Читать книгу: «Дни святых страстей»

Шрифт:

Посвящается маме.

Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.

1 Коринфянам 13:8


Великий понедельник

Цветы опять засохли. Я со злобой выкинула их и принялась быстро орудовать щипцами. Запах горячих волос немного успокоил, но на кончиках пальцев ещё собиралось недовольство. Того и гляди – вырвется, ужалит.

– Тебе надо больше спать.

Она сидела на постели в одной сорочке, взлохмаченная, вертела голой бледной ногой.

– Как тут спать, когда ты вечно мешаешь.

Надулась. Совсем маленькой девочкой стала, бросила в меня злую прозелень глаз – под кожей стало зудеть.

– Я опять во всём виновата, да?!

Свет заливался в окна, и было его так много, что хоть вычерпывай и выливай обратно на улицу. Подумаешь, если кому-то на голову попадёт – то ведь свет, не тьма. Деревья стояли голые, пристыженные, сквозь пальцы заглядывали в окна и видели меня в одной сорочке, босую, с щипцами в руках.

Я снова оглянулась. Она достала откуда-то яблоко и со снежным хрустом вгрызлась в него.

– Кончай фокусы, не время уже.

Устало улыбнуться зеркалу, чтобы не зарябило собственное лицо.

– Где Глаша? – И снова противнейший хруст яблока. – Ну, что опять не так?

Дверь всё-таки скрипнула, и я махнула ей рукой:

– Скройся, ну же!

Глаша вошла зареванная, вместо обычного выражения жаркой простой жизни – водянистые глаза без опоры. Я отложила щипцы.

– Что случилось?

Она покорно села в кресло, выпустила из рук пакет, из которого тут же выскочили яблоки. Разбежались по комнате, одно закатилось под кровать – поздороваться с пауками. От хруста свело челюсть и заломило в висках. Я погладила Глашу по плечам:

– Ну тише, тише, – сама глянула туда, где за свесившейся до пола простыней хрустело яблоко. – Тише, говорю же. Что случилось?

Тише-тише-тише. Заклинание, которое никогда не действовало.

Глаша заревела пуще прежнего, и я провела по её лбу кончиками пальцев. Яблоко выпало, хруст прекратился, где-то за окном охнуло, по пальцам пробежал холодок и тут же юркнул под рукав. Рыдания стихали, как грибной дождик.

– Что случилось? – на грани ласки спросила я. За спиной притихла, выпростала из-под кровати взгляд.

Икая, Глаша дрожащим голосом сказала:

– Соседка ваша, Маша… померла она.

Я отпрянула, бедром снесла с комода остывающие щипцы – те сначала прожгли сорочку и ужалили кожу, а потом булькнули в неловкой тазик с водой, подняв пар и зашипев так, что у меня разом пропали все мысли.

– Как? Ей же семнадцать лет всего…

Глаша снова заревела, но успокаивать её у меня не было сил. Я села на кровать.

– Она… – Глаша замахала руками, не то пытаясь справиться со слезами, не то отгоняя что-то от себя. – Она дьявола вызывала, а он её уби-и-ил!

Я поджала губы. Тень из угла насупилась, моей ноги коснулось дыхание.

Да-да, тише. Я знаю.

Встав, достала валерьянку. Накапала лошадиную долю Глаше, потом понюхала пузырёк, скривилась и спрятала от греха подальше.

– Как её дьявол убил?

– Г-говорят, – приступ икоты она спрятала в стакане, – говорят, крови много. Я не заходила, испугалась…

– Там что, дверь открыта? А полиция?

Глаша снова зарыдала, и я больше ничего не добилась. Шикнув под кровать и в угол, быстро натянула платье, зашнуровала (зачем, спрашивается, Глаша ходит, если я сама всё умею?), затянула волосы и накинула на голову шаль.

– Сиди здесь, – наказала ей. – Ничего не трогай, пыль не вытирай, книги не открывай.

– Да я читать не умею! – крикнула мне в спину Глаша, но я уже выбегала на улицу.

Окунулась в людей, чуть не задохнулась от неожиданности. Их было немного, но говорили они так, будто целый город зашёл на нашу улицу. При моем появлении расступились, замолкли. Я прошла до соседней двери в тишине и шагнула за порог.

Чёрный смрад окутал меня с головой.

Я схватилась за стену, медленно стекая в тёмный угол парадной. Смрад залился в лёгкие, как будто я нырнула на глубину и вдохнула воды. Остается только превратиться в русалку и сродниться с тиной. Бездумное, безвоздушное существование под присмотром морского царя. А когда я умру, меня похоронят в гробике из кувшинок и камышей.

Из глубины маленькой квартирки доносились мужские голоса. Один – подобострастный и зычный, в котором я сразу обнаружила нашего дворника Якова. Второй – с холодком. Отмахиваясь от смрада, я вошла в коридор и вцепилась в обрывок фразы дворника:

– У нас, знаете, по спиритаулам другая мамзель…

– Спасибо за комплимент, – прервала я его зычный бас, который наверняка было слышно с улицы. Яков не смутился, только склонил голову, молча приветствуя, а когда я прошла мимо, поспешно перекрестился. Соседи научились меня не бояться (да будь я хоть ведьмой, всё-таки своя), но прислуга чуралась меня, словно чумную.

Коридор упирался в высокого, широкоплечего господина, от которого издалека веяло холодом, ландышами и зимой. За его плечом смутно клубился туман, но чужое прошлое меня мало интересовало. Я заглянула ему в глаза – льдистые, но не ледяные, и абсолютно мёртвые, – и поздоровалась. Он слегка приподнял шляпу:

– Чадов.

– Ванда.

Он, видимо, ждал продолжения – отчества или фамилии, рода деятельности или кокетливого взгляда. Я обратила взгляд к двери за его спиной, из которой вываливался дрожащий воздух.

– Можно мне туда?

– Вы знали покойную?

Я пожала плечами, впиваясь в воздух всеми чувствами. К смраду добавилось тревожное впечатление жизни, которая распалась на лоскуты, распустилась, как упавший клубок пряжи. У смерти запах черного перца, духоты и чертополоха.

– Она несколько раз приходила ко мне. По разным вопросам. Впрочем, это уже неважно. Можно мне – туда?

Из-за двери выкатился круглый, как колобок, ладно сбитый, коренастый и устойчивый алтаец – совсем молодой. Аромат разнотравья и гор защекотал мне кожу. Мальчишка глянул на меня темными узкими глазами, что-то для себя решил и едва-едва поклонился. Хоть кто-то принимал меня здесь всерьёз. Я заметила, что тумана за его плечами не было. Лишь едва рябил воздух.

– Извольте, если у вас крепкие нервы.

– Не извольте беспокоиться, – буркнула я.

Коридор едва заметно изогнулся и выдохнул, когда я окунулась в комнату. Пришлось закрыть глаза и прислушаться.

Кровь. Духота, облепившая стены. Запах дешевых погашенных свечей – стеарин выплеснул яд в воздух. Мел. Духи́, изнывающие в закрытом флаконе. Поверх этого, как тяжёлое одеяло, лёг чёрный смрад смерти – вернее, отнятой жизни.

Я медленно открыла глаза. Чад проникал внутрь, вызывая чувство подступившей тошноты. Комната маленькая, стены давили на плечи. Железная кровать, заправленная с привычкой и аккуратностью. Маленький комод, на котором лишь расческа и парочка мелочей. Посреди комнаты – косая пентаграмма. Свечи по углам звезды, в центре круга – Маша. С перерезанным горлом.

– Я вам говорю, вашблагородь, бесовщина всё это, – загорланил Яков. Интересно, “благородие” он сам придумал, или незнакомец ему доложился по всем правилам, а не как мне?

Нетвердо держась за реальность, я подошла к трупу. Она пряталась от меня, ускользала, словно стыдилась. Маячила в уголке глаза, на не проступала сквозь явь. За невозможностью услышать её душу, я обратилась к телу.

Простое чёрное платье, едва запачканное мелом, но пальцев рассыпчатый отпечаток белизны не коснулся. Волосы распущены. Свечи оплыли едва-едва. Я присела, разглядывая косые линии ритуального круга. Рука, торопясь, чертила наспех, не доводя линии до конца, оставляя зазоры, крошки и меловую пыль; развернула пентакль двумя концами на восток.

– Что, бес явился с ножом? – голос поморщился. Чаадаев? Чацкий? Ах, нет, Чадов. Я провела пальцем по мелу. – Пожалуйста, ничего не трогайте на месте преступления.

Я выпрямилась и стряхнула мел с руки.

– Вы, получается, не из полиции?

– Я частное лицо, – ответил он так быстро, что стало ясно: ответ у него был готов заранее, один на всех вопрошающих.

Дворник что-то явно хотел вставить, но я, наплыв на него, вытолкнула из комнаты и закрыла дверь. Господин с дымной фамилией флегматично за мной наблюдал.

– Вы заметили, что пентаграмма начерчена поверх капель крови?

Он прищурился, как щурится очень умный человек, обнаруживший проблеск ума посреди пошлого разговора. От пристального взгляда становилось холодно, и я поправила шаль, будто она могла помочь.

– На ваш взгляд эксперта, – ему явно не понравилось это слово, но льстить он посчитал необходимым, чтобы я разомлела, – здесь действительно могли… устроить спиритический ритуал?

Я скрестила руки на груди и изогнула бровь:

– Если пентаграмма начерчена после смерти, сами как думаете? Свечи едва оплыли, рисунок кривой, это инсценировка. Хоть и со знанием дела.

Мир завихрился, окатил ушатом холода, я шарахнулась, схватившись за горло.

– Если для ритуала нужно было мертвое тело, то… – сквозь туман донёсся голос и утонул.

Маша мелькнула в уголке глаза и испарилась. Я открыла рот, чтобы её позвать, но перед глазами замелькали чёрные точки. Смрад закатился в уши, нос, глаза…

– Вам плохо?

Он хотел было протянуть ко мне руку, но не успел. Я выпрямилась и с трудом покачала головой:

– Душно тут у вас. Мне нужно на воздух, простите…

Выбросилась из комнаты, едва не скатившись в ноги дворнику и азиату. Смрад сдавил горло, заломило виски.

– Подождите, – голос схватил меня за плечо, но я вырвалась, крикнула не оборачиваясь:

– Да оставьте вы меня!

И позорно, трусливо сбежала.

***

Едва я вернулась домой, Глаша засуетилась с завтраком и чаем. Ей бы следовало ещё посидеть и успокоиться, но я знала: чтобы не сойти с ума от мыслей, надо занять руки. Потому и сама, едва служанка скрылась в кухне, занялась всем и сразу. Вытряхнула простыни и достала из-под кровати закатившееся яблоко – оно, разумеется, было целым.

– И что там? Много крови? Духа вызывала? – донеслось с подоконника.

Я глянула на неё поверх стола, который тщательно мыла.

– Никого она не вызывала. Кто-то сделал видимость, уже когда убил.

– Страх какой!

Я криво усмехнулась. Да, страх. На моей улице. Под моим носом.

Глаша принесла завтрак, тени юркнули в углы, и я предложила служанке поесть вместе. Она посмотрела на меня странно, но не возражала. И долго, долго терпела, пока наконец не дождалась пустых тарелок:

– А вы туда заходили? Ну, к ней?

Я кивнула, дожевывая кусок хлеба – Глаша пекла его сама, на муке и воде, и временами он подгорал, а иногда оказывался сырым. Постный завтрак противно горчил в горле.

– И что, она правда, – Глаша понизила голос, оглянувшись по сторонам, – кого-то вызвала?

За моей спиной послышался смешок. Глаша не почувствовала. Не услышала.

– Никого она не вызывала. Да и зачем ей? Маша никогда не верила в духов.

– Верила, не верила, а на святки гадала! И зря, что ли, она у Розовского служила? Небось, нагляделась-то в его доме всякого.

Я вспомнила, какой тяжелый воздух стоял в комнате – заболоченный, недвижный. И как сверкало на столике что-то золотое – не то браслет, не то цепочка. На самом простом блюдце лежало, с отколотым краем.

Может, стоило взять в руки?

– У Розовского, – повторила я. – Это же тот, чудной предприниматель, кажется?

– Он самый, – закивала Глаша. – У него медиумов больше, чем прислуги. Блаженных всегда одаряет, гадалок… Щедрый, говорят, барин для тех, кто истинно ведает.

Я скривилась.

– Такая щедрость плохо кончает. Ладно, иди, ещё убираться везде…

Стоило Глаше скрыться, как за спиной кто-то сладко потянулся.

– А почему щедрость плохо кончает?

Иногда меня поражало, каким ребёнком она могла быть. Я обернулась.

– Потому что это не подачка, это рабство. Тех медиумов он не отпустит от себя, пока не станут бесполезными – а там уже и на улицу выкинуть их, как щенков, можно. Блаженные другой разговор, с ними он спасителя играет.

– Про Спасителя не надо, может, в Страстной-то понедельник?

Я пожала плечами и принялась разбирать камни. Сферу розового кварца бросила на постель – пусть любуется. Через несколько часов порядок воцарился среди склянок, камней, колод, благовоний и всего прочего. Я заставила постель ширмой, подожгла ладан.

Глаша постучала, тихонько доложила:

– Посетитель к вам.

За моей спиной стихло само по себе. Неожиданная покладистость. Я кивнула служанке, разрешая пустить, и поймала своё отражение взглядом. Недосып начинал медленно проступать под глазами, а ещё на утренних службах стоять. На Страстной я всегда носила темные, скромные платья, почти траурные, но вчера – одурев от близости Пасхи – зачем-то решила подготовить темно-фиолетовое, и теперь казалось, что я белая, как снег.

– Доброго дня.

Я вздрогнула, вернула взгляд посетителю – знакомое по утреннему разговору лицо, невозмутимое и красивое. Что-то неуловимо маячило за его плечом, но я не могла ухватить туман, заставить проступить черты чужой жизни. Моих сил на это не хватало. Я только почувствовала лёгкий ветерок. От него пахло снегом и зимой. Даже виски инеем прихватило.

– Не думала, что вы придёте. Прошу, – я широким жестом охватила комнату. Он снял цилиндр и, кивнув, присел за стол.

– Что, не разглядели в грядущем мой визит?

Он мне не верил, но пришёл. Не интерес, но допрос. Замечательно.

За спиной напряжённо притаилась. Странно, она ему не доверяет? Боится?

– Я в грядущее за посетителями не заглядываю, много чести. Будете кофе?

Он держал меня на мушке внимательного взгляда, но всё-таки иногда совершал перебежки и осматривал комнату. Я попыталась стереть со зрачков привычку и взглянуть на окружающее так же, как и он. О чём он думал? О колоде карт, лежащей на столе? О связках полыни, которые я повесила высушиваться? Нет, он видел комнату целиком: совсем не тёмную, без теней, с большими окнами, с камином, десятком зеркал разного размера и формы, книжными полками, где вместо гримуаров стояли французские философы и русские классики.

– Как вас зовут, господин Чадов?

– Федор Матвеевич.

– Называйте меня Ванда, без отчества.

Федор Матвеевич, мысленно повторила я имя. Оно могло многое рассказать, о ещё большем умолчать – если, в отличие от моего, было настоящим.

Турка на всю комнату разразилась крепким ароматом кофе. Я разлила его в маленькие чашки и протянула одну ему. Вблизи рассмотрела глаза: похожие на первый лёд, прозрачные, не голубые, но небесные. Господи, какой красивый. Глубоко вдохнула, своровав у него воздуху с запахом крепкой снежной зимы.

– Я не похожа на гадалку? – спросила я, сев напротив.

– Нет.

– Но вы, тем не менее, пришли. Зачем?

Тонкие изящные брови приподнялись:

– А вы не знаете?

Я отодвинула чашку.

– У вас искаженное впечатление о медиумах, Федор Матвеевич. Я не умею читать мысли, не вижу будущее ежесекундно, я не умею колдовать и наводить порчу. Мой удел – видеть тех, кто остался на грани или подошёл к ней слишком близко. Пришли вы явно не за гаданием и не для встречи с чьим-то духом, значит, дело в Маше – это, конечно, напрашивается само собой, но всегда лучше уточнить. Вам что-то ещё нужно узнать?

Он усмехнулся уголком губ. Холодный взгляд (не ледяной, не морозивший, холодный сам по себе без причины) защекотал мне ресницы.

– Зачем она приходила к вам?

Я пожала плечами и, допив кофе, опрокинула чашку на блюдце.

– Один раз зуб болел, второй— хотела узнать, стоит ли ей в служанки идти.

– И как, стоило?

Веером разложив перед ним карты, я с первого раза достала шестёрку пентаклей.

– Я ей говорила, что окажется в зависимом положении. Не послушала. Вы знаете, у кого она работала?

Фёдор Матвеевич кивнул:

– Да, у Розовского.

– Видимо, я права. У него не работают, у него служат.

Перевернула чашечку обратно, заглянула на дно. Тяжелая цепь лязгнула перед глазами, а над ней, в сиянии ночи взорвались звезды. Я проморгалась.

– Пентаграмму нарисовали после убийства. Для чего, как думаете?

– Не знаю. Грешить на такое легче. Может, хотели, чтобы полиция заподозрила кого-то вроде меня. Вы меня подозреваете?

– Нет. Вам бы не было смысла говорить, что пентаграмма нарисована после.

В нем было слишком много снега. Я дёрнула плечами, ёжась. Под манжеты залезал холодок.

– Расскажите, что вы знаете о пентаграммах, – попросил Чадов.

– Это сильный знак, могущественный, его просто так не рисуют. Вы читали сочинение господина Гёте?

– Имеете в виду «Фауста»? – тут же отозвался он. – Там, ежели не ошибаюсь, Мефистофель явился именно благодаря пентаграмме.

– Криво начерченной, да.

Свет чистого понедельника – небывало ясный, белый, яркий – запрыгнул в окна и юркнул в зеркала, и комната тут же вспыхнула и побледнела. На полке рядом с одним из зеркал стояла лампадка, и я мельком глянула на неё: огонёк горел ровно, точно оловянный солдатик. Поднявшись, я зарылась в полку с книгами: там, скрываясь за спинами французских философов и плечами Толстого с Достоевским, ждали своего часа книги о ересях и религиях.

– Этот знак придумали для защиты. Он уберегал от краж и зла, отводил порчу. – Достав нужную книгу, быстро пролистала – память живо подсказала место – и раскрыла. Принесла Чадову: на развороте несколько пентаграмм и стала указывать пальцем. – А потом люди извратили его, перевернули в самом буквальном смысле. Воображение дорисовало этой перевёрнутой звезде рога, а страх заставил креститься при виде пентаклей.

С раскрытого талмуда на нас взглянула козлиная морда, вписанная в звезду. Чадов больше ничего не спрашивал – ему и не было ничего от меня нужно. Я улыбнулась. Что-то дёрнуло спросить:

– Гадать вам не надо, грядущее вас явно не интересует. Хотите, карту вам вытащу?

Он поморщился.

– Я не за магией к вам пришёл. Вы знаете Розовского?

– Лично, слава Богу, нет. Он коллекционирует таких, как я. Собрал себе армию медиумов и астрологов да радуется.

Он дёрнул уголком губы на моем «слава Богу». Я мысленно улыбнулась, представив себе его лицо, если бы он узнал, что я и в церковь хожу часто. Когда дверь за ним закрылась, я опрокинула его чашку на блюдце и заглянула в кофейную гущу. Та сложилась в упавшую ничком свадебную фату. Интересно.

Тишина стояла такая, что хотелось пощелкать пальцами – не оглохла ли? Я юркнула за ширму.

– Чего молчим?

Она сидела в изголовье, подтянув ноги к груди, и смотрела в пространство. Никогда такой не видела её. Я потянулась было поправить сбившийся край платья, но тут же опомнилась. Она сама, слабо очнувшись, отдёрнула подол.

– Что с тобой?

– Ничего. – Качнула головой, повторила, как правду: – Ничего.

– Что, и посетителя обсудить не хочешь? Такой красивый.

Она страшно посмотрела на меня и повторила:

– Красивый.

Я знала, что она видела больше меня, поэтому спросила:

– Что, он что-то плохое прячет? Я ничего такого не почувствовала, только снегом веет…

Она выпрямила ноги, а потом и вовсе встала.

– Ничего плохого. Только слишком много боли. Я… можно мне просто побыть?

Я кивнула и вышла за ширму. «Просто побыть» – значит, испариться на время. Исчезнуть. Раствориться в воздухе. В зеркале мелькнула пустая, идеально заправленная кровать без единой складки на покрывале.

Ещё раз глянув на силуэт свадебной фаты, я унесла чашки на кухню. Что-то здесь было не так.

Великий вторник

– Нет, нет и нет!

Я с остервенением взбила подушку. Волосы трещали от злости.

Она подсела на край кровати.

– Пойми, так ты станешь сильнее! Сможешь видеть то, что вижу я.

– Я не должна такое видеть, я живая!

Сон чесался в глазах. Сначала едва не уснула на Вечерни, а потом всю ночь спорила с этой. Деревья за окнами запальчиво внимали ссоре.

– Я не дам тебе войти в моё тело! Знаешь, это тебе не спиритический сеанс. Это на всю жизнь!

– Не на всю, – тихо возразила она. Как будто опавшие в траву листья шелестели. – Со временем я уйду совсем. Испарюсь, когда придёт время. Уже скоро.

Я замерла и осела.

– Ты о чём?

– Изнанка зовёт. Но пока я вот такая, – она взмахнула руками, и те прошли сквозь ширму, – бесплотная, неприкаянная, меня не заберут. Я прикована к тебе, понимаешь?

– Поэтому лучший способ уйти – это стать мной? Ты недоговариваешь.

– Я не стану тобой. Это не похоже на вселение во время спиритического сеанса. Это слияние.

Она мне врала. Милая, светлая девочка в белом платье – она уже научилась не плакать и не стонать ночами, не пугать птиц на крыше, притихла совсем, остепенилась. Была спокойным духом, беззлобным. Но всё никак не уходила. Что-то – впрочем, я прекрасно понимала, что или кто, – держало её на этом свете.

– Послушай. – Я потёрла лоб. – Разрешить слияние – это значит добровольно раскроить сознание. Ты будешь в моей голове. Сможешь управлять моим телом. Я буду слышать тебя ежесекундно.

Она разозлилась:

– Ах, да какая разница! Ты получишь силу! Сможешь ей управлять! Ты ведь видела тот туман за плечом вчерашнего посетителя? Если бы я была в тебе, ты смогла бы заглянуть за туман.

Воздух дрожал, как от огня. Подними руки – будет видно кости сквозь розовую, прозрачную кожу.

– У способности видеть сквозь туман слишком высокая цена, – процедила я, отбросила подушку и встала. Со мной она сегодня была как дракон – дышала огнём.

Глаша уже суетилась на кухне. Я не стала завтракать – кусок в горло не лез, тем более, жидкий выбор блюд на Страстной неделе аппетиту не прибавлял. Отделалась чашкой кофе, потом стала собираться. Чёрное платье, чёрная шляпа с чёрной вуалью.

Она появилась за моим плечом, мелькнув в зеркале дуновением ветра.

– Я больше не буду спорить, – тихо сказала она. – Но предложение остаётся. Тебе понадобится скоро больше силы, чем у тебя есть.

– Откуда ты знаешь наверняка?

– В моем мире нет времени. Всё сжато в одну точку: и что было, и что есть, и что будет.

Я усмехнулась:

– А если войдёшь в моё сознание – я тоже так буду чувствовать?

– Нет. Ты смертная, такое тебе даже со мной не откроется. У всего есть грань. Я не дам твоему сознанию перетечь в моё.

Я хотела ответить что-то резкое, но не успела. Она метнулась под кровать, в комнату вошла Глаша – тоже вся чёрная, траурная. Со скромным букетиком лютиков в нетвёрдых пальцах.

– А можно я не пойду, барыня? – дрожащим голосом спросила она. – Страх такой – на Страстной неделе хоронить.

Я спустила на лицо вуаль.

– А когда ещё? Лучше, чтобы тело где-то лежало? Ты о душе её подумай, глупенькая! Но если хочешь, не иди.

Она громко хлюпнула носом и махнула рукой:

– Пойду-у. Кто ж там ещё кроме нас-то будет?

Кроме нас было трое: две каких-то бледных служанки (подруги, вероятно) и Фёдор Матвеевич. Вглядываясь в туман за его левым плечом, я вдруг поняла, что не вижу ничего. Глаша ушла здороваться с товарками покойной, а я замерла поодаль. Ни подходить, ни говорить не хотелось. На кладбищах у меня обыкновенно болела голова.

Взглядом зацепилась за огромный, пышный букет белых роз на могиле. Меня от их вида передернуло.

– Это Розовский прислал, – вчерашний знакомец неслышно подошёл и приподнял цилиндр.

Я посмотрела на него сквозь вуаль, и невыносимо легкий ветерок прошёлся по спине. Иные люди с туманом за спиной пугали, иных хотелось пожалеть и приласкать. С Фёдором Матвеевичем всё было иначе. Холод не пугал, но и не пускал близко.

– Решили заглянуть в моё будущее? – спросил он, потому что я молчала дольше всех приличий. Я улыбнулась и покачала головой:

– Я не провидец, я медиум. Иголку в стоге сена найду, только если она нужна кому-то из духов.

– Духов, значит.

Ах, эта ироническая улыбочка! Ну ничего, господин незнакомец, когда-нибудь и вы в них поверите!

– Можете сомневаться сколько хотите, только не издевайтесь. Мне хватает соседей, которые думают, что я ведьма. С чего бы Розовскому присылать такой роскошный букет, Маша ведь всего служанкой была?

Фёдор Матвеевич кивнул:

– Служанкам такие букеты и не присылают.

Я нахмурилась, вглядываясь в цветы. Воздух вокруг них стал ходить ходуном, мир сжался до клочка кладбищенской земли… На меня дохнуло чёрным смрадом.

– Он был там, – просипела я, отгоняя запах. Со стороны могло показаться, что ко мне оса пристала.

– Где?

– В доме, – я закашлялась и отступила от могилы ещё дальше, сняла перчатку и коснулась подвернувшейся под руку берёзы.

Впечатление духоты медленно отступало. Кончики пальцев царапала кора.

– Он был в доме, от цветов тот же дух.

– Дух? – переспросил Фёдор Матвеевич. – И что он вам сказал, дух?

– Ах, да не тот дух, что с изнанки, а запах! Не смотрите так, вы не почувствуете. Он был в доме в день убийства. От всей комнаты разило, как сейчас от роз.

Он смотрел на меня, решая, достойна ли моя болтовня доверия, и я вдруг вспомнила кофейную гущу, вновь попыталась заглянуть под туман, но меня лишь окатило сизой росой.

Он интересовал меня, этот господин. Не полицейский, но аристократ. Что заставило его вечно бороться со злом? Я наконец сформулировала для себя то, что просилось со вчерашнего дня.

Он был как вечный странник. Вечно бежал – очевидно, что за кем-то, но возможно, что и от кого-то.

Пока Фёдор Матвеевич перебирал в голове поводы для веры и недоверия, рядом со мной вырос безликий, как молочный суп, господин и протянул мне конверт и одну белую розу.

– Госпожа Ванда, это вам, – поклонился и всё держал конверт с цветком на вытянутой руке.

Я приняла их и сквозь перчатку почувствовала тепло. Возьмись голыми руками – обожглась бы. Чёрный смрад заливался в легкие и начинал клокотать в горле. Едва вручив мне послание, человечек ушёл.

Я бросила розу на снег без всякой жалости. Раскрыла конверт, от которого уже не метафорически запахло душным одеколоном.

Любезнейшая Ванда!

Наслышан о ваших способностях. Хотел бы сам узреть их – завтра, в Великую Среду, в доме на Пречистенке в десять вечера.

Платон Розовский.

Меня подхватила под руку Глаша. Зачастила, как птица: фью-фью-фью.

– Барышня, Ванда Иванна, что это с вами? Опять обморок?

Я качнула головой. Сказала самой себе:

– Нет-нет. Он нашёл себе новую игрушку.

– Игрушку? – переспросил Фёдор Матвеевич.

Усмешка вышла слабенькая, кривенькая:

– Меня.

***

Она сидела на окне, в пышном белом платье (странно, она давно его не надевала, уже много лет, а тут с самого утра в нем) и листала книжку.

– Хватит читать своих сентименталистов, – едва переступив порог, я обрушила шубу на кресло и встала перед ней. – Я согласна на слияние.

Она появилась у меня тринадцать лет назад. Я однажды проснулась, а она просто сидела на окне – сноп света в волосах, словно в пуху, белое платье… Долго плакала. Девочка ещё совсем, чистая, как ландыш белый.

Я и называла её сначала – моя маленькая.

Моей она, конечно не была. Маленькой тоже скоро быть перестала, потому что знала больше меня – о том, другом мире, которого она успела хлебнуть и которого я едва касалась. Ничего так и не добилась я об её прошлом: ни кем была, ни как звали, ни как была убита.

Весь вечер, готовясь к обряду, я никак не могла понять: зачем? Почему она именно на тринадцатый год решила предложить это слияние? Что-то явно её надоумило.

Дёргала алую ленту памяти, выискивая узелок – точку, с которой эта мысль пролезла ей в голову. Маша, потом я ушла, потом уборка, этот красивый Фёдор, гадание… Лента дернулась и завязалась. Когда он пришёл, всё стихло. Совершенно никаких звуков. Потом тоже была задумчивая, решила просто побыть.

– Ты чего?

Я обернулась.

Она замерла у окна, и лучи персикового солнца прошли мимо неё, как сквозь туман.

– Ничего, задумалась.

– Решила передумать?

– А что? Боишься?

Я прищурилась, ища в этих чертах что-то скрытое – но она вся была чиста передо мной. У неё было откровенное лицо: как у больного под бледной тонкой кожей проступает карта вен и артерий, так и у неё было видно течение мыслей, их приливы. Только думала она не о причинах своего предложения – боялась моего отказа.

Я встала и подошла к ней. Огладила то место в пространстве, где были её плечи – узенькие, с острыми ключицами. В галочку под горлом замечательно бы лёг мой медальон – золотая капелька. Я вдруг подумала, какими сёстрами мы могли бы стать: инь и ян. Чёрное и белое. Она делилась бы со мной светом, а я бы училась не бросать на неё тень.

– Я не передумаю. Завтра спиритический сеанс устраивает Розовский, я обязана там быть. Мне нужны твои силы.

– Розовский – это тот, которому соседка наша служила?

– Да. Прислал на могилу букет роз, а от них смердит, что дышать невозможно. Мне нужно его впечатлить.

Она протянула руку и коснулась воздуха рядом с моей щекой.

– Зачем? – перекатила голову, пух волос вспыхнул рыжим. Какие красивые у неё волосы, кудрявые, пышные. Мои всегда были непослушными и начинали вставать дыбом, стоило разозлиться.

– От Маши тоже им смердело. От комнаты всей. Кому ещё оставить эту пентаграмму, как не главному любителю спиритизма и покровителю всех ясновидящих?

– Ты очень умная, но очень-очень поспешная.

Я пожала плечами.

– Ничего, скоро сможешь держать меня в узде.

Она погрустнела глазами:

– Я не буду держать тебя в узде, Ванда.

Протянув к ней руки, я развернула их ладонями вверх, а она – ладонями вниз. Не прикосновение, но его призрак.

Злость на это создание схлынула, и меня разобрала жалость к этой девочке, которая не может уйти за грань. Её руки наверняка были бы горячими, будь она жива – не как у меня, лягушки.

– У меня столько вопросов, – вздохнула я. – Кто тебя здесь держит?

Она отвела взгляд и погрустнела.

– Твоё предложение – это ведь просьба о помощи. Но я должна знать, чем помогаю. Нельзя провести кого-то через лес, если сама дороги не знаешь.

Кто кого через лес вести собрался? Она молчала.

– Как ты умерла? – допытывалась я. – Кого так любишь, что не можешь уже тринадцать лет отпустить?

Мне показалось, или слеза блеснула на бледном лице?

– Пожалуйста, – взмолилась она, – ты узнаешь всё вовремя. Доверься мне.

Я отошла. Тронула волосы, заглянула в зеркало, которое отразило лишь меня и пустую комнату.

– У меня нет выбора.

По глади зеркал мелькнул последний луч зари. Прокатился по гладкому льду, поскользнулся и пополз вверх, по потолку. Исчез, бухнулся в темноту.

Так и она утонет во мне. Или наоборот

Я медленно стала зажигать свечи. Просила помочь и каялась. Собирала в душе всё, что было. Молилась.

– Как я в тебе, так ты во мне будь. Тень к тени, душа к душе.

Мы протянули друг другу руки, и на мгновение меня опалил могильный озноб, когда её бледные пальцы коснулись моих. А потом она вошла сквозь меня, и всё тело окатил холодом другой мир.

Великая среда

Почему мне почти не больно?

Я отобрала твою боль.

Зачем? Тебе больно за двоих.

Это не та боль, которой я боюсь.

А какой боишься?

Чувство возвращения в мир было похоже на тяжелый подъём по лестнице. Шаг – осознание границ тела. Я не весь мир, я точка. Кости, мышцы, кожа. Мой флакончик для души. Шаг – звуки. Собственного дыхания, скрипа потолка, шипения свечи. Шаг – чувства. Голова расколота болью, тело ломит, в висках возится что-то, внутри ощущение какого-то переизбытка. В руках пузырится воздух.

Шаг – воспоминание. Я открыла глаза.

Подумала, что потолок давно не белила. А если белить потолки, то и полы надо перекрашивать. Это ещё мебель выносить, вечно держать окна открытыми, чтобы побелкой и запахом краски не задохнуться. Может, тогда отделаться веником – вскарабкаться на стол, да и пройтись им по углам?

Интересные у тебя мысли.

Я дернулась. Её голос теперь звучал внутри, словно я мычала мотив песни, только не я и не мычала. Получилось?

Да, как видишь. Вернее, не видишь, меня же больше нет в комнате.

Оглядевшись, я обнаружила, что лежу на полу. Под рукой – упавшая и погасшая свеча. Дома было пусто без её присутствия, но теперь я сама была домом – и внутри было переполнено.

Ты скоро привыкнешь к этому чувству. Я не буду занимать больше положенного угла.

Я кое-как села – мир завихрился – и подобрала ноги к груди. Что-то вспыхивало в моей голове обрывками чужой жизни. Наверное, она держала их, силилась не обрушить всю лавину на меня.

Да, я пытаюсь. Извини, если что-то увидишь.

Уроки музыки и танцев, милая добрая бонна – немка. Очень много немецкого. Первый бал. Кружева, ленты, платья, духи… Я дёрнула лиф платья. Стало тяжело дышать.

Прости, я пытаюсь!

– Хорошо. Хорошо.

Нащупав пол, медленно встала.

– Я думаю, мне ещё повезло с тобой. Не все так берегут носителей.

Нам правда повезло.

– Что-то тон у тебя какой-то… не то пришибленный, не то загадочный. Ты как?

Надо прийти в себя. Как и тебе.

– О да. Надо бы. Завтра – вернее, уже сегодня, – едем к Розовскому. У тебя есть представление, что нас ждёт?

Аутодафе.

– Мрачновато как-то, – я закряхтела, пытаясь дотянуться до графина воды.

В таком принудительном тоне не приглашают вести спиритические сеансы.

– Мы, что, ролями поменялись? Это же я тебе разъясняла!

Вода ошпарила сухие губы. Деревья закутались в ночь и как малые дети делали вид, что спят. Запальчиво следили. Я прислушалась к себе, перебирала воспоминания, искала новое или забытое, но ничего такого не было. Только моя жизнь.

Зачем тебе мои воспоминания?

Я села за туалетный столик. Боже, ну и чудище, волосы растрепались, под глазами усталость и тревога.

– Чтобы понять, как тебя отпустить.

Уже думаешь, как от меня избавиться?

– Ты знаешь, что я думаю. Ты тринадцать лет молчала, даже имени не говорила. А теперь вдруг всполошилась. Кто тебя здесь держит? Кто не может отпустить? Послушай, это очень очевидно, что из-за этого человека ты предложила слияние.

Тогда зачем ты согласилась?

Провела пальцами по лбу, коснулась волос. Чувство потерянной реальности щекотало кожу, и я словно впервые смотрела на всё вокруг – и на себя.

– Затем, чтобы ты наконец обрела покой.

***

Хоть о слиянии сознания с духом писалось во многих книгах, я заключила, что никто из авторов не пробовал это на себе. Они совершенно обходили стороной вопросы, возникавшие после обряда. В каком числе говорить о себе – вас же теперь двое, а тело одно? Как думать о втором сознании, если оно всегда тебя слышит? Как быть с приватностью?

На последний вопрос ответ напрашивался сам собой: никак.

Она не просто вернулась в материальный мир, но заполучила тело – и хоть оно ей не подчинялось, чувств и ощущений было так много, что она с трудом справлялась. Это как после простуды понять, что нос больше не заложен – и окунуться в букет полевых цветов всем лицом. Запахов так много, что голова начнёт кружиться.

Зачем такое вульгарное платье?!

Как выяснилось, моё чувство вкуса ей не нравилось, гардероб не подходил, душилась я дурными пересладкими запахами, а ещё спина болела и ломило в висках.

– У тебя устаревшее представление о моде! Те платья, о которых ты думаешь, не носили уже лет двадцать, моя маленькая.

То, что она обозвала вульгарным, для повода было в самый раз: я иду не на спиритический сеанс, а на конкурс способностей. Алое платье, угольно-чёрные волосы, серые глаза – я остро чувствовала, какие мы непохожие с той, что сейчас сидела подле моего сознания.

Почему-то в голову упорно лез вчерашний хороший господин со снежным взглядом, и я не понимала, кто о нём думает. Рассудочный вопрос: я смогу заглянуть под туман?

Сможешь.

Она дрогнула голосом, отвечая. Я не стала лезть. У нас обеих было навалом тайн.

***

Мне это уже не нравится.

Я прекрасно её понимала. Мне не по себе становилось при виде особняка Розовского. Оправив тяжелые юбки, я поднялась на крыльцо, и тут, опережая мой жест и звонок, дверь открылась. Лакей, безликий, высушенный, с тростниковыми пальцами поклонился:

– Госпожа Ванда. Вас ждут.

Голос – будто говорит сквозь полую бамбуковую трость. Переступая порог дома, я словно отрезала от себя возможность отказаться от мнимой решительности и совершенно искренней неосмотрительности. Как Алиса одним махом сиганула в кроличью нору, так и я почувствовала, что у меня перехватывает глотку. Паника тонущего – смрад, сильнее прежнего, заливался мне в глаза и ноздри – хлопнула по ушам и оглушила.

Коридор обступил меня парадным шествием дорогих ваз на высоких подставках. С фарфора на меня смотрели египетские и ориентальные орнаменты, очень жуткие в электрическом свете слабых ламп.

Я ожидала, что меня проводят в гостиную, но лакей коротко объявил:

– Платон Андреевич ждут в кабинете.

Кабинет больше был похож на библиотеку. Темно, душно, пахло старой бумагой и сигарами. Запах книг внезапно мне опротивел, обернувшись чувством тошнотворным и мерзко-заплесневелым. Едва войдя, я сперва натолкнулась на ряды книг за стеклом (многие из них стояли не ребром, а были развёрнуты обложкой, чтобы можно было прочитать название), и лишь затем, повернув голову, встретилась с глазами хозяина дома.

Розовский сидел за столом в вольтеровском кресле с высокой спинкой, против света – и всё-таки, чёрные, гладкие и жидкие глаза, словно нефть, я разглядеть смогла. Он был промышленником, предпринимателем, а строил из себя аристократа, но если все книги в этой комнате прочитал – человек он явно опасный. Едва я об этом подумала, как он встал, поклонился и подошёл ко мне. Чёрный запах оседал на легкие, на кожу, на глаза…

– Я рад, что вы приняли моё предложение, – баритон был обманчиво-приятным. – Платон Андреевич, всенепременно рад вам служить.

«Если он сейчас поцелует руку, я упаду в обморок», – заявил голос в моей голове, звеня цветами колокольчика.

Я изобразила улыбку с тенью легкого высокомерия и отчужденности. Медиумы – люди не этого мира. Розовский всё-таки поцеловал мне руку сухими горячими губами, без намёка, лишь из вежливости.

– Прошу вас, – он указал мне на кресло, стоящее напротив стола.

Оборона у него была прочной, ясной и безапелляционной. Я набросила скользящий взгляд на стол, рассмотрела книги и чуть не поперхнулась вздохом. Посреди стола, развёрнутый ко мне, лежал «Молот ведьм», теснённый красной кожей. Тяжелый, многоумный и грозный фолиант. На мгновение я потеряла лицо, но та, что сидела внутри меня, вдруг со всей силы надавала мне пощёчин.

Соберись!

Я подняла непроницаемый, как чёрное стекло, взгляд на Платона Андреевича. Раздвинула губы в улыбку:

– Интересуетесь историей инквизиции?

– Скорее, историей великих ересей. Собирал библиотеку со всего мира. – Он непринужденным жестом указал на стеллажи. – Здесь есть всё: астрология и астрономия, гадания, священные книги разных религий, от европейских до индийских.

– Восхитительная коллекция.

– Я не считаю себя коллекционером.

– А кем вы себя считаете?

– Ценителем тонких искусств. Поэзия и музыка хороши для души, безусловно, но когда есть возможность заглянуть мирозданию в глаза – отчего бы ей не воспользоваться?

Я улыбнулась.

– Хотите вина? – вдруг предложил он.

Наверняка заметил, что я бледная.

– Пожалуй. Вы так заинтересованы всеми учениями. Нашли любимое?

Он медленно разливал вино, наслаждаясь тем, как оно омывает стенки хрусталя. Все жесты – сплошь хозяйские. Любование смягчало движение, плавило черты лица, но не добиралось до глаз. Я заметила, что за спиной у него нет ничего: ни тумана, ни образов, ни прошлого.

Медленно отступало чувство тошноты. Голова всё ещё кружилась, но жить можно. Оказывается, к смраду ничего не стоит привыкнуть.

– Альбигойцы.

Я задумалась. Как-то не вязалась названная им ересь с той, которую творил он сам, собирая вокруг медиумов всех мастей. Вслух я сказала иное:

– Красивый край – Окситания. Приют последних трубадуров, прекрасных дам и добрых людей.

Розовский вернулся и протянул мне бокал. Взгляд плескался точно так же, как и вино, и легкая улыбка, щекочущая его губы, ознаменовала переход от пролога к первой главе.

– Мы с вами, судя по всему, читали одни книги о ересях.

Я показательно обвела глазами контур кабинета, зажатого книжными шкафами со всех боков. Словно мы сами оказались вжатыми в переплёт, сложенными посреди страниц.

– Сомневаюсь.

Вино было сухим и терпким, с привкусом чего-то французского. Как глоток летнего пряного воздуха, как вдох на лавандовом поле.

– Видите ли, – запоздало пояснил Розовский, припомнив мой вопрос, – проблема христианства – в чрезмерной жертвенности. Большой добрый бог придумал всё, но оказался слишком злым на самом деле.

За его спиной солнце обморочно закатывало глаза, и я видела, как редкие точки летают в свете – пыль или что другое. Он смотрел на меня внимательно, с интересом коллекционера, вбирал глазами – я могла рассказать по порядку, как его взгляд ощупал лоб, брови, виски, ресницы, глаза, нос… избегнул губ и вернулся к ресницам. Он сам-то добрый человек?

– Значит, вы думаете, что мы здесь по воле злого бога? – спросила я, пробуя замёрзшую реку на прочность: лёд треснет или выдержит?

Он, по крайней мере, не был безумным. Скорее, страдал от избытка ума и знаний: такие люди первые оказываются в лечебницах за белыми дверями и решетками на окнах. Ему повезло больше: он просто собирал коллекцию тех, кто если не сможет понять, то хотя бы ответит на вопросы.

– Я думаю, что большой добрый бог не был бы так жесток с человечеством, как тот, кто стоит над ним на самом деле.

– Вы не верите в доброго бога или бога вообще? – рискнула уточнить я.

– Я верю в себя. Даже если сказано, что мы дети божьи, то значит, мироздание подчиняется мне.

Меня замутило.

«Может, мы уйдём?» – пискнула она. Хотелось сжать её за за руку, но она была абсолютно права: отсюда стоило бежать.

Я вскинула глаза и отрезала:

– Мироздание слышит всех, но никому не подчиняется.

Он улыбнулся, словно наконец-то услышал то, что хотел. Нефтяные глаза отпустили меня с мушки, перестали целиться в лоб. Розовский встал.

– Пойдёмте. Гости уже ждут.

За его спиной темнота прикарманила солнце. Он не стал предлагать мне руку или локоть, но это был не жест вежливости, а сытое понимание хозяина: добыча не сбежит.

Шагая за ним по коридорам, я взмолилась: пусть там не будет других медиумов!

Медиумов действительно не было. Были гости: светские, не обременённые грустью лица. Розовский объявил:

– Дамы и господа, жемчужина московского спиритизма почтила нас своим присутствием!

А потом он быстро начал представлять мне кого-то, и вдруг среди безликих масок полыхнул знакомый взгляд. Я узнала Чадова сразу, и тут же, выбивая из груди воздух и слова, из тумана за его спиной вышел сперва робкий силуэт, а потом я разглядела детское лицо, белое подвенечное платье, копну солнечных волос.

– Это же… – вырвалось было, но она тут же зажала мне рот.

– Вы слышали? – довольно кивнул Розовский, не поняв причин моего замешательства. – Да, Федор Матвеевич Чадов, исследователь восточных религий. Прямиком из Японии – и сразу к вам.

Я не слушала. Из-за его плеча на меня пусто смотрел призрак той, кого я пустила внутрь самой себя.

Да, тебе не кажется, это действительно я.

Покаяние, грусть, извинение, попытка ухватить меня за руку. Снег заворошил мне плечи, я почти укуталась в него и перестала чувствовать холод. Перестала чувствовать.

Вернее, я только тут, в тебе, а за его плечом – лишь отголосок, неотпущенное воспоминание.

Розовский заметил, что я дольше положенного пялюсь на Чадова. Предположил, страшно довольный собой:

– Вы что-то видите? Или кого-то?

Прости. Я не могла тебе сказать, ты бы не согласилась.

Я разлепила губы.

– Мне… У вас трагическое прошлое, мне жаль, – сбито, комкая слова, как неудачные черновые письма давно умершему возлюбленному. Я отвернулась от него, ища глазами точку опоры.

Розовский щелкнул пальцами и через мгновение протянул мне бокал вина, принесённый тенью-лакеем. Я глотнула терпкого вина, вернула чувство собственного тела, сжала кулак.

– То, что англичане называют «empathie», крайне изнурительно для тех, кто чувствует больше других.

Желудок скрутило от этого понимающего тона. Я всучила ему бокал:

– Перейдём к спиритическому сеансу.

Мир вокруг меня – карусель. Все вертятся на розовых лошадках. Одна я стою бесприютная. Одеревеневшая. Прохладной рукой она попыталась коснуться меня:

Прости. Я знаю, это гадко. Но это не потому, что я тебе не доверяю.

Тогда почему же?!

Потому что я не доверяю себе. Это хорошо, что ты злишься.

Я глубоко вздохнула, села за спиритический стол. Розовский склонился ко мне:

– Вам нужна алфавитная доска?

– Нет. – Я повысила голос, обращаясь к собравшимся: – Мне нужны девять добровольцев, желательно непугливых.

Первым занял место, разумеется, Платон Андреевич. Специально сел по правую руку. Затем слева молча сел Чадов. Он не был объектом моей злости, но раздражение рядом с ним снова заскребло в голове. Как в таком состоянии вести сеанс? Как звать духов?

Медленно, с недоверием крадучись, подбирались к нашему столу смельчаки. Взгляды щупали моё лицо, как слепой пытается рукам даровать зрячесть. Шестерка оставшихся – постный суп: хохотушка с фривольными манерами, прилипшая к безучастному, словно восковая кукла, Чадову, мрачный мужчина с глубокими, точно порезы, морщинами на лице; какая-то пародия на Бобчинского и Добчинского, почти близнецы; супружеская пара – женщина, исполненная сурового взгляда, и размякший, как хлеб в молоке, супруг. Тот ещё набор, даже не знаешь, кого вызывать с такими людьми.

Розовский прищурился и спросил:

– Пушкина мы вызывать не будем?

– Александр Сергеевич ушёл в бесконечность много лет назад, и его не дозваться. Имейте уважение к мертвым, – отрезала я.

Мы будем врать? – уточнил голос внутри.

Играть. Сегодня даём «Вия». Чур про веки говорю я.

– А можно, – вступила хохотушка высоким голоском, – вызвать покойного императора?

Я посмотрела на неё так, что дамочка поперхнулась и от ужаса даже убрала руку с локтя Фёдора Матвеевича. В моей голове отчетливо раздался скрип зубов и тяжелое дыхание.

Я хочу её проучить.

– Я сказала: имейте уважение к мёртвым. Особенно тем, кого вы лично не знали. Рядом с нами уже есть дух, которого кто-то из присутствующих не может отпустить.

Выстрелила в Розовского взглядом. Тот не отвёл глаза, и я глотнула удушающей черноты. А потом почувствовала, что не вру, что дух правда есть – и это не та душа, что забралась в мою голову.

– Возьмитесь за руки.

Я протянула ладони Розовскому и Чадову. Когда второй взял меня за руку, что-то укололо кончики пальцев – словно воспоминание давно минувших дней. Не моих дней.

Время и пространство загустели, как бабушкино смородиновое варенье – ложка стоит. Медленно, нехотя прошёл по пальцам прохладный поток с изнанки, инеем дыхнув в затылок. Я закрыла глаза, сказала голосу внутри: веди.

И стала ведомой.

Отпустила контроль и мысли, убрала из тела напряжение – стала не больше, чем скелетом, плотью, кровью. Иначе говоря – проводником. Мембрана между двумя мирами. Меня заденет дыхание изнанки, меня не тронет крик яви. Я откликнусь на любой шорох, обращусь в любую мысль.

А потом голос внутри велел открыть глаза. И я увидела.

За плечом Розовского – Маша.

Меня замутило: я ведь старалась тогда не смотреть на её тело, только на комнату с разводами крови и наспех нарисованным кругом. Маша стояла напротив, вся в крови, с наискось перерезанным горлом. Смотрела на меня невыносимо пустыми глазами. Потом молча подняла руку и указала пальцем на Розовского.

Сначала я решила, что она не может говорить, но потом поняла: она не хочет. Она снова посмотрела на меня и облила своими чувствами. Я не успела их оттолкнуть.

– Кого вы видите? – шепотом спросил Розовский.

Я уже не думала, что отвечаю. Чужая злость и бессилие, животная беспомощность заволокли мне горло дымом, когда я сказала:

– Вы её знаете. Зачем вы её убили?

А потом дым съел меня целиком.

***

Сколько ещё раз ты будешь падать в обморок?

Я почувствовала резкий и ужасный запах нюхательной соли, дёрнулась и открыла глаза. Поняла, что полулежу в чьих-то руках, скосила глаза – Чадов. Хоть не Розовский, прикосновения этого типа я бы не вынесла.

Шнуровка на моем платье была немного ослаблена, локоны налипли на виски – меня и водой пытались разбудить.

– Вы очень нас напугали, – сказал Розовский.

Я попыталась сесть. Чадов придержал меня под локоть, и прикосновение ударило в кожу холодом, а в щеки – жаром. Я поджала губы и попросила девицу внутри меня не краснеть.

– Не все встречи с духами проходят бесследно. Что я говорила? – я помнила всё, но прикинуться дурочкой не мешало.

Тут я поняла, что кроме Чадова, Розовского и меня в гостиной никого больше нет.

Мы в ловушке, – запаниковала она, но я взглянула на Фёдора Матвеевича, и страх лопнул.

Как мало надо для успокоения.

– Вы сказали интересную вещь. – Розовский сел рядом. – Что я убил её. Кто явился вам?

Меня замутило, но уже не от близости к изнанке или смрада, а просто от той безучастности и спокойствия, с которым он это спросил. Ни удивления, ни гнева. Словно он уже убивал не раз, и теперь его интересует только имя.

– Машу, – просипела я. – Мария Овсянникова, я видела её.

И тут произошла перемена. Платон Андреевич побледнел, губы в миг стали синими, и я вдруг поняла, что смрад на самом деле шёл не от него – Розовский сам был им окутан, точно саваном, но не был его источником, сердцем.

– Она сказала вам, что я убил её? – треснул голос. Разошёлся ломаными линиями, точно наступили на тонкий весенний лёд.

Я вспомнила секунды, тянувшиеся в изнанке словно струя густого мёда. Облепившее меня со всех сторон негодование, злость, боль. И мне не захотелось уточнять или пояснять Розовскому, как устроен этот безмолвный мир.

«Вселенная подчиняется мне», – сказал он несколько часов назад.

Я вспомнила металлический запах крови и золотой браслет у зеркала. Вспомнила, как Маша зимой пришла ко мне румяная и счастливая с морозу, притащила моченых яблок, хотя я не просила. И как она медленно угасала в последние месяцы – словно уже была призраком. Её измучила работа на Розовского. Мне не захотелось его утешать.

Мне захотелось сделать ему больно.

– Да. Она сказала, что вы её убили.

Встав, я нависла над ним и – безжалостно, безоговорочно – заклеймила:

– Вы убили.

На самом деле, я не была уверена в этом. Жест мог означать что угодно, и я бы непременно выяснила, что именно Маша хотела сказать, если бы у меня было время. Та, что теперь была частью меня, вдруг всполошилась, словно издалека услышала какой-то шум, мною незамеченный:

Дура, что ты творишь! Он же и тебя убьёт!

Меня больно дёрнули за волосы, но я больше не хотела никого слушать. Маша не заслужила смерти, и уж точно – не такой, а этот коллекционер живых диковинок разглядывал меня как куклу на витрине. Даже когда Чадов дёрнул меня за запястье, шепча в спину:

– Не провоцируйте его, – я не послушалась.

– Нет, нет-нет, – поникнув головой, Розовский уронил руки на колени и едва заметно дрожал плечами. – Она как луч, я не смог бы, я не мог, я не хотел. Маруся всегда говорила, что я лучше, чем думал, чем мне говорят… Думаете, поднял бы руку? Думаете, я бы смог?!

Я гнула своё, заталкивая нож жестоких слов глубже в его сердце, по самую рукоять. Глаза потеряли опору, заволоченные злобой и слезами. Мигрень обгладала мне кости и давилась отравленной плотью.

– Что эта девочка вам сделала? Она одна в целом мире была, сирота, всю жизнь выживала и никому даже слова дурного не сказала. Вы её светом польстились? Думали, она вас излечит? Поздно! Столько зла, столько смрада – такое не спасти.

И тут Розовский вытащил револьвер. Откуда – я не успела заметить, за слёзной пеленой баюкая собственные чувства и раздувая костерок ярости необдуманными словами. Девочка в моей голове закричала, я захлебнулась на полуслове и шарахнулась назад, почти упала, но Чадов схватил меня за плечо и оттолкнул себе за спину. У него в руке тоже был револьвер.

– Не пугайте женщину, Платон Андреич.

Я подумала, что они сейчас друг друга застрелят, и от этой мысли внутри меня взвыло.

Розовский стоял снежно-белый, с синюшними губами и черными провалами глаз, больше похожий на призрака, чем на человека. Но не стрелял. Револьвер дрожал вместе с рукой.

– Я не убил, – сказал он, и буквы, дробясь, выкатились через зубы, точно по паркету рассыпали стеклянные шарики. – Я любил.

Разница в две буквы. Убить – любить. Всего-то.

– Тогда опустите револьвер.

Не глядя на Чадова, Розовский лишь указал дулом в сторону:

– Уйдите, право, это не ваше дело. Госпожа Ванда хочет говорить со мной.

– Фёдор, уйди, – взмолилась я чужим голосом. Она вдруг взбрыкнула, захватила поводья, завладела мной – на мгновение, и меня окатило с ног до головы всё, что она думала, чувствовала. Ударило под дых. Больше, чем раньше, шире, чем лоскуты несвязного детства: сад, встреча, глаза в глаза, Бологое, белое платье – и ничто.

Чадов оглянулся, когда мгновение её власти ушло, и всё же я взглянула на него глазами любящей женщины – на мгновение став мной, поделившись со мной своей силой, она разделила со мной и любовь к этому странному, замерзшему человеку.

Я моргнула, стряхивая наваждение, как изморозь. Заставила себя вспомнить злость на Розовского, стала горстями отмерять её. Потом разберусь с этими двумя.

– Если любили, к чему весь этот спектакль? Пентаграмма, свечи, ритуал… Платон Андреевич, это так вам мир подчиняется? – я говорила тише, тушевала ненависть, но не потому, что у него был револьвер, а потому что целился он не в меня.

Чадов, конечно, не ушёл. Черта с два он оставит женщину в беде.

Голос – словно бархатом гроб выстилаю. Я отпустила весь контроль и шагнула из-за спины Фёдора, прямо под дуло.

– Маша из-за вас даже там страдает. Ей покоя нет. Загубленные души не уходят. Сказать вам, что с ними случается? Их расщепляет в пустоте. Ничего не остаётся. На ваших руках больше, чем просто её кровь. На вашей душе её вечная гибель.

Он вдруг взмолился, револьвер заходил ходуном, касаясь провалом дула то меня, то Чадова, то стен:

– Я её не убивал!

– Тогда вы сделали ещё хуже. Вы дали ей умереть.

Часы на стене пробили полночь, и в ту же секунду Розовский выстрелил.

Великий четверг

Оказывается, после слияния с неприкаянной душой даже без сознания нельзя побыть наедине. Я очнулась не в реальности, я пришла в себя где-то в темной, густой пустоте, наполненной её голосом и мыслями. Она что-то шептала, молилась, обрывала саму себя и начинала частить заново, и то и дело среди слов мелькали имена – моё и Чадова.

– Слушай, я ведь даже твоего имени не знаю.

Она умолкла, воцарилась щемящая тишина.

Аля.

– Наконец-то познакомились.

Пауза повисла какой-то минорной нотой, которую я не разобрала.

Ты понимаешь, что чуть не умерла?

– Чего?

Мне захотелось рассмеяться и тут же расхотелось. Не тем тоном сказано, чтобы принять за шутку. Моя маленькая девочка, которая по-мелкому куролесила все тринадцать лет, сейчас говорила тяжеловесно, каменно.

Ох, Господи, да очнись уже!

Я вдруг поняла, что мне не хочется просыпаться, но меня уже тянуло куда-то, словно ветром в спину толкало.

– Аля, – позвала я. Она откликнулась тут же, словно за руку взяла:

Что, что, милая?

– А кто он тебе?

Она не ответила.

А когда я открыла глаза, стоял Чистый четверг 1899 года, и круглый, плотный азиат пеленал мне плечо бинтами. Обнаружив, что я на него смотрю, он обернулся и сказал что-то на своём языке – я не пыталась даже звуки разобрать, потому что на пороге комнаты (спальни, ибо лежала я на кровати) возник Чадов. Впервые увидела его в халате с восточным узором поверх рубашки.

– Как вы себя чувствуете? – подойдя, он коснулся снежными пальцами моего лба. – Жар, к счастью, спал.

Я покопалась в самой себе, и Аля милостиво помогла найти последнее воспоминание: полночь, звон часов, Розовский и оглушительный гром выстрела. Потолок опрокинулся и упал на меня, и я упала за ним, и мир скатился, словно его перевернули, как кукольный домик, из окон которого посыпалась миниатюрная, выкрашенная немецким лаком мебель.

– Он в меня стрелял.

Чадов подвинул стул к постели и сел.

– Да. Повезло, что рука дрожала.

У меня в голове каша выкипела из горшочка и вылилась на плиту. Какая-то суматоха и кутерьма, не отличишь себя от Али; мысли и воспоминания возникали сами по себе, и требовалось время, чтобы отличить своё от чужого. Такое ощущение, будто я залпом решила подготовиться к выпускному экзамену в институте за одну ночь и теперь не могла отличить Диккенса от Толстого.

– Где я?

– У меня дома. Он был ближе, чем больница, уж простите, а медлить было нельзя.

Я скосила глаза на азиата, уложившего мне на плечо последний бинт. Чадов что-то сказал ему, и тот с поклоном ушёл. На мне вместо платья и сорочки было кимоно, раскрашенное завихрениями узоров, похожих на облака. Плечо почти не болело. И это в её представлении «чуть не умерла»?

– Нельзя медлить? Хотите сказать…

– Ранение не смертельное, но опасное. Хотя, должен заметить, вы очень быстро пришли в себя. Прямо чудо какое-то.

Знаю я одно чудо. Аля тут же откликнулась внутри:

Не могла же я дать тебе умереть!

Я подумала, что Кардек шарлатан. Что все, писавшие о духах, ничего о них не понимают. Или мне дух попался особенный.

Азиат вернулся с подносом еды, и я поняла, что убить готова за кусок хлеба. А на подносе пускала пар свежая каша, перекатывались наливные яблоки, стояла тарелка с хлебом, сыром, кусками мяса, пирогом – у меня желудок свело от мысли, что я и половину из этого съесть не могу.

– Поешьте, вам необходимо набираться сил, – Чадов собирался уходить, когда в спину ему прилетело:

– Постом вы явно пренебрегаете.

Он обернулся, вздёрнув бровь:

– А вы поститесь?

Я со снежным хрустом надкусила яблоко и кинула ему мрачный взгляд:

– Если вас не затруднит, дайте мне что-то более подходящее для поста – орехи, например. За кашу благодарствуйте.

Уходя, он что-то сказал на другом, неизвестном мне языке, и я в конце концов получила приличный постный завтрак – гораздо лучше, чем то, что готовила Глаша.

***

– Вам сюда нерьзя.

Я вздрогнула и оглянулась. Моя вылазка из постели должна была стать незаметной, но у слуги, мешавшего необтесанные квадратные звуки с русскими словами, мнение на сей счёт оказалось иным. Я отошла от окна – выбравшись из спальни, я попала в кабинет – и уточнила:

– Почему? Сюда вообще никому нельзя?

– Это вам никуда нерьзя, – выдал алтаец. – Можно режать и ничего не дерать.

Я подумала, что меня наверняка обыскалась Глаша и что на пороге уже толпа топчется. А который час вообще? Нашла глазами часы и ахнула: я спала до обеда! Слуга продолжил:

– Надо набираться сирь, надо режать.

– Чего набираться? – не поняла я. Вообще, сама бы с радостью легла обратно, и так хожу босая – пятки мерзнут. Кимоно как на зло постоянно слезало в плеч – пошито явно не на такую, как я.

Азиат задумался, выбирая слова. Потом объяснил:

– Ки. Сира, это…

– Ах, господи, сила, – я кивнула, – энергия ки, конечно…

– Госпожа знает, что такое ки? – с явным уважением спросил алтаец.

Я прошла вперёд, остановилась около письменного стола. Несколько книг о судопроизводстве на английском, пергамент и набор для каллиграфии, а ещё – маленькое золотое распятие, почти переливающееся в дневном свете от энергии, как переспелый виноград, что вот-вот лопнет.

– Я не наберусь сил, если буду просто лежать. Мне нужно нечто иное, не так важно… Но я не знаю вашего имени.

Он знал русский достаточно хорошо, чтобы понять, что я намеренно выбрала «вы», не из вежливости.

– Маадай, – поклонился он. – Госпожа может называть меня Маткей. Так назвал меня господин.

Теперь я поняла, что среди тарабарщины, которую произносил Чадов, мелькало и его имя. Аля завозилась внутри:

Он очень милый!

Я в ответ сделала реверанс, чуть не завалилась из-за подола кимоно, но удержала спину ровной.

– Зовите меня Ванда.

Бабушка, бесконечно мудрая и невыразимо великая женщина, учила меня уважать других, но ещё больше – уважать чужую веру. Или неверие.

В то мгновение, когда мы с Маткеем раскланивались, в кабинет вошёл Чадов. У меня внутри что-то грохнулось, а потом я поняла, что это не у меня.

– Зачем вы встали?

Я пожала плечами:

– Не могу сидеть на одном месте. Вы так и не объяснили толком, что случилось. Где сейчас Розовский?

Маткей без слов нас покинул. Пройдя ближе, Чадов пододвинул кресло к письменному столу и пригласил меня сесть. Я, на самом деле, изнывала от стояния. Фёдор Матвеевич захватил со стола чётки и отошёл к окну.

– Розовский скрылся.

– Что?!

Кажется, я поняла, почему он предложил сесть. Чадов обернулся:

– У меня был выбор: либо спасать вас, либо следовать за ним.

Я отвела взгляд, озадаченная и задетая его тоном.

– Я бы не умерла.

– Врач, которого Маткей вытащил из постели, считал иначе.

– Может, не разбуди вы его посреди ночи, он был бы сговорчивее, – ляпнула я.

Аля, судя по ощущениям, закрыла лицо руками:

Господи, что ты несёшь…

А я не понимала, что мне делать с тем, что из-за меня Розовский исчез. И думать не хотела о том, каким тоном Чадов говорил о выборе между ним и мной. Энергетический голод не прибавлял мне сговорчивости, и я вздохнула – глубоко и медленно. Зацепилась взглядом за чётки в пальцах Чадова, мгновение рассматривала их – они нехотя пропускали дневной свет и едва-едва переливались.

– Можно мне выйти в ваш сад?

Он посмотрел на меня внимательно и снежно. Я поймала себя на том, что от его взгляда мне уже не так холодно.

– Пойдёмте, – он подошёл и предложил мне локоть.

– Я и сама…

– Вы едва стояли, пока говорили с Маткеем.

На это мне нечего было ответить.

***

Свежий прохладный воздух – май стоял холодный, деревья едва-едва нацепили толстые почки – немного помог мне. Но этого было мало, и я сошла с дорожки прямо на землю, ступила под руки ясеня.

– Сегодня полнолуние, – зачем-то сказала, не глядя на Чадова. Он молча стоял рядом, не понимая моих действий, но не мешая им.

Я прижала ладони к коре, закрыла глаза и почувствовала, как медленно, трудно движется планета – преодолевая всё неверие, все смерти, сопротивление пространства и воздуха. Понемногу отпускало чувство пустоты, ясень тихонько шептал сказки о больших деревьях и маленьких людях. Ладони стало греть, и я прижалась щекой к стволу, не боясь, что кора оцарапает кожу.

– В полнолуние люди совсем с ума сходят. Я зря давила на Розовского, он мог и в вас попасть, простите. – Прилив слов стал предвестником возвращения сил. Я открыла глаза и посмотрела на Чадова, на туман и бледное лицо, проступающее из него. – Не стоило говорить ему всего, но я слишком разозлилась. И Маша была зла.

– Вы её видели? – спросил он ровно, без пренебрежения, но и без особого доверия. Я вздохнула.

– Вы не верите? Как я могу вам доказать, что не вру?

Чётки всё ещё были в его руках, и я то и дело прилипала к ним взглядом. Чадов пожал плечами:

– Вам не нужно ничего доказывать, сударыня.

Меня очень давно никто не называл сударыней. Ясень молчал, из земли выглядывала трава и делала вид, что ей совсем неинтересен наш разговор.

– Мне нужно, чтобы вы мне верили, – тихо сказала я. Аля напряглась. – Есть вещи, которым вы не захотите верить, но которые окажутся правдой.

Он всё-таки шагнул ближе, и я подумала, что мы долгие годы шли навстречу друг другу, не понимая этого. Что та душа, которая сейчас дышала рядом с моей, была нашим магнитом, который медленно, но неумолимо тянул нас к одной точке пространства и времени.

– Что вы имеете в виду?

Я подняла голову, заглядывая в глаза и окунаясь в снег. Морозом и ландышами веяло сильнее, чем раньше.

– Однажды вам придётся отпустить ваше прошлое насовсем. Дать уйти тем, кого вы потеряли.

Он смотрел на меня, хмурясь – то, что я говорила, было слишком общим, обтекаемым, могло быть понято как угодно. Так цыганки предсказывают счастье доверчивым дуракам – но Чадов дураком не был. Я протянула руку и попросила:

– Дайте чётки, пожалуйста.

И едва они коснулись кожи, как ту обожгло невидимой глазу вспышкой тепла. Я выдохнула сквозь плотно сжатые зубы.

– Что теперь будет делать Розовский? Скрываться?

Капли янтаря и времени, в них замурованного, перекатилась в ладони нехотя, приноравливаясь к руке. Сила в них была большая, не каждый вынесет. И пахло от них старьём, ладаном и кровью.

Чадов следил, как я осторожно касаюсь чёток, словно то были угли.

– Будет искать меня.

Я вскинулась:

– Тогда и меня?

– Вас он скорее всего записал в мертвецы.

Эта новость почему-то меня не удивила и не испугала. Я прижалась спиной к ясеню, и тот уверенно и устойчиво придержал меня. Наверное, с Чадовым также: уверенно и устойчиво.

Я вспомнила, что Розовский был окутан смрадом, как и весь дом, напрочь им пропитался. И всё-таки, не был источником.

– Он больше не будет убивать. Да и в меня он выстрелил не со зла.

Чадов вздернул бровь:

– Вы сами его обвинили в убийстве. Ну, или не вы, а дух…

Опустив глаза в приступе стыда, я пояснила почти шёпотом:

– Маша его не обвиняла, это я… сорвалась и стала давить. А дух просто пальцем на него указал. Не знаю, что она имела в виду.

Ветер толкнул меня в плечо и попытался стянуть с него плед; я поёжилась. Чадов помолчал какое-то мгновение, рассматривая меня, а потом предложил тоном мягче обычного:

– Пойдёмте в дом, Ванда.

И мы ушли. Я в последний раз коснулась ветки ясеня, словно руку пожала, и тот неслышно вздохнул, прощаясь. Силы медленно возвращались ко мне.

Во флигеле Маткей сделал нам горячего чаю, принёс баранок и орехов с сушеными фруктами для меня. Я склонила голову, обратившись к нему:

– Благодарствуйте.

И перехватила рассудочный взгляд Чадова, который словно пытался разобрать меня, как какую-то механизму, на винтики, детальки и схемы. Отпила чаю – вкусного, обжигающего и оттого восхитительного – и поинтересовалась:

– Что вы на меня так смотрите, господин Чадов? Неужто до того диковинно в кимоно выгляжу?

Он моргнул, смахивая с ресниц мысли. Ответил задумчиво:

– Нет-нет, этот наряд вам крайне к лицу, сударыня.

– Если не считать того, что это кимоно втрое больше меня.

– Это мужской костюм, кимоно вообще шьётся по общим меркам, – бесцветно отозвался Чадов, опустив глаза в чашку. – И если вам неудобно, могу найти оби, это… что-то вроде кушака.

Значит, его удивляет не мой вид. Тогда в чём было дело? Что такого он во мне увидел, пока я благодарила его слугу и глотала кипяток? И вдруг Аля во мне ответила вместо него:

Фёдор не может понять, кто ты такая. Манеры у тебя как у дворянки, речь временами простецкая, а гадания и спиритизм вообще ни к селу, ни к городу.

Я опустила глаза на чашку, которую держала кончиками пальцев. Жесты, вышколенные бабушкой и отполированные мамиными придирками. Локти свободно касались пространства, не льнули к туловищу – привычка больше музыкальная, чем светская. Я отстранилась от себя и подумала, что, должно быть, совсем смешала ему все карты своим существованием, которое не укладывалось в колею одной обычной жизни, а состояло из скрещения нескольких разных.

Одна из этих жизней вообще была не моя.

Я столько времени провела на границе миров, слушая шёпот ушедших, отголосок вечности, что совсем разучилась разговаривать с настоящими людьми. Не с клиентами, там всё было просто – гадаешь и объясняешь, не думаешь о формулировках и вежливости; с человеком, которому от тебя ничего не надо, но который тебе помогает, разговаривать труднее, чем с духами.

– Зачем вы мне помогли? – спросила я в лоб. Ну не ходить же вокруг да около!

Чадов поднял брови, словно ответ был очевидным ровно настолько, что озвучивать его было пошло. Но всё-таки сказал, распробовав моё упорство:

– Я не мог вас оставить там.

– Почему?

– Вы бы умерли.

– Почему?

Он всё-таки сорвался с ровных ответов, цепочки терпения, словно при разговоре с ребёнком.

– Почему – что? Почему умерли бы? – спросил он почти грубо, словно читать лекцию по устройству человека и его смертности было последним, чего он хотел.

– Почему вас волнует, что я могла умереть?

Тут он посмотрел на меня как на совершенную дуру, и я опустила глаза, краснея. Аля, кажется, качала головой. И меня осенило.

– Что-то случилось с нами на сеансе, да? Вас ко мне тянет? Вам не кажется, что вы знаете меня давно? – я убрала из рук чашку и, встав, подошла к нему.

– Я знаю вас четыре дня, – возмутился Чадов, глянув на меня снизу вверх, и тоже встал. – О чём вы вообще говорите?

У меня в венах закипела кровь, жар щипал кожу. Может, то далёкое «однажды» должно наступить раньше? Может, вся эта чертовщина и случилась лишь потому, что я тянула с правдой?

Ну кто станет спасать незнакомую женщину на третий день знакомства? Выхаживать, выдергивать из постели доктора, раздевать и завтрак менять по её прихоти? Нет, это всё наше притяжение. Вернее, не наше, не моё, а их: они шли навстречу долгие годы, и мир перезрел от ожидания их встречи. И только я теперь стояла между ними.

– Когда я говорила о прошлом, я не врала и не придумывала. – Голос ломался, дробился, утекал, а я собирала буквы и нанизывала их на нить, словно могла собрать бусы. – Я действительно медиум и общаюсь с духами, но есть ещё кое-что. Если человек кого-то потерял и не отпустил, я вижу неприкаянный дух за его спиной. Тот, кого так и не пустили дальше. Или та.

Всё это время я рассматривала стежки на вороте его халата, а теперь подняла голову и заглянула в глаза. Он не изменился в лице, не удивился, не поверил.

И тогда она сказала мне:

Говори правду. Время пришло.

– Я вижу за вашим плечом юную девушку, нежную, как ландыш белый. Её имя – Аля. Почти как цветочек аленький.

Не думала, что можно побледнеть за секунду. Чадов спросил, сипло, быстро, строго:

– Кто вам сказал?

– Она сама.

Я почувствовала, как внутри поднимается горячая волна и, словно смола, медленно скатывается по спине. И я отпустила себя и её, дала ей слово – мои губы стали её губами, мои глаза – её. Шагнула ближе и взяла его за руку.

– В день нашей встречи ты сам назвал меня так – розан аленький. И звал Аленькой до самого конца.

Глаза у него стали совсем большие и безумные; Чадов коснулся моих плеч, словно я была призраком и не могла кутаться в кимоно. Спросил исступлённо:

– Аля, как?..

Она перехватила его ладони и сжала моими пальцами. Тогда я почувствовала, что это значит, когда руки у тебя любящие. Передавая мне свою силу, она невольно поделилась со мной и любовью к этому человеку.

– Это всё уже неважно. Я тебя нашла. Господи, Фёдор, знал бы ты, как трудно к тебе подобраться! И как я измучила Ванду…

На шаг ближе – и мне, отодвинутой на второй ряд, захотелось зажмурится, таким личным всё это было.

– Я знаю, какой ты теперь, мудрый, много умеешь и знаешь. И всё такой же благородный. Но тебе надо отпустить меня. Нельзя так долго цепляться за прошлое, а то тебя совсем снегом занесёт.

И когда она коснулась его седого виска, почему-то заплакала я, хотя и тело всё ещё было моим, и это я говорила, я держала его за руку и гладила по голове – то, что творилось внутри, мне не принадлежало, но прошло сквозь меня, словно я шагнула в облако и обратилась росой.

– Время почти пришло. Уже скоро.

Я наконец поняла, отчего она занимала так мало места и не перехватывала контроль сама – за все эти годы ослабла, истончилась, почти растворилась в яви, неотпущенная его сердцем. А ещё зачем-то отдала часть оставшейся силы мне, не дав истечь кровью.

Она притихла, отстранилась от меня, и я, заморгав, медленно возвращалась к ощущению контроля над собой. Чадов смотрел на меня так, будто я – это она, и пришлось пояснить:

– Это всё, что она хотела сказать пока что. Но она права, надо её отпустить, иначе она растворится в пустоте.

Чадов отпустил мои руки и отошёл к окну, отвернулся. Сильным людям тоже нужно время, чтобы собрать себя.

Я не выдержала и опустилась на стул. Эта короткая речь съела половину сил, которые я едва восстановила, пока стояла на земле. Аля начала рассыпаться в извинениях (чистая душа, родная моя девочка), но я шепотом уверила её, что всё хорошо.

– Почему вы? – спросил Чадов. Я обернулась.

Он выглядел прежним, устойчивым, но эта вспышка мужества была такой же, как мой прилив сил – через некоторое время уйдёт и оставит пустоту.

– Я медиум. Я её вижу. Ну, сейчас, вернее, уже не вижу – она внутри меня. Но видела. А почему именно я – не знаю. Может, она в изнанке увидела, что однажды мы встретимся – ей ведь нужны всё это время были вы, не я.

– И что именно вы называете изнанкой? – уточнил он, вновь отворачиваясь.

Я смирилась с тем, что говорить придётся в спину.

– Мир, куда уходят перед вечностью. Кто-то лишь на мгновение, кто-то подольше, а иных там держат годами из-за земного. Понимаете, если кто-то очень сильно за тебя цепляется, нельзя уйти. И если не отпустят – растворишься, уйдёшь в пустоту. А это настоящая смерть. От души совсем ничего не остаётся. Совсем.

– Отпустить, – повторил он, и я поняла, что больше мне пока нечего ему сказать.

– Я не буду вам мешать.

Он остановил меня у самого порога:

– Ванда, скажите. Она знает, что я…

– Всегда её любили? – я знала, что такое трудно говорить даже сильным людям, и потому прервала его сама. – Да. Она в этом даже не усомнилась.

Аля притихла, не то пришибленная разговором, не то уставшая. Я вернулась в спальню, и Маткей принёс мне орехи и сухофрукты, перетертые с мёдом. Сказал:

– Госпоже надо беречь сиры. Вы сришком много отдаёте.

Меня клонило в сон – может, это потому что Маткей закурил по всему дому какие-то благовония, или я правда устала, а может в чае, густо пахнущем чабрецом и ромашкой, спряталась сон-трава. Я закивала, соглашаясь, и сама не заметила, как закрыла глаза.

Мне снилась непрерывная цепочка жизни, большей, чем та, что даётся одному человеку. Жизнь души или, может, души Мира – я видела, как из ничего возникло всё, как звезды стали расходиться в стороны, тесня пустоту и колдуя бесконечность; потом из капли воды возникла Земля, к ней притянулось Солнце, чья-то рука, старая, добрая, заставила их вращаться. И мелькнули все времена одним махом, одним оборотом, словно балерина сделала фуэте. А потом вся эта жизнь стала моей, я увидела бабушкин дом, коридоры, высокие двери, кружева с золотой нитью, рассыпанные по воздуху духи, старые книги. И её руку в кольцах, что гладила меня по голове. Дом растянулся, разлился на капли и снова собрался в узкую студенческую комнату с железной кроватью и кучей книг повсюду. Потом вновь всё унеслось волной, и моя жизнь хлынула в ещё одну, очерченную шагами вальсов, белыми платьями, лентами, беззаботным детством и ясной, красивой юностью.

Когда я проснулась, небо готовилось к закату. Я расправила кимоно и ушла искать Чадова. В этом доме повсюду были ковры, и я ходила босиком, стараясь издавать меньше шума – нельзя попусту тревожить чужой воздух. Лишь кимоно шуршало, путаясь в пятках.

Он был в кабинете, сидел около камина и медитировал. На столе я заметила исписанные ровными, отточенными иероглифами листы. Воздух вокруг Чадова рябил, словно от пламени, и светлел. И искры, вылетая из камина, вспыхивали сильнее обычного и положенного.

Я хотела было незаметно уйти, но Чадов вдруг протянул руку и жестом пригласил войти.

– Как вы себя чувствуете? – спросил он, прежде чем открыть глаза.

– Лучше, благодарю. Маткей, кажется, чем-то меня опоил.

Я хотела было сесть в кресло, но передумала и бухнулась перед камином, охапкой подобрав подол и длиннющие рукава кимоно.

– У меня есть идея. Хотите найти Розовского?

Чадов внимательно посмотрел на меня.

– Что вы предлагаете?

– Я вернусь домой и дам ему знать, что жива. Он захочет меня увидеть.

– Хотите играть главную роль в ловле на живца?

Я пожала плечами:

– Хочу разобраться, что с ним не так. И без него Маша не явится.

– Это опасно. За одни сутки второй раз идти ему под руку…

– Вы волнуетесь за меня или боитесь, что, если со мной что-то случится, она исчезнет тоже? – я спросила прямо и колюче, и Аля дернула меня за волосы.

Чадов не ответил.

– Простите, – глухо обронила я. – И за последние дни тоже простите, я невыносима, я знаю. Ещё носитесь тут со мной, как с писаной торбой, пока Розовский чёрт знает где. Нет, Фёдор Матвеевич, я должна вернуться.

– Я вам не позволю, – возразил он. Таким тоном завершают разговор и прощаются навсегда. Но я ведь не прощалась.

– Простите, но мне ваше позволение не нужно.

Искра от полена вылетела из камина и чиркнула о ковёр. Тут же испарилась. Я встала, прошлась по комнате и снова села – не у камина, но ближе к Чадову, опять на пол.

– Ну, послушайте. Я ведь не предлагаю вам умыть руки и дать мне его задержать самой. Всего лишь выманить. Пусть он только явится на порог, а там вы с вашим Маткеем его схватите. Я знаю, вы сможете.

Чадов наконец-то взглянул на меня прямо.

– В вас стреляли меньше суток назад.

Я пожала плечами:

– Вы ведь не позволите этому случиться вновь.

Рябь прошла по его лицу; я подумала, что слишком многих он потерял, и Аля тихонько согласилась. Но потом он вдруг сказал:

– Хорошо. Ваша взяла. Но вы будете делать так, как я скажу.

Я закивала. Потом посмотрела на огонь и спросила:

– Кто учил вас медитировать?

Он помолчал, словно выбирая ответ. Когда-то давно я читала, что нет ничего за пределами текущего мгновения. Аля объяснила устройство изнанки, где нет грамматики и шелухи времён. И вдруг почувствовала это на себе: мгновение, когда ничего, кроме камина, стен кабинета и слегка рябившего воздуха не было. В кабинете – вся вселенная.

– Один мудрый человек.

– Давно я не видела такой гармонии с пространством.

– Видели?

– Воздух вокруг вас посветлел. Так бывает, но редко. По крайней мере, не в первопрестольной.

Он склонил голову к левому плечу, рассматривая меня. Так и сидели на полу, он – по-турецки, я – подобрав под себя ноги и спрятав голые пятки под полой кимоно.

– Вы были на Алтае? – наконец спросил Чадов.

Я кивнула.

– Да. Но недолго. Большинству вещей меня научила бабушка – она была не из этих мест, знаете ли. Вместо гостинцев из путешествий приносила новые слова. Вы знаете, что такое примус?

Чадов покачал головой. Я села иначе, обхватила коленки руками.

– Вот и я не знаю, а бабушка знала. Хотя мне кажется, она единственная вообще знала. Это слово не из нашего времени. При-и-мус-с-с, – протянула я, растягивая, а потом вытягивая губы. – Не знаю, как будто что-то кошачье!

У нас ещё было время, чтобы не говорить о делах. Я прищурилась:

– А вы, что, правда изменений в пространстве не чувствуете, когда медитируете?

Он пожал плечами. Какое-то озорное настроение напало на меня; может, это от Али – она-то меня тринадцать лет проказам учила; может, мне просто захотелось увидеть, как Чадов улыбается или хотя бы светлеет лицом. Я протянула ему руку:

– Возьмитесь-ка за мою ладонь!

Его пальцы были едва прохладными, но не ледяными. Я велела ему закрыть глаза и сама тоже зажмурилась. Сосредоточилась на наших руках и том, что вместе с кровью по венам текло. Воздух стал едва заметно густеть, в груди защекотало, и улыбка против воли полезла сквозь плотно сомкнутые губы, словно смех. Коже моей стало жарко, воздух заколебался, и в следующее мгновение что-то, похожее на чирканье спичкой прошло по нашим рукам и ударило в кончики пальцев.

Я открыла глаза и рассмеялась. Чадов отнял руку и посмотрел на собственные пальцы так, будто те были не его.

– Ну полноте вам хмурится, Фёдор Матвеевич! Вы столько лет жили плечом к плечу с этим миром и гордились своей проницательностью! – я развела руками: – Ничего не поделаешь, не всё-то вы знаете!

От чересчур глумливого жестикулирования кимоно разозлилось и стало сползать с плеча. Чадов первым это заметил и потянулся поправить шёлк. Я почувствовала не прикосновение руки, а касание взгляда – будто холодная вода окропила мне ключицу. Он что-то собрался сказать, но я покачала головой.

Когда он коснулся моих губ, слова уже не имели значения. Окунаясь в его руки, я лишь спросила саму себя: кто из нас целовал его?

Я не знала.

Ясным было иное: он целовал не меня.

Это ощущение припорошило губы снегом. Я обнаружила, что упустила реальность, пока думала, и уже лежала на ковре. Он всё-таки не поправил ворот кимоно и, не прерывая мучительно прекрасный, но ледяной поцелуй, провёл пальцами от шеи до ключиц.

Я совсем забыла, каково это – оказаться в чьих-то руках. Прижигать поцелуи, словно раны. Вообще забыла, что такое близость.

Что-то наконец отпустило меня, и я отпрянула, оттолкнула его руки и села, поспешно кутаясь в кимоно. Аля молчала. Словно её не было тут, словно она закрыла ладонями глаза.

Я встала и, пройдя несколько шагов, бухнулась у камина. Меня трясло. Губы медленно отогревались, словно я целовала снег.

– Вы не понимаете, кто перед вами. Я – не она.

– Я знаю, Ванда.

– Сомневаюсь.

Он сел рядом, но не близко. Стал смотреть на огонь, и глаза его медленно теплели от отсветов в камине.

Вот и бы и сердце так отогрелось.

Я сомневалась, что такое возможно.

Возможно. Только не со мной, я лишь голос. А ты – живая и горячая.

От слов Али кружилась голова. Перенапряжение играло злую шутку, я чувствовала, как медленно тяжелеют веки. Невольно соскальзывая в сон, она пробормотала моими губами:

– Усы тебя старят…

Великая пятница

Дома было тихо до жути и пусто. У меня что-то оборвалось, когда я поняла, что некому меня встретить, выглянуть из-за ширмы и бросить веселый взгляд. Аля тут же обиделась:

Вообще-то, я здесь!

Но я знала, что она истончается, и скоро потребует у Фёдора отпустить её. А значит, дома навсегда станет тихо и пусто, и хрустеть яблоками будет некому. Это было тяжелее, чем прощаться с мертвецом или отпускать в плаванье моряка. Тут всё было иначе.

Ну хватит тебе грустить! Я пока рядом!

Мне хотелось сменить платье – то, в котором перед уходом из дома на Никитской снабдил меня Чадов, было неиронично уродским, канареечно-жёлтым, в зеленую полоску. И Аля, и я не оценили вкус Фёдора. Мы прошлись по дому, и я обнаружила, что кто-то рылся в моих склянках и камнях. Слабый душок дурного, отпечаток чёрного чада лёг на стенки бутылок, и я сжала кулаки:

– Вот ведь бесово отродье…

– Вы обо мне?

Я ойкнула, шарахнулась так, что снесла канделябр с комода, всё посыпалось, зазвенело, затрещало, разошлось хором аханья и измученного, испуганного до боли в предсердии стона.

Розовский вышел из-за ширмы. Странно, что я не почувствовала его присутствия раньше – только и сегодня от него отчего-то не так сильно разило смрадом.

Ты просто привыкла уже к этому проклятому запаху.

Вполне могло быть.

Он похудел за те сутки, что я его не видела, осунулся, почернел. Белая рубашка под жилетом была какая-то бледная, словно больная, и воротник исхудал, топорщился, остро и – это было заметно – болезненно впивался ему в горло.

– Не пугайтесь, я без оружия. Я пришёл извиниться.

– Вы чуть меня не убили, – возмутилась я, – и просто «извиниться»?!

Розовский кивнул, соглашаясь с моей яростью:

– Я растерял своё красноречие. Совсем слова забываю, голова ещё так болит… Простите. – Он тряхнул этой самой головой, опомнился, подобрал взгляд с пола: – Такую чушь несу. Я не хотел причинить вам вред.

– Стоило быть более усердным в своём стремлении.

Не поворачиваясь к нему спиной, стала поднимать то, что уронила, и когда дело дошло до канделябра, установила его на комод и так не отняла руку от тяжелой чугунной ножки. Розовский усмехнулся (не зло, скорее, простовато и как-то лихорадочно), показал пальцем на мою руку:

– Это забавно, но после всего, что было, я понимаю, я… Я никогда никого и пальцем…

По моей спине холод взобрался на плечи и стал царапать шею. Я прикрыла глаза, отсчитала три, а потом посмотрела за спину к Розовскому – Маша, тонкая, полупрозрачная, протянула к нему руку. Не указывая. Прося.

– А Машу?

Розовский дрогнул, спросил шёпотом:

– Она прямо так и сказала – убил?

Я покачала головой.

– Нет. Она, вообще-то, не говорила.

– Но как же…

– Платон Андреевич, – оборвала я нетерпеливо, – Машу убили, а когда я наконец-то её увидела, она показала на вас пальцем – я не думала, что ещё это может значить. С самого понедельника я пыталась понять, кто её убил, и тут вы!

Он огляделся и, видимо, найдя, что все стулья были слишком близко ко мне, отошёл и сел на краешек кровати. Потёр лицо ладонями. Уронил глухо:

– Не убил. Любил. Вот и вся загадка, Ванда.

– А кто тогда убил? Может, вы знаете?

Он покачал головой, и воротник сильнее сдавил ему горло, он кашлянул.

– Я вам не верю.

– Я сам себе не верю, – сказал Розовский, и что-то нараспашку честное услышала я в этом признании, уязвимое, мятущееся, непонимающее…

Я всё ещё помнила, что человек, примостившийся на краешке моей кровати, чуть меня не убил, что от него разит ничего хорошего не обещавшим смрадом, что все годы он собирал вокруг себя гадалок и медиумов, а потом разбрасывался ими, словно оловянными солдатиками. А ещё я знала, что терять – больно. И что объяви мне кто-то, что это я виновата в смерти Вовочки, моя рука бы не дрожала.

– Платон Андреевич, – тихо позвала я, сделав шаг к нему. – А вы когда Машу видели живой в последний раз?

Он поднял голову, сначала не понял вопроса, и я подумала, что отчаянно не получается его ненавидеть. Жалеть – что хуже ненависти – получается легко. Любое чувство достану из кармана, кроме ненависти. Потом Розовский ответил:

– За два дня. Мы повздорили, она ушла домой.

– Из-за чего повздорили?

Он тряхнул головой:

– Из-за моего упрямства и глупости.

Очень содержательно, – хмыкнула Аля.

– Я не понимаю, что за отношения вас связывали? Ну, любили вы её, что дальше? Одарили барским вниманием?

– Какая мерзость, нет! Я хотел венчаться, а она упрямилась. Говорила, что надо сначала от скверны избавиться, книги оккультные выбросить, но это же целое состояние. У меня рука не поднялась. Из-за того и повздорили. Громко так, знаете.

Он умолк, стал перебирать пальцы – нервные, осунувшиеся, дрожащие.

Что-то всё равно не густо, – заявила Аля, а я подумала, что после моего выступления с обвинительным приговором – чудо, что он вообще со мной откровенен.

– Она с кем-то ещё ссорилась, не помните?

– Машенька незлоблива была. С кем ей ссориться?

Аля собралась было взъесться, я почувствовала готовую вот-вот грянуть грозную тираду о том, что нельзя давать шанс тому, кто в тебя стрелял, – но не успела. Дух возник прямо передо мной, и едва я успела увидеть белесые Машины глаза, как она прошла сквозь меня сизым росистым облаком, окатила хладом замогильным, и мир реальный в моих глазах потух, сделался белым и ненужным – зрением завладела покойница.

Чернота. На чёрном – чёрное. Атлас и бархат, парча чернее ночи, и иссиня-чёрные волосы, глаза… От чёрного взгляда становится страшно, я ворочаюсь, стону, но не могу вырваться из паутины видения. Кожа – смуглая, а губы ярко-брусничные. Женщина улыбается – так скалятся хищники, загнавшие жертву в тупик.

Тьма. Жадная, прожорливая, ненасытная. И лик её другим не виден.

Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы и ушел; когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы…

– Отче наш, иже еси на небесех!

Лик Богоматери суров и презрителен, дитя смотрит хмуро, недоверчиво, и у них греха не вымолишь, не отмолишь. Их персты, простертые к ней, чисты; её руки – нет. Что однажды окропила кровь, то более не станет чистым.

У неё сердце окроплено чужой кровью и святой водой, но остервенелое желание отмолить себя, и грех свой, и грех чужой – ответа у Них не находит.

Они молчат. Не порицают. Не наказывают. Не прощают.

Свечи плавятся, капает воск в складки платья, и скоро гляди – лики заплачут кровью. Той, что на её руках.

– Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да прибудет воля Твоя, яко на небеси и на земли…

Свет прыгает со склоненной головы на смуглые руки, с рук на чёрный подол, с подола – на лики тех, кто остервенелым молитвам внимает с безразличием и бессердечием. Глаза младенца светятся, и ей хочется выскрести их, как соскребают с лона мёртвых зародышей.

Молитва захлебывается и обрывается, непроизнесенное «Аминь» замирает призраком над головой. У меня сжимается сердце. Червонная женщина молчит, и тишина её страшнее молитвы. А потом роняет тихо:

– И пала тьма на грешника.

Поворачивает голову быстрым, нечеловечески животным движением, и чёрный зрачок сжигает всё.

Вспышка, тьма, снова свет, Машина комната, что в круговерти угадывается случайно. Тень чёрная, но живая, смрад, который бьет в голову, и истошный крик. Маша не успела обернуться – серебряное, будто зеркальное лезвие полоснуло по горлу. Свечи, круг, всё это появится позже, в приливе рассудочного здравомыслия – чужого, окутанного смрадом.

Я вынырнула из чужой жизни, будто меня за шкирку вытащили из омута. Схватилась за стол и чуть не свалила всё, что на нём. Кожа горела, под ней быстро, реагируя на частый пульс, переливалась инородная сила, теснила плоть. Аля тушила пожар, и сквозь слезный взгляд казалось, что воздух движется, течёт, плавится.

– Что с вами? – Розовский встал, но я выставила руку ладонью вперёд, и хоть пальцы у меня дрожали, что-то в этом жесте заставило его остаться на месте.

– Не подходите! Иначе я вас…

Не знаю, что «я вас», второй дух, на мгновение занявший сосуд моего сознания, выплавил оттуда какую-то мне неясную силу, что толкалась в кончики пальцев. Аля умасливала её, прятала, но для этого требовалось время, и у нас его не было.

– Что это было? – задыхаясь от жара, духоты и тесноты, я привалилась к стене.

Ты слышала всё, что нужно, – отвлекшись от баюканья чужой силы, Аля завернула мои мысли в дугу и заставила сделать крюк, вернуться к машиному крику. Он вдруг разложился на буквы, которые я, точно бусины, нанизала и собрала в имя.

Оттолкнувшись от стены, я вновь оперлась на край стола, и канделябр качнулся к моему локтю.

– Кто такая Анук?

Розовский вскинул глаза и с заячьим испугом зачастил:

– Нет-нет, только не она, вы не сможете её погубить! Умоляю вас!

В приливе страха он бросился на меня, я же, раньше, чем успела понять, что Розовский собрался на коленях молить о неизвестной мне пощаде, испугалась сильнее него – и замахнулась удобно лёгшим в руку канделябром.

***

– И зачем вы его канделябром? – наконец спросил Чадов.

Я, икая, махнула рукой. Маткей капал мне в чашку валерианку и, кажется, сбился со счёта и начал заново, потому что слишком много получалось. Фёдор Матвеевич вздохнул, посмотрел сначала на меня, потом на кровать – там, не вписываясь в габариты и потому свесив ноги, лежал Розовский – без сознания, с какой-то тряпкой на голове, – и потом Чадов подошёл ко мне, протягивая хрустящий носовой платок.

Мой крик выволок их с чердака, где они слушали наш с Розовским разговор. Я обещала не совершать глупостей и наделала их столько, что гимназисты-второгодники позавидуют – кажется, это читалось в лице Фёдора, когда он увидел нашего злого гения распростертым на полу. Но ничего не сказал: не потому что благороден, а потому что не успел – истерика настигла меня быстрее. Они слышали почти всё, но не могли видеть того, что узрела я: конец истории для них был неясным, смятым, как неудачный черновик письма.

Маткей протянул мне чашку, от которой разило валерианкой так, будто он целый пузырёк туда вылил. Я отвернулась, вздрагивая от икоты – нервы никак не могли успокоиться. Аля, кажется, тоже икала вместе со мной. Пугливая моя девочка.

– Выпейте, – Чадов забрал чашку у слуги и поднёс её к моим губам. Я оторопело сделала глоток и закашлялась: горечь ужалила горло. Меня стали хлопать по спине. – Ванда, вы непостижимая: как человеку с пистолетом гадости говорить – вам не страшно, а как безоружный к вам подошёл, так вы канделябром.

От кашля у меня заслезились глаза, и я так посмотрела на Чадова, что он подавился словами.

– Имею смелость вам напо…оймнить, что этот безо – ик! – ружный чуть меня не убил! – гундося во всю мощь собственного голоса, заявила я, завывая на гласных. А потом вовсе перевела дыхание тяжелым, слезным манером, свойственным долго плачущим детям, не способным остановить пружину истерики.

Фёдор Матвеевич молча взял мою руку, закатал манжет до локтя и тёплыми пальцами надавил на какую-то точку в ложбинке у сгиба. Я кашлянула, ойкнула и перестала икать. Только изумленно хлюпнула носом:

– Вы точно не от мира сего.

– Как и вы. Так что случилось?

Я сглотнула и объяснила: видение, темная женщина, Машина смерть…

– Розовский её не убивал, – заключила я. – Только помог замести следы, обставить всё как ритуал, но не убил.

Чадов с пренебрежением посмотрел на него.

– Зато вас чуть не убил. А та женщина, кто она?

– Не имею понятия, – развела я руками. – Как вы понимаете, спросить сейчас не у кого. И не смотрите так на меня, Маша испарилась. Не хочет больше появляться. И Розовский, наверное, не скоро придёт в себя.

Тут Аля, скомкав остатки истерики, заметила:

Мы можем его разбудить.

Я фыркнула:

– Как?!

Чадов с Маткеем переглянулись: я разговаривала вслух с самой собой. Аля неловко повозилась, выбирая выражения, а потом всё-таки пробормотала:

Я научу.

Легкая волна тепла прошла по рукам. Меня подтолкнули в спину, словно ветер погладил по плечам. Аля не забрала у меня себя – она указывала, что делать, невесомыми прикосновениями изнутри. Я встала, подошла к Розовскому, жалко лежавшему на постели, подавила приступ омерзения и положила ладони ему на грудь. Рябь прошла по пространству, воздух закачался, изогнулся, загустел и вздохнул. Кожа распалилась, я почувствовала прилив жара к рукам, почти болезненный, колючий, распирающий – словно этой горячки было втрое больше меня и она не умещалась под кожей.

Аля напрягалась, жар опалил мне щёки, а потом исчез, оставив пустоту, которая тут же взвыла. Розовский вздохнул и открыл глаза. Я отпрянула, попятилась, столкнула ширму, которая чуть не грохнулась на Маткея.

Платон Андреевич тупо пялился на то, как алтаец ловит ширму, а Чадов подхватывает меня под руки и усаживает на стул.

Я схватилась за голову, борясь с желанием по этой самой голове постучать – вдруг лучше поймёт, что я не просила демонстрации способностей. Хотя и могла узнать пораньше!

– Мы теперь и наложением рук лечим? – пробормотала я. – Вот докатилась…

Аля хотела бы обидеться, да не успела: Розовский заговорил.

– Что происходит? Почему я… – он попытался сесть, но тут же опустил голову на подушки. Придётся купить новые. И белье сжечь. А лучше переехать. – Почему, что… Ванда, что вы… Вы меня хотели убить?!

Я криво улыбнулась:

– Знаете, это уже водевиль!

Чадов сжал мне плечо, чтобы я вновь не наговорила лишнего. И спросил сам:

– Кто такая Анук?

Розовский снова побледнел, с удивительной для пострадавшего быстротой сел – взмолился было:

– Всё не так…

– Я видела, как она убила Машу, – отрезала я, и этим, видимо, убила Платона Андреевича. Он опустил голову. И заговорил шелестом:

– Вы были правы, во всём виноват я.

– Кто она? – повторил Чадов. – Ваша любовница?

Розовский улыбнулся, как если бы услышал вселенскую глупость.

– Анук – моя сестра.

Явь медленно стягивалась рваными лоскутами, наконец-то становясь подобием одного, почти понятного рисунка. Анук – сестра. Розовский – коллекционер, но не источник. Маша – луч света, с которым смрад ужиться не может.

Так просто, что тошно.

– Вы все эти годы искали медиумов не для себя, так ведь? – мягко спросила я.

Розовский поднял голову и посмотрел на меня. Удивленно, будто понимание было запретным. Аля тоже не оценила мое мягкосердечие:

Ты чего это любезничаешь?!

А я не любезничала. Просто вспомнила, что сегодня – день смерти Христа. После импульса с канделябром злость отступила. Надо же, вот если бы все проблемы решались одним ударом подсвечника!

– Отец привёз её, когда мне было тринадцать. Её мать – цыганка – умерла, и отец решил взять её себе. Вернуть, если точнее. Он знал, что та женщина родила дочь, но она запретила подходить к табору. А когда она умерла, цыгане отказались от девочки.

– Почему?

Незаметно, как тень, подошедший Маткей передал мне кусочек хлеба. У меня от усталости дрожали пальцы. Я ответила за Розовского:

– Они решили, что в ней слишком много злонравия, да?

– Откуда вы…

Отмахнуться, все силы приложив к тому, чтобы просто не уронить руку.

– Чёрный смрад. Вы его не чувствуете, а медиумам он может открыться.

– Вот почему некоторым было душно в моем доме, – самому себе кивнул Розовский.

– Что случилось дальше? – Чадов подтолкнул колесо истории.

– Анук была чудесным ребёнком, – впервые я разглядела искреннюю улыбку на лице Розовского. Словно солнце толкалось в губы. – Я, знаете, всегда мечтал о младшей сестре, чтобы её защищать. Но она не нуждалась в защитниках. Её чурались кухарки, крестилась прислуга… Хотя она ничего не делала, клянусь вам.

– Ей и не нужно было, – негромко пояснила я. – Что-то плохое случалось в вашем доме? Не знаю, несчастные случаи?

Он оглядел пространство невидящим взором – искал в комнате памяти нечто такое, что подходило по габаритам, мной обозначенным.

– Когда ей было двенадцать, конюх спьяну поджег конюшню. Лошадей спасли, но он сам сгорел.

– Ещё?

Розовский пожал плечами:

– Зачем вам это? Анук ведь не могла такое устроить, она была девочкой.

– Платон Андреич, – вздохнула я, чувствуя усталость, измученность, клекотавший, как гул ушедшего поезда, страх, не успевший выветриться из квартиры, раздражение, жалость к нему, к Маше, к себе, злость к этой чёрной женщине, словом – мне нельзя было ни с кем разговаривать ближайший день. – Рассказывайте. Не вам судить.

– Я её брат. Кому, как не мне?

Он наклонил голову, сорвавшись взглядом с моего лица ниже, к рукам. В плечах ворочалась усталость и тревога, жалила кожу; я провела рукой по лбу – чуть теплее обычного. Или это пальцы холодные? Чадов заслонил собой Розовского.

– Вам надо сменить повязку на плече, – негромко сказал он, и я опустила глаза на небольшое – пока – ржавое пятно, расползающееся по небывало-жёлтому рукаву.

Странно, что боли не чувствовала. Аля?

Это уже не я, оно само, – пропыхтела моя товарка.

Я провела рукой по плечу Фёдора и мягко отстранила его, встала, опираясь кончиками пальцев о чужой локоть. Сказала Розовскому:

– Анук убила Машу, потому что вы Машу любили. Недолюбленная женщина – это трагедия, а уж цыганка тем более. Но как вы могли, – я захлебнулась, выровняла тон, продолжила сухо до царапин: – как вы могли подчищать за ней, изображая весь этот ритуал? Зачем так долго отнекиваться, отрицать, зачем звать меня?! Хотели свалить всё на гадалку?

Он опустил лицо, зарылся глазами в густой воздух.

– Она лишь однажды обмолвилась, что соседствовала с вами. Я вспомнил это случайно, в запале ужаса. И еще… я надеялся… Вы сможете поговорить с Машей. А Анук, она… Она моя сестра. Вам не понять, это кровная связь.

– Не вся её кровь – ваша. Зато грехами поделились поровну. – Я развернулась к Фёдору Матвеевичу: – Делайте, что вы там хотели.

Пока я находила бинты и прочую медицинскую снасть, Чадов с Маткеем переставили ширму так, что Розовского стало не видно – лишь отголосок смрада напоминал о его присутствии. Я опустилась на стул, и, уже предсказывая грядущую неловкость, следила за тем, как Чадов расстегивает мне манжет – он не разбирался не только в выборе подходящего, уместного фасона и цвета, но и в крое платья, рукав которого нельзя было закатать полностью до плеча.

– Только не краснейте, пожалуйста, – попросила я с легким намеком на другую девочку, смущавшуюся любого прикосновения, и стала стучать пуговицами, расстегивая корсаж. Чадов вздернул бровь, глядя, как я вылезаю рукой из охапки жёлтых пышных тканей. Повязка пропиталась кровью, но сорочку не задела, – последствия экзерсисов с канделябром. Маткей притащил тёплой воды и, поклонившись, ушёл сторожить Розовского.

– Думаете, сбегу? – спросил тот.

– Скажите лучше, где Анук сейчас, – прикрикнула я на ширму. – Она жила в вашем доме, да?

Розовский молчал. Я скосила глаза на Фёдора, ловко, быстро, машинально расправлявшегося с повязкой. Ни боли, ни прикосновения холодом тронутых пальцев не чувствовала. Он посмотрел на меня, сквозь меня, и стало больно. Я – зеркало. Я – мембрана. У меня нет своего, только наносное, занесённое ветром с изнанки. Где вообще я?

Я есть?

Ну что ты такое думаешь! – возмутилась Аля. – Ты есть! Ты меня тринадцать лет выхаживала, как тебе не быть?

Но меня не было – в глазах Чадова. Там была только она. Я видела, как сквозь моё отражение в прозрачном льду проступили её черты, зеленые глаза, светлый пух волос. Её!

– Вы меня вообще не видите, да? – шепотом спросила я. Чадов вздрогнул, соскользнул пальцами с бинтов на кожу, и под той вспыхнуло что-то от этого прикосновения – что-то больное, острое, игольчатое. Хотела продолжить ровно, но всхлипнула, не выдержав колкости льда: – Что в конце останется от меня?

Что-то останется? Если убрать Алю, не будет ничего. Когда всё это свершалось, я думала: вдруг судьба? Но когда в кувшин наливают воду, разве зовётся это судьбой?

Здоровой рукой я закрыла глаза, заслонилась от Чадова, чёрного человека, витков воздуха, пружин судьбы и случайности. Не вижу – этого нет.

Не вижу себя.

Аля тут же завозилась, она-то была, она живым жаром шпарила даже с того света:

Кончай хандрить, Вандочка, ну что ты? Без тебя меня нет, значит, ты есть, есть и будешь после меня.

Но я не слушала. Чадов молчал. Хрипло заговорил Розовский:

– Да, она в доме. Что вы с ней сделаете? В полицию пойдёте? О, вам поверят, цыганка ведь!

Беззвучный стон перекатился в горле. Я глотала слёзы как касторку, морщилась и часто моргала.

– Я не из полиции, – отозвался холодным голосом Фёдор, и мне обдало плечо дыханием снега. – Но ваша сестра совершила преступление.

– Возьмёте на себя роль палача? – сквозь ширму процедилась усмешка, взобралась по моей спине, покрытой тонкой сорочкой и впилась в затылок. Я поледенела. Аля ахнула – она-то знала, что с этой ролью Чадов уже жил много лет.

Он молча, словно не услышав, наложил последний слой бинтов, помог мне залезть в рукав и отстранился. Выверенные, четкие до рези в глазах жесты, чтобы ничего не расплескать. Чтобы даже не пустить рябь на воздухе.

Застегивая лиф на платье, я думала о том, что времени на самом деле не существует, и поэтому мы все были всегда. И Аля есть и будет, и я, и он. Это была одна из выученных истин тонких миров, которая впиталась в меня, как бабушкины духи – в стены её спальни. Она легко позволяла себе такие ничего незначащие прыжочки, игру в классики по грамматическим устоям. И расплачивалась потом за них – долгими мигренями, шумом в ушах, ранним уходом. Теперь же мысли спутала старая аксиома: ты никогда не рождалась, ты была всегда.

Я никогда не рождалась?

Будь твоя бабка здесь, такую бы взбучку устроила, – возмутилась Аля.

У меня не было сил спорить с ней даже мысленно.

Чадов ушёл за ширму, и я услышала его отмеренный, выглаженный голос без запинок:

– Вы уедете из Москвы. Но один. Даю вам сутки на сборы.

– А как же Анук? – наверное, хорошо, что я не видела Фёдора, а только слышала. Каким он стал в эту минуту, если Розовский даже не вздумал спорить?

– Отныне она не ваша забота.

Преодолевая собственное небытие, я встала и вышла к ним. Розовский поник совершенно, размяк силуэт рубашки и загнулись углы воротника. Чадов тенью призрака возмездия возвышался над ним.

Я подумала: может, всё это происходит лишь потому, что мы живём на изломе века? Время скручивается в пружину, готовясь пойти вспять, и случаются вещи, которые даже на двенадцатую ночь не придумаешь.

Чадов оглянулся.

– Я хочу увидеть Анук, – хотела уведомить, но получилось, что просила. Он разобрал меня на винтики взглядом.

– Зачем?

– Затем, что Маша заслужила справедливости больше, чем все мы.

Аля вздохнула:

Какое же у тебя громадное сердце…

А я вообще его не чувствовала в ту минуту.

***

– Зачем вам с ней видеться?

Извозчику приходилось останавливаться, ехали медленно, словно нехотя, через густой, синевато-розовый воздух. Вдоль улиц шли, и шли, и шли. Я вспомнила, как в последний раз на меня посмотрел Розовский, и его бумажно-белые губы неслышно прошептали «Спасибо».

– Вам нужно найти преступницу, мне в некотором смысле тоже. Но сначала самой убедиться, что всё так.

– Как?

– Понимаете, сказки про злонравие и цыганство – это, в сущности, пошлость. Мистификация, не более, иначе бы на земле такая бесовщина развернулась. Но то, что я увидела, – дернуть плечами, чтобы судорога омерзения и страха не схватила их раньше, – это больше, чем просто злонравие. С таким чадом, как у неё, не рождаются. Это чужое.

– Как ваше наложение рук?

Я вперилась глазами в ладони. Карта линий, прошлого и будущего, оборванная – любви, точки счастья и горя, изломы. Руки как руки. Даже так не увидишь, что под ними что-то копится. Я не могла долго смотреть на них от какого-то стыда. Это не моё.

– Да, отчасти. Мне с вашей Аленькой повезло. А вот что с Анук, ещё предстоит понять. Нельзя получить такой смрад ритуалом, заклинанием, нужно нечто большее.

Фёдор Матвеевич помолчал. Я смотрела на то, как качается воздух. Как водится в Страстную Пятницу, взгляду прибавило ясности и резкости, а сердцу – боли.

– Думаете, она тоже себе духа нашла?

Я дернула головой. Слова составил неправильно, косо:

– Или дух нашёл её. Они так просто, знаете, не гуляют. Притянулись, видимо. Но если это правда, связь у них сильная. И страшная.

– А вы, стало быть, только смрад чувствуете?

– Нет, всё. От вас, например, веет снегом и чужой любовью.

Сказала – будто уронила в пруд камень. Разошлись круги по воде.

– Простите?

Мне было смешно и грустно. Але. Мне. Нам.

– Не пугайтесь так. Вас очень сильно любят. И там, и здесь.

Было неловко смотреть ему в глаза, я отвернулась. По улицам шли женщины, нарядные, смиренно-строгие, исполненные счастья – величавого, потому что требовалось приложить усилие, чтобы быть счастливым.

– Вы наблюдательны, – он сказал от неловкости, не совсем искренно, не к месту.

– Это не наблюдательность, это – не знаю, называйте обостренное обоняние. Привычка уже. А на вас много всего завязалось: и любовь, и смерть, и молитвы…

У меня горох с платков так запрыгал перед глазами, что пришлось зажмуриться. Я не понимала, что со мной творится. Оставшись в темной слепоте, осязание, подстегнутое инородной силой, прислушивалось ко всему. Я уловила шорох песка, неумолимый, безоглядный, в который зарылись громы и струны. Под веками залязгал вороний грай, толкал в ключицы и норовил смахнуть с пролётки, но зрело подо всей шелухой иное, не глумливое. Я начинала слышать, как бабушка, бездну времён.

– Что вы в ней ещё увидели?

Я открыла глаза, ошалело переспросив:

– В чём?

– В Анук.

Пространство стало ярче, чем раньше. Хотела перевести дух, да не могла. Чадов, кажется, сам не понимал, откуда вытащил меня – почти за шкирку. Тряское ощущение, от которого нельзя заслониться, сдавило горло, и я дернула ворот, заговорила, преодолевая толчею ватных, набухших слов, которые произносить рано.

– Ах. Что она грешница, пытается искупить какой-то грех, и не может никак. Стой, – перегнувшись, я тронула извозчика за плечо, и бодрое, живое и здравствующее «Тпр-р-ру!» брызнуло в щеки. – Дальше пешком, нет мочи ехать.

Чадов заплатил извозчику и помог мне выбраться из пролетки. Удержал за локоть:

– Как вы себя чувствуете?

– Я не смогу объяснить.

Конь заржал, не терпя остановки, махнул головой на меня, и я чуть было не рассыпалась перед ним в извинениях, но извозчик быстро приструнил животное и тронул его вперёд, к мостам. Я взяла Чадова под руку, проглотила внимательный и чуточку удивлённый взгляд, повела его дворами. Не удержавшись на острие дурных предчувствий, я склонила голову к плечу Чадова.

– Господи, скорей бы воскресенье… Хочется верить, что с ним всё пройдёт.

Он ничего не ответил – просто терпел мое присутствие и близость. Главное не закрывать глаз, иначе потеряюсь. Пречистенка, стоило моргнуть, выросла передо мной сама, ударила по взгляду. Аля сжала руку Чадова. Я почувствовала успокаивающее пожатие в ответ. Зачем же ты его боишься? Я не боюсь, мне больно.

Фёдор Матвеевич остановил меня:

– Вы собрались просто постучать?

– Нет, зачем же. Есть звонок.

Великодушие удержало его от закатывания глаз.

– Ванда, святая вы простота. Вас в этом доме чуть не убили два дня назад, а вы собрались заявиться на порог.

– А что вы предлагаете?

Он молча пошёл вдоль забора. Терпение мое, которого было ещё меньше, чем сил, пузырилось и таяло.

– Послушайте, Соломон Матвеевич, – зашипела я, подбирая юбки и поспевая за ним, – это, в конце концов, нечестно, я вам всё говорю, а вы!..

Впечаталась в настигший меня мрачный взгляд и чуть было не запуталась в шагах.

– Почему Соломон? – деловито переспросил Чадов.

– Потому что знаете много и молчите!

Он смерил меня высоким, насмешливым взглядом, в котором роился снег.

– Тоже мне, царица Савская.

Я скривилась было, готовая забористо ответить ему и за Савскую, и за намёки, но Аля успела посильнее дёрнуть меня за волосы (вот ведь жёнушка у него под стать, царица Тамара, куда деваться! Хватит, Ванда!), а Чадов, не принимая больше споров, подхватил меня под руку.

– Идёмте. Здесь в конце забора есть калитка, можно сразу попасть в сад.

– Зачем нам сад?

– Нам не сад нужен, а чёрный ход.

А туда попасть через сад проще, – закончила за него Аля. Спасибо, я догадалась.

Сад – к большому счастью, вовсе не зоологический – оказался пересечением расходящихся из разных концов дорожек, складывающихся в центре в какой-то там угольник, стороны которого я не успевала и не хотела считать. Округлый, словно блюдце или цирковая арена, он расцвёл белоснежной статуей гадалки, жестами напоминавшей Богородицу без Христа. Я остановилась перед ней, разглядывая лицо белого призрака.

– Bonjour, Marie, – губы, губя гиблое дурночувствие, сложились в улыбку, вторя слепку лица.

– Кто она? – Чадов огляделся, но, видимо, поводов для беспокойства не нашёл. Или не хотел показать, что нашёл.

– Это Мари Ленорман. Странно, она бы давным-давно спихнула эту статую с постамента и была такова. Неужели не знает?..

– Разве она ещё жива?

– Нет, конечно, она умерла до нашего рождения.

Чадов посмотрел на меня, как на умалишённую. Я пожала плечами:

– Ну, надо же было тренироваться вызывать духов. Бабушка бы устроила головомойку за беспричинное обращение, вот и приходилось вызывать незнакомых.

Ему очень хотелось что-то сказать; в моей голове звенел хрустальный смех. Я взяла себя в руки:

– Куда теперь?

Дверь не скрипнула. Или Чадов так её раскрыл – этот человек вообще не тревожил пространства, сливаясь с ним кожей. Я чувствовала себя рядом с ним тяжелой и неповоротливой, как огромная гиря. Ещё и кашлять хотелось неимоверно: повсюду было надымлено чёрным смрадом и какими-то противными, горькими благовониями, которые при любом глотке царапали горло.

Впервые я позволила чаду войти в меня, сама вдохнула, вытесняя чистый воздух. Только он мог указать, где её искать. Залился в ноздри, словно я под водой сделала вдох. Привычная формула: отринуть границы существования и раздать себя, взамен потребовав – укажи.

И чад указал.

Я потянула было Чадова за собой, но он и сам понял, куда идти. Прислушался, стал домом, учуял дуновение жизни и сердечный перестук. Почему-то мы не встретили других людей – ни дворецкого с пальцами из бамбука, ни кухарку, слуг, никого. Словно дом без Розовского вымер. На нас смотрела лишь посуда в кухне, полк швабр, зубастые лестничные перила щерились с саблезубой усмешкой. Коридор изогнулся поворотом, ударил меня об угол стены. Чёрный ход – кухня – коридоры – лестница – второй этаж – коридоры…

У Фёдора есть револьвер с собой? Должен быть. Не стал бы он идти сюда без оружия. Я же пошла. Это потому что ты – я, а мы…

– Заходите, – раздалось из-за полуоткрытой двери. Тот же голос, что отмаливал себя, только теперь соскобливший отчаяние. – Я давно вас ждала.

Чадов хотел по-благородному войти первым, но я удержала его – дело моё, мне и окунаться в смрад. Перешагивая порог, я удивилась, что супротив всем препонам в мыслях загорелись по юному, почти влюблённому ошалению вызубренные слова: «Мой сын, переступи порог: здесь мука, но не смерть».1

Ой ли?!

То была секунда занесённого над порогом башмачка. Я успела вспомнить росистое лицо Машиного духа, считалки, которые придумывали с Вовочкой, перечесть все жизни – свою и ещё свою же, только непрожитую, но узнанную, а потом шагнула за дверь и всё лопнуло, как мыльный пузырь.

– Милости прошу, гости дорогие.

Какой-то неясный гул в голосе. В видении такого не заметишь. Чёрное на чёрном – зрачки тонули в провалах глаз. Я не успела увидеть комнату, сразу ввалилась во взгляд, как положено всем цыганкам, долгий, почти бесконечный. Она была смуглой, изумительно красивой – такую не вообразишь в соловевшем ресторане кричащей плывущие напевы о любви, эта женщина требовала большего.

Снова этот смрад! Только остро бьющее сердце, ставшее размером с меня и стучавшее везде, да Аля – всё, что не давало потерять сознание. Она держала меня за волосы, словно из болота вытаскивала. Вместо обморока в горле булькала тошнота. Это с Розовским было омерзение, как при виде жирного маслянисто-чёрного жука, а здесь – в голове разбухло напряжение и теснило виски. Тошнота, одурение, мигрень и ужасная, противная ясность.

Вокруг неё клубилось копченое облако – никто из него не вырастал. Над головой – венец чада, как нимб, только кровоточащий и смердящий. Кардек – чертов шарлатан. Она впустила духа, видишь? Он её почти съел. Бедная девочка, что же ты натворила с собой?

– Оставьте юродство, – Чадов наморщил уголок рта. – Ваш брат признался, что это вы убили служанку.

А ещё умолял её спасти, чужими жизнями разбрасывался, как проигранными семерками треф – ради неё. И теперь, глядя на Анук, я понимала, что обязана попытаться. Просто потому что – пятница, и нельзя не спасать. Потому что Ванда – одна из жён-мироносиц, и тысячи лет назад я оплакивала Христа вместе с Магдалиной.2

Она склонила голову к плечу вороньим жестом, глянула на него пусто и вязко.

– Соколик ясноокий. Ты змея победить пришёл? Ему голову рубить нельзя, сам в змея обратишься.

– Анук, – я позвала тихо и почти нежно. У неё никогда не было настоящей матери, иначе откуда такая тьма? Любовь не приходит туда, где её мало, а что же, если её совсем нет? Пустой сосуд, изнывающий от жажды?

Она отпрянула, крыльями захлопала, слилась с тёмной гардиной, только белки глаз сияли снегом. Мне казалось, что я слышу, как хрустит и ломается то, что осталось от её души.

– Дай мне помочь тебе.

Прищурилась, тяжёлую голову скатила с плеча на плечо, изогнулась – будто внутри кипело борение, и она одновременно хотела и потянуться ко мне, и убежать.

– Зачем?

– Чтобы вернуться.

– Зачем возвращаться?

Я сорвалась – сама не знала. Отвела глаза, а она оскалилась:

– Лгунья!

Меня колотило; сердце било в руки, колени, горло, вены горели, тлела кожа, в пальцах густой смолой собиралось что-то.

– Клянусь, не лгу тебе, меня попросил твой брат…

Замерла, осмысленная струна.

– Платоша? – переспросила она сквозь клочья копченого дыма. И голос стал на мгновение звонче, чище, как стекло. Я видела проблески ясности, словно солнце изредка падало сквозь тугую листву. Ловить их было всё равно, что хватать пальцами солнечный зайчик.

– Он просил помочь, – стоять с протянутыми руками было бессмысленно. Шагать к ней – себе дороже. Я огляделась, наконец рассудком цепляясь за углы комнаты.

Нужно что-то, за что можно зацепиться! Что бы ей понравилось?

Мы были в детской. Всё давно запылилось, что-то полуспряталось под белыми простынями, с люстры клочьями свисала паутина, брошенная на полупетельке. Куклы сквозь слой десятка лет скалили щербатые улыбки. Анук, черная целиком, держала в руке охапку белого кружева, из которого торчали фарфоровые ножки и одна рука.

– Это твоя кукла? Такое красивое платье. Ты сама его сшила?

Я хваталась за всё, что попадалось под руку. Обрати она внимание на паутину, стала бы нахваливать паучий узор.

– В детстве я шила своим куклам платья. Балетные костюмчики, с пышными белыми юбками. Мне до ужаса хотелось стать балериной. Кем ты хотела стать в детстве?

– Атаманом, – честно призналась Анук. Поглядела на куклу и протянула её мне – я увидела, что головы у неё тоже нет, сбита, словно горлышко бутылки. – Ты похожа на неё.

– Чем? – севшим голосом переспросила я.

– Она рядится в белое, будто её это спасёт. Её звали Клара, она мечтала стать доброй, а смогла только потерять голову, пока ходила в лавку за петрушкой.

Боже, у ребёнка сознание разбито… Расколото, так будет вернее. Анук впихнула мне в руки обезглавленный труп куклы, от которой смердело так, что пальцы обожгло. Насквозь пропиталась, словно лет десять на печке лежала.

Что за дух мог завладеть разумом ребёнка и столько лет жить в нем? Как она вообще выжила?

– Я тебя видела. Ты была в этом доме, вино пила. Маша тоже пила вино, но потом из её горла потекла кровь.

– Зачем ты Машу убила? – спросил Чадов. Лучше бы молчал.

Анук пожала плечами:

– А зачем ему ещё кто-то, если есть я?

Я опустила глаза – нечего было на это сказать. Я её понимала. Сама считала так же – сто лет тому назад. Я тоже мечтала, чтобы для студента-филолога, очкастого и смущенного, никого не существовало, кроме меня. И для папы, раз я его дочь. Кто еще нужен?

Отряхивая взгляды с плеч, она молча прошла между нами, заставляя обернуться, и села за стол. Круглый, застеленный белой скатертью, как и всё вокруг, он – некстати вспомнились сказки о самобранке – приветствовал нас приборами на четверых.

Анук жестом пригласила нас присесть. Будто мы в кукольном доме – пустые тарелки и чашки, хоть делай вид, что пьёшь, или строй куличики из песка вместо пирожных. Садясь, я поймала себя на том, что у меня дрогнули колени.

Аля, пожалуйста, скажи, что ты знаешь, что делать. Знаю, что делать. Но не знаю, как мы будем это делать.

– Ты его любишь?

Мы и так были в тишине. Куда тише? Но бухнулись в такое беззвучие, что стало больно ушам. Анук смотрела на меня вороньими глазами, не мигала. Чадов повернулся ко мне, но слова замёрзли на губах.

– С чего ты…

– Да не ты, – оборвала она меня и посмотрела сквозь. – Ты. Ты его любишь?

Аля подтянулась ближе ко мне, словно мы прижались с ней висок к виску. Коснулась моих губ:

– Да.

А я перестала понимать, откуда шли слова и где я.

Анук никак не отпускала с мушки внимательного взгляда. Сказала скупо и строго:

– Любовь пережила любящих.

Я начинала понимать, когда говорит Анук, а когда – тень. Это несложно. Словно блик солнечного зайчика. Расспроси её о том, когда всё началось. Петляя взглядом между чайными парами и чайником, я принялась коверкать квадраты слов:

– Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда?3 А ты кого-то любила? Мать, отца? Я сама тебе отвечу: мать ты боялась, ибо та была женщина мудрая и зреть умела, она первая поняла – во сколько лет? Вы – настоящая девочка и скитающийся дух – сцепились чем-то, какой-то озлобленностью на мир, может, или просто обидой. Тебе сказали – так будет лучше, ты поверила, а потом тебя съели. Твоя мать видела больше, чем другие, но меньше, чем ты, она не смогла тебя остановить или объяснить, что чужих духов приютить нельзя. А потом умерла. В таборе тебя не выносили, от тебя им одни несчастья. А отец? Разве он тебя не любил?

Она дёрнула верхней губой, словно хотела обнажить клыки. И тут же, словно кто-то сказал ей, успокоилась. Сказала с замогильной невозмутимостью:

– Платошу любить проще, он добрый и глупый, правда? Он ради меня тебя убил. Красное на красном.

– А ты ради него – Машу. Ты так и не стала атаманом, Анук. Атаманы не режут без вины виноватых.

Любовь нужна была девочке, а не этой взрослой девушке с чёрными глазами. Я хорошо знала это чувство – если однажды кто-то недолюбил, пусть теперь страдают остальные. То была жестокость жадного до любой капли чувства сердца; то была большая трагедия мироздания, в котором – однажды в тысячелетие – злой дух находит страдающего ребёнка раньше. Хоровод чада сгущался над её головой, которой она качнула в сторону Чадова.

– На его руках крови больше.

Я знала, что Фёдору доводилась ходить со смертью. Мстить и вершить правосудие. И понимала, что это мешает ему спокойно спать. Перехватила под столом ладонь, сжала, надеясь, что он поймёт – молчи.

– Без вины виноватых он не трогал. И любящей женщины не убил.

– Сгубил!

– Довольно! — кулак впился в снежную скатерть, поднял пыль и перестук фарфора. Аля меня проглотила. – Душегубка здесь ты. Мы пришли тебе помочь, а ты грехи из мешка вытаскиваешь? Свою чернь при себе оставь. А лучше – сгинь и отпусти девочку. Сколько лет в ней живешь, с ума сводишь?

С изобретательной покладистостью улыбается:

– Двенадцать, по числу апостолов.

– Так пора и честь знать.

– Тебе ли судить?

– Оттого и сужу, что по себе знаю.

Что-то щёлкнуло в провалах глаз, как будто минутная и часовая стрелки встретились. Анук перегнулась через стол:

– Так пошли вместе!

Схватила меня пятерней за шею – кипятком ошпарила, прожгла кожу, всё-всё, и коснулась Али. Я закричала, и всё смешалось, закружилось, растрои́лось, расслоилось, стало биться, как колотый лёд, разошлось кругами, треугольниками, эллипсами по воде, бездна сыпанула слов – ударник, примус, продразвёрстка, непрерывка, реввоенсовет, новояз, прозаседавшиеся, агитка…

Смрад поглотил меня.

Я скатилась со стула и так ударилась лопатками об пол, что потеряла дыхание. Внутри полымя вспенилось искрами, Анук навалилась сверху, и что-то дернуло меня коснуться её в ответ. Она закричала. Сквозь дым я разглядела, что кожа на месте моего прикосновения стала красной, как от ожога.

А потом Чадов схватил со стола чайник и ударил Анук по голове.

Всё разом стихло. Она безвольно упала на меня.

– И это я на людей с канделябром кидаюсь? – взвизгнула я. Он перевернул Анук и помог мне сесть. Я отмахивалась от чадящего воздуха, но меньше его не становилось – напротив, он густел, собирался в носу кислым запахом дыма, тяжелел.

Чадов придержал меня за плечи:

– Вы поняли, что здесь происходит?

На мгновение мне стало его очень жалко. У него же пелена на глазах, ничего не видит. Весь застёгнутый на все пуговицы, отутюженный и накрахмаленный, он расчертил себе мир на кирпичи логики. Я заговорила шепотом, не объясняя ему, но пытаясь уговорить жар внутри успокоиться:

– Её воспитали не люди, а дух. Как мы с Алей, только страшнее. Детям нельзя впускать в себя духов, они не смогут их выпроводить. Анук здесь почти и нет, сплошной смрад.

Слабый стон скрипнул за спиной. Я оглянулась. Анук что-то мычала. Сначала мне показалось, что это лишь один звук, бессвязный, но потом я расслышала – она пыталась сказать: мама. Мам-м-ма!

Конечно, кого ещё может звать маленькая девочка, если её обидели? А если ей нет места нигде? Если мама не придёт, она позовёт своего друга – совсем-совсем не воображаемого. Просто с изнанки.

Сердце заплакало. Я подняла руку к груди и наткнулась на крестик – должно быть, вывалился из-за ворота. Пальцы не обожгло, не ужалило, но серебро, уложенное в плоское подобие распятия, влило какой-то свет в руки. Я разлепила губы.

– Аля, мы… мы сможем помочь?

Она молчала. Взвешивала силы? Искала смелость? Смотрела на него? Я спрятала крестик в ладони – он нагрелся и тихо делился теплом.

Ты правда на это готова?

А я не знала, готова или нет.

– Просто попробуем.

Она вдохнула – собирала всё, на что была способна. Отстранившись от Фёдора, я нагнулась к Анук и отвела от лица воронову прядь волос. С неё сошла смуглость, губы стали как неспелая малина, почти белые. Она же в сущности так и осталась ребёнком. Мои прикосновения ей были неприятны, болезненны, но я всё-таки заключила её лицо в ладони и закрыла глаза.

Под веками разлился такой белый свет, что стало видно всё на свете. Пространство разлилось на росу, туман и капли, собралось в хор арф и разбежалось. Чад заохал, стал шипеть, как упавшая на горячую сковороду капля воды. Свет медленно выталкивал его. Удерживая голову Анук в руках, я стала пить её прошлое: глоток – мать, обиженная, гордая женщина, не понимающая, что дитя порочной связи тоже может быть любимым. Глоток – сверстники, подговоренные завистницами-матерями. Она хотела дружить, кто виноват, что дружить готов был только призрак? Он обещал ей куклы и пруды, но обманул окаянный, мелкий бес! Не было кукол и прудов, ничего не было – туман, один туман, в котором она барахталась и выплывала из него вспышками резкого шума в ушах. Дух даже реальность не давал ей почувствовать целиком. Глоток – девочка, заточенная в изменяющееся, взрослеющее тело. Жажда внимания опалила мои плечи, выплыл из тумана Розовский – души не чаял, душу видел, единственный из всех. Она не могла его потерять. Чад сказал, что знает способ.

Смрад загустел, обрёл руки, наплыл было на меня, но волна – молекулярная, квантовая, лучевая – пронзила мою грудь насквозь и спугнула его. Анук проткнула предплечье чада кончиком пальца. Отовсюду шкворчало и пахло горелым.

Не успокаиваясь, клубы дыма осели на Анук. Воздух затрещал, стон отразился в слепых окнах и вспенил пыль. Аля растянула и собрала в ладони всё, что было, сунула мне в пальцы, и какой-то поток – свет, лучи, холодная вода, свежесть первого весеннего дня и высокого неба, благовест и колокольный звон – слил три души в одну. На мгновение, не больше. Я коснулась ребёнка и погладила девочку по голове, ухнула с ней куда-то вниз, но Аля перехватила меня поперёк талии и отпихнула с края. Я поймала ладонь Анук, потянула на себя… дым заполнил взгляд, ухватил меня за нос, и Аля с небывалым остервенением отхлестала чад.

Отпусти её руку. Я вас двоих не спасу! Ванда, отпускай!

Чувство замершего сердца на краю бездны. Анук сама отпустила мою руку и исчезла, а я задержала дыхание над тем, в чём не было ничего. Испугалась. А потом Аля сгребла меня в охапку и оттащила, я открыла глаза и поняла, что была пятница – почти суббота, что в тишине опустелого дома стучат два сердца, и рукой Анук обнимает меня за шею.

Я отпихнула безвольную руку и вылезла из-под вороха безжизненности. В воздухе рассыпался чёрный перец. Чадов склонился ко мне.

– Ванда…

Всё лопнуло, как мыльный пузырь. Мир обретал ясность.

Я, дрожа, прижалась к плечу Чадова.

– Они ушли. И дух, и…

Воздух стал переперченным, густым и вязал язык; я закашляла слова, но соскоблила с сухого языка:

– И Анук – тоже.

Фёдор наклонился к смуглой руке, схватил кукольное запястье. И отстранился. Всё вокруг так истончилось, что я поняла, о чем он собрался спросить.

– Нет, это не из-за того, что вы её чайником. Вы тут вообще ни при чём.

Жар, дым, свет – все они уходили из рук, и было почти больно – но в той ясности, которая наступила, невозможно было чувствовать боль.

– У вас волосы дымятся, – тихо заметил он, держа меня, и слова спрятались где-то в изгиб шеи.

Дёрнув на себя локон, я обнаружила, что так и есть: легкий, невесомый дым, как последний вздох погашенной свечи.

На улице заголосил петух. Что он делал посреди Москвы?

Глядя на пустое тело Анук, я спросила себя: что же нас ждёт, когда придёт время? Что с нами со всеми будет?

Аля не ответила.

Великая Суббота

Днём я сама приехала к Платону Андреевичу. Визит вышел тяжким: кроме Розовского и его бамбукового лакея в доме больше никого не было. Я остро чувствовала пустой воздух – пока не чистый, но уже без чёрного смрада. Так пространство густеет, чтобы начать всё заново.

Розовский был в кабинете, пил горькую, совершенно размытый и с заломами на белой рубашке, которая поникла расстегнутым воротом. Запах французского вина был крепким и оттого не будоражил – он мало отличался от духа русских кабаков.

Я прошла сквозь молчание и соловевший взгляд, села рядом с ним на банкетку, притащенную к камину. Помолчали. Потом он спросил:

– Вы верите в Бога? Не так, как все говорят, а по-настоящему?

Он не запинался, голос не петлял пьяными шагами. И даже взгляд растопил пелену хмеля.

Я пожала плечами.

– Да. Без веры жить тяжело.

– Он с вами говорит?

– Каждый день.

Это была правда. Я видела его знаки; случайные нити, переплетенные его рукой; внезапный луч посреди сумрака, распахивающий тени; случайности, которые никогда не были случайными. Чадов, появившийся на моем пороге, и Аля, однажды севшая на подоконник.

– Он добрый, этот ваш Бог?

– Он не должен быть добрым или злым. Добро и зло придумали люди.

Розовский глотнул вина и поморщился, словно оно было невыносимо кислым – клюквенный морс. Я подумала: ему ещё предстоит научиться задавать правильные вопросы. Сплошная шелуха.

– Он никогда не говорил со мной.

– Это неправда. Он говорит со всеми на понятном им языке. А вы всё ждёте, что небеса разверзнутся и оттуда на вас посмотрит Он. И что это за человеческая тоска по поиску лишнего смысла! Платон Андреич, вера куда проще, чем вы думаете, и Бог окажется ближе, если перестать его отталкивать. – Я умолкла, смутившись морализаторства. – Вообще говоря, я пришла, чтобы сказать вам другое. Анук обрела покой. Теперь она там, где её залюбят.

Мне больше нечего было сказать. Я встала, засобиралась, без слов, лишь шорохом юбок прощаясь. Он окликнул меня, когда почти вышла из кабинета:

– И что мне теперь делать?

– Вы крещённый?

– Да.

– Сходите в церковь, помолитесь, свечку поставьте. А если не верите – то раскреститесь, не мучайте чужого бога. У него и без вас хватает палачей.

На улице меня ждал Чадов. Без слов предложив мне локоть, он повёл меня к себе домой. Совесть шептала, что куличи так и не спекли, что потолки остались без побелки, что ко встречи Пасхи не готовы. А я никогда так не ждала Воскресения, как сейчас, и так в него не верила.

– Как вы уговариваете в себе веру и духов? – спросил Фёдор Матвеевич, когда мы проходили мимо храма и я перекрестилась, кивая хрустальному звону колоколов.

– Обыкновенно. Верить можно во что угодно.

– Но в церковь вы ходите и посты блюдёте.

Я пожала плечами:

– Вы ведь тоже живете в ограничениях, которые таковыми не мыслятся. А что до церкви… Людям как я приходится чем-то жертвовать. Я своё набесновалась, – вышло горше, чем хотелось. – Если думать, что умнее всех, скоро скинут с небес на землю.

Я спала совсем немного, и всё вокруг казалось продолжением сна, облачным, выросшим из кисельных берегов. Плечо немного тянуло, но боль смыло вчерашним днём.

– Спасибо, – вдруг сказал Чадов. Я не успела понять смену темы, тона и мыслей. Переспросила:

– За что?

За что меня, вечно лезшую под ноги, благодарить? Он нахмурился, удивленный моему непониманию.

– Как за что? Это вы всё сделали и убийцу нашли. Меня даже в ваши помощники записать нельзя.

Он разбудил смущение во мне. Я стала оправдываться:

– Понимаю, как это для вас ново и… непросто – быть не главным героем, ещё и рядом с женщиной. Простите. Будь всё иначе, я бы никогда не стала вам мешать.

Он остановился и взял меня за руку, словно только так мог наконец достучаться.

– Милая Ванда, вы не мешали. Вы просто делали то, что следует. Без вас ничего бы не вышло.

Я начинала понимать, к чему Чадов клонит: то была не дежурная благодарность, а признание моей ценности. Наверное, только в преддверии Воскресения такое и можно было услышать.

Во флигеле на Малой Никитской пыхтел чайник и сыпались с тарелки щедрой рукой Маткея нарезанные фрукты. Меня тронула эта безмолвная забота человека чужой веры – дома Глаша ставила на стол то же, что привыкла есть сама, и пост становился порой неловкой необходимостью. После пятницы всё вокруг ещё оставалось тонким, как рисовая бумага, воздух – слёзно-чистым, а в моей груди перекатывался хрустальный шар и звенел, как колокольчик. Я извинилась и ушла в спальню.

Оконная рама не скрипнула, легко пропустив поток едва зеленого от готовящегося цветения ветра. Я не могла надышаться этими запахами чистой, заливистой весны. Оставалось последнее усилие.

– Аля?

Она отозвалась не сразу, и слабее, чем прежде.

Да, милая.

У меня сжалось сердце.

– Время уже подходит, да? Ты…

Истончаюсь. Вам следует поторопиться, иначе я совсем пропаду.

Ветер дышал тюлью, я ощущала, как почки на ясене заняты тем, чтобы не лопнуть раньше времени. Повсюду плыла зелёная дымка от разразившихся листьями деревьев.

– И… И что надо делать? Заклинание, молитва, просто определенные слова? Я говорила ему, что предстоит отпустить, но не понимаю, как он это сделает. Я бы не смогла. Зачем такая пытка?

Раскатистый свежий воздух лился в окно, словно вода. Я поняла, что плачу, только когда слезы стали прохладными пред открытым окном. Аля извернулась так, что одарила впечатлением объятий.

Ему не нужно ничего делать, Вандочка.

Дарованная взгляду ясность упускала что-то в чужой душе. Мир уплывал, я обхватила себя за плечи, почти что поверх её рук.

– Зачем же ты говорила, что ему нужно отпустить тебя?

Чтобы мне было легче отпустить его.

Я закрыла лицо ладонями и отпустила слёзы. Только теперь стало ясно всё. Протянувшиеся одной страшной бесконечностью тринадцать лет существовали не по упрямству заледеневшего сердца Фёдора, а по воле её сердца, болеющего от недосказанности любви. Моя маленькая девочка! Сколько же надо силы, неизбывной, неубиенной любви, отчаяния – чтобы всем естеством держаться за явь! Эхом стать, отзвуком себя, но добраться, дожить, дотерпеть.

Они шли к друг другу с чужих берегов разных жизней и разных миров, пробираясь через обломки распадающегося времени, осколки которого наполнили мои ладони. Бедные влюбленные дети…

Помолись, Ванда. Мне отсюда нельзя.

Долгим, бесконечным эхом перекатывался в груди колокольный звон – призрак завтрашнего дня. Ты любишь меня паче, нежели я умею любить себя. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения, только предстою пред Тобою. Сердце мое Тебе отверсто. Приношу себя в жертву Тебе. Нет у меня желания, кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться. Сам во мне молись. Аминь.

Дверь не скрипнула, открываясь, но воздух хлынул, взметнул занавески, толкнул в спину, прося обернуться. На пороге стоял Чадов.

– Вы много успели услышать? – дрогнув сердцем и голосом, спросила я.

Он кивнул. И я отступила, отшагнула назад в самой себе, зажмурилась. Это их прощание, не моё. А Аля, едва ли сильная и храбрая настолько, чтобы сделать больше трех шагов, упала ему в руки. Обнялись почти намертво, насмерть, до такой боли, которую живому человеку не понять. Она плакала, он гладил по голове и повторял – моя маленькая. Знаешь, я ни о чём не жалею. И теперь едва ли есть человек счастливее меня – неважно, на каком свете. Всё время, что я шла к тебе – оно того стоило. Теперь ты обнимаешь меня, и больше нет ничего. Это правильно. Аля… Я боюсь оскорбить прощание просьбами, но умоляю – не будь к себе строг. Я всегда буду рядом, даже если ты не чувствуешь и не знаешь. Аля, послушай… Я знаю всё, что ты хочешь сказать. Я тоже, Фёдор. Всегда.

Пространство выгнулось и сделало вдох, отворив все двери и сотворив пылинки из звезд. Непророченное, острое, как укол чистого чувства, и бесконечное разлилось в воздухе. Грань подошла совсем близко. Аля выкарабкалась из его рук и, встав на цыпочки, поцеловала в холодный лоб.

– Мы прощаемся не навсегда.

В груди завозилось непривычное чувство – сдавленный плач возился и рвался, будто вовне его кто-то звал. Что-то протянулось из груди наружу, маленький магнит. Алю звали с той стороны. Воздух загустел, ландыши брызнули росой в глаза, и я ощутила, как моя маленькая расправила плечи и вышагнула. Пространство навалилось на меня, я стала оседать, не видя ничего вокруг кроме какой-то белой пыли, что заволокла всё, и из рук сочилось тепло. За спиной встала Бездна, впереди – маячил свет. Такое безвоздушие случилось, что на мгновение стало страшно. Но маленькая перехватила меня за руку, страх отступил, а я потянулась за ней, на свет.

Вандочка, не надо. Тебе рано.

Она силой оттолкнула меня от себя, отстранилась и поднялась. И прежде, чем насовсем упасть в темное, глухое, одинокое бессознание, я почувствовала, что стала пустой и чистой.

***

Проснувшись от неизбывного чувства пустоты, я спросонья стала озираться по сторонам, но воздух тоже был полый, потом всё вспомнила и заплакала. Откуда-то взялся Чадов, и я уткнулась ему в плечо. Слёзы холодели, меня разобрал озноб, но вопреки всей дрожи я комкала в пальцах рукав его сюртука, боясь, что если он уйдёт – ничего не останется.

– Всё хорошо, Ванда, – успокаивал он меня, – всё хорошо.

В голове – неразбериха. Воспоминания пытались встать на свои места, путались в шагах, падали и спотыкались друг о друга. Катится горох по блюду, ты води, а я не буду, и голос отца, кому – единственному – была дарована милость именовать меня – Вана, и как осел на моей щеке его вздох, и как бабушка дарила слова, возвращаясь из своих путешествий, и студенческая коморка с вербным деревом над окном, и детский кашель, и признания – я тебя люблю (любил), я тебя не оставлю (оставил), и круги вальса, и крахмальные кружева, и…

Чадов подцепил мой подбородок и приподнял лицо.

– Отчего же вы плачете, невозможная женщина?

Из метели неосознанного вдруг выглянули строчки еще не написанного стихотворения:

 
Будешь цвесть под райским древом,
Розан аленький! —
Так и кончилась с припевом:
«Моя маленькая!»
 

Я утёрла слёзы и прочитала эти слова вместо ответа. Он кивнул:

– Красиво. Чьи это стихи?

– Понятия не имею.

Едва произнеся их, стала забывать, словно ненаступившее время таяло, как морская пена. Окна были закрыты, и я встала, чтобы открыть одно. Закатное солнце омыло всё вокруг, как первый дождь, и блики сияли громадными слезами.

– Спасибо вам, – донеслось мне в спину. Я закрыла глаза, и силуэт маленькой любящей женщины отпечатался на веках. На минуту я потеряла границы своей души, и та стала размером со Вселенную. Время обратилось для меня в одну цепь, каждое звено которой было неразрывно связано с другими. Так красиво.

Я стояла, не осознавая, но чувствуя всем телом, что фраза «время лечит» потеряла важную часть в переводе с языка Мира, и что теперь её все понимают неправильно.

– Время не лечит. Время лечится. И однажды, в другом пространстве и мире, вы будете рядом. Навечно.

Он хотел было меня коснуться, но передумал. Я улыбнулась: когда душа размером со Вселенную, любая мысль становится касанием. Мы стояли у окна, и свет лился прямо на нас, проникая через деревья, проходя сквозь листья и почки, и воздух сиял, и этот поток тепла омыл нам лица святой водой. Будто причастие от Бога.

Я посмотрела прямо в свет – и улыбнулась. На мгновение мне показалось, что запах ландышей гладит меня по щеке.

– Спасибо, – шепнула я свету.

Фёдор Матвеевич посмотрел на меня и словно тоже всё понял.

Воскресение

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко Мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Б. Пастернак


Мне снится: бежим по лугу, пышному от цветов. Она тянет меня за руку, ведёт за собой и смеётся. Солнце в волосах запуталось. Чистейшая красота.

– Бежим, бежим! Быстрее!

Я чаще переставляю ноги. Почти упираюсь плечом ей в плечо, чувствую рукой горячую, живую ладошку. Замечаю, что из-за ширмы локонов на меня смотрит солнце. И ещё у неё василёк в волосах запутался.

Пахнет солнечным светом, горячей землёй и чистой кожей.

– А где солнце? – она вертит головой, и сияющие волосы медленно подпрыгивают.

Я смеюсь:

– Да вот же оно! В тебе!

Она тоже хохочет. Отпускает мою руку только затем, чтобы обнять, а потом вновь хватает за ладони и начинает хороводить.

– Вандочка, смотри, мы ведь правда сестры!

И я вижу, что так и есть. Свет льётся ото всюду, заливается в глаза и уши, но я продолжаю видеть её. Словно она больше и сильнее света, словно она его часть.

Разливаясь по лугу, свет затапливает цветы, траву, наши ноги, и мы стоим посреди озера, как посреди солнца. Сверху белым-бело, снизу светло, отовсюду тепло. На её голове вдруг – венок. Я такие плела в юности, пышный, из охапки всех-всех цветов. И одуванчики, и ромашки, и лютики-цветочки, и ландыши…

Она вдруг крепко меня обнимает.

– Я уйду, но ты этого не заметишь. Очень-очень легко. Уйти – это не страшно. Это всего лишь войти в свет. Не расстраивайся и не плачь, хорошо? Я больше не хочу, чтобы кто-то плакал. И скажи, что я его очень люблю. Пусть он об этом вспоминает иногда, но никогда больше не грустит обо мне. Я всегда-всегда буду с ним рядом, но если буду только я – так нельзя. Понимаешь? Ты, конечно, всё понимаешь.

– Почему мне нельзя с тобой? Я тоже хочу в свет.

Я вдруг понимаю, что очень тяжёлая, что ноги проваливаются в землю и что я отбрасываю тень.

Аля снова обнимает меня. Цветы щекочут мне лицо.

– Свет – это навсегда, понимаешь? Вам с ним ещё рано. Вы настоящие, тёплые. Вы живые!

– Ты тоже тёплая!

Она смеётся и гладит меня по волосам:

– Глупенькая, это потому что ты держишь меня за руку!

Вокруг нас только цветы и свет. Я крепко-крепко обнимаю Алю и понимаю, что плачу.

– Не плачь, – говорит она, и я перестаю. Слезы высыхают. – Всё хорошо, всё правильно. Я уйду, и вы этого не заметите. Просто солнышко выйдет, и всё. Не надо плакать, не надо скорбеть – я ведь в свет ухожу. Ты видишь, как тут хорошо. И одна я не буду. И твой Вова тоже не один. Я позабочусь о нем, обещаю. Знаешь, сколько я сказок сочинила для него? Про Ивана-царевича целый десяток. И про царевну Лебедь! Здесь сказки оживают. У неё будет такое платье, представляешь! С оперением! Перламутровое! И я всё-всё расскажу. И я всегда буду говорить, как ты его любишь. Пусти меня, Вандочка, мне пора.

Она отпускает мою руку, и я успеваю последний раз схватиться за её пальцы. Аля поправляет венок, широко и счастливо улыбается.

– Знаешь, хрустеть яблоками у тебя дома было хорошо. Я об этом тоже ему расскажу. Скажу, что ты самая лучшая. Ты умеешь любить.

– Я скажу ему, что с тобой всё хорошо.

Она кивает:

– Да. Со мной правда всё хорошо. Мы с тобой встретимся ещё: в свет приходят все. Вернее, в него возвращаются. Я не прощаюсь, Ванда.

Свет льётся и льётся, от него исчезает всё, и Аля, последний раз улыбнувшись, уходит. Она не оборачивается, не ворует взгляд на память. Я смотрю на неё, пока она совсем не растворяется в свете, пока не становится больно смотреть в лучи солнца.

До встречи, Аля. Я тоже не прощаюсь.

***

Воскресная праздничная служба закончилась. Я поставила свечки, а когда вышла из церкви, солнце облило всё вокруг ярким белым светом благой вести: жизнь продолжается.

Я свернула на кладбище, привычным шагом вышла на дорожку и увидела Чадова. Сердце у меня бухнулось, и пришлось перевести дыхание, прежде чем подойти к нему.

И только вблизи я поняла, что стоял он у могилы Аленьки. Скромная плита, печальные буквы:

Александра Александровна Чадова

1870 – 1886

Фёдор молча приветствовал меня кивком. Я посмотрела на тихий, смиренный букет ландышей, и слезы завозились в глазах. Нетвердым голосом сказала:

– Я даже не знала, что все эти годы она была так близко.

– Близко? – переспросил Фёдор.

Я обернулась и вперилась трусливыми глазами в другую надгробную плиту.

Владимир Анатольевич Ранчин

1884 – 1887

Чадов понял всё. Я опомнилась, положила на могилку тугую связку вербных веток с пушистыми сережками.

– Он мечтал увидеть, как верба распустится. Она росла под окном.

В выбранном мной грамматическом обороте не было место сомнениям: не увидел. Чадов спросил негромко:

– От чего он умер?

– Дифтерия.

– Мне жаль.

Я кивнула. Не знаю, плакала ли я, но от света очень жгло глаза, и я часто моргала. Как будто сон никак не закончился, и вот-вот светом затопит это кладбище, оставив только нас с Чадовым. Будем ли мы отбрасывать тень? Благовест гудел в моей груди, словно эхом перекатывались колокола.

– Я тогда зареклась. Если у меня были силы, а собственного сына спасти не смогла, зачем оно всё? Он ведь даже не приходил, я его не видела. Ни разу. Дети уходят иначе. И я какое-то время вообще никого не слышала – словно уши заткнула. А потом однажды утром просыпаюсь – а на подоконнике она сидит. Я не знаю, это была случайность или их там раздают специально, но она была такая хрупкая, много плакала, металась. И я медленно выхаживала её, а она меня. Отвлекала от моей боли. Она была мне как младшая сестра.

Звон разносил благую весть: жизнь продолжается. Переливчатое, как речка, гудение колоколов наплавало на нас, и я чувствовала, как звук этот легко-легко давит на спину – не толкая, но поддерживая.

Жизнь продолжается.

– С ней теперь всё хорошо. – Я оглянулась, нашла взглядом его глаза и улыбнулась. – Она мне снилась. Аля велела передать, что будет вас очень любить.

Если будущее время можно использовать о тех, кто давно остался в прошлом.

Чадов кивнул.

– Фёдор Матвеевич, – я подошла ближе, комкая в пальцах неподходящие слова, но других у меня не было. – Спасибо вам. И храни вас Бог.

– Вы нашли ответ? – вдруг спросил он, полукруглом обойдя все неловкости и очевидные недомолвки. – Что от вас останется в конце? Что-то осталось?

Я опустила глаза: признаваться в собственном эгоизме и недоверии оказалось болезненно. Но день такой – говори правду.

– Да… Мне всё казалось, что она заберёт часть меня с собой, а она оставила часть себя мне. Теперь меня втрое больше.

Мельком перехватить взгляд и смутиться. Вспомнить просьбу, так и не озвученную, но явную, горящую в молчании ухода – ты живая, так люби.

Не возлюби ближнего, но полюби его. За меня. За всех, кто любил его прежде.

Меня и было-то втрое больше лишь потому, что это всё было её любовью. И любящие руки, и нежные губы, и подобревшее, потеплевшее сердце.

Может, это судьба?

Вместо прощания я поцеловала его в щёку. Так поцелуй не был снежным – будто на мгновение моих губ коснулся зимний ветер. Я глубоко вздохнула благостного звенящего воздуху.

– Жизнь продолжается. Христос Воскресе.

– Воистину Воскресе, Ванда.

1.«Божественная комедия»
2.Одна из форм имени Ванда – Иоанна, имя одной из жён-мироносиц (Евангелие от Луки
3.[Матф. 5:46]
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
05 августа 2024
Дата написания:
2024
Объем:
100 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги