Читать книгу: «Говоритель»

Шрифт:

© Mario Vargas Llosa, and Heirs of Mario Vargas Llosa, 1987

© Перевод. Д. Синицына, 2026

© Издание на русском языке AST Publishers, 2026

Пролог

В середине 1958 года я впервые поехал в перуанскую сельву. Там, в домике на берегу озера Ярина, я услышал от двух американских лингвистов, супругов Снейл, о рассказчиках из народа мачигенга. Эти первобытные говорители несли свои истории через леса от поселения к поселению и тем самым поддерживали жизнь в общине, которая неминуемо раздробилась бы и распалась вследствие дальних расстояний и отчуждения, если бы не эта связующая пуповина; образ говорителей с тех пор сопровождал меня и с каждым днем все настойчивее побуждал придумать историю уже о них. Много лет спустя я так и сделал, изучив сначала обширные свидетельства фольклористов, этнологов и миссионеров-доминиканцев и побывав в деревнях самих мачигенга в верховьях и среднем течении реки Урубамба. «Говоритель» – разумеется, роман, то есть история, в которой фантазия играет более важную роль, чем память. Но любые отсылки к мифологии, обычаям и традициям этого народа, на протяжении всего своего существования сталкивавшегося с трагической жестокостью, основываются на несомненно объективных источниках.

Марио Варгас Льоса

Мадрид, 8 октября 2007 года

* * *

Посвящается Луису Льосе Урете в его безмолвии и всем кенкицатацирира из народа мачигенга

I

Я приехал во Флоренцию, чтобы на время забыть о Перу и перуанцах, но однажды утром моя горемычная страна нежданно-негаданно сама меня нашла. Я, помнится, посетил недавно отреставрированный дом Данте, забрел в церквушку Сан-Мартино-дель-Весково, потом в переулок, где поэт, по легенде, впервые увидел Беатриче, и вдруг, на улочке Санта-Маргерита, мое внимание приковала одна витрина: луки, стрелы, резное весло, кувшин с геометрическим орнаментом и манекен, облаченный в плотно сидящую кушму1 из дикого хлопка. Но самое главное – три или четыре фотографии: именно они разом вернули мне ощущение перуанской сельвы. Широкие реки, грузные деревья, хрупкие каноэ, шаткие хижины на сваях и грядки, а на них – мужчины и женщины, полуголые, разрисованные, пристально смотрящие на меня с глянцевых снимков.

Я, естественно, зашел внутрь. По спине бегали странные мурашки; я предчувствовал, что сейчас совершу глупость, из банального любопытства поставлю под угрозу свой тщательно выверенный и до сих пор безупречно выполнявшийся план – пару месяцев вчитываться в Данте и Макиавелли и всматриваться в ренессансную живопись в нерушимом одиночестве, – спровоцирую очередную незаметную катастрофу из тех, что время от времени ставят мою жизнь с ног на голову. Но, естественно, я зашел.

Галерея была крохотная. В единственное помещение с низким потолком, чтобы развесить все фотографии, поставили два стенда и каждый с обеих сторон заполонили снимками. Худенькая девушка в очках взглянула на меня из-за столика. Можно ли посмотреть выставку «I nativi della foresta amazzonica»2?

– Certo. Avanti, avanti3.

Никаких предметов внутри галереи не выставлялось, только фотографии, по меньшей мере штук пятьдесят, почти все довольно крупные. И все без подписей, но кто-то, может, сам Габриеле Мальфатти, пояснял в тексте на пару страничек, что снимки – результат двухнедельного путешествия по амазонским землям департаментов Куско и Мадре-де-Дьос на востоке Перу. Фотограф задался целью «без демагогии и приукрашивания» передать повседневную жизнь племени, которое до недавних пор не имело контактов с цивилизацией и было рассеяно на большой территории группами в одну или две семьи. Лишь в наши дни оно начало собираться в местах, изображенных на снимках, но многие до сих пор живут в лесной глуши. Название племени значилось в испанском написании, без ошибок: мачигенга.

Фотографии в общем соответствовали намерению Мальфатти. Мачигенга на них метали гарпун с берега, подымали, прячась в зарослях, лук и целились в капибару или белобородого пекари, собирали маниок на крошечных огородиках вокруг недавно построенных деревень – возможно, первых в их истории,– врубались ударами мачете в опушку леса, собирали ветви пальм на кровлю для хижин. Женщины, усевшись кружком, плели циновки и корзины; другой кружок занимался головными уборами: вставлял яркие перья ар и прочих попугаев в деревянные обручи. Одни тщательно расписывали лица и тела краской из дерева ачиоте, иные разжигали костры, сушили кожи, заквашивали маниок для масато4 в сосудах в форме каноэ. Фотографии красноречиво говорили о том, как их мало, этих людей, в окружающей необозримости неба, воды, растений, говорили об их хрупкой и скудной жизни, их изоляции, их архаичности, их беззащитности. И правда: без демагогии и приукрашивания.

То, что я сейчас расскажу, – не позднейшая моя выдумка и не обманка памяти. Я четко помню, как переходил от снимка к снимку с чувством, которое в определенный момент превратилось в тревогу. Что с тобой? Что в этих образах могло вызывать в тебе подобное угнетение?

Я почти сразу узнал поляны, где высятся Новый Свет и Новый Мир – не прошло и трех лет, как я там был, – а при виде последнего панорамного снимка во мне мгновенно ожило ощущение катастрофы, возникшее, когда мы виртуозно приземлились там на «цессне» Института лингвистики, стараясь не попасть в гущу ребятишек мачигенга. Мне даже показались знакомыми лица некоторых мужчин и женщин, с кем я беседовал при посредничестве мистера Снейла. И окончательно я уверился, когда увидел на одной фотографии – я помнил этот вздутый животик, эти живые глаза – мальчика, чей рот и нос были изъедены утой, кожной болезнью. Так же невинно и естественно, как в свое время нам, он показывал камере отверстие, через которое хорошо просматривались клыки, нёбо и миндалины, отчего он становился похож на таинственного зверя.

Фотография, которую я ожидал увидеть с первого шага по галерее, нашлась одной из последних. Сразу же становилось понятно, что все запечатленное на ней сообщество мужчин и женщин, сидевших в кругу на амазонский манер – поза похожа на восточную: ноги скрещены и поджаты, спина очень прямая – и омытых слабым светом перетекающих в ночь сумерек, сосредоточено и заворожено, будто под гипнозом. Они были абсолютно неподвижны. Все лица, как бы прочерчивая радиус, обратились в центральную точку, в сердцевину круга, образованного из них, из мачигенга, околдованных мужчиной, который стоял там, говорил и махал руками. Спина у меня похолодела. Я подумал: «Как Мальфатти умудрился добиться, как ему позволили…?» Наклонился, придвинул лицо к фотографии. Я смотрел на нее, обнюхивал, проникал в нее глазами и воображением, пока не заметил, что девушка встает из-за столика и обеспокоенно направляется ко мне.

Я постарался унять сердцебиение и спросил, продаются ли фотографии. Нет, она думает, что нет. Они принадлежат издательству «Риццоли». Оно, кажется, планирует сделать книгу. Я попросил связать меня с фотографом. К сожалению, это невозможно:

–Il signore Gabriele Malfatti è morto5.

Умер. Да. От лихорадки. Подцепил какой-то вирус в тамошних джунглях, forse. Бедняга! Он ведь был модный фотограф, работал в «Вог», в «Уомо», в таких журналах, понимаете, снимал моделей, мебель, драгоценности, платья. Всю жизнь мечтал совершить что-то необычное, что-то более личное, вроде вот этого путешествия в Амазонию. А когда наконец поехал, и даже книжку его собирались издать, взял и умер! Что ж, теперь ей dispiache6, но уже время pranzo7 и нужно закрывать галерею.

Я поблагодарил. Прежде чем вновь выйти во Флоренцию, навстречу ее чудесам и ордам туристов, успел бросить последний взгляд на ту фотографию. Да. Никаких сомнений. Говоритель.

II

У Сауля Суратаса было темно-лиловое, цвета винного уксуса, родимое пятно, покрывавшее всю правую сторону лица, и рыжие нечесаные волосы, похожие на щетину швабры. Пятно не постеснялось залезть на ухо, на губы и на нос, извергалось на них, пухлое и жилистое. Самый безобразный парень в мире – и при этом приветливый и очень обаятельный. Я в жизни не встречал такого человека, как он; человека, который с первой же минуты производил бы впечатление полной открытости – без всякой двойной подкладки, – широкой души, кроткого нрава; человека, который в любых обстоятельствах выказывал бы одинаковую простоту и добросердечность. Мы познакомились, когда сдавали вступительные экзамены в университет, и довольно близко дружили (насколько можно дружить, скажем, с архангелом), особенно на первых двух курсах гуманитарного факультета. Начал он с того, что указал на свое пятно и со смехом сообщил мне:

– Меня все зовут Образинка, кум. Угадай – почему?

Мы в Сан-Маркосе тоже стали так его называть.

Он родился в Таларе, и каждый приятель был у него «кум». В любой его фразе проскальзывали просторечные, уличные словечки и выражения, отчего даже самые задушевные беседы начинали звучать шутливо. Вся загвоздка его жизни, говорил он, состояла в том, что папаша слишком обогатился на своей лавочке и в один прекрасный день решил переехать в Лиму. И как только они перебрались, значит, в столицу, старикан ударился в иудаизм. В Таларе, портовом городке под Пьюрой, он, насколько Сауль помнил, был не слишком-то религиозен. Пару раз заставал сына за Библией, но даже не пытался вбить Образинке в голову, что тот принадлежит к иному народу и к иной вере, чем остальные таларские мальчишки. Зато в Лиме началось. Вот незадача! Бес в ребро, понимаете ли. Точнее, Авраам с Моисеем в ребро. Етить! Нам, католикам, повезло. Католичество – просто два пальца оплевать, ничего сложного: ну, сходишь к мессе на полчаса раз в неделю, да в первую пятницу месяца причастишься, даже не заметишь. А вот ему всю субботу приходится просиживать штаны в синагоге, час за часом, и не раззеваешься, и надо еще притворяться, будто тебе интересно, что там бубнит раввин – хоть и не понятно ни шиша, – иначе разочаруешь папашу, а он все-таки уже старенький, да и человек каких поискать. Если бы Образинка ему признался, что уже давно перестал верить в Бога, а свою принадлежность к избранному народу, как бы помягче выразиться, в гробу видал, бедного дона Соломона точно хватил бы удар.

С доном Соломоном я тоже вскоре познакомился. Он пригласил меня на воскресный обед. Их дом стоял в Бренье, за школой Ла Салье, на унылой улице, перпендикулярной проспекту Арика. Глубокие комнаты были забиты старой мебелью и полнились возгласами говорящего попугайчика, обладателя кафкианских имени и фамилии, который непрестанно повторял прозвище Сауля: «Образинка! Образинка!» Отец с сыном жили одни; еще имелась служанка, которая приехала с ними из Талары и не только готовила им, но и помогала во вновь открытом доном Соломоном продуктовом магазинчике. «Вон тот, видишь, где на решетке шестиконечная звезда, кум. Называется „Звезда“ – в честь звезды Давида, понял, да?»

Меня поразило, какой любовью и каким вниманием Образинка окружал своего отца, согбенного небритого старца, волочившего изуродованные подагрой ноги в туфлях, похожих на римские котурны. По-испански тот говорил с сильным русским или польским акцентом, хотя, как рассказал мне, вот уже больше двадцати лет жил в Перу. Вид у него был плутоватый и дружелюбный: «Я ведь в молодости хотел стать цирковым акробатом, а жизнь довела до прилавка. Что вы скажете за такое разочарование?» Сауль его единственный сын? Да, единственный.

А мама Сауля? Умерла через два года после переезда в Лиму. Черт, какая жалость, судя по фотографии, она была совсем молодая, да, Сауль? Да, совсем молоденькая. С одной стороны, Образинку, конечно, безумно печалила ее кончина. Но с другой, кто знает, может, для нее так лучше. Потому что в Лиме она очень страдала. Он сделал мне знак, чтобы я придвинулся поближе и, понизив голос (излишняя предосторожность: дона Соломона мы оставили крепко спящим в кресле-качалке в столовой, а сами ушли разговаривать в комнату Сауля), сказал:

– Мама была креолка из Талары. Старик сошелся с ней почти сразу, как приехал туда беженцем. Они вроде просто так жили, пока я не родился. Только потом поженились. Ты хоть представляешь, что значит еврею жениться на христианке? На гойке, как мы это называем. Нет, не представляешь.

В Таларе это не имело никакого значения, поскольку на весь город там было две еврейские семьи, и обе потихоньку растворялись в местном обществе. Но после переезда в Лиму у мамы Сауля тут же начались проблемы. Она очень тосковала по родному городку, по теплу, безоблачному небу, яркому солнцу круглый год, по родственникам и друзьям. Да и лимская еврейская община ее не приняла – даром что она окуналась в ритуальную ванну и прошла у раввина целый курс по всем правилам обращения. На самом деле – Сауль хитро подмигнул мне – местные воротили от нее нос не столько как от гойки, сколько как от таларской креолочки, женщины простой, необразованной, едва грамотной. Потому что лимские евреи, они же обуржуазились, кум.

Он говорил без всякой злобы, без всякой драматичности, спокойно принимая то, что, по-видимому, не могло произойти иначе. «Мы с мамулей были не разлей вода. Она тоже в синагоге помирала со скуки, и мы тайком от дона Соломона убивали там по субботам время, незаметно играя в камень-ножницы-бумага. На расстоянии. Она садилась на первом ряду галереи, а я сидел внизу, с мужчинами. Выкидывали одновременно. Такой смех на нас, бывало, нападал, что набожные евреи до чертиков пугались». А потом ее за несколько недель испепелил рак. И у дона Соломона весь мир рухнул.

– Представший тебе дряхлый старичок, который сейчас кемарит в столовой, был пару лет назад крепким мужчиной, полным сил и жизнелюбия. Смерть мамули его напрочь подкосила.

Сауль поступил в Сан-Маркос, на юридическое, в угоду дону Соломону. Будь его, Сауля, воля, он бы лучше помогал со «Звездой», которая для отца оборачивалась сплошной головной болью и требовала куда больше усилий, чем он, в его-то годы, заслуживал. Но дон Соломон стоял насмерть. Нога Сауля никогда не ступит за прилавок. Сауль не сделается торговцем, как отец.

– Да почему же, папочка? Боитесь, я вам своей рожей клиентов распугаю? – говорил он мне с хохотом. – Дон Соломон, видишь ли, подкопил-таки грошей и теперь желает, чтобы семья прославилась. Спит и слышит, как фамилия Суратас звучит в дипломатических кругах или в палате депутатов. Да ни в жисть!

Сауля вовсе не привлекала перспектива прославления доброго имени своего рода при помощи какой-нибудь либеральной профессии. Чем же он хотел заниматься в жизни? Он явно пока не знал. Но потихоньку узнавал, как раз в те месяцы и годы, на которые пришлась наша дружба, в пятидесятые, пока Перу переходило – а Образинка, и я, и все наше поколение тем временем взрослели – от лживого спокойствия диктатуры генерала Одрии к неопределенности и новшествам демократического режима, вновь установившегося в 1956-м, когда мы с Саулем были на третьем курсе.

К тому моменту он явно понял, чем хочет заниматься в жизни. Не то чтобы его как громом поразило, да и непоколебимая уверенность пришла позже, но так или иначе странный механизм был запущен и шажок за шажком, подталкивая то там, то сям, прокладывал лабиринт, из которого Образинке не суждено будет выбраться. В 1956 году он наряду с правом уже изучал этнологию и несколько раз успел побывать в сельве. Чувствовал ли он тогда, как его обвораживают лесные люди, нетоптаная природа, крошечные первобытные культуры, разбросанные по лесистым холмам у подножья гор и амазонской равнине? Горел ли происходившим из самых глубин его личности огнем солидарности с этими нашими согражданами, которые с незапамятных времен жили, гонимые, затравленные, среди широких медленных рек, носили набедренные повязки, делали себе татуировки, поклонялись духам дерева, змеи, облака, молнии? Да, все это уже началось. И я понял это после случая в бильярдной, два или три года спустя после нашего знакомства.

Иногда мы между занятиями ходили на улицу Асангаро сыграть партию-другую в захудалой бильярдной и по совместительству распивочной. Когда я шел с Саулем по городу, то начинал понимать, как ему непросто живется из-за людской наглости и низости. Прохожие оборачивались на него, останавливались как вкопанные, рассматривали, вылупив глаза, не скрывая удивления или отвращения при виде его лица, а многие, особенно дети, еще и выкрикивали всякие оскорбления. Он, впрочем, как будто не обижался и всегда отвечал на выпады какой-нибудь шуткой. Инцидент в бильярдной спровоцировал не он, а я – во мне-то ничего от архангела нет.

За стойкой сидел пьяница. Едва завидев нас, он сполз со своего места и подошел к Саулю, пошатываясь и уперев руки в боки:

– Едрить вашу, вот это чудище! Ты из какого зоопарка сбежал?

– Из нашего единственного, в Барранко, из какого же еще? – ответил Образинка. – Поспешишь – успеешь, моя клетка, поди, еще открыта.

И сделал шаг вглубь бильярдной. Но пьяница вытянул руки ему навстречу, скрестив пальцы, как ребенок, которого отругали.

– Никуда ты не пойдешь, урод, – сказал он, неожиданно разъярившись. – С такой рожей вообще дома надо сидеть, не пугать людей.

– Так другой-то у меня нет, – улыбнулся ему Сауль. – Отойди, не мешай.

Я к этому моменту уже потерял терпение. Схватил пьяницу за грудки и начал его трясти. Мы едва не сцепились, народ всполошился, все сбились в кучу, и в конце концов пришлось нам с Образинкой уйти, не сыграв партию.

На следующий день я получил от него подарок с запиской. Это был вырезанный из белой кости ромбик с геометрическими фигурами кирпично-охряного оттенка. Фигуры образовывали лабиринты из черточек разной длины, разделенных равными отрезками пустоты; маленькие как бы прятались в больших. Записка, веселая и загадочная, была примерно такого содержания:

Кум,

будем надеяться, волшебная косточка усмирит твой нрав и ты перестанешь давать зуботычины несчастным алкоголикам. Это кость тапира, а рисунок – не бессмыслица, как может показаться, не примитивные палочки, а символическая надпись. Моренанчиите, владыка грома, надиктовал ее ягуару, а ягуар – моему другу-колдуну из лесов в верховьях реки Пича. Если ты думаешь, что символы изображают реку с двумя водоворотами или двух свернувшихся и прикорнувших удавов, возможно, ты прав. Но в первую очередь они означают порядок, который царит в мире. Тот, кто позволяет гневу овладеть собой, искривляет эти линии, и они, искривленные, больше не могут поддерживать землю. Ты же не хочешь, чтобы по твоей вине жизнь исчезла и мы вернулись в первоначальный хаос, из которого нас своим дуновением извлекли Тасуринчи, бог добра, и Киентибакори, бог зла, правда, кум? Так что больше не злись, особенно из-за меня. Но все равно спасибо.

Пока!

Сауль

Я попросил его поподробнее рассказать про гром, про ягуара, про искривленные линии, про Тасуринчи и Киентибакори, и он целый вечер в Бренье развлекал меня описанием верований и обычаев племени, рассеянного по лесам в департаментах Куско и Мадре-де-Дьос.

Я лежал на его кровати, он сидел на сундуке, а на плече у него устроился попугайчик, покусывал его за рыжие вихры и то и дело визгливо и требовательно выкрикивал: «Образинка!» «Тише, Грегор Замза», – успокаивал его Сауль.

Рисунки на их утвари, на их кушмах, татуировки на лицах и телах – не случайны и служат не для украшения, кум. Это шифрованная письменность, она содержит тайное имя людей и священные формулы, чтобы уберечь предметы от разрушения и порчи, которые через эти самые предметы могут перекинуться на их хозяев. Рисунки диктует шумное бородатое божество, Моренанчиите, владыка грома: с вершины холма в разгар бури он сообщает нечто ягуару. Тот в свою очередь передает послание знахарю или шаману во время «дурмана» от аяуаски, галлюциногенной лианы, отвар из которой пьется на всех традиционных церемониях. Колдун из верховьев реки Пича – «точнее, мудрец – колдуном я его называю, чтоб ты лучше понял» – поведал Саулю ту философию, что позволила племени дожить до наших дней. Самое главное для них – спокойствие. Нельзя тонуть – ни в стакане воды, ни во время наводнения. Нужно сдерживать всякий страстный порыв, потому что между человеческим духом и духами природы существует роковое соответствие, и любой резкий всплеск у человека ведет к катастрофе в окружающей жизни.

– Если какой-нибудь тип съедет с катушек, то может выйти из берегов река, а из-за убийства в деревню может ударить молния. Не исключено, что аварию экспресса на проспекте Арекипа сегодня утром устроил ты, врезав вчерашнему забулдыге. Тебя совесть не угрызает?

Меня удивляло, как много он знает о племени. И еще сильнее удивляло, какую симпатию вызывает в нем это знание. Он говорил об индейцах, об их обычаях и мифах, их среде обитания и богах с тем же почтением и восхищением, что я – о Сартре, Мальро и Фолкнере, которыми зачитывался в том году. Даже про своего любимого Кафку он никогда не упоминал с таким волнением.

Видимо, тогда я и заподозрил, что Сауль не станет юристом, а его интерес к амазонским индейцам не только этнологический. Не профессиональный, не «технический», а гораздо более глубокий, хоть и трудно поддающийся определению. В этом интересе было больше эмоций, чем рассудка, больше деятельной любви, чем интеллектуального любопытства или жажды приключений, которая, казалось, определяла призвание стольких однокашников Сауля с кафедры этнологии. Мы, его коллеги и друзья, часто строили догадки о его отношении к новой профессии, о столь явной увлеченности Амазонией, во дворике гуманитарного факультета Сан-Маркоса.

Знал ли дон Соломон, что сын теперь изучает этнологию, или по-прежнему думал, что тот корпит над законами? Образинка все еще числился на юридическом, но на деле полностью забросил учебу. За исключением Кафки, особенно «Превращения», которое он бесконечно перечитывал и почти выучил наизусть, вся его библиотека теперь состояла из трудов по антропологии. Я помню, как его поразило, что о племенах написано так мало, и возмущало, что даже эту скудную библиографию, рассеянную по оттискам и журналам, очень непросто достать: далеко не всегда она доходила до Сан-Маркоса или Национальной библиотеки.

Все началось, рассказал он мне как-то, с поездки в Кильябамбу на День независимости. Его пригласил дядя, двоюродный брат матери, мелкий землевладелец, который переехал в тамошние места из Пьюры и занялся древесиной. Он уходил глубоко в чащу в поисках красного и розового дерева, и на него работали проводники и дровосеки из коренных народов. Образинка здорово сдружился с некоторыми из них – большинство жило на довольно западный манер, – они брали его в походы и селили вместе с собой в лагерях, разбивавшихся по всему обширному региону верховий рек Урубамба и Мадре-де-Дьос с притоками. Он целый вечер в невероятном волнении рассказывал мне, как проходил на плоту через теснину Майнике, где Урубамба, зажатая между двумя контрфорсами гор, превращалась в лабиринт порогов и водоворотов.

– Некоторые носильщики так боятся, что приходится их привязывать к плотам, как коров, иначе не суются в теснину. Ты и представить себе не можешь, кум!

Испанец-миссионер из доминиканской миссии в Кильябамбе показал ему таинственные петроглифы в разных местах того края; Сауль пробовал обезьяну, черепаху, червей, а однажды вдрызг упился масато из маниока.

– Местные верят, что теснина Майнике дала начало миру. И я тебе клянусь, там в воздухе витает что-то священное, аж волосы дыбом встают. Ты себе не представляешь, кум! Охренеть можно.

Никто и не подозревал, какие последствия будут у этой поездки. Включая самого Сауля, я уверен.

На Рождество он снова отправился в Кильябамбу, а потом провел там все лето. Вернулся туда на июльские каникулы и в следующем декабре. Всякий раз, когда в Сан-Маркосе начиналась забастовка, даже совсем недолгая, он отчаливал в сельву на чем мог: на грузовиках, поездах, автобусах, попутках. Обратно являлся возбужденный, разговорчивый, глаза блестели от восторга перед открывшимися ему сокровищами. Все тамошнее страшно его интересовало и будоражило. Например, знакомство с легендарным Фиделем Перейрой. Сын белого уроженца Куско и женщины-мачигенга, Перейра являл собой нечто среднее между феодалом и индейским вождем. В последней трети XIX века горожанин из хорошей семьи углубился, скрываясь от правосудия, в сельву, а мачигенга его приютили. Там он женился на женщине из племени. Его отпрыск Фидель жил меж двух культур: с белыми вел себя как белый, с мачигенга как мачигенга. У него было несколько законных жен и бесчисленное множество наложниц, а также целое созвездие сыновей и дочерей, руками которых он контролировал все кофейные плантации и фермы между Кильябамбой и тесниной Майнике, где на него едва ли не задаром работали его соплеменники. Образинка, тем не менее, относился к нему довольно благосклонно:

– Ну да, он их эксплуатирует. Но хоть не презирает. Отлично знает культуру и гордится ею. А когда кто-то норовит творить над ними произвол, защищает их.

В воодушевленных рассказах Сауля даже самые тривиальные эпизоды – расчистка участков или ловля рыбы паку – представали в героическом свете. Но больше всего его пленил мир индейцев как таковой: простые практики, скромная жизнь, анимизм, магия. Теперь я знаю, что те, чьему языку он начал учиться у детей, воспитывавшихся в доминиканской миссии в Кильябамбе (однажды он пропел мне грустную, заунывную и непонятную песню, потряхивая в такт полной семян тыковкой), были мачигенга. Теперь я знаю, что плакаты с рисунками, наглядно показывавшими опасность глушения рыбы динамитом, которые я видел наваленными кучей у него дома в Бренье, он изготавливал для белых и метисов из верховий Урубамбы, для детей, внуков, племянников, ублюдков и пасынков Фиделя Перейры, чтобы таким образом сохранить виды, кормившие тех самых индейцев, что четверть века спустя попадут в объектив ныне покойного Габриеле Мальфатти.

С высоты времени, зная, что произошло потом – я много об этом думал, – я могу сказать, что Сауль пережил обращение. В культурном смысле, а может, и в религиозном тоже. Только раз мне довелось наблюдать конкретный опыт такого рода и только в Сауле, кажется, обрело смысл, материализовалось то, что монахи из моей школы пытались описать нам на уроках катехизиса в выражениях вроде «постигла благодать», «осенила благодать», «попал в сети благодати». Едва соприкоснувшись с Амазонией, Образинка угодил в духовную ловушку и стал другим человеком. Он не просто забросил юриспруденцию, не просто записался на этнологию, не просто сменил круг чтения, в результате чего не выжил ни один литературный персонаж, кроме Грегора Замзы. С какого-то момента его перестали заботить все дела, кроме двух – они составляли его наваждение и говорил он в последующие годы исключительно о них: состояние амазонских культур и агония лесов, которые служили для этих культур домом.

– Ты как заезженная пластинка, Образинка. С тобой и поговорить толком теперь нельзя.

– Ах ты ж! И то правда, старик, я тебе рта раскрыть не даю. Ну валяй, если хочешь, задвинь мне про Толстого, про классовую борьбу или там про рыцарский роман.

– Тебе не кажется, что ты слишком уж переживаешь, Сауль?

– Нет, кум, мне кажется, что я должен сильнее переживать. Я тебе клянусь. В Амазонии творится самое настоящее преступление. Ему нет оправдания, как ни посмотри. Ты не смейся, друг, ты мне поверь. Поставь себя на их место на минутку. Куда им еще деваться? Их веками сгоняют с собственных земель, заталкивают все глубже и глубже. Удивительно, что, несмотря на все эти ужасы, они до сих пор не исчезли. Живут ведь, сопротивляются. Лично я снимаю перед ними шляпу. Черт, опять меня понесло. Давай про Сартра. Меня просто бесит, что всем насрать, что там происходит.

А ему-то, почему ему было не все равно? Точно не из-за политики. Политику Образинка явно считал самым скучным занятием на свете. Когда мы говорили о ней, я видел, что он просто старается поддерживать беседу, боится меня обидеть: я тогда увлекался идеями революции, штудировал Маркса и рассуждал про производственные отношения. Сауля это интересовало не больше раввиновых проповедей. С другой стороны, вряд ли им двигала общая этика, то, как положение жителей сельвы высвечивало социальную несправедливость в нашей стране, – на другие вопиющие язвы прямо у него под носом он так не реагировал, возможно, просто не замечал их. Например, на ситуацию с индейцами Анд – которых было несколько миллионов, в отличие от амазонских нескольких тысяч, – или на то, как перуанцы среднего и высшего класса обращаются с прислугой и как ей платят.

Нет, Сауля Суратаса преобразило не что иное, как банальное проявление человеческой несознательности, безответственности и жестокости, угрожавшее людям и деревьям, животным и рекам сельвы; преобразило, лишило всех иных устремлений и сделало человеком идеи фикс, но эту причину мне (а возможно, и ему самому) тогда трудно было понять. До такой степени, что, если бы не его доброта, его сердечность и предупредительность, я бы, пожалуй, перестал с ним общаться. Потому что, по правде говоря, он превратился в зануду.

Иногда я его провоцировал, чтобы посмотреть, как далеко он заедет на своем любимом коньке. Так что же он предлагает? Чтобы Перу отказалось от Амазонии, лишь бы не осквернить образ жизни и верования каких-то там племен, многие из которых еще не выбрались из каменного века? Шестнадцать миллионов перуанцев должны плюнуть на три четверти своей страны со всеми природными ресурсами, чтобы семьдесят или восемьдесят тысяч амазонских индейцев и дальше охотились друг на дружку с луком, усушивали головы врагов и поклонялись какому-нибудь удаву? Нам что, просто забыть про сельскохозяйственный, скотоводческий и торговый потенциал региона, чтобы этнографы со всего мира забавлялись, изучая потлач, отношения родства, свадебные и похоронные обряды, ритуалы вступления в зрелость и все прочее, чем эти живые экспонаты занимались почти без изменений на протяжении долгих веков? Нет уж, дорогой Образинка, страна должна развиваться. Не зря же Маркс сказал, что прогресс всегда сочится кровью. Сколь ни грустно, придется смириться. У нас нет другого выхода. Если ради развития и индустриализации во благо шестнадцати миллионов перуанцев паре тысяч дикарей нужно срезать космы, смыть татуировки и смешаться с остальным населением – или, возьмем самое страшное для любого этнолога слово, подвергнуться аккультурации, – то ничего уж тут не поделаешь.

Образинка на меня не сердился, потому что вообще ни на кого и никогда не сердился, и не принимал высокомерный вид «я-тебя-прощаю-ибо-не-знаешь-что-говоришь». Но я, провоцируя его, всегда чувствовал, что ему от этого так же больно, как если бы я дурно отозвался о доне Соломоне Суратасе. Однако он умело это скрывал. Возможно, он уже достиг идеала мачигенга и перестал испытывать всякий гнев, чтобы параллельные линии, поддерживающие мир, не дай бог не прогнулись. Кроме того, он отказывался обсуждать эту тему, да и любую другую, обобщенно, с идеологической точки зрения, поскольку обладал врожденным отвращением к абстрактному разглагольствованию. Он всегда говорил о конкретных проблемах, о том, что видел собственными глазами, и о последствиях, которые каждый мало-мальски разумный человек мог себе вообразить.

– Например, рыбная ловля с применением взрывчатки. Предполагается, что она запрещена. Но легко убедиться в обратном, кум. Нету в сельве такой речки или ручья, где индейцы с гор или виракочи – так местные называют нас, белых, – не экономили бы время, глуша рыбу динамитом. Время они экономят! Ты понимаешь, что это значит? Динамитные шашки день и ночь ударяют по косякам рыбы. Целые виды вымирают, кум.

Мы сидели в баре «Палермо» на улице Николаса де Пьеролы (ее все тогда называли «Ульем») и пили пиво. Снаружи светило солнце, спешили по тротуарам прохожие, яростно гудели обшарпанные автомобили, а вокруг нас висел дым, пахший маслом для жарки и мочой, как во всех кафешках в центре Лимы.

– А как же рыбалка при помощи ядов, Образинка? Ее-то придумали сами индейцы, скажешь, нет? Получается, они тоже разоряют Амазонию.

Я хотел, чтобы он расчехлил тяжелую артиллерию. И он не замедлил направить на меня орудия. Это полная чушь и вранье. Для рыбалки они используют растения барбаско или кумо, но только в мелких протоках, рукавах рек и в промоинах, которые остаются на островах, когда вода отступает. Да и то не круглый год. Ни в коем случае не во время нереста – а когда у какой рыбы нерест, они знают назубок. В этот период они ловят сетями, гарпунами, силками или голыми руками, кум, ты бы видел! А вот креолы действительно сыплют в воду барбаско и кумо в любое время года и повсюду. На протяжении десятилетий они раз за разом отравляют реки. Понятно мне? Они не только уничтожают мальков после нереста, но и портят корни прибрежных деревьев и трав.

Идеализировал ли он индейцев? Да, я уверен, идеализировал. И, возможно, бессознательно преувеличивал бедственность их положения для пущей убедительности своих аргументов. Но, совершенно очевидно, маленьких дорад и сомов, едва вылупившихся из икринок и тут же отравленных стеблями барбаско или кумо, и больших арапайм, разорванных на куски динамитными шашками рыбаков из Лорето, Мадре-де-Дьос, Сан-Мартина, он жалел не меньше, чем жалел бы своего говорящего попугайчика, случись с ним несчастье. С той же горечью он вещал о массовых вырубках по распоряжению торговцев древесиной – «мой дядя Иполито один из них, хоть и тяжело это признавать», – вырубках, в которых погибали деревья самых ценных пород. Рассказывал, как виракочи и горные индейцы спускаются с Анд и захватывают сельву, выжигают дотла огромные площади леса, а через один-два урожая эта земля становится бесплодной из-за эрозии и нехватки перегноя. А что уж говорить про уничтожение животных, кум, к примеру, про безумную, алчную охоту за шкурами, поставившую ягуаров, ящериц, пум, змей и десятки других видов на грань исчезновения. Это была долгая речь, которую я прекрасно помню, потому что под конец, когда мы уже осушили немало бутылок пива и съели не по одному бутерброду с жареной свининой и бататом (Сауль их обожал), возникла еще одна тема. От деревьев и рыб он в своих пламенных монологах неизменно возвращался к главному тревожившему его предмету: племенам. Если так пойдет и дальше, они тоже исчезнут.

– Ты серьезно считаешь, что полигамия, анимизм, усушивание голов и колдовские зелья из табака – это высшая форма культуры, Образинка?

Маленький индеец посыпал опилками из ведра плевки и прочие мерзости, скопившиеся на красноватом плиточном полу бара «Палермо», а следом за ним шел китаец и подметал. Сауль долго смотрел на меня и ничего не отвечал. Потом покачал головой.

– Нет, не высшая. Я никогда так не говорил и не считал, дружище, – очень серьезно сказал он. – Возможно, низшая, если это измеряется детской смертностью, положением женщины, моногамией или полигамией, промыслами или промышленностью. Не думай, я их не идеализирую. Даже близко.

Он снова умолк, будто отвлекся на что-то, может, на спор за соседним столом, который то утихал, то разгорался все время, пока мы сидели в баре. Но мне только так показалось. На самом деле он погрузился в воспоминания. И вдруг вроде бы погрустнел.

– У идущих людей и в других племенах есть много такого, от чего бросает в дрожь, старик. Я не отрицаю.

Например, народы агуаруна и уамбиса из верховий Мараньона руками вырывают у дочерей девственную плеву, как только к тем приходит первая кровь, и съедают; во многих племенах существует рабство; в некоторых общинах стариков оставляют умирать при малейшем признаке недомогания под предлогом, что души этих людей уже призваны и путь их окончен. Но самое ужасное, самое немыслимое с нашей точки зрения – это то, что с толикой черного юмора можно было бы назвать перфекционизмом племен аравакской группы. Перфекционизмом, Сауль? Да, только мне, как и ему поначалу, это стремление к совершенству покажется очень жестоким, приятель. Детей, которые родились с физическим дефектом – одноногих, одноруких, слепых, шестипалых, четырехпалых, с заячьей губой, – матери убивают: бросают в реку или хоронят заживо. Такой обычай любого шокирует, чего уж там.

Он долго сверлил меня взглядом, молча, задумчиво, как будто подыскивал правильные слова для следующей фразы. Вдруг дотронулся до своего огромного родимого пятна.

– Я бы не прошел отбор, кум. Меня бы отправили в утиль, – прошептал он. – Говорят, спартанцы тоже так делали, да? Юных монстров, грегоров замз, сбрасывали с горы Тайгет, да ведь?

Он рассмеялся, я рассмеялся, но мы оба знали, что он не шутит и что в этом нет ничего смешного. Сауль добавил: любопытно, что те же самые люди, беспощадные к новорожденным уродцам, на редкость терпимо относятся к соплеменникам, детям или взрослым, которых обезобразил несчастный случай или болезнь. Сауль, по крайней мере, не заметил в племени никакой враждебности по отношению к инвалидам – как и к сумасшедшим. Его рука так и лежала на лиловой чешуе, покрывавшей половину лица.

– Но в любом случае они такие, какие есть, и мы должны их уважать. Это помогало им сотни лет выживать в гармонии с лесом. Пусть мы не понимаем их верований, а некоторые обычаи нам претят – все равно мы не имеем права покончить с ними.

Кажется, тем утром в баре «Палермо» он в первый и последний раз не в шутку, а всерьез, даже с толикой драматизма, затронул в речи особенность, которая, по всей видимости, как бы элегантно он ни скрывал это, составляла трагедию его жизни, превращала его в ходячую мишень для насмешек и фырканий и наверняка влияла на все его отношения, особенно с женщинами (он вел себя с ними очень робко; в университете, заметил я, он мог разговориться с кем-то из однокурсниц, только если та первая к нему обратилась). Наконец он убрал руку от лица, скривился, будто раскаялся, что коснулся пятна, и снова пустился проповедовать:

– Разве наши машины, пушки, самолеты, кока-колы дают нам право уничтожить этих людей, потому что у них ничего такого нет? Или ты считаешь, что «дикарей нужно цивилизовать»? Как? В армию отправить? Или послать на фермы, чтоб были рабами у креолов типа Фиделя Перейры? Вынудить отказаться от языка, религии, привычек и дать новые, как хотят миссионеры? Чего этим можно добиться? Того, что их удобнее будет эксплуатировать, только и всего. Что они превратятся в зомби, в карикатуру на человека, как наполовину аккультурированные индейцы на улицах Лимы.

Маленький индеец, который посыпал пол опилками, был обут в шлепанцы, какие мастерят уличные продавцы: подошва да два ремешка, вырезанных из покрышки; штаны в заплатах держались на куске бечевки. Ребенок, но лицо старческое, жесткие волосы, черные ногти, красноватая корка вокруг ноздрей. Зомби? Карикатура? Не лучше ли ему было навсегда остаться в своей деревне в Андах, носить вязаную шапку с ушками, сандалии, пончо и вовсе не знать испанского? Я сомневался – и сейчас сомневаюсь. А вот Образинка не сомневался. Он говорил без напора, без злости, спокойно и твердо. Долго объяснял мне, в чем состоит обратная сторона племенных зверств («не что иное как плата за выживание»), рассказывал, что именно восхищает его в этих культурах. У всех у них, несмотря на огромные различия, имеется нечто общее: живое понимание мира, в который они погружены, мудрость, родившаяся из многовековой практики и позволяющая им с помощью тщательно разработанной системы ритуалов, запретов, страхов, повседневных дел – все это повторяется и передается от родителей к детям – сохранять вроде бы необузданную, а на деле хрупкую и беззащитную природу, от которой зависит их существование. Они выжили, потому что их обычаи и традиции смиренно подчинялись ритмам и требованиям естественного мира, не нарушали его, не сотрясали, а вмешивались ровно настолько, чтобы он их не уничтожил. Мы же, цивилизованные люди, поступаем как раз наоборот: бездумно растрачиваем то, без чего в конце концов завянем, как цветы без воды.

Я слушал и делал вид, что мне интересно. Но мысли мои были заняты его пятном. Почему именно через него он решил разъяснить мне, что чувствуют коренные обитатели Амазонии? Может, именно в этом ключ к обращению Образинки? Все эти шипибо, уамбиса, агуаруна, ягуа, шапра, кампа, машко представляют для перуанского общества то, что он способен понять, как никто другой: живописное безобразие, исключение, которое вызывает жалость или насмешку, но не заслуживает уважения и достойного обращения, полагающихся только тем, кто своим видом, привычками и убеждениями совпадает с «нормальностью». И он, и они для остальных перуанцев – аномалия: его отметина вызывает в них, в нас, то же чувство, что мы в глубине души испытываем к полуголым существам, которые живут где-то далеко, поедают пойманных друг у друга вшей и говорят на непонятных наречиях. Может, поэтому Образинка с первого взгляда полюбил лесных дикарей? Подсознательно отождествил себя с этими отверженными через пятно, которое и его делало отверженным всякий раз, как он выходил на улицу?

Я поделился с ним своей гипотезой в надежде, что это поднимет ему настроение, и он в самом деле рассмеялся.

– Так ты, значит, психологию у профессора Герриты на пятерку сдал? – подколол он меня. – Я бы на его месте тебя завалил.

И, все еще посмеиваясь, рассказал, что дон Соломон Суратас, человек куда более проницательный, чем я, предложил иудейскую трактовку увлечения сына.

– Я как бы вижу в амазонских индейцах еврейский народ, вечное меньшинство, гонимое за веру и обычаи, отличающиеся от веры и обычаев остального общества. Как тебе такое? Толкование поблагороднее твоего, этакий синдром Франкенштейна. У кого что болит, кум.

Я возразил: одна интерпретация другой не исключает. Он принялся с восторгом развивать эту тему:

– Да, может, ты и прав. Может, тот факт, что я наполовину еврей и наполовину чудовище, сделал меня чувствительнее тебя, до ужаса нормального мужчинки, к судьбе лесных людей.

– Бедные лесные люди! Ты в них плачешься, как в жилетку. Тоже используешь их, получается.

– Ладно, прервемся, а то у меня лекция, – сказал он, поднимаясь. От его недавней сумрачности не осталось и следа. – Но напомни, чтобы в следующий раз я тебя разубедил насчет «бедных лесных людей». Я тебе такое, кум, расскажу, что у тебя глаза на лоб полезут. Например, что с ними творили во время каучуковой лихорадки. Тех, кто это выдержал, нельзя называть бедными. Они скорее сверхлюди. Подожди, узнаешь.

Так я понял, что Сауль поделился своим призванием с доном Соломоном. Дряхлому патриарху пришлось смириться с тем, что сын прославит фамилию Суратас не в зале суда, а в университетских аудиториях и во владениях антропологии. Вот, значит, кем он хочет стать? Академиком? Ученым? У него есть все возможности – в этом я убедился, когда услышал слова одного из его преподавателей, профессора Хосе Матоса Мара, тогда заведовавшего в университете Сан-Маркос кафедрой этнологии.

– Этот парень, Суратас, оказался первоклассным студентом. Все три месяца каникул он проводил в Урубамбе полевые исследования с мачигенга и привез отличный материал.

Обращался Матос Мар к Раулю Поррасу Барренечеа, историку, с которым я работал по вечерам и который питал острую неприязнь к этнологии и антропологии, считая, что эти дисциплины заменили человека как главный субъект культуры палкой-копалкой и вдобавок оказали пагубное влияние на испаноязычную прозу (которую сам он, к слову сказать, писал превосходно).

– Так давайте же сделаем из этого юноши историка, а не учетчика камушков, доктор Матос! Проявите альтруизм, отдайте мне его на кафедру.

Работа, которую Сауль провел в 1956 году у мачигенга, легла в основу его бакалаврского диплома. Он защитился после пятого курса, и я хорошо помню, какой гордостью сиял, как истово радовался дон Соломон. Нарядный, в крахмальной манишке, он наблюдал за защитой из первого ряда, и маленькие глазки его блестели, пока Сауль зачитывал свои тезисы, лихо отвечал на вопросы комиссии – под председательством Матоса Мара, – получал отличную оценку и полагавшуюся выпускнику ленту.

Дон Соломон повел нас с Саулем праздновать в ресторан «Раймонди» в центре Лимы. Сам при этом не притронулся к еде, возможно, чтобы ненароком не нарушить кашрут (когда Сауль заказывал свинину или морепродукты, то в шутку говорил мне: «Я, конечно, грешу, когда их поглощаю, но это-то и придает им особый вкус! Тебе не понять, кум»). Старик лопался от гордости за сына. В середине обеда он взволнованно обратился ко мне с характерным восточноевропейским акцентом, будто пережевывая каждое слово:

– Внушите своему другу, чтобы он согласился на стипендию! – и при виде моего удивления пояснил: – Он не хочет ехать в Европу, боится оставить меня одного. Можно подумать, я дите малое и сам о себе не позабочусь. Я сказал ему: если мне нужно помереть, чтобы ты спокойно отправился во Францию и получил специализацию, я таки тебе это устрою.

Так я узнал, что Матос Мар добился для Сауля аспирантской стипендии в университете Бордо. Но Образинка отказался, чтобы не покидать отца. В этом ли состояла истинная причина? Тогда я поверил, а теперь понимаю, что он слукавил. Теперь у меня нет сомнений, что его обращение – пусть он в этом не признавался и держал в строжайшей тайне – вызревало в нем, пока не обрело черты мистического порыва, возможно, даже жажды мученичества. Теперь мне совершенно ясно, что бакалаврский диплом по этнологии он написал и защитил, четко зная, что никогда не будет этнологом – просто чтобы не огорчать дона Соломона. Сам я в те дни отчаянно добивался стипендии, которая позволила бы мне поехать в Европу, и несколько раз безуспешно пытался переубедить своего друга не упускать такой шанс: «Второй раз тебе не подфартит, Образинка. Европа! Франция! Не дури, чувак!» В ответ раздавалось категорическое «нет»: он не может уехать; у дона Соломона он один на всем свете и не оставит папу на целых два или три года – он же такой старенький!

Само собой, я ему поверил. А вот человек, который добыл ему стипендию и возлагал на него большие научные надежды, его учитель Матос Мар, не поверил. Однажды он, по обыкновению, зашел под вечер в гости к Поррасу Барренечеа обменяться идеями и выпить чаю с «дамскими пальчиками» и удрученно объявил:

– Что ж, вы в выигрыше, доктор Поррас. Бордо в этом году достается кафедре истории. Наш кандидат отказался, представляете себе?

– Насколько я помню, в истории Сан-Маркоса еще не было случая, чтобы кто-то отказывался от французской стипендии, – заметил Поррас. – Какая муха укусила этого малого?

Я в этот момент находился в комнате, где они беседовали, – вносил в картотеку мифы об Эльдорадо и Семи золотых городах из хроник открытия и завоевания Америки – и вставил слово: Сауль не хочет уезжать, потому что заботится о престарелом доне Соломоне.

– Да, он так сказал, и надеюсь, это правда, – скептически произнес Матос Мар, кивнув. – Но боюсь, там что-то еще. У Сауля появились сомнения относительно полевых исследований. Сомнения этического характера.

Поррас Барренечеа выставил подбородок вперед и прищурился, как всегда, когда собирался отпустить нечто ехидное.

– Ну, если Суратас уразумел, что этнология – это псевдонаука, которую выдумали гринго, чтобы убить гуманитарное знание, то он умнее, чем могло показаться.

Но Матос Мар не улыбнулся.

– Я серьезно, доктор Поррас. Мне очень жаль, потому что молодой человек талантливейший. Сообразительный, восприимчивый, отличный исследователь, редкой работоспособности. Но ему вдруг втемяшилось, что наш труд аморален.

– Аморален? Конечно, бог вас знает, что вы там творите с нашими милыми дикарями под предлогом изучения обычаев, – со смехом ответил Поррас. – Я уж точно не дам руку на отсечение, что все этнологи – сосуды добродетели.

– Якобы мы агрессивно нарушаем их культуру, – продолжал Матос Мар, не слушая собеседника. – Якобы мы с нашими диктофонами и перьевыми ручками – все равно что червячок, который вгрызается в плод и губит его.

Он рассказал, что пару дней тому назад на их кафедре разразилась дискуссия. Сауль Суратас привел всех коллег в замешательство, заявив, что последствия работы этнологов мало чем отличаются от влияния торговцев каучуком, торговцев деревом, армейских вербовщиков и прочих метисов и белых, подрывающих жизнь племен.

– Он сказал, что мы подхватили работу, брошенную миссионерами времен колонии. Под предлогом науки мы, как они под предлогом христианизации, впиваемся в индейцев. Мы – передовой отряд их истребления.

– Неужели во двориках Сан-Маркоса вновь повеяло фанатичным индихенизмом?– вздохнул Поррас.– Не удивлюсь: эта зараза, как грипп, приходит волнами. Уже вижу, как Суратас строчит памфлеты против Писарро, испанского завоевания и преступлений инквизиции. Нет, не нужен он мне на кафедре истории! Пускай соглашается на стипендию, получает французское гражданство и делает себе имя на черной легенде8 подальше отсюда.

Я не придал словам Матоса Мара большого значения тогда, в окружении пыльных стеллажей, заполненных книгами и статуэтками Дон Кихотов и Санчо Панс, в доме Порраса Барренечеа на улице Колина в районе Мирафлорес. И, кажется, не упомянул их в дальнейших разговорах с Саулем. Но здесь, во Флоренции, пока я вспоминаю и делаю записи, та беседа задним числом обретает огромное значение. Чувства Сауля – что бы это ни было: симпатия, солидарность, наваждение – достигли пика, преобразовались в нечто новое. Чего он добивался своими претензиями к этнологам, которых, при всей их зашоренности, трудно было упрекнуть, будто они не понимают, что к мировидению коренных жителей сельвы нужно подходить с особыми лекалами? Совершеннейшей утопии? Чтобы, признавая неотъемлемые права племен на сельву, остальное Перу в нее не совалось? Чтобы никто туда больше не заходил и не загрязнял их культуру вырожденческими миазмами нашей? Неужели амазонский пуризм Сауля сделался так радикален?

В последние университетские месяцы мы с ним редко виделись. Я тоже был очень занят, дописывал диплом. Он практически забросил право. Лишь иногда я ловил его, когда он пробегал мимо кафедры литературы, соседней с этнологией. Мы выпивали кофе или выкуривали по сигаретке и болтали под пожелтевшими пальмами возле исторического здания в Университетском сквере. Мы повзрослели, занялись каждый своими обязанностями и проектами, и наша дружба, довольно тесная на первых курсах, превратилась в поверхностное и пунктирное приятельство. Я спрашивал, как его работа: он вечно был только что из сельвы или вот-вот собирался туда вернуться, и до разговора между Матосом Маром и Поррасом Барренечеа я связывал это с университетскими исследованиями, cо специализированным изучением амазонских культур. Но по большому счету, за исключением последнего раза – когда мы распрощались и когда он заклеймил в обличительной речи супругов Снейл и весь Институт лингвистики, – у нас тогда не случалось таких бесконечных диалогов и откровенных признаний, как когда мы дружили, с 1953 по 1956 год.

А если бы и случались – признался бы он мне честно, дал бы понять, что собирается сделать? Скорее всего, нет. Такие решения, которые по плечу лишь святым и безумцам, обычно не афишируются. Они медленно выковываются в глубинах духа, в расход с рассудком, вдали от бесцеремонных взглядов, без поиска одобрения других людей – его ждать не приходится, – и наконец воплощаются в жизнь. Мне представляется, что в ходе этого процесса – вызревания плана и претворения его в действие – святой, просветленный или безумец замыкается, возводит вокруг себя стены одиночества, и остальным их не протаранить. Что касается меня, то я и помыслить не мог, что Образинка в наши последние университетские деньки – мы оба были уже взрослыми мужчинами – переживал подобное внутреннее потрясение. Нет, я, конечно, заметил, что он более склонен к уединению, чем прочие смертные; точнее, что он становился все нелюдимее по мере отдаления от подросткового возраста. Но относил это исключительно на счет его лица, которое своим непомерным уродством преграждало ему путь в мир, затрудняло отношения с людьми. Или жизнерадостный, милый, добрый Сауль прежних лет никуда не делся? Все же мне кажется, что он стал молчаливее, серьезнее, принужденнее, что ли. Хотя я не очень-то доверяю памяти. Возможно, он так и оставался улыбчивым и разговорчивым Образинкой, с которым я познакомился в 1953-м, а моя фантазия просто подменяет его, чтобы лучше совпадал с другим, будущим Саулем, которого я не знал и которого – раз уж я уступил проклятому искушению и взялся писать о нем – должен выдумать.

Однако в том, что касается его внешности и манеры одеваться, память меня не подводит, я уверен. Рыжие волосы, вихрившиеся на макушке, неподвластные расческе, пылали, взвивались, плясали над двойственным лицом, очень бледным и веснушчатым со здоровой стороны. Ровно посаженные глаза, прямые зубы. Высокий, худой; я совершенно точно ни разу, кроме как на церемонии выпуска, не видел его в галстуке. Он всегда ходил в спортивных рубашках из грубого хлопка, поверх которых зимой натягивал какой-нибудь яркий свитер, и в мятых выцветших джинсах. По ботинкам его вряд ли когда пробегалась щетка. Не думаю, что у него были наперсники или действительно близкие друзья. Вероятно, с большинством окружающих его, как со мной, связывали скорее приятельские отношения, теплые, но не глубокие. Знакомых в университете полно, наверняка и в квартале, но я бы поклялся, что никто из этих людей не слышал от него, что с ним происходит и что он собирается делать – если предположить, что он тщательно все спланировал, а не само оно навалилось на него постепенно, бессознательно, больше под давлением обстоятельств, чем по его выбору. Я много думал о Сауле в последние годы, но, разумеется, мне никогда не узнать, как было в действительности.

III

Потом люди земли пошли прямо к падавшему солнцу. Раньше они оставались на одном месте. Солнце, глаз в небе, было неподвижно. Оно всегда бодрствовало, открытое, смотрело на них и согревало мир. Свет его, хоть и очень сильный, не приносил Тасуринчи беспокойства. Не было вреда, не было ветра, не было дождя. Женщины рожали чистых детей. Если Тасуринчи хотел есть, то окунал руку в воду и доставал бьющуюся дораду, или выпускал стрелу, не целясь, заходил на несколько шагов в лес и вскоре находил убитую пукакунгу, куропатку или трубача. Еды всегда было в достатке. Войны не было. Реки полнились рыбой, а лес – зверьми. Никаких машко не было. Люди земли были сильными, мудрыми, спокойными и дружными. Жили мирно, без гнева. Прежде, чем наступило после.

Уходившие возвращались, облекаясь духом лучших. Получалось, что никто не умирал. «Мне пора уходить», – говорил Тасуринчи. Спускался на берег реки и устраивал себе ложе из сухих листьев и веток с кровлей из пальмы унгураби. Вокруг ложа поднимал изгородь из заточенного тростника, чтобы капибара, рыская по берегу, не съела его труп. Ложился, уходил и вскоре возвращался, селился в том, кто больше приносил добычи, лучше сражался и соблюдал обычаи. Люди земли жили вместе. Мирно. Смерть не была смертью. Человек уходил и возвращался. Вместо того, чтобы ослаблять, смерть укрепляла, прибавляя тем, кто оставался, мудрости и силы ушедших. «Мы есть и будем, – говорил Тасуринчи. – Кажется, мы не умрем. Те, кто ушел, вернулись. Они здесь. Они – это мы».

Почему же, если они были так чисты, люди земли пошли? Потому что однажды солнце начало падать. Пошли, чтобы не упало ниже, чтобы помочь ему подняться. Так говорит Тасуринчи.

Так, по крайней мере, я узнал.

К тому времени солнце уже успело повоевать с Кашири, луной? Возможно. Оно заморгало, замельтешило, свет погас, и его стало едва видно. Люди начали дрожать и растираться руками. Это был холод. Так началось после, надо думать. В полутьме испуганные, не привыкшие люди попадали в свои же капканы, ели оленину, думая, что едят тапира, и не узнавали дорогу от маниоковой грядки обратно до дома. «Где я? – в отчаянии думали они, бродя вслепую и спотыкаясь. – Где мои родичи? Что происходит в мире?» Задул ветер. Завывая и размахивая руками, он сшибал верхушки пальм и вырывал с корнем огромные сейбы-лупуны. Шел оглушительный ливень, реки разлились. Пекари захлебывались целыми стадами и плыли вверх копытами по течению. Реки текли вспять, запруды прорывало, лагуны оборачивались реками. Души утратили спокойствие. Смерть перестала быть уходом. И стала смертью. «Нужно что-то делать», – говорили люди. Смотрели вправо, влево и говорили: «Что? Что нам делать?» «Нужно пуститься в путь», – велел Тасуринчи. Кругом была одна темнота и вред. Маниока начинало не хватать, вода смердела. Уходившие уже не возвращались, их отпугивали бедствия, и они навсегда терялись между облачным миром и нашим. Люди чувствовали, как у них под ногами, под землей, бежит густая Камабирия, река мертвых. Как будто приближается, как будто зовет их. Пуститься в путь? «Да, – сказал серипигари, закашливаясь табаком во время дурмана. – Идти и идти. И помните: как только перестанете идти, уйдете навсегда. И солнце за собой утянете».

Так он начался. Поход, путь. Шли в дождь и не в дождь, по земле и по воде, поднимались в горы и спускались в овраги. Леса были такие густые, что днем в них царила ночь, а равнины походили на лагуны, потому что на них не росло ни кустика, как на голове у человека, которого бесенок камагарини оставил без волос. «Солнце еще не упало, – подбадривал их Тасуринчи. – Оно спотыкается, но подымается. Берегитесь, оно засыпает. Разбудим его, поможем ему». Мы страдали от вреда и смерти, но все шли и шли. Хватит ли всех искр на небе, чтобы сосчитать, сколько лун прошло с тех пор? Нет. Мы живы. Мы движемся.

Чтобы жить на ходу, им, прежде, пришлось стать легкими и избавиться от всего имущества. Им. От жилищ, от животных, от посадок, от бережка, куда они спускались за черепахами с соленым мясом; от леса, кипящего певчими птицами. Взяли только самое нужное и пошли. Был ли поход через лес наказанием? Скорее праздником, как рыбалка или охота в сухой сезон. Они оставили себе луки и стрелы, рога с ядом, трубки с краской из ачиоте, ножи, барабаны, кушмы, в которые были одеты, сумки и полосы ткани, чтобы нести детей. Младенцы рождались на ходу, старики умирали на ходу. Когда начинал брезжить свет, сплетенные ветви уже шевелились от их шага, они шли, шли, друг за другом, мужчины держали оружие наготове, женщины несли корыта и корзины, и глаза всех и каждого были устремлены к солнцу. Мы все еще не сбились с пути. Видно, упорство сохранило нас чистыми. Солнце не упало, все никак не падает. Уходит и возвращается, как везучие души. Согревает мир. Люди земли тоже не упали. Мы здесь. Я посередине, вы вокруг меня. Я говорю, вы слушаете. Мы живем, мы идем. Видно, это и есть счастье.

Но им, прежде, пришлось жертвовать собой ради здешнего мира. Терпеть бедствия, страдания и вред, какие уничтожили бы любой другой народ.

Как-то раз идущие люди устроили передышку. Ночью рычал ягуар, и владыка грома рокотал глухим голосом. Было много плохих знаков. Бабочки залетали в жилища, и женщинам приходилось отгонять их от мисок с едой, потрясая циновками. Кричали совы и чикуа. «Что-то будет?» – гадали люди в испуге. Ночью река так поднялась, что на рассвете они обнаружили, что окружены бурными водами, полными веток, кустов, сорной травы и трупов, которые разваливались на куски от удара о берег. Они быстро нарубили деревьев, наделали плотов и каноэ, пока наводнение не успело проглотить островок, оставшийся от земли. Им пришлось пуститься по мутным водам и грести. Они гребли, гребли, и пока одни отталкивались шестами, другие кричали: справа пороги, слева водовороты, а вон там, там, хвост якумамы, гигантской анаконды, она хитрая, тихо дожидается под водой, когда перевернуть каноэ и сожрать гребцов. В глубине леса Киентибакори, хозяин демонов, пил масато и плясал от радости в окружении камагарини. Многие тонули в потоках, когда вырванное с корнями дерево, невидимое под водой, ломало плот и похищало целые семьи.

Такие больше не возвращались. Их разбухшие тела, покусанные пираньями, иногда прибивало к берегу, или их ошметки свисали меж корней дерева над водой. Не следует обманываться. Те, кто уходит так, уходят навсегда. Ведали ли об этом серипигари тогда? Кто знает, появилась ли уже мудрость. Видно, если птицы и звери добираются до оболочки человека, душа его больше не может найти обратную дорогу. Она теряется, превращается в бесенка камагарини и спускается к тем, кто внизу, или превращается в божка саанкарите и поднимается в верхние миры. Поэтому прежде они не доверяли рекам, лагунам, даже мелким ручейкам. Враждовали с ними. И бороздили воду, только если все остальные дороги были отрезаны. Наверное, не хотели умирать. Говорят, воды вероломны. Если уходишь в воду, умираешь.

Так, по крайней мере, я узнал.

Дно реки на Большой Теснине завалено нашими трупами. Их, должно быть, очень много. Туда их сдуло, и туда они, видно, вернулись умирать. Лежат там внизу и слушают плач воды, которая бьется о камни и рассыпается об острые скалы. Поэтому, наверное, после Теснины, ближе к горам, и нет черепах. Они хорошо плавают, и все равно ни одна не добралась по воде. Те, что пытались, утонули. Тоже, наверное, лежат на дне и слышат, как сотрясается мир наверху. Там мы, мачигенга, начали и там, видно, закончим. В Большой Теснине.

Другие ушли в битве. Биться можно по-разному. Как-то идущие люди сделали передышку, чтобы набраться сил. Они так устали, что едва могли говорить. Выбрали место в лесу, которое показалось им безопасным. Расчистили, построили дома, сплели кровли. Место было высокое, и они думали, что воды, посланные Киентибакори утопить их, дотуда не доберутся, а если доберутся, они их вовремя увидят и убегут. Вырубили и выжгли лес, посадили маниок и бананы, посеяли маис. Поблизости рос дикий хлопок, годный для кушмы, и табак, запах которого отгонял змей. Попугаи садились людям на плечи и ластились. Детеныши оцелота пили молоко из грудей женщин. Матери уходили глубоко в лес и рожали, купались и возвращались с младенцами, которые шевелили руками и ногами и хныкали, нежась под теплым солнышком. Никаких машко не было. Кашири, луна, еще не приносил вреда; он уже успел побывать на земле и научил людей выращивать маниок. Возможно, оставил там свое дурное семя. Они не знали. Все вроде бы было хорошо.

Однажды ночью летучая мышь укусила Тасуринчи во сне. Вонзила клыки ему в лицо, он отбивался кулаками, но она все не отваливалась. Тогда ему пришлось разорвать ее зубами, полакомиться ее мягкими косточками, липкими, как дерьмо. «Это предупреждение», – сказал Тасуринчи. В чем состояло предупреждение? Никто не понял. Мудрость то ли утратилась, то ли еще не началась. Они не ушли. Остались там и ждали в страхе. Прежде чем выросли маниок и маис, прежде чем народились бананы, пришли машко. Они не заметили, что те идут, не слышали их барабанов из обезьяньей кожи. Вдруг на них дождем посыпались стрелы, дротики, камни. Вдруг дома заполыхали в пожарах. Прежде чем они начали защищаться, враги срубили много голов, увели много женщин. И унесли все корзины с солью, за которой они поднимались на Гору. Те, кто уходит так, возвращаются или умирают? Кто знает. Наверное, эти умерли. Возможно, их дух придал больше ярости и силы нападавшим. Или до сих пор бродят по лесу, беззащитные.

Кто знает, сколько их не вернулось. Те, кого застрелили из лука, те, кого побили камнями, те, кого взяла трясучка от яда дротиков или плохого дурмана. Всякий раз, как нападали машко и людей становилось меньше, Тасуринчи указывал на небо. «Солнце падает, – говорил. – Мы сделали что-то плохое. Наверное, мы испортились, просидев столько времени на месте. Нужно уважать обычай. Нужно вновь очиститься. Давайте пойдем дальше». И, когда они почти уже совсем исчезали, мудрость возвращалась. Тогда они забывали про свои посадки, про свои дома, про все, что нельзя сложить в сумку. Надевали ожерелья, короны, сжигали все остальное и с песнями и танцами пускались в путь. Снова и снова. И солнце в небесных мирах замедляло свое падение. Вскоре они начинали чувствовать, что оно просыпается, что оно ярится. «Мы живы», – говорили они. И шли дальше.

Так они однажды добрались до Горы, идущие люди. Она стояла, высокая, чистая, и поднималась к Менкорипаце, белому миру облаков. Пять рек, приплясывая, бежали по соленым камням. Гору окружали рощицы с желтой сухой травой, с горлинками и куропатками-тинаму, с игривыми мышками и муравьями сладкими, как мед. Скалы были из соли, земля была из соли, дно рек тоже было из соли. Люди земли спокойно наполняли сумки, корзины, сети, зная, что соль никогда не иссякнет. Были довольны, наверное. Уходили, возвращались, а соли становилось только больше. Для того, кто за ней поднимался, соль всегда находилась. Многие поднимались. Ашанинка, амуэша, пиро, яминава. Машко тоже поднимались. Гору все знали. Мы приходили, а там уже были враги. Но мы не сражались. Не было войн, не было набегов, одно уважение, говорят. Так, по крайней мере, я узнал. Может, это и правда. Так же, как на водопоях или на кольпах. Разве в этих скрытых в чаще леса местах, где земля соленая, звери, которые приходят ее лизать, дерутся? Разве кто-то видел, чтобы на кольпе пекари напал на паку, чтобы капибара покусала обезьяну шимбильо? Они ничего друг другу не делают. Встречаются там, и каждый на своем месте спокойно лижет соль, пока не налижется, или пьет воду, пока не напьется. Разве не удача набрести на кольпу или на водопой? Как же легко там охотиться! Звери там рассеянные, доверчивые, занятые солью или водой. Не чуют камня, не удирают от свиста стрелы. Легко даются. Гора была кольпой для людей, великим водопоем. Возможно, она обладала своим волшебством. Ашанинка говорят, что она священная, что там, внутри камня, беседуют духи. Может, так оно и есть, может, беседуют. Они приходили с корзинами и сумками, и никто на них не охотился. Все просто смотрели друг на друга. Всем хватало соли и уважения.

После на Гору стало не зайти. После они остались без соли. После тех, кто поднимался, ловили. Связывали и уводили в лагеря. Чтобы пускать кровь деревьям. Давай, чтоб тебя! После на земле стало много виракоч, они искали и ловили людей. Уводили их, и те пускали деревьям кровь, и таскали на себе каучук. Давай, чтоб тебя! Лагеря были хуже темноты и дождей, хуже времен вреда и времен машко. Нам очень повезло. Разве мы не идем? Виракочи были хитрые, говорят. Они знали, что люди станут подниматься с корзинами и сетями на Гору за солью. Поджидали их там с ловушками и ружьями. Уводили того, кто попадался. Ашанинка, пиро, амавака, яминава, машко. Им было все едино. Лишь бы у того, кто попался, имелись руки, чтоб пускать дереву кровь, пальцы, чтоб раздвигать рану, вставлять жестянку и собирать его молоко, плечи, чтоб носить комья каучука, и ноги, чтобы бежать с ними в лагерь. Некоторые, наверное, удирали. Очень немногие, говорят. Это было непросто. Нужно было лететь, а не бежать. Сдохни, чтоб тебя! Кто удирал, в того стреляли из ружья. Сдох мачигенга, чтобы его! «Из лагерей бежать бесполезно, – говорил Тасуринчи. – У виракоч свое колдовство. С нами что-то происходит. Наверное, мы что-то сделали. Их духи охраняют, а нас покинули. Мы в чем-то провинились. Лучше проткнуть себя шипом чамбиры или выпить соку кумо. Если уйти так, при помощи шипа или яда, по своей воле, есть надежда вернуться. Тот, кого застрелили из ружья, не возвращается, остается плавать в реке Камабирия, мертвый среди мертвых, навсегда». Казалось, люди скоро исчезнут. Но разве мы не везучие? Мы по-прежнему здесь. Мы все еще идем. Мы все еще счастливы. Но с тех пор соль с Горы больше не собирали. Так, наверное, Гора и стоит там, высокая-превысокая, и ее чистая душа смотрит солнцу в лицо.

Так, по крайней мере, я узнал.

Тасуринчи, который живет в излучине ручья, а прежде жил в лагуне, где в сухое время года, когда воды отступают, остается столько полудохлых черепах, тоже идет. Я ходил к нему и видел его. Подул в рог издалека, чтобы объявить о своем визите, а когда приблизился, закричал: «Я пришел! Я пришел!» Мой попугайчик повторил: «Я пришел! Я пришел!» Он не вышел мне навстречу, и я подумал, что он перебрался в другое место и я зря проделал такой долгий путь. Нет, он так и жил у излучины ручья. Я встал спиной к дому и начал ждать, когда он меня примет. Ждать пришлось долго. Он был внизу, у реки, выдалбливал ствол, чтобы сделать себе каноэ.

Пока ждал, я наблюдал за его женой. Она сидела недалеко, за ткацким станком, и красила хлопковые нити толченым корнем куркумы. Она не встала и не смотрела на меня. Продолжала работать, как будто я не пришел или стал невидимый. На ней было больше ожерелий, чем в прошлый раз. «Ты носишь столько ожерелий, чтобы к тебе не могли подобраться бесенята камагарини или чтобы на тебя не навел порчу колдун мачиканари?» – спросил я, но она мне не ответила и дальше красила хлопок, словно не слышала меня. Еще у нее было много украшений на руках, на лодыжках, на рукавах и спереди на кушме. На голове лежала радужная корона из перьев попугая, тукана, кракса и пукакунги.

Наконец появился Тасуринчи. «Я пришел, – сказал я ему. – Ты здесь?» «Я здесь», – ответил он, довольный моим приходом, и попугай повторил: «Здесь, здесь». Тогда его жена встала и развернула две циновки, чтобы мы сели. Принесла горшок только что испеченного маниока, высыпала его на банановые листья, еще принесла кувшин масато. Она тоже, кажется, рада была меня видеть. Мы проговорили не останавливаясь до следующей луны.

Жена беременна, и на этот раз ребенок родится в положенный срок и не уйдет. Так один божок сказал серипигари во время дурмана. И еще передал, что если этот ребенок умрет до рождения, как предыдущие, виновата будет жена, а не какой-нибудь камагарини. На том дурмане серипигари много всего выяснил. Раньше дети рождались мертвыми, потому что она пила зелья, чтобы они умирали внутри, а она бы их выталкивала раньше срока. «Это правда?» – спросил я у его жены. И она ответила: «Не помню. Может быть. Кто знает». «Да, правда», – заверил меня Тасуринчи. Он предупредил ее, что если в этот раз ребенок родится мертвым, он ее убьет. «Если ребенок родится мертвым, он выстрелит в меня отравленным дротиком и положит у ручья, чтобы меня съели капибары», – подтвердила жена. Она смеялась, ей не было страшно, наоборот, она будто издевалась над нами.

Я спросил у Тасуринчи, почему он так хочет, чтобы она родила. Ребенок его не интересует, его беспокоит сама жена. «Разве не странно, что все дети у нее рождаются мертвыми?» – сказал он. И снова спросил у нее, при мне: «Ты их выкинула мертвыми, потому что пила зелья?» Она повторила: «Не помню». «Иногда я думаю, что она не женщина, а дьяволица, сопай», – признался мне Тасуринчи. Не только мертвые дети наводят его на подозрение, что у нее иная душа. Но и все эти браслеты, ожерелья, короны и прочие украшения. И правда, я никогда не видел, чтобы кто-то носил столько всего на теле и на кушме. Кто ее знает, как она ходит под таким весом. «Посмотри, что она теперь надела», – сказал мне Тасуринчи. Подозвал ее поближе и стал показывать: погремушки из семян, связки ожерелий из косточек куропатки, зубов капибары, обезьяньих суставов, клыков паки, коконов червей и еще много из чего, не помню. «Она говорит, что эти ожерелья защищают ее от злого колдуна, от мачиканари, – сказал мне Тасуринчи, – но иногда я смотрю на нее, и мне кажется, она сама мачиканари и готовит порчу против кого-то». Она со смехом сказала, что не считает себя ведьмой или дьяволицей, а считает такой же женщиной, как все.

Тасуринчи не боялся остаться один, если придется убить жену. «Лучше жить одному, чем с кем-то, кто может украсть у меня все кусочки души», – пояснил он. Но он думал, что такого не случится, потому что серипигари во время дурмана вызнал, что на этот раз ребенок родится идущим. «Может, так и будет», – сказала его жена со смехом, не подымая глаз от хлопковых нитей. У них все хорошо. Они идут. Тасуринчи дал мне эту сеть из волокон. «Поймаешь рыбу», – сказал он. И еще дал маниока и маиса. «Ты не боишься путешествовать один? – спросил он. – Мы, мачигенга, никогда не переходим реку поодиночке, потому что не знаем, что может встретиться нам в дороге». «Я тоже не один, – ответил я. – Разве ты не видишь моего попугайчика?» «Попугайчика, попугайчика», – повторил попугайчик.

Я рассказал это все Тасуринчи, который раньше жил на реке Митайя, а теперь живет в чаще у реки Яверо. Он задумался, а потом сказал: «Я не понимаю. Он думает, что его жена сопай, потому что она выкидывает мертвых детей? Эти, стало быть, тоже дьяволицы, потому что рожают не только мертвых детей, но еще и жаб и ящериц иногда. Кто сказал, что если женщина носит много ожерелий, то она злая ведьма? Такая мудрость мне незнакома. Мачиканари – злой колдун, потому что служит выдувателю демонов Киентибакори и потому что камагарини, его бесенята, помогают ему колдовать, а серипигари – добрый колдун, и божки, которых выдул Тасуринчи, помогают ему исцелять вред, снимать порчу и открывать правду. Но и мачиканари, и серипигари носят ожерелья, насколько мне известно».

Жены, слушая его, рассмеялись. Видно, про мертвых детей он неверно сказал, потому что там, в доме на реке Яверо, был целый муравейник ребятишек. «Слишком много ртов», – жаловался Тасуринчи. Раньше, на реке Митайя, в cети всегда попадалась рыба, хотя для маниока земля была негодная. Но там, куда он теперь забрался, далеко вверх по одной из проток, отходящих от Яверо, рыбы нет. Это темное место, там полно жаб и броненосцев. Земля такая сырая, что растения гниют.

Я всегда знал, что броненосца есть нельзя, потому что у него нечистая мать, он приносит вред и от его мяса тело человека покрывается пятнами. Но они ели броненосцев. Женщины сняли с броненосца панцирь, пожарили мясо, порезали на кусочки. Тасуринчи сам сунул кусок мне в рот. Я проглотил с трудом, потому что знал о броненосце только плохое. Но со мной вроде бы ничего не случилось. Иначе бы я сейчас не шел.

«Почему ты живешь так далеко, Тасуринчи? – спросил я. – Я еле тебя нашел. К тому же здесь недалеко живут машко». «Ты был рядом с моим прежним домом на Митайе и не встретился там с виракочами? – удивился он. – Они там повсюду. Особенно на другом берегу реки».

Чужаки начали ходить по реке, подыматься и спускаться, спускаться и подыматься, много лун назад. Пунаруна, сошедшие с гор, и множество виракоч. Они не просто проходили мимо. Они остались. Сделали себе дома, срубили деревья. Охотятся с ружьями, выстрелы разносятся по лесу. С ними пришли и некоторые идущие люди. Из тех, что живут наверху, за Большой Тесниной, тех, что перестали быть людьми и отчасти стали виракочами, судя по тому, как они одеваются и говорят. Они пришли помогать им там, на Митайе. И даже к Тасуринчи заглянули. Хотели уговорить, чтобы отправился с ними расчищать лес и таскать камни для дороги, которую прокладывали вдоль берега. «Они ничего тебе не сделают, – обещали они. – Жен своих тоже с собой возьми, будут тебе готовить. Посмотри на нас: разве нам что-то сделали? Теперь все не так, как во времена кровопускания. Тогда виракочи и вправду были дьяволами, они хотели выпустить из нас кровь, как из деревьев, хотели украсть наши души. Теперь все по-другому. С этими можно работать столько, сколько сам хочешь. Тебя кормят, дают нож, дают мачете, дают гарпун для рыбы. Если останешься, ружье дадут».

Те, что раньше были людьми, выглядели довольными, вроде бы. «Мы везучие, – говорили. – Посмотри на нас, потрогай нас. Разве ты не хочешь тоже быть везучим? Тогда учись. Тогда делай как мы». Тасуринчи поддался на уговоры. «Ладно, – сказал он. – Пойду посмотрю». И перешел с ними реку Митайя к лагерю виракоч. И сразу же понял, что попал в ловушку. Его окружили дьяволы. Как ты это понял, Тасуринчи? Потому что виракоча, который непонятно объяснял ему, что от него требуется, вдруг без стеснения показал ему грязь своей души. А как он это сделал, Тасуринчи? Что произошло? Он у него спрашивал: «Мачете хорошо владеешь?», и вдруг замолк, лицо скривилось, сморщилось. Широко открыл рот и: «Апчхи! Апчхи! Апчхи!» Три раза подряд, кажется. Глаза у него стали мокрые, красные, как огонь. Тасуринчи никогда еще не испытывал такого страха. «Я вижу перед собой камагарини, – подумал он. – Вот же его лицо, вот его звуки. Сегодня я умру». «Это демон, демон», – думал он, и кожа его покрывалась каплями, будто он вылез из воды. Кости затрещали от холода, и он увидел себя изнутри, словно во время дурмана. Пришлось напрячься, как никогда раньше, чтобы сдвинуться с места. Ноги так дрожали, что не слушались. Наконец получилось. Виракоча все говорил, не замечая, что выдал себя. Из ноздрей у него сочилась зеленая слизь. Он говорил так, будто ничего не произошло, говорил, как я говорю сейчас. И, наверное, удивился, когда Тасуринчи бросился от него прочь, не дослушав. Те, что раньше были людьми, пытались перерезать ему дорогу. «Не бойся, с тобой ничего не случится, – обманывали они его. – Он просто чихает. Они от этого не умирают. У них свои лекарства от чиха». Тасуринчи сделал вид, что поверил, и залез в каноэ: «Ну ладно, я еще приду, вернусь, ждите». Зубы у него все еще стучали, кажется. «Это демоны, – думал он. – Сегодня я умру, наверное».

Едва ступив на свой берег, он созвал жен и детей. «Пришел вред, мы окружены камагарини, – объявил он. – Нам нужно уйти далеко. Пойдемте, может, еще не поздно, может, мы еще сможем идти». Так они и сделали, и теперь живут на этой протоке в чаще у реки Яверо. Он считает, что туда виракочи не доберутся. И машко тоже. Даже машко не приживутся в таком месте. «Только мы, идущие люди, умеем здесь жить», – говорил он с гордостью. Он был рад меня видеть. «Я боялся, ты ко мне сюда не дойдешь». Жены, вычесывая друг другу волосы, повторяли: «Хорошо, что мы сбежали. Что бы иначе стало с нашими душами?» Они тоже, кажется, рады были меня видеть. Мы ели, пили и говорили много лун подряд. Они не хотели, чтобы я уходил. «Как же ты пойдешь, – говорил Тасуринчи, – если ты еще не договорил? Говори, говори, тебе еще много чего есть мне сказать». Его бы воля, я бы до сих пор сидел на Яверо и говорил.

Он еще не достроил дом. Но уже расчистил землю, нарубил веток и листьев, приготовил солому для кровли. Ему пришлось ходить вниз, потому что там, где он живет, нету ни пальм, ни соломы. Там неподалеку есть юноша, который хочет жениться на одной из его дочерей, и он помогает Тасуринчи найти наверху хорошее место, чтобы посадить маниок. Там прорва скорпионов, и они их выгоняют, окуривая норы. По ночам много летучих мышей, уже покусали одного малыша, который во сне откатился от костра. Тасуринчи говорит, что тамошние летучие мыши вылетают на охоту даже в дождь, а такого нигде больше не бывает. В тех краях, на Яверо, у животных другие привычки. «Я пока еще не все знаю», – сказал мне Тасуринчи. «Жизнь становится труднее, когда меняешь место», – заметил я. «Твоя правда, – ответил он. – Хорошо еще, что мы умеем идти. Хорошо еще, что мы столько времени шли. Хорошо еще, что мы всегда меняли место. Что бы сталось с нами, если бы мы были из тех, кто не двигается? Мы бы исчезли незнамо куда. Так со многими случилось, когда деревьям пускали кровь. Нет слов, чтобы передать, какие мы везучие».

«Когда снова пойдешь в гости к Тасуринчи, напомни ему, что дьявол – это тот, кто говорит „Апчхи!“, а не женщина, которая рожает мертвых детей или носит много ожерелий из бисера», – пошутил Тасуринчи, и жены его расхохотались. И рассказал мне историю, которую я вам сейчас расскажу. Это случилось много лун назад, когда первые Белые Отцы начали появляться по эту сторону Большой Теснины. На той стороне, выше, они уже давно жили. У них были дома в Корибени и Чирумбии, но сюда, вниз по реке, они раньше не приходили. Первый из них, кто прошел Большую Теснину, отправился на реку Тимпия, зная, что там есть идущие люди. Он выучился говорить. Вроде говорил. Было понятно, что он хочет сказать. Он задавал много вопросов. И остался там жить. Ему помогли расчистить землю, построить дом, устроить огород. Он уходил и возвращался. Приносил еду, крючки, мачете. Идущие люди с ним ладили. И вроде бы были довольны. Солнце спокойно оставалось на своем месте. Но из одного путешествия Белый Отец вернулся уже с другой душой, хоть и с тем же лицом. Он стал камагарини и нес вред. Но никто этого не понимал и потому не пускался в путь. Возможно, они утратили мудрость. Так, по крайней мере, я узнал.

Белый Отец лежал на своей циновке и корчил гримасы. «Апчхи! Апчхи!» Когда к нему подходили и спрашивали: «Что с тобой? Почему у тебя так кривится лицо? Что это за звуки?», он отвечал: «Ничего, это пройдет». Вред проник в душу ко всем. К детям, женщинам, старикам. Даже, говорят, к попугаям, краксам, пекари, куропаткам, ко всем их животным. Они тоже взялись: «Апчхи! Апчхи!» Сначала смеялись. Думали, это как веселый дурман. Били себя в грудь и толкались, играли так. И кривили лица: «Апчхи!» Из носа у них шла слизь, изо рта – слюна. Они плевались и смеялись. Но уже не могли пуститься в путь. Прошло время. Их души, разбитые на куски, начали выходить из тела через макушку. Оставалось только смириться с тем, что должно было произойти.

Они чувствовали себя так, будто внутри у них разожгли костер. Они горели и пылали. Купались в реке, но вода не гасила огонь, а только раздувала его. После они чувствовали ужасный холод, будто провели всю ночь под ливнем. Хотя солнце оставалось на месте и смотрело на них желтым глазом, они дрожали, не могли стоять, боялись, не видели того, что видели, не узнавали того, что было им знакомо. Они бесились, догадываясь, что вред проник им внутрь, как земляная блоха под ноготь. Они не поняли предупреждения, не пустились в путь после первого «Апчхи!» Белого Отца. Даже вши перемерли, кажется. Муравьи, жуки и пауки, которые случайно забредали в те места, тоже умирали, говорят. Никто больше никогда не жил в том краю на реке Тимпия. Хотя теперь уже точно неизвестно, где оно, потому что все снова заросло лесом. Но лучше там не ходить, сделать крюк. Место это можно узнать, если набрел, по белому вонючему дымку и пронзительному свисту. Возвращаются ли души тех, кто ушел так? Кто знает. Может, и возвращаются. А может, остаются плавать в Камабирии, на водной дороге мертвых.

Со мной все хорошо. Я иду. Сейчас со мной все хорошо. Какое-то время назад на меня напал вред, и я думал, что уже пора строить загородку из ветвей у реки. Я шел к Тасуринчи, слепому, который живет в стороне Кашириари. Вдруг, пока я шел, у меня разом началось. Понял я, только когда увидел пятна на ногах. Что это за вред? Что проникло в мое тело? Я шел дальше, но до Кашириари было еще далеко. Когда я сел отдохнуть, меня взяла трясучка. Я огляделся, соображая, что мне делать. Наконец увидел дерево флорипондио и сорвал с него все листья, какие смог. Сделал отвар и обрызгался. Остудил воду, а потом кинул туда раскаленный докрасна камень, который дал мне серипигари. Дышал над его паром, пока не уснул. Так я много, неизвестно сколько, лун лежал на циновке, и у меня не было сил идти, не было сил даже сесть. По мне ходили муравьи, и я их не сгонял. Если муравей подбирался близко к моему рту, я его проглатывал и тем питался. Сквозь сон я слышал, как попугайчик зовет меня: «Тасуринчи! Тасуринчи!» Я полуспал, полубодрствовал и всегда испытывал страшный холод. Чувствовал большую печаль, наверное.

И тогда появились люди. Я увидел лица, они склонились и смотрели на меня. Один подтолкнул меня ногой, а я не мог ему ответить. Это были не идущие люди. Но и не машко, к счастью. Скорее, ашанинка, потому что я понимал кое-что из их слов. Они рассматривали меня и задавали вопросы, на которые у меня не было сил ответить, хотя я их слышал, издалека. Мне показалось, они спорят, не камагарини ли я. И о том, что нужно делать, если находишь в лесу бесенка. Спорили. Один сказал, сама встреча на пути с таким, как я, принесет вред, и разумнее всего меня убить. Но другие не соглашались. Они долго беседовали и размышляли. Наконец решили обойтись со мной по-доброму, на мое счастье. Оставили мне маниока, а когда увидели, что у меня нет сил взять его в руки, один сунул мне кусок в рот. Это была не отрава. Это был маниок. Оставшийся они завернули в банановый лист и положили мне в эту руку. Возможно, мне все это приснилось. Не знаю. Но когда я почувствовал себя лучше и силы вернулись, маниок никуда не делся. Я съел его, и попугайчик тоже поел. Я продолжил путь. Шел медленно, то и дело останавливаясь передохнуть.

1.Кушма – туника у коренных народов Амазонии. Здесь и далее, если не указано иного, примечания переводчика.
2.Коренные жители амазонской сельвы (ит.).
3.Конечно. Проходите, проходите (ит.).
4.Масато – напиток из ферментированного маниока в перуанской Амазонии. При традиционной форме приготовления маниок пережевывают перед заквашиванием, чтобы ускорить процесс.
5.Синьор Габриеле Мальфатти умер (ит.).
6.Жаль (ит.).
7.Обеда (ит.).
8.Черной легендой в историографии называют тенденцию к фабрикации и предвзятому, искаженному освещению фактов против конкретных лиц, народов и учреждений с целью их дегуманизации.– Примеч. ред.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
5,0
1 оценка
319 ₽