формы»97. Впоследствии они и Ольга (это и была та красавица) стали неразлучными друзьями, соседями и коллегами по работе.
Если Кроб был в целом готов принять то, что его ждет, Гавел переносил военную службу с трудом. Будучи человеком с исключительно устойчивыми привычками, он страдал от того, что внезапно лишился друзей, книг и времяпрепровождения в кафе. «Мне грустно, и я несчастлив», – написал он Паукерту, едва очутившись в армии98. Кроме того, призыв на военную службу он расценивал как свой жизненный проигрыш, что можно понять только в контексте «постоянных упреков», которые ему приходилось выслушивать дома, упреков, что он «неудачник»99. Гавел не сообщает, от кого исходили эти упреки, но можно с уверенностью предполагать, что не от отца. Вместе с тем перед лицом превратностей судьбы он демонстрировал упрямство, оптимизм и стойкость – качества, которые очень пригодились ему во множестве ожидавших его жизненных испытаний. «Признаю, что на некотором этапе своей жизни я в каком-то смысле проиграл, но, во-первых, не надо напоминать мне об этом по тридцать раз на дню, а во-вторых, я не считаю, что проиграл всю свою жизнь. Это смешно!»100
Служба в чехословацкой армии в пятидесятые годы прошлого века ни для кого не была медом, а для сына классового врага – уж тем более. Несмотря на это, Гавелу в целом повезло. Тремя годами раньше его отправили бы в один из вспомогательных технических батальонов, которые были созданы специально для капиталистического отребья и прочих нежелательных элементов, таких как священники или цыгане, где он служил бы без оружия и терпел всевозможные унижения. В 1957 году с ним обошлись уже несколько лучше и прикомандировали к саперному полку, который, впрочем, рассматривался как одна из первых жертв ожидавшегося ядерного пожара. Повезло ему и в том, что здесь он нашел родственную душу в лице Карела Брынды, вместе с которым основал в казармах любительский театр. Жизнь кого бы то ни было представляется более осмысленной при ретроспективном взгляде, чем когда она разворачивается от начала к концу. Некоторые из биографов Гавела считают его театральный дебют в армии органичной составной частью его творческого роста. Но сам Гавел отрицал это, утверждая, что причины, побудившие его заняться театром во время службы в армии, были куда прозаичнее. Он ненавидел однообразие и тупость воинской муштры, и особенно несносно ему было таскать вверенный его попечению тяжелый гранатомет. Конечно, он понимал, что поддерживаемая армейским начальством культработа призвана повысить уровень идейного самосознания рядовых срочной службы и укрепить их дух для грядущих битв, что, безусловно, не входило в его намерения. Но он готов был пойти на что угодно, лишь бы спастись от скуки.
Поэтому он прибегнул к классической чешской уловке, увековеченной Ярославом Гашеком в романе о бравом солдате Швейке, который обводит вокруг пальца всю махину австро-венгерской армии, восторженно изображая, будто он святее папы римского, и выполняя каждый бессмысленный приказ или поставленную задачу с таким энтузиазмом и горячностью, что в самой армии его признают негодным к строевой службе по причине идиотизма.
С таким же энтузиазмом и горячностью Гавел и Брында занялись постановкой пьесы «Сентябрьские ночи» видного молодого коммунистического драматурга Павла Когоута. Интрига этой драмы напоминает телесериал. Хорошо зарекомендовавший себя молодой офицер совершает вполне объяснимый, но не извинительный проступок, отправившись без увольнительной в город, чтобы навестить в роддоме свою беременную жену. Но, хотя честолюбивый и бескомпромиссный политрук докладывает о его проступке и осуждает его, офицер в конце концов избегает наказания благодаря своевременному заступничеству по-отечески расположенного к нему командира. Примечательным во всем этом действе было то, что режиссер Гавел сам сыграл роль не размышляющего амбициозного фанатика. Судя по всему, этот отрицательный персонаж получился у него таким убедительным, что его настоящий командир, по-видимому, не отличавший Dichtung от Wahrheit101, в наказание лишил его почетной должности гранатометчика. Для Гавела же это было неожиданное поощрение.
Сомнительный успех этой постановки и избранной тактики настолько воодушевил обоих начинающих театральных деятелей, что они сели сочинять собственную драму. Хотя Гавел нигде открыто не говорит об этом, вероятно, они пришли к выводу, что если такую чушь может написать признанный мастер, то им это тоже по плечу. В их пьесе «Жизнь впереди»102 встретились бравый солдат Швейк и «Монти Пайтон». В ней на полном серьезе описывается, как молодой солдат уснул во время караула, а другой по ошибке застрелил нарушителя из его оружия. Уснувшего солдата после этого чествуют и награждают как героя. Перед ним открываются блестящие перспективы, но он не может смириться с мыслью, что поступил бесчестно ради своей выгоды, и в итоге признается в своем проступке.
Находятся такие, кто усматривает в этой нелепой интриге ранний зародыш будущей «жизни в правде»103. Будь оно действительно так, это был бы единственный случай применения такого принципа в драматургии Гавела, где «правду» неизменно поджидают повороты, на которых она предстает куда более сложной и менее однозначной. Скорее это было просто «ловкачество»104. Сам Гавел называл эту пьесу «полуколлаборантской»105. Сравнивать «Жизнь впереди» с «Праздником в саду» и «Уведомлением», отыскивая в них «черты сходства» и «борьбу за тождество личности»106, представляется некоторым преувеличением.
Швейковская история не могла закончиться иначе как фарсом. Пьеса о «настоящей» солдатской жизни, написанная «настоящими» солдатами, пользовалась изрядным успехом на ежегодном Смотре армейского творчества молодежи и попала на общенациональный смотр в Марианских Лазнях прежде, чем кто-то обратил внимание на сомнительные персональные данные обоих авторов и заподозрил, «что мы издеваемся»107.
Сюжет «Жизни впереди» повторило последовавшее дисциплинарное разбирательство. Армейское начальство не могло открыто осудить пьесу об уснувшем на посту часовом как пародию, написанную двумя злонамеренными враждебно настроенными вредителями, так как этим она изобличила бы сама себя в том, что уснула на посту. В итоге было найдено идеологически правильное решение – объявить, что этот добросовестный в остальном драматический опыт грешит недостатком достоверности: немыслимо, чтобы истинно социалистический солдат, каким был главный герой, уснул на своем посту! Пьесу осудили как «антиармейскую», но более суровому взысканию авторов не подвергли. Гавел и Брында не без удовольствия провели неделю в элегантных Марианских Лазнях, разглядывая красивых девушек.
Но ни тогда, ни потом никто не обратил внимания на ироническую нотку уже в самом названии пьесы. Нарушитель, deus ex machina, который невольно привел в действие всю эту «комедию ошибок», мертв. Для него никакой «жизни впереди» уже нет.
Как ясно из «Распоряжений моим близким», мечтой и целью Гавела в те годы по-прежнему было пойти по стопам своего дяди и прославиться в кино. Может быть, затем, чтобы его документы перед очередными приемными экзаменами на факультет кинематографии Академии искусств выглядели лучше, он написал, опять-таки в соавторстве с Брындой, сценарий для среднеметражного фильма под названием «Такая служба»108. В отличие от «Жизни впереди» это вполне традиционная любовная история солдата-срочника, который заводит в гарнизонном городке интрижку с наивной студенткой, не предполагая, что дома за его девушкой тоже приударяет бывший ухажер. Если и есть в этой истории какая-то мораль, то разве только такая: что может делать один, то может делать и другая. Тем не менее к герою, несущему тяготы военной службы, автор явно подходит с более мягкими мерками, что говорит о его некоторой предвзятости в вопросе равенства полов.
Сценарий, кроме прочего, свидетельствует о все более сильной привязанности Гавела к Ольге и о чувстве неуверенности, которое он испытывал в эти два года разлуки. Ее приезды, о которых он упоминает в корреспонденции тех лет, не могли заменить ежедневного общения. Ни одного письма его к ней или ее к нему того периода до нас не дошло. Правда, Ольга ни тогда, ни позже писать не любила, да и мать Вацлава, которая тщательно сохраняла всю его корреспонденцию, возможно, была не столь аккуратна в отношении писем «этой девицы». Гавел, ни на минуту не расстававшийся с Ольгой, когда его раз в год отпускали на побывку, говорит о «бурных протестах», какие это вызывало дома109. Тем не менее горячую любовь обеих женщин к молодому бойцу подтверждает их готовность заключать перемирия ради того, чтобы в воскресенье вместе навестить его в казармах.
Как ни восхищало его кино, Гавел в армии начал читать и пьесы. Эдгар Ли Мастерс, Эдгар Аллан По и граф де Лотреамон уступили место Артуру Миллеру, Эжену Ионеско и Сэмюэлю Беккету. Для Гавела было очевидно, что коммунисты рассматривают киноиндустрию (примерно так же, как почту, энергетику и железные дороги) в качестве стратегической отрасли и его шансы поступить на факультет кинематографии ничтожны, и потому решил в следующий раз попытать счастья на театральном. Свой штурм оплота муз он спланировал весьма хитроумно, учитывая все мелочи, как и положено истинному стратегу. Перед экзаменационной комиссией он предстал в парадном обмундировании, как будто специально для того, чтобы профессор Дворжак спросил, почему у него нет значка отличника боевой и политической подготовки. Затем он попытался ошеломить комиссию, демонстрируя знание четырех законов марксистской диалектики на примере разбора пьесы турецкого драматурга Назима Хикмета, который ни о чем подобном скорее всего не имел ни малейшего понятия, и остался доволен впечатлением, какое это произвело на ряд самых твердокаменных товарищей110. Но, несмотря ни на то, что экзамены, к которым его готовили признанный литературный критик Ян Гроссман, ученик Вацлава Черного, и Милан Кундера, он сдал хорошо, и несмотря на лихорадочные усилия родителей, даже написавших ходатайство за него на имя самого президента Готвальда, Гавела опять не приняли111. Из армии он вышел таким же, каким пришел туда: неудачником без образования и без перспектив – не считая «бурных протестов», ожидавших его дома. Единственным лучом света в темном царстве была для него Ольга, которая, вопреки мрачным предчувствиям из киносценария «Такая служба», все это время оставалась ему верной и ждала его возвращения.
Ольга
Время их обратило в миф, и верность в камне – хоть едва ли они такой себе желали – в их герб посмертный, подтвердив, что голос внутри нас не лжет: нас лишь любовь переживет.
Филип Ларкин. Надгробие Арунделов
Вацлаву Гавелу не было еще и семнадцати, когда он встретил женщину своей жизни. Позднее он полюбил Дагмар Вешкрнову и после смерти Ольги женился на ней. Потом у него было еще несколько любовных романов, и он старался понравиться многим другим женщинам, а они – ему, но Ольга была его «главной опорой»112, спутницей всей его жизни, его совестью, первым читателем, непоколебимым защитником и строжайшим критиком в течение полувека. Их отношения, пережившие недовольство его матери, беды, кризисы, измены, преследования и тюремное заключение, не поддаются оценке исходя из каких бы то ни было критериев, и в конце концов сделались критерием сами по себе. Влияние, которое Ольга оказывала на Гавела (а он – на нее), было настолько сильным, что трудно даже представить себе, как он мог бы стать тем, кем стал, без нее. Упорство, с каким молодой поэт добивался ее взаимности, несмотря на разницу в возрасте (Ольга была на три года старше), разное социальное происхождение (она выросла в Жижкове, районе Праги, который отличала не столько бедность, сколько гордый пролетарский нрав) и долгую разлуку, говорит о том, что в глубине души он, должно быть, предчувствовал, какой незаменимой она для него станет.
Впервые они встретились в кафе «Славия» – расположенной на берегу Влтавы Мекке богатых вдов, многообещающих актеров и литераторов-нонконформистов (конформисты собирались в Клубе писателей тремя домами дальше, где действовали спецрасценки на еду и выпивку). Обстоятельства их встречи были прозаическими. В лаборатории Гавел подружился с коллегой – лаборанткой Зденой Тихой – и, судя по стихам, на которые она его тогда вдохновила, даже в какой-то степени влюбился в нее. Отношение Здены к Гавелу было, видимо, тоже неоднозначным. Так и не став его девушкой, она познакомила его в «Славии» с двумя своими подругами по театральным курсам, которые она посещала. Одной из этих подруг была Ольга Шплихалова113.
Гавел сразу же заинтересовался Ольгой, но саму ее он поначалу привлекал не слишком. Он был незрелым, робким, полноватым, тогда как у нее уже имелся серьезный кавалер, стажер театра и студент театрального факультета Академии искусств. Гавел, однако, не сдавался, и спустя три года они начали встречаться. Раньше, похоже, у него ни одной женщины не было. Ольга ему тогда сказала: «Нелегко тебе со мной будет!» – и вскоре поняла, что ей с ним будет еще труднее114.
Что Гавел нашел в ней? В интеллектуальном отношении Ольга не была ему ровней: просвещал ее главным образом он. Она не вращалась в сколько-нибудь влиятельных кругах и не могла представить его интересным людям и известным деятелям искусств. У нее было красивое, выразительное лицо, обаятельная улыбка и густая, чуть взъерошенная копна темных волос, но по меркам того времени ее нельзя было назвать исключительно привлекательной. Из-за производственной травмы она лишилась кончиков двух пальцев на правой руке и часто прятала ее в перчатке. Не умела кокетничать и льстить и не считала нужным притворяться ради социальных условностей.
Была она прямая как линейка и без колебаний высказывала свое мнение, когда ее об этом просили, а часто и когда не просили. Тех, кто с ней столкнулся впервые, ее резкая прямота порой смущала. Но те, кто узнал ее поближе, понимали, что в этом не было никакой агрессии или стремления ставить себя выше всех либо принижать других – просто ей была присуща какая-то невероятная деловитость, какая мало у кого проявляется так последовательно и откровенно. Еще примечательнее было то, что ее суждения и ощущения, касавшиеся других, как правило, оказывались верными. По-видимому, именно ее бескомпромиссная честность и пренебрежение условностями и привлекали в ней Гавела. Он был в полушаге от того, чтобы сделаться бунтарем, и больше нуждался в такой закаленной подруге, чем в какой-нибудь дебютантке из добропорядочной семьи.
А что нашла в нем она? Возраст, фигура и картавость не делали его идеальным парнем. Если многие считали Ольгу внешне незаурядной, то едва ли кто-то охарактеризовал бы так Вацлава. Его интеллектуальный голод и знания, конечно, не могли не подействовать на собеседницу, однако это были не совсем те качества, которые делали бы его надежным партнером в суровых недрах Жижкова. Но они походили друг на друга тем, что ни в одном из них не было ни капли непостоянства и поверхностности. Точно так же, как Ольга, Гавел в свои девятнадцать лет уже производил на окружающих впечатление (хотя совсем иначе, будучи мягче и обходительнее) тем, что по-настоящему верил в то, что говорил. И к этому еще добавлялась некая непоколебимая идеалистическая надежда, некая простота, граничащая с наивностью, нечто почти детское и легкоранимое, вроде веры, что добро можно изготавливать на фабрике. Ольга могла такое понять: в родной семье ей с детства пришлось заботиться о малышах, и она делала это с врожденным опекунским инстинктом любящей, хотя и строгой матери. Поэтому она должна была сразу же заметить и неуверенность этого юноши, и его слабость, и глубокую душевную потребность быть любимым. Если он выбрал ее как свою ученицу, то она его – как своего воспитанника. Было бы упрощением толковать часто высказывавшееся наблюдение их общих друзей, будто «Ольга состояла при нем скорее в роли матери, чем жены»115, в духе дешевой психологии популярных глянцевых журналов. На самом деле Гавел ни в коей мере не стремился повторять свои отношения с матерью. Хотя и верно то, что как человек, «выросший в крепких любящих объятиях властной матери», он нуждался в том, чтобы рядом с ним была «энергичная женщина, которую он мог бы все время о чем-то спрашивать и вместе с тем все время ее немного побаиваться»116. Но он искал также женщину, готовую уделять ему исключительное внимание и безусловно ему преданную, чего Божена, которая души не чаяла в Иване, дать ему не могла. В каком-то смысле он искал мать, которой у него никогда не было.
Кроме того, они оба были изгоями, причем она, в отличие от него, изгоем добровольным. В окружавшей их социальной реальности не было ничего такого, что привлекало бы их внимание или что они находили бы стоящим их внимания. «Главным опытом своего поколения я считаю то, что мы сполна испытали на себе воплощение коммунистического представления о социализме и выработали принципиальное и, как никогда ранее <…> обдуманное отношение к нему, к сожалению, по большей части негативное»117. Их развитому чувству справедливости и честности должны были претить жестокость, чванство и лицемерие господствующей идеологии. И хотя Ольга благодаря своему пролетарскому происхождению не столкнулась бы на пути к высшему образованию с такими препятствиями, как Вацлав, она сама решила не вступать на него. Возможно, она поняла, что такое образование было бы несовместимо с воспитанием, которое она получала за столиком кафе «Славия». В своем сопротивлении внешнему миру они оба научились держаться друг друга, зависеть друг от друга и безоговорочно верить друг другу.
Ширящийся круг друзей Гавела из числа «Тридцатишестерочников» и литераторов, собиравшихся в «Славии», постепенно принял Ольгу и полюбил ее. Не блиставшая в отличие от многих других интеллектуальным остроумием, она тем не менее так прочно стояла ногами на земле, что все питали к ней величайшее уважение и постоянно опасались, что Ольга укажет им их истинное место, а то и изобличит в них шарлатанов.
К Ольге в целом благосклонно отнесся и отец Вацлава. Это был в общем-то простой человек, которого смущало его некогда привилегированное положение в обществе, хотя он и не стыдился прошлого так, как сын, и новая девушка Вацлава его в принципе устраивала. В любом случае он уважал выбор сына. Божена, напротив, была далеко не в восторге. Может, как провинциалка в большом городе, она острее чувствовала потребность держаться за свое положение как за некую надежную опору. Не исключено, что отчасти она была снобом. Ей не нравились простота и прямота Ольги, ее семья, ее пролетарский акцент и необразованность. Наверняка она видела на ее месте девушку «из приличной семьи», какой была, к примеру, прелестная Яна, дочь философа Яна Паточки, весьма почтенного человека, иной раз захаживавшего к Гавелам118. Правда, некоторые обмолвки Вацлава дают понять, что в отношении его избранницы у Божены возникали довольно серьезные подозрения: мол, эта честолюбивая авантюристка вначале вылепила из ее неудачника-сына успешного молодого человека, а теперь этим пользуется. Но даже если бы Ольга хотела разделить с ним успех, в котором была и ее заслуга, вряд ли это было достаточным основанием для того, чтобы метать в нее громы и молнии119.
Божена, несомненно, желала своему сыну добра; возможно, ее огорчало, что у него не было постоянной подруги, особенно после того как Иржи Паукерт безрассудно – впрочем, и безответно – влюбился в ее младшего сына Ивана. Дух дяди Милоша определенно витал в воздухе. Если бы Ольга умела хоть немного обхаживать почтенную матрону, показывая, как высоко она ценит ее расположение и советы, все могло сложиться иначе. Но этого от Ольги никак нельзя было ожидать, хотя она изо всех сил и старалась поддерживать с пани Гавловой хорошие отношения. Однако это давалось нелегко: ведь молодая пара теперь уже большую часть времени проводила в «берлоге» Вацлава в квартире на набережной. Возникла классическая ситуация соперничества между двумя сильными женщинами, матерью и возлюбленной, боровшихся за одного мужчину.
Впрочем, борьба эта с самого начала была неравной. Гавел уважал мать и заметно робел перед ней, но вместе с тем обнаруживал стремление к независимости, которое побуждало его восставать против ее авторитета. А Ольга знаменовала собой апофеоз этого бунта. Как ни опасался он, что своим выбором разочарует мать, еще больше он боялся, что разочарует Ольгу, а больше всего – что изменит самому себе. Женитьба на Ольге была для него проявлением «элементарной человеческой гордости и веры в себя, какой у меня по существу никогда не было»120. Когда по его предложению они заключили 9 июля 1964 года гражданский брак, Гавел не уведомил об этом родителей. Спустя пять дней он известил о свершившемся событии отца – письмом, отправленным с безопасного расстояния, из гостиницы «Меран» в Перштейне-над-Огржи близ Карловых Вар, куда новобрачные отправились в свадебное путешествие. Судя по всему, он предоставил отцу и Ивану самим сообщить эту новость матери.
В письме отцу, диаметрально отличающемся от знаменитого письма Кафки полным отсутствием какой-либо горечи и обвинений, Гавел описывает – может быть, больше для самого себя и для матери, чем для адресата, – причины, побудившие его вступить в брак, и свои чувства к Ольге после восьми лет их совместной жизни. Оно напоминает скорее сводку выгод и издержек, нежели страстное воспевание любимого существа, что, однако, говорит также о серьезном и ответственном отношении к принятому решению. Главная причина – это просто констатация факта: «мы с ней понимаем друг друга, и мне с ней хорошо»121. Гавел никак не развивает этот тезис; вместо этого он признается в иных мимолетных влюбленностях и «телесной благосклонности других женщин», но это его «никогда не отвлекало от Ольги, а наоборот, всякий раз привлекало к ней: я снова и снова осознавал, как мало значат такие постельные дела в сравнении с настоящим и постоянным взаимопониманием и контактом двоих людей»122. Ольга, признает Гавел, «не является и, наверное, никогда не станет профессором в Гарвардовом (так!) университете»123, но она привносит в их отношения «немалую толику здорового, естественного, нормального человеческого начала <…> немалую толику здорового, непосредственного и неиспорченного понимания жизненных и творческих ценностей, немалую толику изначального и даже неприятно откровенного, естественного разума при оценке всех пропорций окружающего меня мира»124.
И здесь, и в иных случаях, когда речь идет о противоположном поле, интеллектуальное прикрытие Гавелом своей позиции не слишком убедительно. Он предстает человеком, всецело принадлежащим своему поколению и своей среде, человеком, который диктует условия отношений, не принимая во внимание взгляды и чувства другой стороны. Не приходится сомневаться в том, что Ольга – хотя она и принимала эти условия как, по-видимому, единственный способ удержать при себе мужа – предпочла бы, чтобы чувство Гавела к ней было более глубоким и безраздельным. Однако осуждать Гавела как обычного мужского шовиниста значило бы впасть в дешевое внеисторическое морализаторство. В конце концов отношения лучше всего проверяются по тому, насколько они выдерживают испытание временем; отношения Вацлава и Ольги выдержали целых пятьдесят лет: подобным могут похвастаться лишь немногие.
Обычно в счастливых парах один такой же, как второй; отличительным признаком является именно парность. В то же время двое могут страстно любить друг друга, каждый по-своему и часто с катастрофическими последствиями, но так и не создать пару. Супруги Гавелы, безусловно, были именно парой, пусть в некоторых отношениях и необычной и несовершенной. Их «парность», которую они нередко выказывали при посторонних, вступая друг с другом в ожесточенные споры, в те мгновения, когда они оставались одни и читали каждый свою книгу или занимались каждый своим делом, как будто, казалось бы, не беря в расчет присутствие второго, принимала вид разделяемого обоими тихого покоя. «Ольга!» – просительно звал Гавел, когда какое-либо дело выходило за рамки его возможностей или когда его «теряла» очередная вещь, которую он искал125. «Вашек!» – подавала голос Ольга, натыкаясь на очередную гадость в газете «Руде право» или замечая, что поблизости шныряет очередной гебист, изображающий из себя Джеймса Бонда. Когда Гавел в Градечке уединялся в своем кабинете с окнами во двор, Ольга превращалась в неумолимую стражницу, отгонявшую всех непосвященных. Утром же следующего дня она становилась его первой читательницей, и он нервно курил одну сигарету за другой, ожидая жениной похвалы. Какие-то пары не выдерживают страданий, какие-то – успеха, но для Гавелов то и другое было только лишним поводом сплотиться и продемонстрировать миру неприступный защитный вал. Но какими бы прочными ни были их отношения, Ольга всегда оставалась столь же категорически независимой, как он, а может быть, даже в большей степени, чем он. Пока Вацлав находился в тюрьме, Ольга была его верными глазами и ушами, его курьером, менеджером и поставщиком двора, но отказывалась вести себя как печальная вдова, а занималась своими делами в своем собственном кругу. Точно так же, когда Гавел стал президентом, она, как положено, появлялась рядом с ним по торжественным случаям, во время приемов и зарубежных поездок, но ни в коей мере не желала работать «первой леди» на полную ставку и проводить дни в бессодержательных светских беседах, которые были ей так же милы, как волку клетка. А заболев, она не захотела выставлять свою боль и страдание на обозрение всему народу и умирала так же, как жила, в гордом уединении. Это парадоксальным образом вызвало самую большую волну всенародной скорби со времени самосожжения Яна Палаха в 1969 году. Ольга была скалой, и Гавел не мог не понимать этого уже тогда, когда писал письмо своему отцу.
Ученик
Смотри на всякий выход, как на вход куда-то.
Том Стоппард. Розенкранц и Гильденстерн мертвы
После возвращения из армии Гавел во многих отношениях находился в более выигрышном положении, чем большинство его современников, хотя в ближайшей перспективе великое будущее его не ожидало. У него были цель в жизни, верная подруга, жилье и родители, пусть уже давно не богатые, которые все еще могли его поддерживать. Однако он нуждался в работе, а так как в кинематографе для него места не нашлось, наилучшей альтернативой показался театр. С помощью отца он устроился рабочим сцены в пражский театр ABC, над высококвалифицированной труппой которого возвышалась гигантская фигура Яна Вериха.
Для Вацлава это было естественное прибежище, поскольку Верих воплощал в себе все то, во что верили в семье Гавелов. Ему был присущ просвещенный, умеренно «левый» взгляд на мир, который резко контрастировал с ксенофобными и авторитаристскими тенденциями, ширившимися в предвоенной Европе, а его «Освобожденный театр» был открыт веяниям современного авангарда, прежде всего – немецкого политического кабаре, парижских музыкальных ревю и заокеанского мира джаза и свинга. В своих легендарных импровизациях в просцениуме Восковец с Верихом брали на прицел и подвергали беспощадному осмеянию экономический кризис тридцатых годов, нарастающую угрозу нацизма, неблаговидные делишки и коррупцию отечественных политиков, знаменитостей, снобов и лицемеров. Созданная ими форма служила образцом и источником вдохновения для чешских сатирических театров и тридцать-сорок лет спустя. В войну, находясь в эмиграции в США, Восковец и Верих продолжали обращаться к радиослушателям как голос свободной Чехословакии, но, вернувшись после войны на родину, обнаружили, что простор для политической сатиры резко сжимается. В 1948 году Восковец навсегда покинул страну и заново выстроил свою карьеру в американском театре и кино126, его партнер остался. Когда Гавел пришел в ABC, Верих уже постепенно превращался в тень своей былой славы, но публика его по-прежнему обожала.
Работа с Верихом позволила молодому Гавелу «припасть к истокам» традиции театра чешского довоенного авангарда, тогда как с большой классической драматургией он соприкоснулся благодаря своему участию в другой постановке в Пражском городском театре. Альфред Радок, когда Гавел с ним познакомился, был на пике своих творческих сил, уже известный как режиссер «Осеннего сада» Лилиан Хеллман, «Женитьбы» Гоголя и «Игры любви и смерти» Роллана. Гавел стал его ассистентом при постановке рассказа Чехова «Шведская спичка». Это положило начало его с Радоком дружбе на всю жизнь и ощущению глубокого внутреннего родства с Чеховым.
Как Гавел несколько раз отмечает в своем разборе работы этого режиссера127, Радок был неким чешским аналогом Константина Станиславского с его режиссерским методом. Свои постановки он создавал в постоянном, нередко остром диалоге с актерами, призывая их отбросить профессиональные приемы и высвободить свою внутреннюю сущность.
Хотя собственная абсурдистская драматургия Гавела неизбежно подсказывала ему несколько иной стиль постановок и работы с актерами, он был стойким приверженцем идеи театра как ни к чему не сводимой формы жизни, а не просто ее копирования или отражения. Сохранил он и искреннюю привязанность к Радоку, который стал для него отцом в мире литературы и театра. Это отношение хорошо видно по переписке, которую они вели в семидесятые годы прошлого века, после того как Радок, чья карьера в коммунистической Чехословакии представляла собой череду попеременных успехов, запретов и реабилитаций, эмигрировал вместе с семьей в Швецию.
Верих и Радок задавали направление первых шагов Гавела в театре, однако его честолюбие выходило за рамки простого ассистирования режиссерам или перестановки кулис. Обеспечение бесперебойного хода налаженного театра, основой которого были «звездные» актеры, не давало ему достаточного простора для развития. Но все равно театр ABC и работа с Радоком стали важным рубежом в жизни Гавела, так как он бесповоротно «заразился» театром. Тогда он понял, что «театр не обязан являть собой “фабрику спектаклей” или простую сумму пьесы, режиссера, актеров, билетерш и зрителей, но способен на большее: быть неугасимым очагом духовности, местом общественного самоосознания людей, центром силовых линий эпохи и ее сейсмографом, средством человеческого освобождения и прибежищем свободы»128. Понял он и то, что такой театр придется искать в другом месте, тем более что Верих уходил из ABC. Когда он в конце сезона прощался с труппой, оркестр театра под управлением Карела Влаха исполнил в честь его и давнего его партнера песню «Верих – осел, а Восковец – старый дурак»129. Так закончилась целая эра.
Но новая, к счастью для Гавела, уже рождалась, причем всего в паре домов оттуда. Не в последний раз в его жизни случилось так, что перемену в ней вызвали не литература или театр, а музыка, точнее сказать, рок-н-ролл. Из-за подрывного ритма с акцентом на четные доли, двусмысленных текстов, бесстыдных танцевальных па и облегающих нарядов рок-н-ролл едва ли мог рассчитывать на теплый прием, когда он с некоторым опозданием проник в Чехословакию. Он не только казался антиобщественным, что само по себе было плохо, – он заявился из Америки, что было еще хуже. (Мысль, что антиобщественная направленность могла в какой-то мере оправдывать его американское происхождение, была для комиссаров от культуры слишком сложна.)
«Акорд Клаб», одна из свежевылупившихся рок-н-ролльных групп, выступавшая в музыкальном клубе «Редута» (где более тридцати лет спустя Гавел сопровождал игру Билла Клинтона на саксофоне, в целом попадая в такт), разбавила эту музыкальную контрабанду простенькими сценками и монологами, преподнося все это как музыкальный театр. Это удавалось благодаря двум исключительным талантам: Ивану Выскочилу, специалисту по клинической психологии, который писал или, скорее, импровизировал бо́льшую часть театральных вставок, и художнику Иржи Сухому, который создавал оригинальные, остроумные поэтические тексты на многие из американских мелодий. На волне популярности и восторга зрителей из этого небольшого ядрышка выросли десятки «малых» театров, которые на фоне подобного же расцвета литературы, изобразительного искусства и кино до неузнаваемости изменили культурный ландшафт Чехословакии шестидесятых годов.
Как и при каждом «большом взрыве», период полураспада едва родившихся созвездий был очень короток; они постоянно развивались, преображались и множились. У «Редуты» были два прямых потомка, которые, в свою очередь, дали жизнь целому ряду других начинаний. Иржи Сухий в итоге остановился на музыке и поэзии и вместе со своим новым партнером Иржи Шлитром, юристом, композитором и художником в одном лице, создал звездный дуэт в «Семафоре», театре, которым в Чехословакии шестидесятых годов восхищалась, наверное, вся молодежь. Но до этого Сухий недолго поучаствовал в рождении еще одного театрального проекта.
В ста метрах от оживленной набережной Сметаны находится маленький оазис покоя – неправильной формы площадь, именуемая Анненской по монастырю святой Анны, что располагался когда-то в ансамбле церковных зданий на восточной ее стороне. Церковь, которую, по преданию, построил сам святой Вацлав и которая первоначально была названа в его честь, много раз перестраивалась, на протяжении последних двухсот лет не использовалась и приходила в запустение, пока в 1997–2004 годах Вацлав и Дагмар Гавелы, демонстрируя очередной пример святовацлавской мистики, не превратили ее в «Пражский перекресток»130. Именно там, на Анненской площади, в 1958 году, когда Гавел еще тосковал в полку саперов, группа театральных деятелей во главе с Сухим и Выскочилом сумела разместить в доме на ее западной стороне театр, названный «На Забрадли». Сухий вскоре ушел оттуда создавать «Семафор», а театр «На Забрадли» под руководством Выскочила вступил на путь интеллектуального эксперимента. Впрочем, грань между театрами была не слишком значительной, так что они часто и обильно «опыляли» друг друга.
Рабочего сцены, которого молния театрального просвещения поразила еще в ABC, это вторжение варваров завораживало. Не умея пока представить себе, как самому делать такой театр, он с «гордыней молодости»131 принялся писать в журналы, посвященные культуре и театру, статьи о Верихе и Горничеке, о движении «малых» театров и на другие темы, чем снискал себе репутацию внимательного и благожелательного критика. Попробовал он себя и в драматургии – дебютировал одноактной пьесой «Семейный вечер» (1960), черной комедией в духе Ионеско о раскладывающей пасьянс маразматичке-бабушке, о примитивных супругах, которые перекидываются между собой бессодержательными репликами, о прагматичных дочери и зяте и о попугае, который с самого начала мертв, но никто не дает себе труда похоронить его или выбросить. Уже тогда наметившийся угол зрения Гавела и характерная для него позднее тема безликих персонажей ярко проявляется в конце пьесы, когда приходят рабочие сцены, единственные во всей постановке конструктивно действующие лица, выносят за кулисы реквизит: спящую семью, мертвого попугая и все прочее – и раскланиваются132. Одновременно Гавел продолжал писать первый вариант «Уведомления» – пьесы абсурда об искусственном языке птидепе, идея которого принадлежала брату Ивану, собиравшемуся изучать кибернетику в Чешском высшем техническом училище. Иван, который, подобно брату, пытался как-то скрасить однообразие военной службы в городке Гуменне на востоке Словакии, написал свою пьесу целиком на птидепе; Вацлав для «Уведомления» взял оттуда терминологию и имена отдельных действующих лиц133. Когда журнал «Культура 60», для которого Гавел написал статью о театрах малых форм, пригласил его побеседовать с их представителями, Выскочил обратил внимание на восторженного молодого адепта, а после того как тот дал ему почитать рукопись «Семейного вечера», предложил ему место в театре «На Забрадли». Безработный «буржуазный интеллектуал» вынужден был опять заделаться рабочим сцены, но на сей раз с обещанием, что он будет участвовать в формировании театра и его репертуара. И хотя в театр он попал «с черного хода», теперь он был неотъемлемой составной частью революции.
Праздник в саду
Будь он обычный интеллектуал – черт с ним, интеллектуалы теперь вроде бы в законе, так нет же, он задумал стать аккурат буржуазным!
Праздник в саду
Работу в театре «На Забрадли» Гавел всегда вспоминал как «прекрасную пору моей жизни»134. Возможно, здесь он впервые не чувствовал себя аутсайдером; в атмосфере творческой мастерской, когда театр из месяца в месяц превращался в нечто новое, это слово вообще теряло смысл. Люди приходили и уходили, и на каждую реализованную великую идею приходилось десять так и не нашедших своего воплощения. Молодой рабочий сцены делал все: перемещал и устанавливал кулисы, подменял осветителя, писал сценки, вмешивался в постановку как завлит и даже пробовал себя в режиссуре. Для полуимпровизированного ревю Выскочила «Автостоп» (1961) он написал скетч «Эля, Геля и Стоп»135 о двух стареющих заядлых автостопщицах, которые дают выход своей фрустрации, ожидая на обочине шоссе, не затормозит ли ради них какая-то из проезжающих машин, которые они даже не пытаются остановить. В другой сценке Гавела для этой постановки под названием «Мотоморфоза»136, кафковской пьеске о заседании Общества недругов автомобилей, в ходе которого ведущий собрание, как и его слушатели, претерпевают мотоморфозу в машины, впервые появляется фигура Распорядителя, какой предстояло сыграть важную роль в его первой полноценной пьесе. Хотя Гавел был указан как соавтор «Автостопа», Выскочил, который в своих постановках перекраивал и менял текст по собственному усмотрению, не включил «Элю» в окончательный вариант, а «Мотоморфозу» превратил в монолог. Впоследствии он говорил, что все идеи в любом случае были его137. Следующим авторским, а отчасти и режиссерским опытом Гавела был музыкальный камбэк одной из звездных певиц «Освобожденного театра» «Лучшие рок-н-роллы пани Германовой» (1962). Хотя Гавел и здесь указан как автор совместно с композитором Милошем Мацоуреком, сам он не считал это произведение настолько важным, чтобы включать его в свою библиографию или в собрание сочинений. Такую же дистанцию он держал по отношению к поэтическому греноблю «Сумасбродная горлица» (1963)138, в основе которого лежал разговор театрального завлита с автором; вклад в него Гавела составляли три коротких «распорядительских» монолога.
Может быть, более важным являлось то, что это была первая постановка в театре, в качестве сорежиссера которой указан Ян Гроссман. Сезон 1962–1963 годов в театре «На Забрадли» стал периодом «смены караула». Актерская труппа взбунтовалась против вспыльчивого и непредсказуемого Выскочила, и великий театральный визионер ушел. В последующие годы он стоял у колыбели целого ряда столь же оригинальных проектов, в том числе известного под характерным названием «Нетеатр». Гавел жалел об утрате театром того вдохновения, которое воплощал Выскочил, но, конечно, не его командного стиля, и, как он сам говорил, «до последнего стоял за него»139. Впрочем, верно и то, что, как он ни восхищался Выскочилом, его собственный художественный темперамент, его вдумчивость, методичность и перфекционизм являли собой полную противоположность качествам Выскочила, для которого сам процесс создания спектакля был всегда важнее результата. Гавел, возможно, и сожалел об уходе Выскочила, но в это время он уже нашел себе нового гуру в лице Гроссмана, тонкого литературного критика, переводчика, режиссера и завлита, появлению которого в театре «На Забрадли» немало способствовал сам Гавел. Он, несомненно, отдавал себе отчет в том, что Гроссман, завсегдатай кафе «Славия», сиживавший за одним столом с писателями и художниками-нонконформистами, привнесет в пестрый творческий котел театра элемент политического протеста.
В театре «На Забрадли» Гавел начал писать пьесу о похождениях молодого человека, который прорубает окно в мир. Идея комедии «о разных связях, знакомствах, протекции и карьере»140 принадлежала Ивану Выскочилу, и родилась она, как многие другие, во время долгих дискуссий за бокалом вина после спектакля. Выскочил, который, по его собственным словам, «куда охотнее рассказывал, чем писал»»141, предложил Гавелу развить идею. Возникшая в итоге пьеса, которую многие до сих пор считают лучшей у Гавела, принесла молодому драматургу известность.
В чем-то – и сам Гавел подчеркивал это – сюжет «Праздника в саду» напоминает классическую чешскую сказку о простом парне Гонзе, который неохотно покидает родную деревню, но, пережив различные приключения и преодолев всевозможные препятствия, благодаря своему природному обаянию и здравому смыслу в конце концов приобретает королевство.
Первый из нескольких вариантов пьесы142, первоначально называвшейся «Его день»143, представлял собой довольно традиционную «сумасшедшую комедию» о родителях, которые связывают свои надежды на перспективного сына (второго, неперспективного, они объявляют «буржуазным интеллектуалом») с загадочным высокопоставленным благодетелем. Как и «Семейный вечер», пьеса «Его день» сразу же выдавала в авторе бунтаря, причем в этом варианте речь идет о бунте против семьи в той же мере, что и против общества. Нетрудно узнать в Петре, никчемном буржуазном интеллектуале, которому велят спрятаться на чердаке всякий раз, когда семья ожидает влиятельного визитера, общие черты с автором, тогда как рассудочный Гуго напоминает, несколько несправедливо, «славного брата» Ивана (в репликах Гуго коротко упоминается и придуманный Иваном язык птидепе, вокруг которого разворачивается действие «Уведомления»).
Если бы «Его день» был поставлен в таком виде, он скорее всего привлек бы к себе внимание как музыкальная комедия (первый вариант включал целый ряд песен, тексты которых не оставляют сомнений в том, что Гавел поступил правильно, предпочтя поэзии драматургию). Интрига была слабая, как и во всех таких комедиях, но главное – пьесе недоставало четкой структуры и ритма. Самой интересной ее частью было интермеццо, в котором Гавел экспериментировал с нарастающей какофонией все более немыслимых диалогов, так характерной для более поздних его пьес. Именно здесь он с поразительным эффектом использовал свой дар построения абстрактных геометрических конструкций и умение создавать музыкальные вариации. В позднейших вариантах он распространил структурные принципы интермеццо на всю пьесу. Лишил персонажей психологических черт, а сюжет – реальных контуров, сведя его к ряду в сущности бессодержательных, механически сменяющих друг друга формул, которые по очереди произносят актеры. Ожидание важного благодетеля приобрело абстрактный характер ожидания Годо, а бурлескное перевоплощение главного героя Гуго в других персонажей пьесы – экзистенциальные очертания утраты человеческой идентичности как личной трагедии. (Заглавие какого-то из вариантов пьесы Гавел снабдил подзаголовком «трагедия в шести картинах», чем, может быть, невольно подсказал неудачную мысль одному из своих будущих биографов)144. Задуманная первоначально как музыкальная комедия пьеса превратилась в настоящую драму абсурда.
Гавел пришел к этому не совсем самостоятельно. Работая над своими текстами, он часто с пользой для дела обращался к коллеге или другу с просьбой выступить в роли критика или «адвоката дьявола». Пьесу «Праздник в саду» он посвятил Яну Гроссману. Тот был не только первым читателем создававшихся один за другим вариантов, но и своего рода нянькой для автора в течение всего процесса. Если первоначальный импульс дал Выскочил, то своим окончательным обликом пьеса в большей степени обязана Гроссману, который сам считал, что из всех пьес Гавела в этой ему принадлежит максимальная доля «авторского» участия145. Благодаря тому, что отец Гавела работал экономистом в Чехословацком союзе физического воспитания (что стало в некотором смысле абсурдной вариацией на тему родственных связей, звучащую в самой пьесе), на Пасху 1963 года приятели провели две недели в соседних комнатах центра подготовки профессиональных спортсменов в Гаррахове, где Гавел ночами писал и переписывал текст набело, после чего подсовывал исписанные листы под дверь Гроссмана, чтобы тот утром мог их прочесть. (Между тем Гавел успел еще увлечься молоденькой горничной, которой, пытаясь произвести впечатление, дал почитать взятую у Гроссмана перепечатку «Процесса» Кафки. Результат превзошел все ожидания: горничная хотя и не очень-то поняла содержание, но сказала ухажеру, что пишет он здорово)146. Так возник текст, который напоминал скорее геометрическую фигуру или музыкальное произведение, чем пьесу. Это было не случайно: в письме жене Гроссман упоминает о том, что заставил Гавела слушать «Баха, “Гольдберг-вариации” и разные фуги, ракоходный канон и т. д.»147. В постановке Гроссман указан завлитом, но его роль была куда более значительной. Стремясь добиться того, чтобы поставить пьесу как можно лучше, а может быть, и стараясь обезопасить ее от возможных нападок, Гавел и Гроссман обратились к ведущему режиссеру Национального театра Отомару Крейче и его коллеге, сценографу Йозефу Свободе, одному из создателей знаменитого театра «Латерна Магика». В то же время оба «штатных» работника театра «На Забрадли» хотели держать постановку под контролем и не собирались отказываться от этого только ради ее формальной «близости к реальности». Когда Крейча после репетиций уходил заниматься другими делами, они не останавливались перед тем, чтобы «дорежиссировать» пьесу самостоятельно, и даже тайно, под покровом ночи, уничтожили часть декораций Свободы, которые им не нравились, хотя они и не решались сказать ему об этом148. Так что посвящение пьесы Гроссману было вполне заслуженным.
Ее текст вначале напечатали в журнале «Дивадло» («Театр»), чтобы притупить бдительность цензоров149. Публикация была встречена благожелательно, но никто не мог предвидеть, с каким энтузиазмом примет пьесу живая публика. Люди безотчетно смеялись и даже в восторге ревели от смеха, хлопали посреди представления, оставались на своих местах во время антракта, разражаясь все новыми овациями, а в конце заставили актеров раз двенадцать или больше выйти на поклон, невзирая на то, что последняя реплика напрямую их призывала: «А теперь давайте где-то как-то без лишних разговоров расходиться»150. Многие молодые люди приходили посмотреть постановку в театре «На Забрадли» по десять раз и больше151. Выдаваемые за народную мудрость афоризмы родителей Гуго, такие как «Даже венские гусары без подвязок по лесам не ходят» или «Кто дерется за комариные соты, не пойдет плясать с козой в Подлипках», зрители знали наизусть, и они прочно вошли в лексикон целого поколения.
Все это происходило вопреки тому, что в пьесе было не слишком много смысла, или скорее именно поэтому. Гуго, которого родители посылают на поиски своего благодетеля, приходит на праздник в саду Ликвидационного комитета и, ловко манипулируя словами, создает у присутствующих представителей Распорядительской службы впечатление, что их собираются ликвидировать. Затем он отправляется в штаб-квартиру Распорядительской службы, где опять-таки создает впечатление, будто готовится роспуск Ликвидационного комитета. Что, однако, порождает проблему, поскольку процедуру роспуска кто-то должен будет начать.
ГУГО. Кто? Уполномоченный распорядитель, разумеется.
ДИРЕКТОР. Уполномоченный распорядитель? Но распорядители не могут распоряжаться, раз они подлежат ликвидации!
ГУГО. Естественно! Поэтому распоряжаться должен уполномоченный ликвидатор.
ДИРЕКТОР. Уполномоченный ликвидатор? Но ликвидаторы существуют для того, чтобы ликвидировать, а не распоряжаться!152
В конце Гуго Плудек, который ничего не понимает в деятельности ликвидаторов и распорядителей и не интересуется ею, становится директором нового учреждения под названием Центральная комиссия по распорядительству и ликвидаторству.
Публика, конечно, распознала в этом пародию на бесконечные внутренние бои и преобразования в учреждениях коммунистического режима, на чистки и судилища с последующими реабилитациями и исправлением ошибок. Люди совершенно естественно смеялись над абсурдностью, с какой спонтанные человеческие порывы – храбрость, способность к самосовершенствованию, творчество – диктовались сверху. «Коллеги из главкультпросвета знают, что делают, готовя циркуляр о новаторстве в искусстве! Он вступит в силу уже во втором квартале!»153 Зрители, само собой, заходились от смеха, слушая, как те или иные персонажи стараются найти правильные формулировки для обоснования очередной ликвидации или распорядительского начинания, а затем те же формулировки используют для обоснования прямо противоположного. Не могли они также не радоваться высмеиванию «метафизической диалектики»154 как официального научного и философского метода распространения «правильной» идеологии, с помощью которого можно было при необходимости доказать или опровергнуть что угодно, а часто – доказать и опровергнуть одновременно.
ДИРЕКТОР. Все мы знаем, что Распорядительская служба – это пережиток прошлого! Хотя и нельзя отрицать, что в период борьбы с определенными проявлениями бюрократизма в деятельности Ликвидационного комитета Распорядительская служба стараниями некоторых распорядителей, каковые благодаря применению разумно нестандартного и новаторски динамичного подхода к человеку успешно проторили по целине путь многим ценным мыслям, сыграла безусловно…
ГУГО. …Позитивную роль, но тем не менее мы впали бы…
ДИРЕКТОР. …В либеральный экстремизм, если бы стали рас сматривать эти позитивные, однако отмеченные печатью эпохи черты вне контекста дальнейшей эволюции Распорядительской службы…
ГУГО. …И не рассмотрели за их субъективно позитивной тенденцией…
ДИРЕКТОР. …Явный объективно негативный эффект…
ДИРЕКТОР и ГУГО (вместе). …Вызванный тем, что вследствие нездоровой самоизоляции учреждения была допущена некритическая переоценка некоторых позитивных моментов в деятельности Распорядительской службы и вместе с тем односторонняя абсолютизация отдельных негативных моментов деятельности Ликвидационного комитета, и все это привело в итоге к тому, что в то время… (Директор уже не успевает за Гуго)
ГУГО. …Когда Ликвидационный комитет на волне новой активизации его позитивных сил вновь встал во главе нашей борьбы как несокрушимый и надежный оплот нашего единства, Распорядительская служба, к сожалению, погрязла…
ДИРЕКТОР. …В истеричной атмосфере экстремизма…
ГУГО. …Берущего на вооружение внешне эффектные аргументы из либерального арсенала абстрактно-гуманистических лозунгов, по сути не выходящего за рамки шаблонных методов работы, которые отражает в типической форме, например…
ДИРЕКТОР. …Старо-новый аппарат…
ГУГО. …Псевдофамильярной фразеологии, скрывающей за рутиной профессионального гуманизма глубокий мировоззренческий разброд, в результате чего Распорядительская служба закономерно выродилась в заведение, подрывающее направленные на консолидацию позитивные усилия Ликвидкома, исторически неизбежной вершиной которых явился мудрый акт ее ликвидации!
ДИРЕКТОР. Я полностью согласен!155
И, конечно, немалое веселье, хотя и не без доли понимания, вызывали у них мучительные раздумья простых людей, какими были родители Гуго Плудека, о том, как защитить свою семью и безопасно проплыть с ней через буруны беспрестанных резких и иррациональных перемен.
ПЛУДЕК. Не надо было Гуго соглашаться на ликвидацию!
ПЛУДКОВА. Если бы он не согласился, Ликвидком бы не ликвидировали и ликвидации шли бы дальше, да только без Гуго… Хорошо, что он не отказался!
ПЛУДЕК. Раз он не отказался, Ликвидком ликвидируют, ликвидации закончатся, и один Гуго будет и дальше ликвидировать! Да его же затаскают!
ПЛУДКОВА. Надо было отказаться!
ПЛУДЕК. Наоборот, надо было не соглашаться!
ПЛУДКОВА. Наоборот: надо было не отказываться!
ПЛУДЕК. Может, надо было одновременно согласиться и не отказываться?
ПЛУДКОВА. Скорее отказаться и не соглашаться!
ПЛУДЕК. Уж тогда лучше не соглашаться, не отказываться, а согласиться и отказаться!
ПЛУДКОВА. А нельзя было одновременно отказываться, не соглашаться, но не отказаться и согласиться?
ПЛУДЕК. Трудно сказать. А вы что скажете?
ГУГО. Я? Ну, я бы сказал, что надо было не соглашаться, не отказываться, а согласиться и отказаться – и вместе с тем отказываться, не соглашаться, но не отказаться и согласиться. Или наоборот156.
Гавел, однако, не ограничился просто карикатурой на коммунистические порядки. Полная утрата идентичности у Гуго показана в сопряжении с обезличенной и обесчеловеченной системой, которая способна изъясняться лишь бессмысленными и противоречивыми фразами. Чешская публика могла за этим угадывать – и, несомненно, угадывала – тоталитарный коммунистический режим, но с равным успехом это могла быть любая другая всеобъемлющая бюрократия, как, например, анонимный полицейский аппарат в «Процессе» Кафки или военная машина в «Уловке-22» Хеллера. (Дух Кафки, хотя его имя или творчество ни разу не упоминается, действительно словно витает над всей пьесой.) Иначе трудно объяснить успех «Праздника в саду», который ставили на десятках языков по всему миру.
Полная деконструкция центрального персонажа «Праздника в саду» означала со стороны автора и полное отрицание как той социальной среды, из которой он вышел, так и политической обстановки, в какой он вынужден был жить. Та и другая явно отдавали предпочтение безликим, серым, послушным созданиям, каким был Гуго Плудек, а не одаренным, незаурядным, смелым личностям. В тексте пьесы отец Гуго хвалит своего сына, который сам с собой играет в шахматы:
– Видала, Божена? Вместо того чтобы выиграть – так выиграть, а проиграть – так проиграть, он лучше где-то чуток выиграет, а где-то малость проиграет…
– Такой игрок далеко пойдет! – поддакивает мать157.
Но Гавел привносит в пьесу еще один диалектический поворот. При всей своей посредственности Гуго, человек без каких-либо качеств, антигерой и мировоззренческий антипод Гавела, в конце концов становится тем, кому удается справиться с системой, пусть и ценой утраты собственной идентичности. От произносимой им с некоторой угрозой заключительной вариации на темы монолога Гамлета и у современного зрителя волосы встают дыбом:
ГУГО. Все мы где-то то, что было вчера, и где-то то, что есть сегодня, а где-то мы не то и не это; и вообще все мы всегда где-то мы, а где-то и не мы, кто-то больше мы, кто-то больше не мы, кто-то – только мы, кто-то – мы и только, а кто-то – только не мы, так что каждый из нас не совсем есть, и каждого совсем нет; вопрос лишь в том, когда лучше больше быть и меньше не быть, а когда, наоборот, лучше меньше быть и больше не быть: в конце концов того, кто слишком есть, вскоре вообще может не быть, а тот, кто в определенной ситуации сумеет в нужной мере не быть, в другой ситуации тем легче сможет быть. Я не знаю, хотите ли вы больше быть или больше не быть и когда вы хотите быть, а когда – не быть, но я хочу быть всегда, и потому я всегда должен чуточку не быть – ведь если человека иногда чуточку нет, от него не убудет! И пусть в данный момент я есть всего лишь малость, заверяю вас, что, возможно, скоро я буду куда больше, чем когда-либо был, – и тогда мы вновь можем обо всем этом побеседовать, но уже с других позиций!158
Пьеса, сотканная из пермутаций чем далее, тем менее осмысленных реплик, действует на публику как своего рода тест Роршаха. Почти каждый может соотнести с ее репликами свое собственное столкновение с пагубными проявлениями бюрократизма. Смех, сопровождающий осознание этого, имеет временный эффект освобождения. Когда зрители уходили из театра, текст Гавела оставлял в них не чувство фрустрации или раздражения, но ощущение счастья.
Да им и уходить-то не хотелось! Небольшой бар в фойе театра был такой же частью представления, как сцена. Там зрители во время антракта и после спектакля делились своей радостью, воспроизводили самые смешные места и встречались с родственными душами. Разделенные театральные впечатления ломали барьеры, воздвигаемые строгими правилами, ограничениями и постоянными скрытыми и явными угрозами со стороны режима. Попозже вечером к зрителям присоединялись и актеры, что еще больше стирало грань между зрительным залом и сценой. Нередко сюда приходил и автор – смешил друзей, знакомился с новыми людьми, флиртовал с девушками (соблюдая осторожность, когда рядом была Ольга) и скромно принимал похвалы. Результатом этого был зародыш сообщества людей с похожим восприятием окружающего, схожими взглядами и – чем далее, тем более – аналогичными целями. Когда это сообщество соединилось с другими ему подобными, развитие стало лавинообразным.
В 1963 году, когда состоялась премьера «Праздника в саду», билеты в зрительный зал, рассчитанный на 140 сидячих мест (и примерно еще на 30 стоячих), было так же трудно достать, как выездную визу для поездки на Запад. С утра двадцать третьего числа каждого месяца, когда в крохотной кассе театра, где иногда сидела и Ольга, начинали продавать билеты, на улице выстраивалась длинная очередь усталых молодых людей, многие из которых простаивали там всю ночь. Счастливчики, которым в 1963–1965 годах, когда драматическая труппа театра «На Забрадли» (аналогичной популярностью пользовалась в то время и пантомима Ладислава Фиалки) шла в авангарде культурной революции со своими постановками комедий Гавела и незабываемым сценическим воплощением пьес Эжена Ионеско («Лысая певица»), Сэмюэля Беккета («В ожидании Годо») и Альфреда Жарри («Король Убю»), удавалось приобрести билеты, могли увидеть в театральном фойе и баре также выставку графических работ, состоящих из знаков, напечатанных на пишущей машинке. Это были «Антикоды» Гавела, гибрид поэзии и изобразительного искусства, иначе называемые типограммами. Импульс им дал Иржи Коларж (которому и была посвящена выставка), экспериментировавший с коллажами из машинописных текстов и с иными способами облечь поэзию в графическую форму. Гавел создавал свои типограммы в течение нескольких лет, часто в перерывах, которые он делал, когда писал какое-либо объемное произведение. Те, кто имел возможность наблюдать за развитием его замысла, знали, что он постоянно что-то рисовал, чертил всевозможные диаграммы, чтобы лучше представить себе структуру своего собственного замысла, текста пьесы – или, много позже, президентской канцелярии.
Однако же смешки, улыбки зрителей и их восторг при виде этих незатейливых графических работ давали понять, что это не просто абстракционистский опыт, а искусство со своей сверхзадачей. Тайный смысл был «закодирован» в самом названии этой подборки, которое можно истолковать как «что-то против кодов», то есть как «декодирование» скрытого значения, или как «кодирование» протеста против чего-то. В действительности речь шла о том и другом одновременно.
«Антикоды» подразделены на несколько тематических частей. Один из разделов, посвященный разным «-измам», представлял, в частности:
ИНДИВИДУАЛИзМ
дуа лизм
ИДЕАЛ изм,
материа ЛИЗМ
Э?К?З?И?С?Т?Е?Н?Ц?И?А?Л?И?З?М159
Раздел «Лозунги» содержал пламенные призывы вроде
Паможим ацталым странам!
или
До крови надерем задницу поджигателям войны!160
А раздел «Слова слова слова» предлагал практический
ОБРАЗЕЦ
За последние годы мы бесспорно добились в нашем немалых успехов. Однако не следует закрывать глаза на то, что у нас все еще имеется ряд частных недостатков. Особенно в области………………………………
……………………. нас еще ждет много работы161.
Рядовой посетитель этой выставки должен был вынести впечатление, что автор нарывается на крупные неприятности. И они не замедлили последовать.
Шестидесятые
Тут был конец всем перебранкам: людей свело одно начало – жизнь всех и каждого вдруг стала блистательно разбитым банком в игре, где всем нам перепало.
Филип Ларкин. Annus Mirabilis
Превращение сталинского монолита пятидесятых годов в потемкинскую деревню семидесятых, а затем в ходячий труп восьмидесятых не понять, если не знать о сейсмической аномалии шестидесятых. В отличие от предшествовавших и последующих десятилетий, когда мир «реального социализма» большей частью танцевал под свои собственные мелодии, шестидесятые были периодом всеобщего брожения, когда обе стороны холодной войны отплясывали бешеный галоп, обмениваясь идеями, страхами и биологическими жидкостями.
Экзистенциалистская мифология объясняет бунтарский и необузданный характер этого периода очевидной бессмысленностью человеческого существования перед лицом грозящего кошмара ядерной войны. Однако не обязательно смотреть на историю так мрачно. Берлинский кризис 1961-го и кубинский кризис 1962 года подвели обе стороны к самому краю пропасти, но вынудили и отступить от него. Так впервые в ядерную эпоху обнаружилось, что мир, ощерившийся атомным оружием, может трагически прекратить свое существование – но может и выжить. Потому сумасбродство, необузданность и радость шестидесятых годов отражали скорее надежду, чем отчаяние. В любом случае Гавел, который в остальном чрезвычайно внимательно относился ко всему, что угрожает цивилизации, проблему ядерной войны никогда специально не рассматривал.
Он был в равной мере благотворителем своей эры и ее благоприобретателем. Ему принадлежала заметная роль в небывалом расцвете современной чешской культуры вообще и театра в частности, и при этом в свободные часы он усердно впитывал новые интонации, привкусы и запахи эпохи. Некоторые из них были отечественными, многие другие – импортированными.
«Новая волна» чехословацкого кинематографа принесла множество фильмов, которые, отражая восприятие того времени, вместе с тем его создавали. В 1963 году, когда в театре «На Забрадли» был поставлен «Праздник в саду», она громко возвестила о себе кинодиптихом «Конкурс» свежеиспеченного выпускника факультета кинематографии Академии искусств Милоша Формана – куратора комнаты Гавела в Подебрадах. Революционный характер обеих частей диптиха сразу же выдавало отсутствие интереса к сохранению единой сюжетной линии и приглашение на большинство ролей актеров-любителей. Нарушавший целый ряд подобных кинематографических условностей чешский вариант cinema vérité162 производил впечатление непосредственности, бесхитростности, а главное – подлинности, что резко контрастировало с преобладавшими тогда фильмами о героях социалистического труда и антифашистского сопротивления. Соавтором сценария обеих частей диптиха был указан Иван Пассер, еще один выпускник подебрадской школы. В основу музыкального сопровождения в первой части были положены – впервые на чешском киноэкране – композиции Иржи Шлитра, а во второй – рок-н-ролл, звучащий контрапунктом к традиционному духовому оркестру.
Гавел и Форман, которые остались друзьями и по окончании школы, даже начали разрабатывать идею совместного фильма по роману «Замок» Франца Кафки. Ради этого они отправились в деревню Сиржем с барочным зернохранилищем на холме, возможно, ставшим прообразом замка в романе, в которой больной туберкулезом Кафка провел «лучшие восемь месяцев жизни» у своей сестры Отлы163. Предполагалось, что это будет фильм о планах государственного туристического агентства воспользоваться связью Кафки с деревней для развития туризма. С этой целью туда даже была направлена группа землемеров. Властям идея не понравилась, и фильм так и не сняли. Табу, наложенное коммунистическим режимом на знаменитого уроженца Праги164, однако, нарушила малозначительная, казалось бы, научная конференция о жизни и творчестве Кафки, состоявшаяся в другом чешском замке, Либлице, в 1963 году. Тот факт, что эту конференцию, проведение которой тогда от большинства чехов и словаков просто скрыли, иногда считают первым звеном в цепи событий, приведших к Пражской весне 1968 года, говорит о причудливо книжном характере чешской истории Нового времени. Часто кажется, что в последние два века важнейшие для нас битвы разыгрывались не на полях сражений или в парламенте, а в театрах, лекционных аудиториях и концертных залах.
Форман выступил первым, а вскоре за ним последовала плеяда исключительно одаренных кинематографистов, таких как Иржи Менцель («Поезда особого назначения», премия «Оскар» за лучший иностранный фильм 1967 года), словацко-чешский дуэт Ян Кадар – Элмар Клос («Магазин на площади», «Оскар» за лучший иностранный фильм 1965 года), Ян Немец («О торжестве и о гостях», 1966, с Иваном Выскочилом в главной роли), Вера Хитилова («Маргаритки», 1966), Павел Юрачек («Кариатида», 1963, и «Каждый молодой человек», 1965, с Вацлавом Гавелом в эпизодической роли рядового срочной службы), Иван Пассер («Интимное освещение», 1965, кинолента, в которой ровным счетом ничего не происходит, и тем не менее это, может быть, самый изобретательный фильм данного периода) и ряд других. Форман и сам был впервые номинирован на премию «Оскар» за фильм «Любовные похождения блондинки» (1966), а затем – за «Бал пожарных» (1967).
Подобный расцвет талантов, подкрепленный еще и тем обстоятельством, что публике стали доступны более ранние произведения прежде запрещенных авторов, наблюдался и в литературе. Роман «Малодушные» (1950) Йозефа Шкворецкого о конце Второй мировой войны в чешском провинциальном городке смог выйти лишь в 1958 году, причем и тогда он вызвал скандал. Книги Богумила Грабала («Жемчужинки на дне», 1963; «Пабители», 1964; «Поезда особого назначения», 1965), несомненно, самого популярного автора своего времени, впервые были допущены к публикации, когда Грабалу было почти пятьдесят. К этим изгоям присоединялись писатели-коммунисты, такие как Павел Когоут («Третья сестра», 1960) и Людвик Вацулик («Топор», 1966), которые быстро перерастали свои правоверные партийные дебюты. Сборник рассказов Милана Кундеры «Смешные любови»» (1963) и два его продолжения (1965, 1969) снискали ему популярность у массового читателя, а роман «Шутка» (1967) принес Кундере репутацию большого писателя. К той и другой группам примыкали и авторы-экспериментаторы поколения Гавела, такие как Вера Лингартова («Зона разграничения», 1964), будущий муж Виолы Фишеровой Йозеф Едличка («Где наша жизнь в середине своего пути», 1966), Иван Дивиш и Иржи Груша.
Аналогичное оживление наступило в изобразительном искусстве (скульптор Микулаш Медек, брат будущего управляющего канцелярией Гавела; собутыльник Грабала «нежный варвар» Владимир Боудник; Либор Фара, постоянный сценограф театра «На Забрадли»; завсегдатай застолий в «Славии» Иржи Коларж и другие), в журналистике, в классической и популярной музыке. Прочно укоренившаяся традиция джаза и свинга, которую замечательно отразило творчество Йозефа Шкворецкого, уступала место рок-н-роллу и биту. Первый чешский мюзикл «Старики на уборке хмеля» покончил с табуированием темы подросткового секса для целого поколения нетерпеливой молодежи.
Где-то здесь Восток встречался с Западом. Благодаря одной из множества исторических случайностей поэт-битник Аллен Гинзберг, которого коммунистические режимы любили ничуть не более, нежели американские власти, включившие его в список лиц, угрожающих безопасности165, в марте и вторично в конце апреля 1965 года, после того как его депортировали с Кубы за выступление в защиту прав гомосексуалов, посетил Прагу. Он прочел «Вопль» перед восторженной публикой в самой большой аудитории Карлова университета, был избран «королем Майалеса»166, а спустя неделю опять выдворен, якобы за совращение несовершеннолетних мальчиков167. Несколько коротких вечеров во время своего визита в Прагу он провел в поэтическом винном баре «Виола», что на Национальном проспекте, излюбленном пристанище молодых поэтов и писателей, где, кроме прочего, встретил и первого переводчика своих стихов на чешский язык Яна Забрану.
Роль Национального проспекта в интеллектуальном возрождении шестидесятых годов минувшего столетия неоценима. Присутствие здесь трех столпов истеблишмента – Национального театра, штаб-квартиры Союза чехословацких писателей и его издательства «Ческословенски списовател» – сполна уравновешивали молодые киношники с факультета кинематографии Академии искусств, стол «про́клятых поэтов» в кафе «Славия», ночные бдения интеллектуалов в «Виоле» и «Монастырском винном погребке», музыкальный клуб «Редута», рисковые и откровенные издатели из «Одеона» и начинающие режиссеры в «Киноклубе». В этих местах, иногда именуемых Бермудским треугольником, имелся и ряд заведений с более сомнительной репутацией, где былые таланты бунтовали против угасающего для них света, постепенно теряя себя в атмосфере алкоголя и отчаяния.
Употребление наркотиков в Чехословакии началось довольно поздно и в течение длительного времени ограничивалось вдыханием паров промышленных химикатов и курением выращиваемой в домашних условиях и не очень действенной марихуаны. Но существовал и черный рынок психотропных лекарственных препаратов, как, например, фенметразин – аноректик, действовавший аналогично амфетамину, в неумеренном и длительном употреблении которого признавался Гавел. Одно из первых указаний на эту его зависимость мы находим в письме Яну Гроссману из добровольного затворничества в летнем доме отдыха писателей в Будиславе, где Гавел работал над «Праздником в саду»: это просьба привезти или прислать некий «витамин F» с припиской: «Нельзя ли организовать спецпайки для драматургов в творческом отпуске?»168 Диэтиламид лизергиновой кислоты, известный под названием ЛСД, в Чехословакии, в свое время крупнейшей в мире производительнице этого вещества, был не просто легальным, его даже предлагали добровольцам в рамках контролируемых психологических экспериментов. Не обязательно всем было ловить кайф, однако некоторые это делали.
В середине шестидесятых гнетущую серость, в какую режим вырядил древнюю чешскую столицу, уже сменили разноцветные одежды новой эры. Жизнь наступила в общем-то вполне неплохая. Гавел как будто поборол все плюсы и минусы своего происхождения и встал в ряд признанных творцов. «Праздник в саду» шел при неизменно полном зале, но Гавел помог явиться на свет также и другим незабываемым постановкам театра «На Забрадли», таким как «В ожидании Годо» Беккета и «Король Убю» Альфреда Жарри. Слава Гавела перешагнула границы Чехословакии, а после того как отказ выдать ему выездную визу вызвал чуть ли не бунт в театре, невероятное стало явью: Гавелу разрешили выехать за границу, чтобы посмотреть постановки своих пьес в Германии и Австрии. Ему повезло в том, что его открыл и начал пропагандировать способный и верный ему литературный агент из издательства «Ровольт» Клаус Юнкер, ставший ему другом на всю жизнь. Но только человек, который тогда еще не родился и не мог своими глазами увидеть чудо «Праздника в саду» и реакцию на него публики, мог написать, что «если бы в декабре 1963 года к “Празднику в саду” не проявили интерес три западногерманских интеллектуала (Юнкеру посоветовали обратить внимание на Гавела двое других), возможно, чешская история второй половины XX века выглядела бы несколько иначе»169.
Как многие стремительно восходящие звезды в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, Гавел не только усердно работал, но и не менее усердно развлекался. В каком-то смысле он словно наверстывал теперь то, что упустил в силу своей робости и чувства отчуждения. В шестидесятые годы он нашел немало отзывчивых компаньонов для похождений по винным барам и других проказ. Среди них были режиссеры и сценаристы Ян Немец и Павел Юрачек, художники Ян Кобласа и Йозеф Вылетял. Тогда же началась неравная, но сохранившаяся на всю жизнь дружба Гавела с провинциальным актером-самоучкой и будущим драматургом Павлом Ландовским. Это было взаимопритяжение противоположностей. Ландовский являл собой природный раблезианский экземпляр с манерами Гаргантюа. Если Гавел в византийском лабиринте коммунистической системы действовал хитростью и лукавством, то Ландовский прорывался через него с клоунадой, подфарцовкой и сбоем. Закрепившаяся за Гавелом репутация «интеллектуала из кафе» так же неудержимо притягивала Ландовского, как слабость последнего к сомнительным ночным заведениям притягивала несмелого молодого драматурга. Гавел олицетворял в глазах Ландовского мир Праги и «высокого театра», Ландовский же был для Гавела проводником и придверником в царстве светских наслаждений. «Вышибала пропускал меня в “Барбару”, а за спиной у меня всякий раз был Гавел; я проходил со словами: “Этот со мной”»170. Однако их взаимная потребность друг в друге, по-видимому, имела более глубокие причины. Ландовский бесконечно восхищался интеллигентностью Гавела, его способностью к абстрактному мышлению и тихой решимостью добиться успеха, тогда как Гавел ценил в Ландовском-актере спонтанность, мужскую сексапильность и смелость, граничащую с безответственностью, чего недоставало ему самому. Нетрудно догадаться, что Ландовский плохо влиял на Гавела, и неприязнь, которую питала к приятелю своего мужа Ольга, несомненно, объяснялась именно этим. Вместе с тем, однако, пренебрежение к авторитетам, какое откровенно выказывал Ландовский, помогло Гавелу закалиться для предстоявших ему жизненных испытаний. При этом под всей присущей Ландовскому театральностью, фарцоватостью и бахвальством скрывался настоящий, преданный и мужественный человек, который терпеть не мог лицемерия и всегда оставался самим собой. Ландовский был рядом с Гавелом не только во время их шатаний по ночной Праге в шестидесятые годы, но и в последующие двадцать лет его дороги в ночи.
Впрочем, пока будущее казалось многообещающим. Впервые в жизни Гавел был популярен и пользовался успехом. Даже в коммунистической газете «Руде право» о нем вышел одобрительный отзыв, автор которого проницательно заметил, что в «Празднике в саду» все говорит о том, что пьеса появилась в стране «Освобожденного театра» и Швейка, и хвалит драматурга за несколько рискованное стремление «докопаться до причин всего механистического, обесчеловеченного и действующего вопреки своему смыслу в нашей жизни»171. Перед Гавелом открывался весь мир. Постановки и публикации его пьес за границей неожиданно стали приносить ему неплохой доход. Хотя мало кому из пишущих комедии абсурда для маленьких независимых театров удавалось сильно разбогатеть, но из-за гигантской разницы между заработной платой и гонорарами в Чехословакии и на Западе Гавел вдруг сделался довольно-таки обеспеченным человеком, во всяком случае – по отечественным меркам. У него была прекрасная жена, которая души в нем не чаяла. Так что он мог спокойно почивать на лаврах.
Но не таков был Гавел. Глядя на его разнообразную деятельность в этот период, мы впервые видим перед собой человека, который работает ради чего-то большего и борется за что-то большее, чем его собственный успех. Кроме театральных пьес, он написал ряд эссе и статей на разные темы. Во многих из них он воспользовался своей внезапной известностью для того, чтобы напомнить коллегам и общественности о творчестве и существовании авторов, которым не так повезло и которые были отодвинуты в тень из-за своих взглядов, своего прошлого или просто потому, что не вписывались ни в какие рамки. При втором своем столкновении с литературным истеблишментом в июне 1965 года он обращал внимание собратьев по цеху на долгое вынужденное молчание модернистских поэтов и писателей, таких как Иржи Коларж, Йозеф Гиршал, Ян Гроссман, Ян Владислав, литературоведов Индржиха Халупецкого и Вацлава Черного, на сохраняющийся запрет печатать сочинения Богумила Грабала, Владимира Голана и Йозефа Шкворецкого, а также на неоплаченные долги по отношению к авторам старшего поколения, таким как Рихард Вайнер, Ладислав Клима и Якуб Демл. Но он пошел еще дальше, выступив против контроля официальной номенклатуры над работой писателей. «Главный доклад, который здесь был прочитан, назывался “Задачи литературы и работа Союза чехословацких писателей”, что может создать впечатление, будто функция Союза писателей состоит в том, чтобы ставить или выдвигать перед литературой какие-то задачи. Полагаю, в действительности должно быть наоборот: это литература должна ставить задачи перед Союзом писателей»172. Это уже была не критика, а «непростительная дерзость»173.
Когда Гавел писал о художнике и писателе Йозефе Чапеке, который был убит нацистами в концентрационном лагере, а после смерти обречен коммунистами на забвение, он предложил собственный критерий художественной ценности, которому сам старался соответствовать всю оставшуюся жизнь. Критерий этот заключался в том, чтобы прожить свою «духовную историю»174. «Ценность того или иного произведения определяет не столько то, какое место оно занимает в объективном развитии данного жанра, сколько роль, которую оно играет в “драме” авторской индивидуальности. Поэтому подлинное значение Чапека в истории нашей современной артистической и культурной жизни мы сможем понять до конца, только если перешагнем границы отдельных областей творчества и критериев, применяемых к ним специалистами, и попытаемся оценить творца не только по тому, что он сделал, но прежде всего по тому, кем он был»175.
Под «духовной историей», несомненно, подразумевался поиск смысла жизни в борьбе человека «за жизненную уверенность, за полноценную и справедливую жизнь, за удовлетворение жажды достичь жизненного равновесия и примирения»176. Это был высший горизонт, которому подчинялись все остальные, включая политический. В отличие от многих деятелей искусства и большинства политиков Гавел подходил к этой теме смиренно и чуть ли не со священным трепетом: «Можно ли найти ответ на этот основополагающий вопрос? Наука прошлого вновь и вновь старалась ответить на него (в конце концов человек был ее объектом!), но всякий раз неизбежно его аннулировала в силу того, что так или иначе – частично – уже на него ответила. Новое знание парадоксальным образом на этот вопрос отвечает (подтверждая его) так, что не пытается на него ответить, а просто его ставит»177.
Среди многих талантов, расцветавших в то же время, Гавел был исключительным в силу способности сплетать разнообразные нити своих театральных занятий, литературно-критических текстов и эссеистики в нечто единое, приближавшееся к цельной философии.
Вместе с тем он сознавал, что бунт одного человека – это не революция, а всего лишь скандал. Для того чтобы противостоять официальному литературному истеблишменту и мощи коммунистической партии, на которую тот опирался, ему нужна была трибуна, а также требовались союзники.
Частная школа политики
Это будет опасный для нас малый.
Павел Ауэрсперг178
На самом деле это трибуна нуждалась в нем. После болезненных родов 1964 года в интеллектуальном журнале молодых писателей «Тварж»179 произошла «в некотором роде революция»180, и это издание принялось искать новых авторов. В 1965 году Гавел вошел в редколлегию журнала, но сам в силу занятости в театре и в других местах поначалу редко в нем публиковался. Однако, будучи уже признанным писателем, он служил полезным прикрытием для дисциплинированного узкого круга интеллектуалов, которые руководили журналом и контролировали его редакционную политику. Для Гавела, в свою очередь, это была «единственная группа», к которой он мог «присоединиться без внутренних преград и сомнений»181. По-настоящему же Гавел включился в работу, только когда для журнала наступили трудные времена, в том числе и из-за публикации текстов, авторы которых в глазах коммунистических идеологов были «воинствующими носителями современного клерикализма»182. Под ними, очевидно, подразумевалось несколько верующих христиан, которые входили в редколлегию или печатались в журнале, такие как придерживающийся католической ориентации психолог Иржи Немец или, позднее, евангелический философ Ладислав Гейданек. С тем и другим Гавел сблизился в семидесятые годы.
В ходе последовавшего «крестового похода» против журнала Гавел открыто и бескомпромиссно выступил в защиту своих коллег, хотя лично его это дело не особенно касалось. Когда в президиуме Союза писателей задумались об «окончательном решении» проблем с журналом, Гавел организовал петицию в его поддержку и собрал несколько сотен подписей интеллектуалов и писателей, включая кумира своих ранних лет Ярослава Сейферта. Тем не менее Союз писателей продолжал настаивать на освобождении Яна Недведа от должности главного редактора и на выводе Иржи Немеца и Эмануэла Мандлера из редколлегии. Редколлегия этим требованиям не подчинилась и, не желая принять капитуляцию, предпочла прекратить выпуск журнала. Тем не менее сотрудники журнала по-прежнему встречались, собирали и редактировали тексты и вообще вели себя так, как если бы «Тварж» не был предан официальной анафеме. Все это поразительно напоминало стратегию, реализуемую уже многие годы литераторами, собиравшимися в «Славии». В каком-то смысле это стало моделью для будущего. Несколько претившая большинству писателей, живших при более нормальных обстоятельствах, мысль, что создание и сохранение текста важнее его публикации, дала начало распространению художественной литературы в «самиздате», став по сути дела его raison d’être (смыслом существования).
Был в этом и зародыш другой модели. Гавел и позднее вновь и вновь протестовал при виде творящейся несправедливости, невзирая на риск и на то, касалось ли дело его лично. И при этом он вновь и вновь демонстрировал свою едва ли не безграничную способность знакомиться, налаживать контакты и дружеские отношения с множеством в остальном очень разных людей, чтобы придать протесту вес и мощь. Он отнюдь не был эдаким непрактичным интеллектуалом, за какого нередко выдавал себя тогда и впоследствии, чтобы избежать назойливого внимания своих гонителей и почитателей, а был прирожденным лидером.
Эпизод с журналом «Тварж» имел и еще одну, не столь очевидную грань, которая осложняла его (журнала) борьбу с властью и не осталась без последствий в далеком будущем. Хотя в то время Гавел уже был знаком с проблемами и подводными камнями политики, в журнале он впервые столкнулся с коварными минными полями политики малых учреждений и к своему изумлению обнаружил, что они могут таить в себе не меньшую опасность, чем борьба за власть в политбюро. Четверка стражей «внутреннего святилища» журнала (главный редактор Недвед и члены редколлегии Мандлер, Долежал и Лопатка) с удовольствием предоставляла ему сражаться за журнал на заседаниях секций Союза писателей, но отвергала его предложения, касавшиеся стиля и содержания издания. В том, как этот квартет продвигал редакционную линию, Гавел видел своего рода «сектантство»183, которое ему было абсолютно чуждо. Редколлегии же он казался чересчур амбициозным и властным. Его упрекали в том, что он не посвящает себя полностью журналу и строит свою карьеру популярного писателя где-то еще, совершенно забывая при этом, что пригласили его именно из-за его писательского успеха и популярности. Гавел не смог смириться с тем, что в журнале имеются «свои процессы, свои еретики, своя дисциплина и свои догмы»184, и потому ушел. На короткое время он вернулся в «Тварж» во время Пражской весны, когда журнал обновился и круг публикующихся в нем пополнили новые авторы, в том числе многообещающий молодой экономист Вацлав Клаус, но в конце концов опять «хлопнул дверью»185, когда его призвали к порядку за отклонение от правильной линии в выступлении на учредительном съезде Союза чешских писателей в 1969 году.
Оглядываясь сейчас назад, нам трудно понять, что стало причиной раскола внутри небольшой группы близких друг другу интеллектуалов, боровшихся с колоссом коммунистической ортодоксии и ее «антидогматическими» перерожденцами, тем не менее отголоски этого раскола не затихли даже полвека спустя. В «Заочном допросе» Гавел посвящает пятнадцать из двухсот страниц этому эпизоду, который людям несведущим должен был казаться довольно темным. Некоторые из первоначальных членов редколлегии придавали ему еще больше значения. И хотя почти все они в итоге влились в диссидентское движение, кое-кто боролся с Гавелом и «Хартией-77» чуть ли не так же долго, как и с режимом186. После падения коммунизма Мандлер и Долежал трансформировали свою существовавшую до ноября 1989 года «Демократическую инициативу» в политическую партию либеральных демократов и стали депутатами парламента, с трибуны которого критиковали действительные или мнимые ошибки Гавела и окружавших его сторонников «правды и любви», а когда завершили политическую карьеру, продолжали в том же духе в качестве комментаторов и публицистов. Сам Гавел вынес из этого эпизода устойчивую антипатию ко всем формам «комитетской политики» и закулисным играм – непременной составляющей жизни парламентских кулуаров, партийных секретариатов и… редакционных коллегий. Вместе с тем он, возможно, так до конца и не понял, в какой большой степени политика зависит от того, что кто-то, пусть и не нарочно, раздавил песочные куличики других мальчиков, которые потом мстят за это своему обидчику.
Гавел сам признается в том, что эпизод с журналом «Тварж» сыграл ключевую роль в его превращении из театрального «узколобого спеца»187 в политического активиста. Ведя бесконечные дебаты и споры с коммунистическими бюрократами, с функционерами из Союза писателей и с литераторами противоположных взглядов, он не только совершенствовал свою письменную риторику, к которой имел талант от природы, но и овладевал приемами политической тактики и стратегии. Уже в то время он считал самообманом политику постоянных уступок, основанную на принципе принесения в жертву менее значимых ценностей и менее важных людей во имя глобального «добра», называя ее «саморазрушительной политикой»188. С самого начала в некоторой степени сектантский образ мыслей коллег по редакции журнала «Тварж» претил его художественному чувству и инстинктивной открытости, и как ни уговаривали его махнуть на это рукой ради сохранения издания, он знал, что это был бы самый верный способ обречь весь проект на погибель.
Еще одной чертой, отличавшей Гавела и «Тварж» от их все более шумных коллег-реформаторов (или, как они сами себя называли, «антидогматиков»), бывших некогда рьяными прислужниками и столпами сталинизма, а теперь превратившихся в открытых критиков командной системы, было несколько парадоксальное нежелание вступать с этой системой в лобовое столкновение в вопросах, касавшихся оценки характера общества и истинного лица господствующей идеологии. С одной стороны, они знали, что при таком столкновении не смогут одержать верх и только дадут власти возможность выплеснуть на них свою ярость. С другой стороны, подобная дискуссия не особенно их интересовала. В отличие от своих коллег-реформаторов, они ни в малейшей мере не были преданы идее исправления социализма «по Марксу», не чувствовали внутренней связи с этой идеей и не стремились внести личный вклад в ее воплощение. В марксизме они видели скорее большую часть существующей проблемы, чем ее решение. Произнести это вслух, однако, означало бы навлечь на себя обвинение в преступном подрыве социалистического строя, что каралось длительными сроками заключения. Поэтому они применяли своего рода партизанскую тактику и вступали в небольшие сражения ради небольших достижений. Некоторые из них они даже выигрывали, как, например, в случае борьбы за прием ранее запрещенных авторов в Союз писателей, за увеличение квот на типографскую бумагу189 или отстаивание того или иного номера журнала перед цензорами. Для Гавела это была «частная школа политики»190.
Сделав первый шаг, он уже не мог перестать проявлять активность. Первоначально его пригласили в редколлегию журнала с непременным условием, чтобы он вступил в Союз писателей, так как, будучи успешным драматургом, он имел больше шансов быть принятым туда, чем его не столь известные коллеги. Когда же он наконец вступил, его поразило шизофреническое поведение многих членов Союза, не скрывавших пренебрежительного и просто наплевательского отношения к влиятельным должностям, которых они раньше так добивались. Гавел, наоборот, «до всего докапывался, приходил всегда подготовленным <…> все время критиковал те или иные недостатки и вносил какие-то предложения»191. Это, как он обнаружил, прибавило ему работы и новых задач. Беспартийные слои общества в то время уже могли публично заявлять о себе, и Гавел встал во главе Актива молодых авторов («несколько диковинного учреждения»192), а в дальнейшем и Круга независимых писателей.
Гавел и его друзья (а впоследствии – противники) по журналу солидарны в том, что их решительная защита этого издания сыграла воспитательную роль и стала примером для более широкого круга официально признанных авторов, которым, тем не менее, претила официальная линия и мешали ограничения, какие она налагала на их творчество. Если даже группа беспартийных хулиганов смогла противостоять могущественному Союзу, а косвенно – и еще более могущественной партии, защищая, казалось бы, сомнительный журнал, может быть, пришло время и им открыто выразить свои взгляды?
Эпизод, связанный с журналом «Тварж», и работа в качестве функционера не только укрепили престиж и авторитет Гавела в интеллектуальных кругах, в особенности среди молодого поколения, но и привлекли к нему внимание властей и внушающей страх Госбезопасности – этого государства в государстве, построенного, как и многие такие учреждения, по образцу советского КГБ. Антикоммунистическая листовка, посланная в театр, вероятно, в порядке провокации (о которой, как о провокации, Гавел заявил в полицию), имела своим следствием кафкианский визит некоего капитана Одварки и еще одного гебиста к Гавелу домой и его дальнейшую постановку на учет в виде кандидата в секретные сотрудники. В этой картотеке оказывались и многие впоследствии уже настоящие секретные сотрудники, и будущие «враждебные элементы», что определялось в зависимости от того, насколько данный человек был готов или способен сопротивляться давлению. Порой один и тот же человек считался тем и другим. Из беседы с Гавелом в тот день посетители извлекли не слишком много полезных для себя сведений; при этом они были не первыми и не последними, на кого произвели впечатление его вежливость и учтивость. В любом случае они, конечно же, должны были догадаться, что прощальные слова Гавела, что он считает их встречу «источником вдохновения для своей литературной деятельности»193, следует воспринимать не как многообещающее начало, но как фразу «бравого солдата Гавела».
Уведомление
Гросс. С вашего разрешения, пан директор, я привел голый факт…
Балаш. Ну и что же? Мы не намерены раболепствовать перед фактами!
Уведомление
Ничто так не способствует преуспеянию, как успех. Гавел вдруг стал признанным и прославленным автором, пьесы которого единодушно – что было довольно необычно в то время – хвалили и дома, и в капиталистическом зарубежье. Кроме театра «На Забрадли» и прочих чешских и словацких сцен, их ставили в десятках театров Германии, Австрии, Венгрии, Польши, Югославии, Швеции, Франции, Британии и в других странах. Гавел сделался звездой. У него было немало предложений и возможностей, но начал он с того, что вернулся к своей первой любви – кинематографии. В феврале 1964 года он вместе с подебрадскими однокашниками Милошем Форманом, Иваном Пассером и еще одним сценаристом, Иваном Папоушеком, продал киностудии «Баррандов» идею фильма под названием «Реконструкция»194. Гавелу из общей суммы гонорара досталось 500 крон. Тогда же, но на сей раз с Бржетиславом Пояреком, Милошем Мацоуреком и Вацлавом Шашеком, Гавел продал «Баррандову» идею фильма, по-видимому, мультипликационного, «Визит»195. «Реконструкцию» Гавел и Форман продвинули до стадии киноповести, за что каждый из них получил 8000 крон – в те времена для чешских авторов очень приличные деньги. Еще до премьеры «Праздника в саду» Гавел продал «Баррандову» за 1800 крон идею одноименного фильма196. В мае 1964-го он заключил договор на киноповесть к нему197 на 12 000 крон, а в июне – договор198 на уже написанный литературный сценарий199 этого фильма, еще на 12 500 крон. Фильм так и не был снят – как говорил сам Гавел, к счастью. Его литературная и театральная деятельность тогда и в дальнейшем представляла собой «мелкое производство», в значительной степени зависевшее от сотрудничества с узким кругом его друзей и от их талантов. Несколько причудливым примером этого может служить перевод пьесы Беккета «В ожидании Годо» для постановки в театре «На Забрадли», который Гавел как завлит заказал поэту Иржи Коларжу. Хотя Коларж ранее уже переводил поэзию, он не владел в должной мере ни одним иностранным языком и всецело зависел от подстрочника, сделанного другим переводчиком. Это был не слишком надежный способ добиться верного перевода; позднее, в семидесятые годы, к нему с неудовлетворительным результатом прибегали некоторые прорежимные поэты. Вот и в случае «Годо» этот метод явно не дал ожидаемого эффекта, а так как день премьеры был все ближе, Гавел обратился к «тридцатишестерочнику» Радиму Копецкому, который отлично знал французский, но не особенно разбирался в театре. Чтобы спасти положение, приемлемый перевод в итоге сделала профессиональная переводчица Милена Томашкова. Тем не менее в программке спектакля переводчиками указаны Иржи Коларж и Радим Копецкий200.
В «Уведомлении» (1965), второй пьесе Гавела, поставленной в театре «На Забрадли», но хронологически – первой его «настоящей» пьесе, автор вернулся к идее, возникшей пять лет назад во время ночного разговора с братом Иваном: сочинить комедию об искусственном языке, который изобретался ради того, чтобы облегчить взаимопонимание людей, а в действительности его только затруднил. Первый вариант пьесы Гавел написал еще в театре ABC, но поскольку Выскочил счел ее слишком рискованной, он вернулся к ней только после невиданного успеха «Праздника в саду». Важная роль и в этом случае принадлежала Яну Гроссману – как другу и коллеге Гавела, а также его критику и на сей раз – режиссеру. По форме и композиции «Уведомление» сложнее «Праздника в саду», но Гавел и здесь остается верным тематике, которую разрабатывал в своей первой поставленной пьесе. Действие «Уведомления», как и «Праздника в саду», происходит в некоем не конкретизированном бюрократическом учреждении, директор которого Гросс неожиданно обнаруживает внутренний документ, написанный на совершенно непонятном ему языке. Гавел посвятил пьесу труппе театре «На Забрадли», позаимствовав для своих персонажей и имена его актеров, в том числе имя подруги жизни Гроссмана Марии Малковой, поэтому маловероятно, что фамилия главного героя была выбрана случайно. Как и в «Празднике в саду», эксперимент, в данном случае языковой, который был начат по инициативе, исходящей откуда-то «сверху», становится орудием интриг заместителя Гросса и его приспешников. Гросса, не почуявшего вовремя опасности и беспомощного против уведомлений, которые он не может ни прочитать, ни попросить перевести без соответствующего разрешения, для чего опять-таки требуется знание птидепе («содержание нашего уведомления мы можем узнать только тогда, когда знаем его»201), вначале подсиживает, а потом отстраняет от должности его заместитель с группой последователей искусственной коммуникации. Как и можно было ожидать, эксперимент кончается плохо: новый язык удается освоить лишь горстке людей, причем – и это хуже всего – он засоряется вредными элементами естественного языка. Гросса оправдывают, реабилитируют и восстанавливают в должности – чтобы тут же поручить ему возглавить внедрение очередного искусственного языка, хорукора, который основывается на прямо противоположных принципах по сравнению с птидепе, но имеет ту же цель: устранить путаницу, неоднозначность и раз и навсегда вытравить человеческие черты естественного языка. «Уведомление» было схоже с «Праздником в саду» и в других отношениях.
На сей раз Гавел с Гроссманом перед премьерой, назначенной на 26 июля 1965 года, проверили готовность цензоров выпустить пьесу путем ее публичной читки в Городской библиотеке. Как читка, так и спектакль закончились бурными овациями, причем публика аплодировала стоя. Официальные средства массовой информации снова пели дифирамбы теперь уже международно признанному автору, хотя в «Руде право» хвалебная рецензия появилась только через два месяца202. Большинство критиков восприняло эту пьесу, как и ее предшественницу, лишь как сатиру на бюрократическую систему. Это превращало ее в одну из многих подобных пьес – может быть, лучшего качества, но по-прежнему сатиру, какую в середине шестидесятых годов власти терпели и даже поддерживали как часть необходимой социальной гигиены. Только единицы сумели или захотели отметить существенные различия между обеими пьесами и более радикальный замысел автора в «Уведомлении». Нашлись среди них и такие редкие критики, как, например, Индржих Черный, который написал: «Механизм трусости, силы и равнодушия – это не только плод фантазии абсурдистского драматурга»203.
«Уведомление» отличает более мрачный и разрушительный подтекст, нежели в «Празднике в саду». Директор Гросс – не такой персонаж, как соглашатель Гуго. Это «добропорядочный» человек, он «желает добра», и хотя – в порыве ли смелости или по неосторожности – он «выставляет рожки» и за это наказан, в конце концов Гросс «раскаивается» и приспосабливается в достаточной мере для того, чтобы сохранить свое место и, как он сам себе внушает, возможность предотвратить худшее. Оставаясь «внутри» системы и пренебрегая советом преданной секретарши Марии, которая ему «подыскала место в театре», он становится соучастником зла, которое он же впервые и открыл и против которого первым предостерегал.
В «Уведомлении» Гавел впервые поднял проблему пассивного участия во зле, к которой вновь и вновь возвращался в последующие десятилетия. Тем самым он целил и в нравственный конформизм многих своих друзей и коллег, которые довольствовались критикой и реформаторской риторикой в строго очерченных рамках, не осмеливаясь выйти за границы системы. В 1965 году, когда развитие как будто двигалось в сторону все большей терпимости, свободомыслия и открытости, а предостережение, заложенное в пьесе, казалось относившимся к прошлому – к покорным жертвам коммунистических чисток, кампаний по исправлению ошибок и исправлению исправлений, – ни Гавел, ни его зрители не могли предполагать, что оно придется очень кстати в ближайшем будущем.
Проблема нравственной амбивалентности ярко проявляется в том, что реплики «положительных» и «отрицательных» персонажей оказываются взаимозаменяемыми. К тем же аргументам, которые использует «честный» Гросс, цинично прибегает и его противник Балаш. Публика не понимает (и, по-видимому, не должна понимать), произносится ли та или иная реплика в диалоге всерьез или в насмешку. Этот прием Гавел вновь и вновь применял в последующих пьесах; кроме того, он анализировал данный феномен в ряде своих эссе, особенно в «Слове о слове», приходя к однозначному выводу: слова сами по себе ничего не значат. Аналогично и принципы, которые выражают эти слова, какими бы искренними и неподдельными они ни были, мало что значат без должной решимости руководствоваться ими. В конце концов разница между циничным манипулятором и благодушным слабаком не так уж велика. С манипулятором, пожалуй, дело иметь даже лучше: на его счет человек по крайней мере не может обмануться. Об этом Гроссу, который в критические моменты склонен впадать в жалость к самому себе, напоминает холодный нигилист Балаш:
ГРОСС. Если бы родиться заново! Я бы все делал иначе!
БАЛАШ. Может, сначала и иначе, но закончил бы так же. Так что – все равно!204
Так Гросс спасает свое директорское кресло, но теряет шанс спасти лицо, а тем самым теряет и возможность настоящих человеческих отношений с окружающими. Их в пьесе олицетворяет фигура «жертвенного агнца» Марии, к которой Гросс тщетно взывает о помощи, когда она сама страдает от последствий его ошибок. Демонстрируя типичный образец самообмана, Гросс пытается сохранить видимость своей прежней личности и порядочности:
ГРОСС. Дорогая Мария! Ты даже не представляешь, с какой радостью я выполнил бы твою просьбу! Скажу больше, меня просто пугает, что фактически не могу сделать для тебя почти ничего, ибо я совершенно потерял самого себя: желание помочь тебе роковым образом сталкивается с ответственностью, которую на меня – желающего спасти здесь последние осколки человечности – возлагает опасность, постоянно угрожающая нашему учреждению со стороны Балаша и его людей, с ответственностью столь важной, что я не могу пойти на открытый конфликт с ними!205
Как видно из приведенного отрывка и из многих других текстов этого периода, Гавел находился под сильным влиянием философии экзистенциализма с ее понятиями неочевидности, отчуждения, абсурда, социальной изоляции и обезличенности. Но хотя в финале пьесы выплескиваются эмоции, близкие к тем, какие можно найти в произведениях Камю или Беккета, наш автор приходит к ним иным путем. Если у экзистенциалистов в блужданиях героев повинна утрата ими метафизического горизонта или естественная абсурдность человеческой судьбы, то в мире Гавела виной всему общество или, точнее, тоталитарный контроль над обществом, который обрекает человека на изоляцию, полную страха, и заставляет его настороженно относиться к окружающим и избегать их. С этой двоякой перспективой связана и двоякость возможного выхода из экзистенциальной ситуации. В то время как у Беккета и других экзистенциальное человеческое одиночество в его конечном облике предстает неизменной, врожденной и объективной данностью, которую можно преодолеть (как в случае Сизифа у Камю), только приняв ее, в творчестве Гавела оно является следствием десоциализирующих свойств господствующей системы. Иными словами, оно создано людьми и может быть преодолено как таковое людьми же.
Ведь и птидепе в итоге поражает и уничтожает вездесущая «зараза» человечности. И хотя в самой пьесе берет верх система, есть здесь и намек на более благоприятный исход:
БАЛАШ. Что показывает опыт в других учреждениях?
КУНЦ. Неплохие результаты. Но там, где птидепе стали применять в широких масштабах, он механически начал перенимать некоторые свойства естественного языка – эмоциональные оттенки, неточность и многозначность. Правда, Гелена?
ГЕЛЕНА. Да. Я уже слышала от ребят, что чем больше пользуются птидепе, тем больше он засоряется этими элементами206.
Тем самым внутренний посыл «Уведомления» вполне отвечал духу времени и собственной политике Гавела. С одной стороны, автор показывал, что система не только насквозь развращена, но что она и развращает – по самой своей природе. Что проблема не в отдельных мерах, или в мерах во исправление предыдущих мер, или в последующем исправлении предыдущих исправлений, а в системе как таковой. Что она не просто не работает, но и не может работать. В шестидесятые годы это все еще была точка зрения меньшинства, причем его представители об этом скорее смутно догадывались, чем открыто высказывались.
С другой стороны, если причиной искривлений, извращений и абсурда были не отдельные действия, а сам характер системы, казалось возможным дать бой всему этому одновременно. Чем пытаться безуспешно латать систему в надежде, что после этого она, может быть, станет более терпимой или приемлемой, следовало заменить ее целиком со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Буря на горизонте
До 1967 года чешская «праперестройка» протекала в целом гладко. Пространство творческой и личной свободы расширялось небывалыми темпами, хотя и не всегда последовательно. Повсюду расцветали малые театры, клубы и кафе. Волосы удлинялись, а юбки укорачивались. Сексуальная революция, правда, пришла в Прагу на год-другой позже снятия табу на «Любовника леди Чаттерлей» и появления первого альбома «Битлз»207, но все же пришла. Возникли десятки рок-групп с названиями типа «Primitives Group» или «Проигранное дело». В журналах и отдельными сборниками выходили – и тиражи бывали всякий раз распроданы – произведения поэтов-битников Лоуренса Ферлингетти, Аллена Гинзберга, Джека Керуака и Грегори Корсо. На театральных подмостках царили Гарольд Пинтер, Сэмюэль Беккет, Эдвард Олби, Эжен Ионеско и – Вацлав Гавел.
Даже экономика начала подавать признаки жизни. В январе 1965 года ЦК КПЧ поручил директору академического института экономисту Оте Шику разработать программу реформ с целью остановить упадок системы планового народного хозяйства, из-за которой государство с одной из десяти сильнейших до Второй мировой войны экономик Европы стремительно превращалось в отсталую страну. Как это было в случае со всеми реформами шестидесятых годов, поставленная задача отнюдь не давала исполнителю «карт-бланш». Идеологические устои системы, прежде всего руководящая роль коммунистической партии и общественная собственность на средства производства, были неприкосновенны. Ввиду этого реформаторам не оставалось ничего иного, кроме как пытаться решать второстепенные проблемы. Шик и его команда предложили смягчить систему планирования, что позволило бы ослабить ценовые диспропорции и поспособствовало более эффективному распределению ресурсов. В этом не было и намека на переход к рыночной экономике, речь шла лишь о заимствовании некоторых ее элементов, чтобы предотвратить еще более серьезные экономические проблемы. Точно так же рекомендации реформаторов внедрить некоторые стимулы в систему вознаграждения работников не имели ничего общего с открытым рынком труда. Предложения Шика, в сущности, даже не успели хоть как-то проявить себя на практике, но тем не менее они стали одним из пунктов в длинном списке ересей, в которых обвиняли деятелей Пражской весны их противники дома и за рубежом.
Однако в конце концов причиной крайнего обострения ситуации стала не борьба между политиками и экономистами, а дискуссии поэтов и прозаиков. На четвертом съезде Союза чехословацких писателей прозвучали доклады, за которые выступавшим грозили бы десять лет на урановых рудниках, не произноси их виднейшие писатели и партийцы страны. Милан Кундера говорил о том, как чуждая и жесткая сила оторвала культуру и традиции страны от Европы. Павел Когоут зачитал письмо Александра Солженицына съезду Союза советских писателей, которое руководство чехословацкого союза пыталось утаить от своих членов. Но больше всех запомнилась пламенная, бунтарская речь Людвика Вацулика, члена коммунистической партии с безупречной пролетарской родословной: «Наш съезд собрался не тогда, когда это решили члены организации, а когда господин, поразмыслив, дал им свое милостивое согласие. За это он ожидает, по привычке, унаследованной от минувших тысячелетий, что мы воздадим почести его династии. Предлагаю их не воздавать»208. Далее он процитировал некоторые полузабытые пассажи из чехословацкой конституции, где гарантировались гражданские права, включая право на свободу слова, собраний и объединений для всех граждан. Даже после того как секретарь центрального комитета по идеологии Иржи Гендрих в негодовании покинул съезд со словами «Вы всё проиграли!»209, критические выступления не прекратились. Некоторые из них не ограничивались Чехословакией. За два дня до этого, в ответ на поражение арабской коалиции в Шестидневной войне с Израилем, Чехословакия вместе с Советским Союзом и другими коммунистическими странами разорвала дипломатические отношения с еврейским государством. Несколько писателей еврейского и нееврейского происхождения протестовало с трибуны съезда против этого шага.
Режим попытался подавить бунт, запретив печатать еженедельник союза писателей «Литерарни новины» и исключив самых активных смутьянов из партии, но было уже поздно. Многие известнейшие чешские и словацкие писатели публично отказали власти в послушании. Когда нечто подобное происходило в чешской истории ранее, за этим всякий раз следовали еще более серьезные события.
Кто-то, возможно, удивился тому, что Вацлав Гавел, бывший долгое время одним из самых строптивых, на съезде играл довольно скромную роль и не сделал какого-либо важного заявления. В своем выступлении он остался верен тактике пусть малых, но значимых сражений, которые – что самое главное – можно было выиграть. Он призвал возобновить издание журнала «Тварж» и принять в союз писателей-изгоев: его коллег и друзей-некоммунистов Вацлава Черного, Индржиха Халупецкого, Йозефа Паливеца, Богуслава Рейнека, Яна Паточку, Йозефа Шафаржика, Бедржиха Фучика, Зденека Урбанка и других. Дальше этого он не пошел.
На самом деле Гавела явно смутил радикализм некоторых произнесенных ранее речей, и в его выступлении прозвучала предостерегающая нотка:
Если неотъемлемой частью профессии писателя является то, что он более, чем кто-либо еще, вновь и вновь ставит мир под вопрос и проблематизирует его, логично, что он должен вновь и вновь – усерднее, чем кто-либо еще, – завоевывать доверие этого мира. Однако он больше вредит самому себе, если легкомысленно ставит это доверие на карту. И если мир именно к нам – что следует трактовать как своего рода честь – предъявляет требования более жесткие, чем к кому-либо еще, мы, конечно же, не отвертимся от его суда и не убаюкаем его ссылками на психоз и атмосферу; в итоге он всякий раз с каждого из нас спросит, что мы говорили и что после этого делали; соответствовало ли то, что мы делали, тому, что говорили; имели ли мы право говорить то, чего потом не делали; как мы оправдали надежды, которые вначале внушили миру. Если коротко, речь идет о том, действительно ли все мы способны до самого конца нести полную ответственность за свои слова; способны ли все мы по-настоящему и без оговорок отвечать сами за себя; на практике доказать серьезность своих заявлений и никогда, даже руководствуясь лучшими побуждениями, не оказаться в какой-то момент сбитыми с пути своим тщеславием или страхом. Это – призыв не к расчету, а к подлинности210.
Таким образом, понятие «подлинной ответственности», или, иными словами, «жизни в правде», возникло у Гавела не в последующие диссидентские годы или под влиянием Яна Паточки – которое, конечно, неоспоримо. Оно во всей своей полноте было сформулировано уже здесь, будучи до того опробовано за столом в «Славии» и отшлифовано на неверных тропах институциональной политики литературных учреждений.
Взыскания знаменитым писателям наделали много шума и встретили неодобрение даже у представителей коммунистической элиты. Вдобавок публичные проявления непослушания на съезде дали другим пример для подражания. На октябрьском пленуме центрального комитета партии было нарушено еще одно табу – запрет на публичную критику Большого Брата, первого секретаря компартии и президента республики, а в остальном самого заурядного человека по имени Антонин Новотный. Вдруг стало можно критиковать все: не только его методы руководства экономикой или его хамское отношение к словацким коммунистам с их робкими попытками вспомнить и возродить словацкие национальные традиции и свою историю, но и сосредоточение всей партийной и государственной власти в руках одного человека.
На декабрьском пленуме ЦК страсти разгорелись уже не на шутку, и Новотному было предложено подать в отставку. Он еще сумел оттянуть неотвратимый конец, прервав заседание 23 декабря вошедшей в историю фразой «товарищи женщины должны успеть за покупками», однако 5 января на посту первого секретаря его сменил малоизвестный, но симпатичный аппаратчик из компартии Словакии Александр Дубчек. Пражская весна 1968 года могла стартовать.
Причина, по которой Пражская весна и ее силовая развязка стали одной из икон в истории XX века, была более чем основательной: как динамика движения реформаторов, так и способ, каким оно было разгромлено, нанесли смертельный удар по марксистской идеологии и по претензиям представителей советского блока выдавать себя за истинных носителей исторического прогресса. Хотя сталинизм, сфабрикованные процессы и подавление восстаний в Берлине и Будапеште заставили многих прежних сторонников коммунизма пересмотреть и отвергнуть свою веру, приверженность марксизму-ленинизму в середине шестидесятых годов была чем-то пусть и не достойным восхищения, но еще и не слишком позорным. После 1968 года это слово стало синонимом соглашательства, тупости, а то и чего похуже.
Далеко идущее значение Пражской весны было несколько несоразмерно ограниченному масштабу реальных перемен, происшедших в течение всего-навсего семи месяцев. С институциональной точки зрения реформы были очень скромными – за одним весьма существенным исключением, каким стала отмена цензуры в конце июня. Это, впрочем, означало лишь официальную констатацию состояния, существовавшего уже несколько месяцев. Другие новшества, такие как реабилитация по суду некоторых жертв коммунистического террора и произвола после 1948 года, были обращены в прошлое и представляли собой некие нравственные жесты. Все остальное были лишь слова. Но как же они пьянили! Впервые за двадцать лет – и вообще впервые для тех, кто родился при коммунизме, – можно было обсуждать, подвергать сомнению и критиковать абсолютно все, будь то частная собственность, свобода передвижения, руководящая роль партии, свобода вероисповедания, советский ГУЛАГ, движение хиппи или равенство полов. Обо всем этом велись регламентированные и свободные дискуссии на сотнях организованных и импровизированных встреч, в лекционных залах, на собраниях, в кофейнях и кабачках, в постели и на улице. Как грибы после дождя, с официальным благословением или без него, появлялись новые кружки и клубы. Еженедельник «Литерарни новины», который вновь начал выходить под названием «Литерарни листы», становился с каждым днем радикальнее, но он был все еще довольно умеренным в сравнении с новыми журналами, такими как «Репортер» или «Студент».
Ввиду расхождения между формальными и неформальными процессами и между номинальными и реальными переменами сложились две трактовки истории Пражской весны, которые дают о себе знать и в наши дни. С одной стороны, это в значительной мере мифологический нарратив о «социализме с человеческим лицом», общественном и национальном движении, направленном на реабилитацию и обновление идеала социализма, которое возглавляли просвещенные реформаторы, поддержанные подавляющим большинством населения, и которое было силой подавлено в результате августовского вторжения, начатого Советами под надуманным предлогом прямой угрозы «контрреволюции». С другой стороны, была обстоятельно документирована цепь событий, свидетельствующих о том, что реформаторы отнюдь не стояли во главе этого движения, а наоборот, очень скоро потеряли контроль над ним, вновь и вновь оказывались в хвосте истории и были вынуждены приноравливаться к все новым требованиям все более смелых сограждан. Согласно этой трактовке, Советы парадоксальным образом не ошибались, прогнозируя смену режима, пускай и не насильственную, но их решение растоптать суверенитет страны, чтобы этому помешать, было преступной ошибкой.
Из сказанного не обязательно следует, что обе трактовки абсолютно несовместимы. Искренность и человеческие качества Александра Дубчека снискали ему неподдельную симпатию населения, которая переносилась и на других членов его команды. Люди, истосковавшиеся по более широкому ассортименту потребительских товаров, горячо приветствовали частичное открытие экономики и рынка. Советское вмешательство в августе привело к созданию огромного и единого фронта поддержки Дубчека и его соратников.
Все это, однако, вовсе не означало, что представления и цели коммунистического руководства и населения были идентичными или хотя бы аналогичными. Разумеется, большинство людей приветствовало новые свободы, но, несомненно, воспользоваться ими намеревалось в направлениях, которые выходили за рамки воображения коммунистов. Уже в первые несколько месяцев процесса реформ начали заново формироваться традиционные общественные и политические объединения, такие как движение скаутов, «Сокол» или действовавшие до этого нелегально ячейки социал-демократической партии. Возникли и новые организации: клуб бывших политических заключенных K-231, клуб беспартийных активистов (KAN) или Круг независимых писателей, собравшийся шестого июля в квартире Гавела и избравший его своим председателем.
Однако каждого, кто, зная активность Гавела, предположил бы, что в ходе этих событий он будет играть ведущую роль, ждало бы разочарование. В полном соответствии со своим предубеждением против радикальной риторики он явно держался в тени более заметных интеллектуалов-реформаторов. Хотя он и принял участие в состоявшемся в Славянском доме первом из длинного ряда многолюдных собраний, на которых звучали все более радикальные голоса, его удивляло, что «люди, связанные с господствующей идеологией, здесь после своего двадцатилетнего господства выясняют вещи, которые всем, кроме них, все эти двадцать лет были ясны»211. Ему претила «та слегка эстрадная форма, в какой “мужи Января” щеголяли друг перед другом остроумием»212. От этого чувства «неумеренного трезвомыслия»213 он перешел к другой крайности на приеме 11 июля, который устроил председатель правительства Черник, решивший познакомить виднейших писателей с виднейшими реформаторами. Это была единственная личная встреча Гавела с главными действующими лицами Пражской весны. В своем собственном, может быть, не слишком надежном, описании Гавел представляет этот эпизод так, будто, подкрепившись для преодоления робости несколькими рюмками коньяку, он принялся поучать Дубчека, что тому следует и чего не следует делать. «Кажется, я наговорил кучу глупостей»214. То, как в ответ представил ситуацию Дубчек, его, правда, не убедило, но готовность выслушать подвыпившего драматурга произвела на него впечатление. Такое двоякое отношение к Дубчеку осталось у Гавела и в дальнейшем: будучи невысокого мнения о Дубчеке как политике, по-человечески он искренне его любил.
Единственным более или менее значительным вкладом Гавела в бурлившую в обществе дискуссию была довольно отстраненная статья «К вопросу об оппозиции», написанная в марте 1968 года и напечатанная в еженедельнике «Литерарни листы»215: примечательный текст, производящий впечатление едва ли не консервативного и при этом развивающий идею, выходившую за рамки фантазии даже самых радикальных реформаторов. Старый парадокс Рассела о брадобрее, бреющем всех мужчин в деревне, которые не бреются сами, Гавел сформулировал по-новому, рассмотрев его с точки зрения вопроса, каким стал задаваться ряд мыслителей и журналистов после внезапной отмены цензуры, а именно: совместимы ли демократический социализм и свободная дискуссия с политической системой, основанной на господстве одной партии. Многие предлагавшиеся тогда решения – например, того или иного рода плюрализм внутри коммунистической партии, частичное отделение партии от государства, усиление роли и независимости профсоюзов216 или включение в выборные списки компартии беспартийных кандидатов – были неудовлетворительными либо приводили к очередным парадоксам. Гавел в своей статье последовательно рассматривает иные пути: позволить общественному мнению играть роль оппозиции по отношению к коммунистической монополии на власть или использовать для создания настоящей политической оппозиции марионеточные остатки прежних демократических партий в структуре контролируемого коммунистами Национального фронта. В итоге он приходит к логически неопровержимому выводу: без конституционных тормозов и гарантий, существующих независимо от правящей партии, любая такая оппозиция окажется нестабильной, и ее легко будет подавить. Наличие же таких тормозов и гарантий неизбежно предполагает существование другой политической партии, которая будет способна играть роль институциональной оппозиции. Не сформулированным в его анализе остался следующий, логически вытекающий из этой констатации вывод, что любая партия, способная играть роль настоящей оппозиции по отношению к правящей партии, способна также сменить правящую партию и стать правящей. Зато этот вывод сделали в Кремле и позже использовали статью как одно из главных доказательств присутствия в Чехословакии «контрреволюционных сил»217. Как и каждый образец живой мысли, статья Гавела нашла тогда – и находила впоследствии – своих критиков. Довольно необычным кажется то, что среди них был и сам Гавел. Более десяти лет спустя он высказал ряд претензий к своей собственной статье, в том числе сомнения относительно самого принципа массовых политических партий и убеждение в том, что «предлагать создание партии должен тот, кто действительно готов создавать партию, что, естественно, был не мой случай»218.
Гавел вспоминал, что защищал свою «трезвомыслящую» позицию на разнообразных многолюдных собраниях, однако в конкуренции с записными ораторами всякий раз «с позором <…> проваливался»219. Он подписал ряд петиций и открытых писем, какие тогда появлялись изо дня в день. Но в первую очередь он сосредоточился на практических малых делах, важнейшим из которых было создание Круга независимых писателей – откровенно оппозиционной трибуны в Союзе писателей.
Гавел по-прежнему видел себя прежде всего в роли общественно активного писателя и культурного деятеля. В разгар Пражской весны в театре «На Забрадли» прошла премьера его третьей большой пьесы под названием «Трудно сосредоточиться»220, которую он посвятил своему наставнику в философии Йозефу Шафаржику. Хотя и этот спектакль встретил благожелательный прием, он, в отличие от предшествующих двух постановок, не стал крупным общественным событием.
В сдержанной реакции публики Гавел был отчасти виноват сам. Этой пьесе, которую он дописывал в стороне от бурных событий, в замке в Бржезнице, где Андрей Кроб, работавший там смотрителем, предоставил им с Ольгой медную двуспальную кровать в библиотеке Палфи221, недостает четкого авторского замысла, какой был в «Празднике в саду» и «Уведомлении». История изменяющего супруге научного работника Гумла и его столкновения с аналитическим компьютерным роботом по имени Пузук222 – это, с одной стороны, фарс о человеке, который пытается балансировать между запросами и ожиданиями жены, любовницы и иных потенциальных партнерш, а с другой – критика научных опытов по достижению взаимопонимания и объективный анализ массы зачастую противоречивых и переменчивых мотивов и побуждений, определяющих человеческое поведение. В какой-то степени это еще и личная рефлексия Гавела о внезапной славе человека и множестве требований, которые она налагает на его время и направление мыслей, а также о любовных интрижках, к каким она подталкивает, и вытекающих из этого моральных дилеммах.
Второй причиной слабого отклика на пьесу был не слишком удачный для нее выбор времени. О чем бы ни была эта пьеса, на первый взгляд она никак не соотносилась с бурными событиями за стенами театра и не предлагала зрителю сопоставимые с ними переживания. Вопрос дня заключался не в том, что делать с женой или любовницей, а в том, что делать с коммунизмом, свободой и демократией.
Однако для самого Гавела эта пьеса была, по всей видимости, так же важна, как две ее предшественницы, а может быть, даже важнее. Будучи самой личной из всех трех, она представляет собой продолжение внутреннего диалога Гавела – богемного литератора – и Гавела – философствующего моралиста, – отражая нарастающее напряжение в отношениях между этими двумя его ипостасями. В заключительном монологе пьесы Гумл заявляет: «…ключ к подлинному познанию человеческого “я” лежит не в более или менее ясной комплексности человека как объекта научного познания, но исключительно в его комплексности как субъекта человеческого сближения, потому что бесконечность нашей собственной человечности – это пока то единственное, что помогает нам, пусть не до конца, приблизиться к бесконечности других людей. Иными словами: уникальные, неповторимые отношения между двумя человеческими “я” – единственное, что может открыть тайну этих “я”, хотя бы частично. И такие ценности, как любовь, дружба, участие, сочувствие и ничем не заменимое взаимопонимание или, напротив, конфликты, – вот единственный инструмент общения индивидуумов. Все остальное может в той или иной степени охарактеризовать человека, но никогда не поможет хоть сколько-нибудь глубоко его понять и хоть немного познать. Основной ключ к человеку – не в голове, а в сердце»223. Рецензент спектакля, поставленного по этой пьесе в нью-йоркском Lincoln Repertory Theater, усмотрел в последней фразе «банальность, которая заметно ослабляет предшествующую иронию»224. Однако здесь мы имеем дело не просто с примиряющим утверждением, а, как сам Гавел пишет в другом месте, с пародией, иронией в квадрате. «Легче всего о некоторых вещах высказываются те, кто в жизни меньше всего руководствуется ими»225.
Это классический образец приема, к которому Гавел будет прибегать вновь и вновь. Если в «Письмах Ольге» и других эссеистических сочинениях он излагает свои нравственные и философские воззрения методически, основательно и со стопроцентной серьезностью, местами доходя чуть ли не до педантизма, то в своих пьесах он над теми же умозаключениями иронизирует и посмеивается, часто вкладывая их в уста слабых, далеко не идеальных, непутевых персонажей. И скорее всего он это делает не только для того, чтобы показать, какая пропасть лежит между тем, как хотели бы поступать его персонажи, и тем, как они поступают на самом деле. Точкой пересечения этих линий является со всей очевидностью сам автор, который как будто пытается проверить свои убеждения, применяя их к реальным жизненным ситуациям, или же, еще более личностно, пытается примирить собственное поведение на публике со своим внутренним «я». Результаты такого экспериментирования, если это и впрямь были эксперименты, не слишком вдохновляют. Все персонажи Гавела, по большей части похожие скорее на бумажных человечков, чем на настоящих людей, в нравственном смысле оказываются не на высоте, а это говорит кое-что и о взгляде автора на себя самого.
По свидетельству ряда современников, образ жизни Гавела в то время был такой же, как у многих талантливых и успешных деятелей культуры на вершине славы, будь то музыканты, актеры или драматурги. Вставал он поздно, днем немного писал, а с вечера предавался ночной жизни и удовольствиям, какие она предлагала. Он по-прежнему проводил много времени в театре «На Забрадли», но посещал и конкурирующие сцены, такие как театр «За Браноу» и «Чиногерни клуб», которыми руководили близкие ему театральные деятели и в которых играли его друзья Ян Тршиска и Павел Ландовский. В других театрах Гавел, по его собственным воспоминаниям, бывал нечасто; он изо всех сил избегал политики как области, несовместимой с главным долгом писателя «служить правде»226. Его ночные похождения в компании Ландовского, которые Ольга терпела с большим трудом, всякий раз начинались после спектакля в винном баре «У Моцарта» или в другом кабачке неподалеку от театра, а продолжались иногда в заведениях с куда более сомнительной репутацией. Гавел вращался в обществе других таких же талантливых своих сверстников с похожим образом жизни; кроме Ландовского и Тршиски, это были кинорежиссеры Милош Форман, Ян Немец и Павел Юрачек. Неизменным атрибутом захватывающих дискуссий об искусстве, политике и актуальных событиях была порция алкоголя. А также женщины.
Гавел не мог не понимать, что публичное отстаивание им высоких нравственных критериев при неспособности самому руководствоваться ими, попахивает фальшью; тем не менее он не был лицемером в обычном смысле этого слова. По-видимому, он полагал, что развеет всякие подозрения в двуличии на свой счет, если первым признается в своих проступках. В этом, вероятно, коренилась сохранившаяся у него на всю жизнь привычка признаваться Ольге в своих изменах и даже искать у нее понимания и совета, как это делает Гумл в пьесе «Трудно сосредоточиться». Скорее всего он пришел к выводу, что нравственное совершенство выше его сил и что лучший выход – искренность со всеми вытекающими из нее последствиями. Невозможность сосредоточиться, о которой в тексте пьесы нет ни слова, кажется своего рода метафорой, описывающей внутреннее состояние души Гавела и его борьбу со своей собственной славой. Этим, по крайней мере отчасти, можно было бы объяснить и то, что он до некоторой степени абстрагировался от судьбоносных событий, происходивших вокруг. В тот момент, когда большинство людей волновала судьба социализма с человеческим лицом, Гавел погрузился в свои личные проблемы.
Может быть, чтобы как-то искупить это, он в то время написал еще две небольшие пьесы, одну для радио, а вторую – для телевидения. Одноактная радиопьеса, нечто среднее между Кафкой и готическим «ужастиком», называлась «Ангел-хранитель»227, а телевизионная пьеса – «Бабочка на антенне»228. В первой из них очень дружелюбный чужак заявляется домой к драматургу Ваваку, задает ему невинные вопросы, обсуждает образ жизни хозяина и в конце концов, ссылаясь на прискорбное отступление от нормы, отрезает ему уши. Вездесущая и всемогущая бюрократия, измышляющая сложные, подробные и на первый взгляд рациональные правила для контроля над подданными, неизбежно ведет к внезапным вспышкам иррационального, самовольного и абсурдного насилия.
«Бабочка на антенне», которая в краткую оттепель во время Пражской весны так и не вышла на телеэкран, – пьеса чуть менее абстрактная и свидетельствующая о довольно скептическом отношении Гавела к событиям, которые переполняли энтузиазмом стольких людей в Чехословакии и за рубежом. Простая чешская семья, типичность которой символизируют имена главных действующих лиц, Еника и Марженки, сидит дома и ведет бессмысленный разговор, а вокруг них прибывает вода; звуки ее капель все это время слышны за сценой. Вода поднимается все выше и выше, пока наконец бабушка – похоже, единственный вменяемый персонаж в пьесе – не закрывает водопроводный кран. Эта вариация «Семейного вечера» отражает разочарованность автора и его недовольство потоком пустых речей в эти головокружительные месяцы упоения свободой, когда над страной уже сгущались мрачные тучи. «Бабочка» – это пьеса о бале на «Титанике».
Отстраненность, столкновение приоритетов и невозможность сосредоточиться сопровождали Гавела в течение всей поздней весны и чуть ли не до конца лета. В мае-июне, когда почти не скрываемые угрозы Москвы и военные учения стран Варшавского договора на чехословацкой территории придали событиям драматическую остроту, Гавел совершил два длительных вояжа на Запад: вначале в Соединенные Штаты, посмотреть постановку «Уведомления» в Нью-Йорке, а потом – ненадолго перед этим вернувшись в Прагу – в Великобританию. Более интересное время для поездок трудно было выбрать. 1968 год был отмечен многими важными событиями, идеями, беспокойством и смутой. В США велась яростная кампания перед президентскими выборами на фоне покушений на Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди, антивоенных выступлений, движения хиппи и кайфа от ЛСД. Во Франции студенты возводили баррикады. Многие из них исповедовали еще более радикальный коммунизм, связанный с именами Мао Цзэдуна и Че Гевары.
Присущее Гавелу чувство драматургии и его задатки бунтаря были явно созвучны анархистскому заряду протестного движения. Отторжение ценностей среднего класса, которое подпитывало беспорядки в Соединенных Штатах и во Франции, перекликалось в нем с собственными сомнениями, связанными с его привилегированным происхождением, и укрепляло в нем подозрение, что не только с коммунистическим экспериментом, но и с западным обществом и цивилизацией, из которого оно выросло, дело обстоит как-то не так.
Было бы, впрочем, заблуждением усматривать в Гавеле – как делают некоторые – попутчика протестов против капитализма на Западе, представляя это в качестве свидетельства его левацкой ориентации в течение всей жизни. Гавел, несомненно, симпатизировал тому гигантскому взрыву молодой энергии, который произошел в 1968 году; он, конечно, ценил «внутренний этос – сильный, но не фанатичный»229 антивоенных демонстраций и на долгие годы сохранил восхищение рок-музыкой и рок-музыкантами. Однако нет ни единого доказательства того, что он тогда или когда-либо был поклонником достижения свободы через насилие, галлюциногенных наркотиков или свободного секса, из-за чего впало в крайность столько молодых американцев и европейцев. Гавел поддерживал их право на демонстрации и протесты, но ему были чужды их бессмысленные акты насилия, агрессивный вандализм и хаос в мыслях. Точно так же его потрясло то, что люди могут мечтать добровольно установить у себя такую же систему тирании, какую он сам и его соотечественники как раз старались тогда ниспровергнуть.
Он не питал иллюзий в отношении того, что «новые левые», выросшие на учении Мао Цзэдуна и философии Герберта Маркузе, смогут тем или иным способом – как они утверждали – избежать ловушек, в которых запутались старые левые. Ни малейшего впечатления не произвели на него отечественные и «импортные» попытки распространить идеологию и задор «новых левых» в Чехословакии через проповеди таких оракулов, как радикальный лидер немецких студентов Руди Дучке и его чешские эпигоны: философ Иван Свитак и авторы некоторых публикаций в журнале «Студент». Совершенно так же не коснулась его и внезапная радикализация некогда правоверных коммунистов из числа коллег-писателей.
Из Гавела на самом деле был плохой кандидат в революционеры, что в какой-то мере могло поспособствовать «бархатному» характеру революции, в которой он принимал непосредственное участие, принесшее ему славу. С революционерами его объединял внутренний пыл, какой дает человеку силы для выдающихся свершений. В то же время его тяга к порядку и гармонии абсолютно не совмещалась с революционной склонностью к хаосу; при его высоком пороге терпимости было крайне маловероятно, чтобы он встал в ряды жаждущих крови штурмовых бригад, а присущие Гавелу исключительная вежливость и порядочность не позволяли ему демонстрировать мстительное лицо революции ее врагам. «Я слишком вежлив, чтобы быть хорошим диссидентом»230, – написал он много лет спустя. Столь же ярко выраженная у него способность к исследованию и самоанализу всякий раз заставляла его сомневаться в самом себе и в своих собственных мотивах, что служило ему надежной защитой от «закалки», какая необходима для насильственной революции. Но за всем этим скрывался еще более серьезный изъян. У Гавела никогда не существовало и не выработалось понятие Врага. В своей критике коммунистического режима, длившейся десятилетиями, он всегда тяготел к той или иной форме диалога, в ходе которого изо всех сил пытался скорее понять мотивы другой стороны, нежели демонизировать ее, и, насколько это было возможно, дать противнику шанс усомниться в себе. Этот подход стал выглядеть несколько спорным позже, когда он, вначале как лидер Бархатной революции, а впоследствии и как президент, столкнулся с асимметричным характером политических отношений. То, что он не верил в существование врагов, еще не означало, что у него или у революции врагов не было. Из-за такой своей позиции он подвергался нападкам тех, кто считал, что он слишком миндальничает с представителями старого режима либо даже состоит в тайном сговоре с ними. Оглядываясь назад, можно предположить, что кое-какие процессы могли бы протекать успешнее или быстрее, будь Гавел чуть тверже. Вместе с тем отсутствие у него стремления насаждать революционную справедливость, несомненно, помогло чехам и словакам избежать кровопролития, публичных унижений и чудовищных революционных трибуналов наподобие того, что вынес чете Чаушеску в Румынии смертный приговор, приведенный в исполнение расстрельной командой. И тот же «изъян» помог ему сосредоточиться на актуальных проблемах настоящего и будущего в момент, когда многие из его годами покорных сограждан требовали отмщения за свои прежние унижения, словно бальзама на их раны.
Продолжавшаяся полтора месяца поездка в Соединенные Штаты весной 1968 года оставила неизгладимый след в памяти молодого писателя, как и тех, с кем он встречался. Однако из-за обилия происходивших тогда событий возникло множество разнотолков в отношении хода и деталей поездки, которые, пусть сами по себе и не слишком существенные, все же давали пищу для далеко идущих ложных измышлений насчет идейных корней и симпатий Гавела.
Значительную долю ответственности за эту путаницу несет Джон Кин со своей «Трагедией в шести картинах». Его изобилующая деталями реконструкция путешествия Гавела на пяти страницах основывается главным образом на интервью с Павлом Тигридом 1996 года. Тигриду на момент интервью было под восемьдесят, и он был известен своей избирательной, а порой и изобретательной памятью. Не чужды ему были и в меру ехидные розыгрыши охочих до сенсаций любопытных, особенно если они имели обыкновение подписывать свои журналистские опусы псевдонимом «Эрик Блэр»231. В данном случае Кин «вписывает» Гавела вместе с Ольгой во время пересадки в Париже по пути в США в драматический контекст всеобщей забастовки во Франции, начавшейся 13 мая. В действительности Гавел тогда уже три недели как находился в Нью-Йорке. Фантастический рассказ о том, как барьер между Востоком и Западом вдруг рухнул, когда к забастовке присоединились полицейские-пограничники и таможенники, представляется историей из разряда non è vero ma ben trovato232. Что касается Ольги, то она вообще не покидала Чехословакии и нервировала мужа суровыми письмами о новейших событиях в Праге. С Тигридом же Гавел, как он сам вспоминает, встретился в Париже на обратном пути из Соединенных Штатов в Прагу233. В те дни революция в Париже уже пошла на спад. Кроме того, Гавел вернулся из Америки не в конце июня (якобы после остановки в Лондоне), а выехал в Британию после возвращения в Прагу, на этот раз уже в сопровождении Ольги и Веры Лингартовой. И последнее: Гавел у Кина участвует в первомайском шествии на Вацлавской площади, что совершенно исключено с точки зрения как времени, так и места234.
Предпринятая Гавелом поездка свела его с целым рядом людей, безусловно, значимых для его жизни и образа мыслей, встречи с которыми долго откладывались. В Нью-Йорке он жил недалеко от Центрального парка, на 69-й Западной улице у Иржи – тогда уже Джорджа – Восковца. Он снова встретился со своим однокашником Милошем Форманом, который как раз в это время намеревался перебраться из Чехословакии в Америку. Посетил «нестора» чешской либеральной журналистики Фердинанда Пероутку и записал с ним интервью, впоследствии утраченное. Разговаривал с эмигрантами, в том числе писателями, такими как Эгон Гостовский, и провел много времени в общении с Джозефом Паппом, основателем нью-йоркского «Публичного театра», который и пригласил Гавела на премьеру «Уведомления» в рамках шекспировского фестиваля в здании театра «Флоренс Анспахер»235 на Лафайетт-стрит.
Все эти встречи, приносившие радость и пищу для ума Гавелу, которому тогда был тридцать один год, позволяют в каком-то приближении представить себе его мысленный и политический настрой в то время. Ни один из друзей, с которыми Гавел тогда встретился или познакомился, ничем даже отдаленно не походил на радикала. Некоторым, например Пероутке, «революция цветов» была откровенно чужда236. Все они были представителями просвещенной, критической и пытливой традиции либерального мышления, основанного на таких ценностях, как рациональность, социальная ответственность и разделяемый всеми моральный кодекс, в достаточной мере контрастирующих с иррациональностью, гедонизмом и моральным агностицизмом эпохи.
Столь же важны для понимания этого ключевого момента в сознании как всего поколения, так и в духовном и нравственном космосе Гавела, встречи, которые в ходе его поездки, видимо, не состоялись. Открытки, отправленные из Нью-Йорка Йозефу Шафаржику и Индржиху Халупецкому, он написал не в «Филлмор Ист», этом «храме рок-н-ролла» и Мекке хиппи в нью-йоркской Ист Виллидж, и не на «Фабрике Уорхола» на Юнион-сквер чуть дальше, а в добропорядочной «Русской чайной» и музее современного искусства MoMA неподалеку от Пятой авеню. Ни тогда, ни потом это, безусловно, не были рассадники мировой революции. Несмотря на его позднейшее бесконечное восхищение Лу Ридом и дружбу с ним, нет никаких свидетельств того, что они в то время встречались, хотя из поездки Гавел привез домой первый «банановый» альбом Velvet Underground. Не свиделся Гавел и с покровителем этой группы, поп-арт-художником Энди Уорхолом, американцем в первом поколении из русинской семьи родом из Миковой в Восточной Словакии. Он наслаждался мелодичными песнями Саймона и Гарфункеля, тогда как Боб Дилан был, по-видимому, им не замечен. В «войне поколений» между поклонниками «Битлз» и «Роллинг Стоунз», которая в наши дни потеряла какое-либо значение, Гавел стоял на стороне «Битлз». С пластинки, которую он снова и снова ставил своим друзьям в Градечке в то лето, пока не пришли танки, звучал не «наркогимн» I’m Waiting for the Man группы Velvet, а слащавый любовный Massachussetts группы Bee Gees, не слишком похожий на боевой хорал мировой революции.
Чуть ли не квантовая неопределенность, окружающая первое довольно длительное знакомство Гавела с Западом, сама по себе была бы не так важна, если бы не способствовала появлению более – или менее – лестных стереотипов, создаваемых вокруг него другими (но и он сам, бесспорно, внес в это свой вклад), в которых он представал как дитя шестидесятых годов в целом и 1968 года в частности, как радикальный хиппи с собственным представлением об идеальном мире, олицетворение всеобщего бунта «против авторитетов и условностей и презрения к материализму, типичного для людей, вполне обеспеченных с самого рождения»237.
Конечно, Гавел, как и любой другой молодой человек того времени, должен был быть полным аутистом, чтобы остаться совсем в стороне от событий, которые разворачивались вокруг. Вместе с тем, однако, он не солидаризировался ни с процессом реформ в рамках Пражской весны у себя на родине, ни с радикальным отрицанием социальных норм, свидетелем которого стал на Западе. Как человек с повышенной эмоциональностью он симпатизировал попыткам придать социализму человеческое лицо и возродить общество потребления, но это была не его битва. На его художественное восприятие оказывал влияние психоделический калейдоскоп музыки, моды и идей, формировавших облик 1968 года, но его мягкой и упорядоченной натуре претили хаос и насилие, которые все это сопровождали. Политические взгляды и философские воззрения Гавела сложились в шестидесятые годы, но он не был их порождением. Корни ключевых для него понятий тождества человеческой личности, правды и ответственности были старше.
Между тем ход событий на родине приближался к кульминации. Провозглашенные только пару месяцев тому назад смелые преобразования уже выглядели всего лишь робкими компромиссами. «Программа действий», обнародованная коммунистической партией в апреле, устаревала с каждым днем. Двадцать седьмого июня газета «Литерарни листы» опубликовала манифест «2000 слов», который по инициативе группы академиков и ученых-гуманитариев написал Людвик Вацулик. Хотя в этом документе декларировалась приверженность объявленным партией задачам и программе реформ, в нем в то же время содержалось обращение к гражданам с призывом создавать комитеты и инициативные группы для продвижения реформ на местах. Еще более дерзкими были призывы разоблачать стукачей и поддерживать мандат, который граждане выдали властям, «пусть даже и с оружием в руках»238. Завершала манифест пророческая, хотя в тот момент мало кем замеченная фраза: «Эта весна как раз сейчас закончилась и уже не вернется. Зимой мы всё поймем»239. С точки зрения аппаратчиков в Праге и в Кремле это был призыв к контрреволюции.
Со своих позиций Кремль был прав. Логика событий требовала либо подавления процесса возрождения и восстановления монополии коммунистической партии на власть, либо открытия страны реформам, в результате которых системе пришлось бы смириться со своей гибелью. Двадцать лет спустя последний сценарий осуществился в полном объеме с однозначно вытекающими отсюда последствиями для всего Восточного блока и самого Советского Союза. За двадцать лет до того этой логикой объяснялась сдержанность Гавела и дистанцированность большой части чехословацких граждан, для которых весь этот процесс реформ был или салонной игрой, в какую играли между собой партийные товарищи в своих собственных интересах, или по меньшей мере прелюдией настоящих перемен.
Настоящих перемен страна так и не дождалась, а вот советских танков – да. Только тогда нация сплотилась и выступила как один человек в поддержку руководства во главе с Александром Дубчеком. Однако это не означало, что люди защищали процесс реформ или «социализм с человеческим лицом», как думали их лидеры, поддавшись понятному самообману. Они защищали суверенное право народа решать по-своему, даже если бы это подразумевало доведение процесса реформ до логического завершения.
В тот исторический момент, который оставил неизгладимый след в памяти целого поколения в виде ряда символических картин, запечатлевших эмоциональные сообщения о вторжении по радио и телевидению, обступившие советские танки и бронетранспортеры толпы людей, пытающихся объяснить происходящее ничего не понимающим юным солдатам с невинными лицами в люках танков, треск пулеметов, смятые машины и окровавленные тела, клятвы в верности, отчаянно храбрые поступки и слезные признания собственного поражения, Гавел сыграл скромную, но по тем временам смелую и ответственную роль. На сцену он, однако, вышел только после появления танков.
Пока его деятельные коллеги вели дискуссии о предстоявшем осенью съезде коммунистической партии, который должен был институционально закрепить реформы, пока скрытые угрозы извне переходили в открытые, пока весь народ неотрывно следил за переговорами чехословацких руководителей с советскими в вагоне на перевалочной железнодорожной станции городка Черна-над-Тисой240 и последовавшей за этим встречей в верхах стран-участниц Варшавского договора в Братиславе, которая как будто ослабила напряжение, пока готовившиеся к вторжению армии выдвигались на исходные позиции, Гавел наслаждался летом. С помощью своего товарища по театру «На Забрадли» Андрея Кроба он за год до этого купил для себя и Ольги за 14 000 крон, полученных в качестве гонораров, дом в Градечке близ Влчиц под Трутновом и сейчас старался превратить его в уютную обитель, обихаживая большой сад и принимая там множество друзей, которых ему так недоставало в поездке; среди них были Зденек Урбанек, Либор Фара, Вера Лингартова, Ян и Карла Тршиски. Они устраивали вечеринки, спорили, слушали музыку и новости по радио… В воздухе пахло грозой. «Это лето так прекрасно, что добром оно кончиться не может», – вздохнул как-то Ян Тршиска241. Вечером 20 августа Гавел попивал вино в компании Ольги и Яна Тршиски у друзей, супругов Сейфертовых, в Либерце. А потом разверзлись небеса.
Время негодяев
Циклоп наделать дел не хил,
что выше человечьих сил.
В одном был рок к нему суров —
что обойден он даром слов.
Порабощенный им предел
людей унывших, мертвых тел
он топчет, гордо избочась,
а с губ его летит лишь грязь.
Уистен Хью Оден. Август 1968
В чешской истории 21 августа 1968 года имеет двоякое значение. С одной стороны, эта дата символизирует подавление и в конечном итоге поражение реформаторских устремлений Пражской весны после мощнейшего в европейской истории ночного военного вторжения и последовавшее за этим тягостное двадцатилетие «нормализации». С другой – это символ достигшего высшей точки сопротивления народа господствующей идеологии и обнуления каких-либо ее притязаний на легитимность. Только когда стало казаться, что все потеряно, люди по-настоящему объединились и дали выход своим истинным чувствам. Всю следующую неделю было совсем не важно, кто ты – коммунист-реформатор, принципиальный противник коммунизма или негодующий патриот. Когда человека насилуют, он понимает это независимо от своих политических убеждений.
Именно благодаря этому ощущению Гавел вышел из состояния летнего безделья и бросился в водоворот лихорадочной общественной деятельности. Одной из характерных его черт было умение притворяться безучастным и незаинтересованным до тех пор, пока все шло хорошо, но его обостренное чувство ответственности немедленно просыпалось, как только случалась беда.
Гавел и Тршиска, утренний шок которых от вторжения усиливало похмелье после вечеринки накануне, по чисто случайному стечению обстоятельств являли собой очень нужное в данной ситуации сочетание острого пера с известным голосом. Они добровольно включились в работу по оказанию сопротивления в либерецком филиале Чехословацкого радио, принимая участие и в телевещании. Всю следующую неделю неприступные для танков радиоволны представляли собой передовой рубеж обороны в Либерце и по всей стране. Радио- и телестудии перебрались в места, не поддающиеся вычислению, и вещание велось на запасных частотах, на которых его труднее было глушить. Советы в первые дни казались совершенно дезориентированными. Их готовили к ожесточенным битвам и террористическим актам, но не к сопротивлению такого рода. Импровизированное оккупационное радио, вещавшее из Дрездена и именовавшее себя радиостанцией «Влтава», стало предметом всеобщего веселья из-за странного акцента дикторов, их грубых грамматических ошибок и невероятных историй, дававших повод посмеяться, когда в остальном вокруг было мало смешного. «Влтава» не останавливалась и перед душераздирающими мелодраматическими сюжетами, например: «21 августа в сорока километрах от Праги шайка преступников, называющих себя последователями социалистического гуманизма, выставила на пути советского танка группу воспитанников местного детского дома. Танкисты, чтобы не давить наших детей, вместе со своим танком рухнули с высокого обрыва и погибли. Три советских парня без раздумий пожертвовали своими жизнями ради жизней наших детей. Иначе они поступить не могли»242.
При такой конкуренции Гавелу и Тршиске работалось просто отлично! Впоследствии Гавел довольно неохотно участвовал в популярной мифологизации той августовской недели, но признавал, что особое впечатление на него произвела «сообщность солидарности», находившая выражение в малых и больших проявлениях доброты, заботы и изобретательности, которые он наблюдал.
В своем первом эфире из Либерца, несшем заметную печать эмоциональности и импровизации переживаемого момента сразу же после начала вторжения, Гавел обратился к остальному миру с призывом о помощи. Вполне типично для него (и при этом абсолютно логично) было то, что он не призывал к вмешательству НАТО или американских воинских частей, размещенных в паре сотен километров западнее, а просил своих коллег и друзей – писателей и критиков Гюнтера Грасса, Ханса Магнуса Эрценсбергера, Хельмута Хайсенбюттеля, Кеннета Тайнена, Кингсли Эмиса, Джона Осборна, Арнольда Вескера, Фридриха Дюрренматта, Макса Фриша, Жан-Поля Сартра, Луи Арагона, Мишеля Бютора, Артура Миллера, Сэмюэля Беккета, Эжена Ионеско и Евгения Евтушенко – выразить протест против совершаемого преступления. Странная это была армия для противостояния военной операции бронетанковых частей, однако Гавел, безусловно, имел все основания, когда подчеркивал роль, которую во время Пражской весны сыграли писатели и интеллектуалы. «Они были в числе первых, кто мобилизовал народ на политические действия. Поэтому они, несомненно, будут в числе первых, кого оккупанты начнут преследовать и сажать»243. В этом он оказался прав. Точно так же правдой оказалось и то, что большинство писателей, к которым он обратился, возвысило свой голос, протестуя против вторжения.
Единственный раз в жизни Гавел выступил даже от лица компартии. 26 августа в Либерце была распространена подробная инструкция, как действовать в отношении оккупации и оккупантов. Хотя под ней стояла коллективная подпись областного и городского национального комитетов и обкома коммунистической партии Северочешской области, но ее язык однозначно выдает авторство Гавела: «К присутствию иностранных войск относитесь так же, как вы относитесь, например, к стихийному бедствию: не ведите переговоры с этой силой, как вы не ведете их с ливнем, но противоборствуйте ей и избегайте ее так же, как вы противоборствуете дождю и избегаете его; задействуйте свою сообразительность, смекалку и фантазию. Вы увидите, что враг бессилен против этого оружия, как дождь бессилен против зонта. Противодействуйте врагу всевозможными способами, на которые он не рассчитывает: отказывайтесь понимать его, выставляйте в смешном виде, показывайте абсурд его положения. Если вы решите, что в какой-то момент полезнее вести себя как Гус, то ведите себя как Гус, а если, наоборот, решите, что разумнее вести себя как Швейк, то и ведите себя как Швейк»244.
Чудо «всеобщей солидарности» продлилось немногим больше недели. После того как 29 августа Дубчек и остальные члены коммунистического руководства вернулись из Москвы со слезами на глазах и с подписанной ими капитуляцией, началась новая эра. Это стало ясно не сразу, сопротивление, протесты и солидарность в той или иной мере не стихали еще почти весь следующий год. Но это был год арьергардных боев, бесконечной череды уступок и изнуривших нацию компромиссов, которые были предвестниками последующего отказа от борьбы. «Корабль медленно шел ко дну, но пассажирам было разрешено кричать, что он тонет»245.
Через месяц наступило разочарование. Это заметно в том числе и по горьким ноткам во второй части типограмм Гавела с датировкой «в печальные дни»246 сентября 1968 года. Лозунги и надписи на стенах времен Пражской весны выродились в лишенную смысла абракадабру: «ГУМАНИЗМ, СВОБОДА, ДЕМОКРАТИЯ, ПАТРИОТИЗМ, ВЕРНОСТЬ, ЕДИНСТВО», а в конце – «булочки для Дубчека»247. В другой типограмме Гавел смиренно перечисляет свои заповеди:
Не произнесу
имени Божьего всуе
не возжелаю
жены ближнего своего
не убью
не украду
и не буду заниматься
в интересах народа
политической публицистикой248.
Тем не менее он все равно не бездействовал. Все более редеющая группа решительных реформаторов и демократов вела отчаянный арьергардный бой против имеющей огромное численное преимущество круговой поруки советских правителей, стремящихся любой ценой восстановить свое господство, вновь оживившихся чехословацких сталинистов, жаждущих отомстить за свое унижение за год до этого, и оппортунистов всех мастей, почуявших шанс быстро выдвинуться независимо от способностей.
Единый национальный фронт ненасильственного сопротивления мало-помалу стал давать бреши. Из ведущих реформаторов, которых вывезли в Москву и после четырех дней «переговоров» заставили капитулировать, протокол о «временном» размещении советских войск в Чехословакии отказался подписать один только Франтишек Кригель, коммунист с довоенным стажем, ветеран гражданской войны в Испании. Лишь четверо депутатов Федерального собрания не подняли руки за утверждение договора между двумя странами, легализующего оккупацию ex post facto. Среди граждан постепенно росло осознание того, что отныне каждый должен рассчитывать сам на себя. Но, несмотря на это, сопротивление не прекратилось. В ноябре в знак протеста против оккупации и в поддержку продолжения реформ забастовали студенты вузов. В январе 1969 года на Вацлавской площади совершил самосожжение Ян Палах, первокурсник философского факультета Карлова университета в Праге. Его похороны вылились в общенациональную манифестацию. Гавел, подобно многим другим, выразил свои чувства в связи с этим на чехословацком телевидении. Но, в отличие от других, он не поддался эмоциональному порыву минуты, не дал выхода слезам, отчаянию или бессильной ярости, а говорил как политик. Самоубийство Палаха он охарактеризовал как «обдуманный политический акт… как вызов, предостерегающий нас от равнодушия, скепсиса, ощущения безнадежности»249. С его точки зрения, Палах этим «дал шанс нам, живым»250. Он призывал не к проявлениям скорби или к пустым жестам протеста, а к дальнейшему постоянному сопротивлению. «У нас один путь: проводить свою политическую линию дальше, до самого конца. Смерть Яна Палаха я рассматриваю как предостережение всем нам перед нравственным самоубийством»251.
В условиях захлестнувшего страну отчаяния это было одно из немногих ясных и взвешенных руководств к действию. В учебных аудиториях, средствах массовой информации и пивных не прекращались дискуссии о тактике и стратегии. Точки зрения разнились: от предложения занять выжидательную позицию через агитацию в пользу тех или иных форм пассивного сопротивления до попыток малочисленных радикальных группировок левых активистов создать эмбрионы подпольных ячеек «прямого действия». В эту дискуссию оказались с неизбежностью вовлечены и два виднейших интеллектуала: романист Милан Кундера и его бывший протеже Вацлав Гавел. В декабрьском сдвоенном номере журнала «Листы» за 1968 год Кундера опубликовал в качестве своего рода рождественского подарка народу статью «Чешская доля», проливая целительный бальзам на его свежие раны и ободряя его на будущее. Кундера был убежден, что «значение чехословацкой осени, возможно, еще больше, чем значение чехословацкой весны»252. По его мнению, идея Пражской весны по построению социализма с человеческим лицом являла собой непреходящую ценность, благодаря которой «чехи и словаки впервые с конца Средневековья вновь очутились в центре мировой истории»253. Более спорным был тезис Кундеры, что политика Пражской весны «выстояла в этом страшном конфликте. Хотя и дала задний ход, но не развалилась, не рухнула»254. Осудив пораженчество, выдаваемое за критичность, Кундера призывал продолжать курс на единение народа в защиту идеи социализма с человеческим лицом. В конце концов, спрашивал он, «разве степень относительной определенности для всех не зависит именно от того, сколько людей осмелится стоять на своем в ситуации полной неопределенности?»255.
Ответ Гавела спустя месяц ошеломил многих откровенно неодобрительным, едва ли не враждебным тоном, в каком он обрушился на утверждения Кундеры. «Всякий раз, когда чешскому патриоту недостает смелости… взглянуть в лицо суровому, но открытому настоящему, отдать себе отчет во всех его проблематичных аспектах и сделать из этого беспощадно необходимые выводы, хотя бы даже затрагивающие собственные ряды, он обращается к лучшему, но пройденному уже прошлому, когда все были едины…»256 Для Гавела декларируемое национальное единство под флагом социализма с человеческим лицом было лишь химерой, и не имело никакого смысла защищать свои убеждения, не обладая способностью «продемонстрировать свою позицию в том числе и конкретным и небезопасным действием»257. Гавел не разделял тезис о мифической «чешской доле», подчеркивая момент выбора. «Наша судьба зависит от нас. Мир состоит <…> не из глупых больших держав, которые могут все, и умных малых народов, которые не могут ничего»258.
Самым важным, однако, было то, что он усомнился в ценности самой идеи Пражской весны. Ему казалось «напыщенной иллюзией» считать, что попытка закрепить такие права человека, как свобода слова, то есть «нечто такое, что в большей части цивилизованного мира абсолютно естественно»259, ставит нацию в центр истории. Если Кундера усматривал в Пражской весне опыт создания чего-то принципиально нового, что никогда ранее не существовало, то Гавел оценивал ее более трезво – как попытку вернуться к нормальному положению дел. В этом он явно опирался на наследие реалистической школы чешской исторической мысли, олицетворяемой Томашем Гарригом Масариком, – в противовес романтическому образу высоконравственного, но преследуемого неудачами малого народа, веками зажатого между сильными соседями. Гавел не был готов провозглашать какую-либо специфически чешскую или чехословацкую долю, видя в ней особое достоинство или проклятие. Он предостерегал от «провинциального мессианизма»260 и утверждал, что к чешскому народу следует подходить с теми же мерками, что и ко всему остальному цивилизованному миру. Как для Масарика, так и для него «чешский вопрос – это либо вопрос глобальный, либо вовсе не вопрос»261.
Противоборству между этими двумя трактовками событий 1968 года, с одной стороны, как благородного опыта исправления изъянов коммунизма и построения в корне иного типа социализма, а с другой – как неудавшейся попытки демонтировать неработающую систему, первая из которых искала опору в «лучшем, но уже оставшемся позади прошлом», а вторая обращалась к «суровому, но открытому настоящему», суждено было продлиться следующие два десятилетия, пока вопрос не был наконец разрешен в пользу Гавела в ходе Бархатной революции. Кундера прекратил дискуссию на десять лет раньше.
Но, как ни важно было расхождение во взглядах этих двоих близких друг другу – интеллектуально, а одно время и по социальной позиции – деятелей, оно не позволяет до конца объяснить ожесточенность обмена мнениями между ними, особенно в случае таких обычно вежливых и мягких людей, как Гавел и Кундера. За этим должно было стоять нечто большее, будь то нравственный протест Гавела, усиленный жертвенной гибелью Палаха, сохранявшиеся у него сомнения в мужестве старшего коллеги, возникшие после отказа Кундеры подписать петицию в защиту журнала «Тварж», или сомнения в его решимости и стойкости. Когда Кундера в 1972-м отказался также подписать петицию с требованием освободить политических заключенных, подписи под которой собирал среди коллег Гавел, и в тот же год, когда Гавел писал свое письмо Гусаку, в конце концов покинул Чехословакию, чтобы продолжать без помех писать романы и скорбеть о гибели культуры в Центральной Европе262, у Гавела могло появиться вполне простительное чувство, что его сомнения были небеспочвенны. Особенно ему претил «часто повторяемый тезис о здешнем кладбище культуры: каковы бы мы ни были, мертвецами мы себя не считаем»263. Вместе с тем Кундера из своей парижской перспективы имел больше шансов заметить, что гибель культуры в традиционном смысле слова можно было точно так же отнести на счет культурного варварства тоталитарного режима, как и на счет упадка ее роли на свободном Западе. Гавел это открытие сделал лишь много времени спустя. Так или иначе, но спор между ними привел к размолвке, которая была ощутима и через двадцать лет. По-видимому, более глубокую обиду затаил Кундера, тогда как Гавел, в свойственной ему манере, предпочел не возвращаться к этому эпизоду. Он сделал несколько отчасти успешных попыток восстановить прежние отношения и – что, вероятно, было важнее – после 1989 года старался помочь теперь уже мировой знаменитости восстановить отношения с его родиной. Когда Кундера стал объектом публичного разбирательства в связи с подозрением, что он якобы донес в Корпус национальной безопасности на эмигранта, нелегально прибывшего в Чехословакию в качестве американского агента264, Гавел без колебаний так же публично вступился за коллегу265.
Однако в начале 1969 года у него были другие проблемы. 21 января он сообщил в органы безопасности, что случайно обнаружил на потолке в своей квартире подслушивающее устройство, обслуживание которого и его мониторинг велись с чердака. Ничуть не удивительно, что расследование этого дела ни к чему не привело. Стараясь вызвать как можно более громкий общественный резонанс, Гавел заставил Союз писателей и нескольких членов Федерального собрания, которые тогда еще демонстрировали какую-то независимость, подать заявление на имя генерального прокурора с протестом против этих незаконных методов, и ему даже удалось получить уклончивое признание министерства внутренних дел, что прослушка действительно имела место. Сам Гавел в красках живописал случившееся266. При этом, хотя подслушивающее устройство было настоящее, он, конечно, умолчал о том, что инсценировал свое шокирующее открытие, так как на самом деле узнал о нем раньше от одного из друзей, а тот – от симпатизирующего им офицера госбезопасности267.
Вскоре после этого Гавел уединился в Градечке, который стал его излюбленным местом работы и отдыха. Ему недоставало друзей. Радок принял предложение занять место режиссера в Гётеборге, вначале на один сезон, а потом – на всю оставшуюся жизнь. Милош Форман решил попытать счастья в качестве кинорежиссера в Америке. Даже брат Иван отбыл в докторантуру университета Беркли в Калифорнии. В январе 1969 года и Вацлав собирался воспользоваться стипендией фонда Форда, чтобы провести с Ольгой полгода в США, но из «сумасбродного убеждения», что дома без него никак не обойтись, перенес свои планы на сентябрь. К этому времени, однако, его уже лишили заграничного паспорта. Точно так же он потерял работу, уйдя из театра «На Забрадли» раньше, чем его успели уволить.
С приближением первой годовщины даты, оставившей скорбный след в истории, Гавел написал письмо Дубчеку, который в то время уже был не руководителем компартии, а декоративным главой тогдашнего марионеточного парламента – Федерального собрания. Поскольку Гавел не без оснований опасался, что близок тот день, когда компартия Чехословакии примет оправдывающую вооруженное вмешательство советскую интерпретацию Пражской весны как попытки контрреволюционного переворота, он призвал бывшего лидера не скреплять этот позорный акт своим согласием – ведь этим он отказался и отрекся бы от всего, на чем стоял. Гавел не питал ни малейших иллюзий насчет того, что несогласие Дубчека могло помешать такому акту, но был убежден, что это единственный способ, который позволит сохранить самоуважение не только Дубчеку, но и всему народу. Впервые – но далеко не в последний раз – он вспомнил в этой связи позор мюнхенского диктата и последовавшую за ним капитуляцию президента Бенеша и его правительства. В отличие от многих реформаторов, которые объясняли сдачу позиций и все более серьезные уступки стремлением спасти хотя бы что-то от реформ, Гавел недвусмысленно заявил: «Чехословацкий опыт реформы потерпел поражение. Тем более нельзя допустить, чтобы поражение потерпела правда этого опыта, его идея»268.
Вера Гавела в очищающую, энергетическую роль чисто нравственной личной позиции может казаться несколько наивной. Но эта убежденность и позже вдохновляла его и – как он сам понял семнадцать лет спустя, когда наткнулся на это письмо, – также и других: «Там, где я пишу, что и чисто нравственный поступок, неспособный претендовать на немедленный и заметный политический эффект, может со временем и косвенно получить политическую оценку, я к собственному удивлению нашел ту же мысль, которая <…> стояла у истоков “Хартии-77”»269. Прочел Дубчек письмо драматурга, которого до того видел только раз в жизни, да и то в подпитии, или нет, но он нашел в себе силы не признаваться в ереси и защищать политику Пражской весны как честную и продиктованную самыми искренними побуждениями попытку придать социализму человеческое лицо. Из партии его вскоре исключили, и – после неожиданного назначения на короткое время послом в Турцию, куда нормализаторы отправили его, вероятно, в надежде, что он попросит убежища на Западе и тем самым подтвердит свою вину, – следующие двадцать лет провел большей частью в полном уединении под неусыпным надзором органов безопасности.
В годовщину вторжения Гавел присоединился к еще одному протесту, инициатором которого на сей раз был не он. Петицию «Десять пунктов» придумал Людек Пахман, блестящий, хотя и немного эксцентричный гроссмейстер и признанный шахматный теоретик, который в это время переживал трансформацию из радикального коммуниста в верного католика. Окончательную форму ей придал, вопреки «страшному нежеланию»270, Людвик Вацулик – после речи на съезде писателей и манифеста «2000 слов» известный бунтарь. В петиции осуждалось вторжение как нарушение международного права и выдвигалось требование вывода оккупационных войск. Подвергались критике чистки, проводимые в партии и в государственной администрации, и осуждалось восстановление цензуры. Но что самое важное, в ней содержался отказ от автоматического признания руководящей роли коммунистической партии и утверждалось право на выражение несогласия как «извечное естественное право человека». Гавела, уже довольно давно полагавшего, что «трезвое упорство действеннее, нежели восторженные эмоции»271, несколько отталкивал радикальный и одновременно легкомысленный тон документа, который ему «тогда даже не очень хотелось подписывать»272, тем не менее он поставил под ним свою подпись вместе с десятью другими, среди которых были член Чешского национального совета Рудольф Баттек и легендарный олимпийский чемпион Эмил Затопек273. Подписанты действовали в строгом соответствии с «правом на петиции», гарантированным чехословацкой конституцией, хотя ожидали, что власти отнесутся к этому иначе. По-видимому, их кто-то выдал, так как за ними следили. Квартира Пахмана находилась под наблюдением уже за несколько дней до 21 августа, когда петиция была вручена. Самого его задержали на следующий день. Через пару недель Гавела и остальных подписантов обвинили в подрывной деятельности против республики.
Следствие продолжалось целый год. Пахман, а также Баттек и историк Ян Тесарж почти все это время провели в заключении. В конце концов всем предъявили обвинение в подрывных действиях против республики в составе организованной группы, за что полагалось до десяти лет тюрьмы. Однако эта туча не пролилась дождем. Городской суд Праги вернул дело в прокуратуру ввиду недостаточности доказательств и назначил слушания, только когда соответствующее решение принял Верховный суд274. За день до начала процесса Гавел и остальные получили лаконичное уведомление о том, что процесс откладывается, без указания новой даты и какого-либо разъяснения. Уведомление это подписал председатель Сената суда Антонин Кашпар275. Дело «Десяти пунктов» так и не было передано в суд. В последний раз его отложили в 1980 году, когда Гавел отбывал четыре с половиной года за членство в Комитете защиты противоправно преследуемых. Судьей, который вынес приговор по этому делу, был не кто иной, как Антонин Кашпар. Своего виновного он все-таки посадил!
По словам одного из подписантов, Яна Тесаржа, вся эта история с «Десятью пунктами» была самоубийственной акцией. Однако в Гавеле ничто не выдавало самоубийцу: роль героя ему претила так же, как и роль мученика. И на него тоже накатила «всеобщая ментальная усталость (…) ощущение, что все уже сказано, написано, сыграно, снято и выставлено, так что последующее теряет смысл»276. Когда сопротивление выдохлось, а чистки пошли полным ходом, он изменил образ жизни. После того как Иван вернулся из Беркли и обосновался с женой Кветой в квартире на набережной, Гавел оставил это «странное временное жилье» и переехал вместе с Ольгой в кооперативную квартиру в новостройке в Малых Дейвицах, чтобы наконец-то «зажить своим домом». Квартиру, которая шесть лет спустя вошла в историю, он так никогда и не полюбил. Время от времени он восставал против мебельного гарнитура, который они с Ольгой купили, в квартире во время своих регулярных поездок в Прагу ночевал, а иногда пускал туда друзей. Но в остальном, подвергаясь нарастающему давлению и остракизму, он удалился с Ольгой во «внутреннюю эмиграцию» в Градечек, где писал, читал, иногда гулял, иногда готовил277. Уменьшилась и его семья. Мать Божена Гавлова умерла 11 декабря 1970 года от рака пищевода. В сохранившихся письмах того времени Гавел только один раз упоминает о ее смерти, когда благодарит верного Иржи Кубену-Паукерта за то, что он выступил с прощальным словом на ее похоронах278. Гораздо тяжелее перенес смерть Божены ее муж: по совету врачей он провел остаток года в больнице, а потом Вацлав с Ольгой отвезли его в Градечек, где окружили «папочку», как они его любовно называли, максимальной физической и душевной заботой.
Внешний вид Гавела тоже заметно изменился. Если еще за год до этого он, несмотря на длинные волосы и модную одежду, все еще походил на откормленного толстячка, то сейчас он выглядел изрядно похудевшим и каким-то рисковым: отпустил усы и научился придавать лицу несколько бесшабашное выражение. Просто хват! Да он теперь и был хватом, который полагался лишь на самого себя.
Бесплатный фрагмент закончился.
