Читать книгу: «Проклятие Ведуньи»


Lord Dunsany
THE CURSE OF THE WISE WOMAN
Copyright © The Estate of Lord Dunsany, first published 1933
This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK
and The Van Lear Agency
All rights reserved
© С. Б. Лихачева, перевод, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
Глава I
Так уж вышло, что я сейчас живу в чужой стране, в маленьком захолустном городишке, заняться мне тут особо нечем – и уж всяко нет тут другого такого интересного и утешительного занятия, как предаваться воспоминаниям. Впрочем, память у меня уже не та. Если месье Альфонс, как я его зову, потому что так и не выучил его диковинное балканское имя, меня однажды спросит, какой сегодня день недели, я, пожалуй, не смогу ему ответить, и однако ж эпизоды моей молодости стоят у меня перед глазами по-прежнему ясно; люди и вещи, которые видишь в течение дня, не так живо и четко вспоминаются ввечеру, как все то, что случилось пятьдесят лет назад. Месье Альфонс – едва ли не единственный мой собеседник; он заглядывает мало не каждый день пропустить вместе со мной рюмочку абсента; а когда он уходит, я остаюсь размышлять о прошлом. Да вот только на днях, когда под моим окном в солнечных лучах расшумелись ласточки и меня вновь захлестнули воспоминания, яркие как никогда, я подумал, что недурно бы их записать, – ведь это воспоминания о той Ирландии, которой, как меня уверяют, больше нет. И сдается мне, что, ежели совсем позабудутся дела тех дней, мир утратит память о прекрасной и счастливой стране: тем хуже для него. Или это была горестная, угнетенная страна, как говорят иные? Не знаю. Мне так не казалось.
Что ж, начнем. Меня зовут Чарльз Джеймс Перидор. Дату событий не помню. Зато помню, что слыхал имена Гордона и Гладстона1, и как-то раз в новостях мелькнула потеря Хартума2; а мне, верно, было около шестнадцати. Так вот, примерно тогда все и случилось; ведь это не дата маячит перед моим внутренним взором ярко и живо, как листья липы под моим окном, но все то, что я видел мальчишкой; примерно в ту пору я и сидел рядом с отцом у очага поздним зимним вечером в нашей усадьбе под названием Хай-Гаут. О дате постройки дома ничего вам доподлинно сообщить не могу. Его возвел один из наших предков, личность историческая, но произошло это примерно в то время, когда история Ирландии начинает обрастать фантастическими подробностями, так что правильнее просто сказать, что дом был очень, очень стар. К какому периоду принадлежали его меблировка и всевозможные технические приспособления, скажу сразу: ни к какому. Когда стулья и все такое прочее ветшали, их заменяли; если у предметов обстановки и было что-то общее, так только то, что все это покупала одна и та же семья (пусть и в разных поколениях). Где-то старина уместна, где-то – нет: уместна применительно к стенам; неуместна применительно к коврам, равно как и к шторам, и к обоям, и к каминным коврикам. А у нас старина царила повсюду, куда ни глянь. Отец держал только одну служанку на весь большой дом, и, хотя она старалась как могла, в какую комнату ни зайди, видно было, что паук побеждает. Вот еще что из событий того дня стоит у меня перед глазами не менее четко, чем воспоминание о том, как мы с отцом расположились перед очагом в библиотеке: длинный как жердь человек в потрепанном черном пальто ниже колен несется галопом по деревенской улице, где все дома крыты соломой и все приземистые стены побелены и блестят под солнцем. Строго говоря, своими глазами я ничего подобного не видел, но в юности я так живо представил себе эту сцену, когда всадник прискакал в Хай-Гаут и закричал: «Я всю дорогу от Лисроны галопом мчался, чтоб вам сказать: на болота гуси прилетели!» – что по сей день сберегаю заветное видение в числе прочих моих воспоминаний. Душу мне пронзила острая радость, навеки запечатлев эту картину в моем сознании: в те времена охота была для меня самым увлекательным приключением; а до сих пор мне не доводилось подстрелить птицу крупнее фазана; и гусь, этот серый заоблачный странник, сторожкий и редкий, само воплощение романтики, в моих глазах казался трофеем куда более ценным, нежели любой другой приз, что мир в состоянии предложить мне сейчас. Да только отец не отпустил меня в Лисрону, потому что я домашнее задание не сделал. Нам задали прочесть на каникулах какой-то там роман Диккенса, и все остальные мои итонские однокашники, конечно же, рассчитывали пролистать книгу уже в поезде, по дороге от Паддингтонcкого вокзала. Теперь-то я знаю: за пятьдесят минут в переполненном железнодорожном вагоне роман Диккенса вряд ли прочтешь; но ощущение, что отец ничегошеньки не понимает, оно глубже, древнее и сильнее. Да-да, оно по-прежнему со мной, никуда не делось.
Словом, сидели мы ввечеру у огня в библиотеке, час был поздний, отец велел принести ему стакан молока – он всегда выпивал виски с молоком перед тем, как лечь в постель. Мы сидели вдвоем: матушка моя умерла много лет назад. Во всем огромном доме, кроме нас, были только кухарка, да судомойка, да единственная служанка; дворецкий жил в полумиле от усадьбы и давным-давно спал. Да, еще мальчишка был, он ютился на чердаке над конюшней и днем помогал по хозяйству. Мы с отцом по большей части помалкивали. Надо думать, я разобиделся, что в Лисрону меня не пустили. Уже и не помню. Разумеется, меня загодя предупреждали насчет каникулярного задания; отец о нем то и дело напоминал, а я так до сих пор за Диккенса и не взялся: отчасти из-за лени – наверное, главным образом из-за нее, родимой; а отчасти потому, что мне казалось, будто у отца к домашним заданиям отношение в корне неправильное, ну, то есть в моем мире на домашние задания смотрели иначе. Отца я слушался – насколько слушаются мальчики в большинстве своем. Но было одно прелюбопытное требование, которое он вдалбливал мне в голову изо всех своих сил – всех, что у него еще остались, когда он состарился, и даже больше, как будто он призвал на помощь какие-то скрытые резервы. Требование это заключалось вот в чем – если однажды в этой самой комнате он скажет мне: «Посмотри на картину», я должен буду немедленно подойти к небольшому голландскому полотну, висящему в дальнем конце комнаты, и как следует его рассмотреть; не помню, как долго мне полагалось его разглядывать, но главное – повнимательнее к деталям. Так вот, если он произнесет эти самые слова, пусть я не думаю, что он это не всерьез, что это шутка такая или что время терпит. Отец повторял мне это снова и снова. Почему? Он так и не объяснил почему.
Словом, сидели мы в библиотеке, дом был заперт, отец всегда сам дотошно проверял, надежно ли замкнуты ставни, и я, помнится, думал про себя, что это лишняя предосторожность, мы ж со всеми нашими соседями в дружбе, но, когда я сказал отцу что-то в этом роде, он ответил:
– Никогда не знаешь, кто явится из-за болот.
Действительно, по другую сторону болота высились холмы, нам незнакомые. Однако в ту пору мысль, будто кто-то из тамошних способен питать к отцу вражду, казалась мне полной чепухой; в конце концов, отец был не настолько деятелен и не настолько на виду, чтобы кого-то против себя настроить; но так рассуждал про себя подросток, забывая, что некогда отец был моложе.
Если мы тогда о чем-то и заговаривали, то только о Лисроне: мне хотелось ненавязчиво выпытать, в какой из дней мне разрешат поехать пострелять гусей; и тут служанка принесла высокий стакан с молоком – отец сам его смешивал с виски, сперва попробовав молоко на вкус, чтобы убедиться, что оно не кислое. Служанка вышла из комнаты; отец взялся за стакан, стоявший на столе перед ним. Сейчас отец мне видится куда яснее, нежели все те, с кем я встречался не далее как вчера: высокий, худощавый, с точеным профилем, и в седеющей бороде играют отсветы пламени. А я все говорил про Лисрону. Я думал, отец все-таки разрешит мне поехать завтра, но он со всей категоричностью заявил:
– Не на этой неделе.
Я хорошо помню эти слова, потому что для меня они прозвучали провозвестием катастрофы, ведь мне отчаянно хотелось в Лисрону, пока гуси не улетели, – и еще потому, что это были последние слова, которые я слышал от отца, не считая еще трех. Он поднес стакан с молоком к губам, снова отставил его, повернулся ко мне и приказал:
– Посмотри на картину.
Отец произнес это вовсе не тем властным, непререкаемым тоном, которого я мог бы от него ожидать, – если, конечно, вообще ожидал, что он эти слова когда-нибудь все-таки произнесет, – и куда менее властно и непререкаемо, нежели когда запретил мне ехать в Лисрону; он словно бы бесконечно устал.
Я сделал, как меня учили. Я направился прямиком к картине, даже не думая, что отец говорит это не всерьез или что время терпит; я подошел к небольшому голландскому полотну и долго рассматривал крохотные фигурки, что катились себе на коньках по серому льду мимо церквей и ветряных мельниц. Картина висела у самой двери – у единственной двери в комнату. Дверь стояла закрытой – и тут вдруг распахнулась, и вошли четверо дюжих верзил. Я обернулся – отца рядом не было.
Я сразу понял, что эти четверо – с той стороны болот: смуглые, темноволосые чужаки, на наших непохожие. Они внимательно оглядели комнату, затем один из них пристально воззрился на меня и заявил:
– Мы к вашему батюшке со всем уважением, вот только в политику он зря ввязался; так что, как мне ни жаль, надобно нам с ним потолковать по душам.
Я сразу понял: они пришли убить моего отца.
Я и говорю:
– Он у себя наверху, давайте я схожу позову его.
– Ну уж нет, сэр, – отозвался все тот же верзила. – Мы пойдем с тобой.
Они заглянули за шторы в библиотеке и за диван, ничего не нашли, и тогда я медленно зашагал вверх по лестнице, а они за мной. Я шел так неспешно, что один из них прикрикнул:
– Да пошевеливайся уже!
Тогда я рванул вперед, пробежал до конца лестничного марша, споткнулся и растянулся на верхней ступеньке. С трудом поднялся и, прихрамывая, заковылял дальше. Все это позволило мне выиграть время.
Когда я дошел до дверей отцовской спальни, я постучался, но чужаки оттолкнули меня и ворвались внутрь. В комнате было темно, я раздобыл спички и зажег им свечу; незваные гости тщательно осмотрели спальню, а мы снова выиграли немного времени. Я сказал:
– Он, верно, у себя в кабинете. – И тут же добавил: – Или в другой спальне. Может, начнем с нее?
Но тот верзила, что говорил от имени всех, сказал:
– Веди в кабинет.
Я послушался, и мы все спустились на первый этаж. А я все просчитывал у себя в голове, далеко ли ушел отец. Как он ускользнул из библиотеки, я понятия не имел: дверь-то там только одна, и все ставни были закрыты; и все-таки он исчез! И даже если выходил он по какому-то узкому коридору и по крутой лестнице в темноте, я прикинул, что, учитывая все наши пустячные проволочки и задержки, он успел отшагать столько же, сколько и мы, и, стало быть, из дома уже выбрался. Конечно же, отец отправился в конюшню: до нее сто ярдов. Нужно еще попасть внутрь, и заседлать коня, и вывести его наружу, и проехать мимо дома к воротам: только тогда он окажется в безопасности.
Когда мы вошли в кабинет, они небось с первого взгляда поняли, что отца там нет и не было. Не в том дело, что огонь в очаге не горел; по виду комнаты и по общему ощущению сразу стало понятно: в кабинет никто и никогда не заглядывает. Действительно, мы с отцом только библиотекой и пользовались – вот разве что завтракали, обедали и ужинали в столовой. Незваные гости поглядывали на меня недобро.
– Если ты не покажешь нам, где он прячется, мы сожжем дом, – заявил один из головорезов, прежде помалкивавший.
– Не сожжете, – возразил я, глядя ему прямо в глаза.
При этих моих словах он изменился в лице, и все дружно потупились. Они знали – кто бы они ни были и откуда бы ни явились, – что в Хай-Гауте вот уже много веков хранится частица Животворящего Креста Господня: ее нам даровали в награду за помощь, которую моя семья оказала одному из римских пап в какой-то там войне. Бандиты призадумались. Им не надо было напоминать о том, что ежели сжечь святую реликвию, то унять это пламя окажется не так-то просто. Языкам того огня плясать вкруг души грешника целую вечность.
Однако ж, когда призываешь такие силы, никогда не знаешь, кому они в итоге обернутся на пользу. Предводитель повернулся ко мне и приказал принести святыню. У нас был хрустальный реликварий в форме креста с небольшой полостью внутри: там-то частица Животворящего Креста и покоилась. Я знал, зачем им понадобился Крест Животворящий: они заставят меня на нем поклясться. Я внезапно испугался – и креста, и чужаков.
Предъявить крест придется, никуда не денешься; он хранился в этой самой комнате – в маленьком золоченом ларце на мраморном столике. Ларец не запирали; нужды в том не было. Я направился к столику; они схватились за оружие. Из карманов как по волшебству появились пистолеты: я не сомневался, что они там есть, – и вот вам, пожалуйста! Незваные гости уже начинали понемногу закипать, ведь отца они так и не нашли, и я понял, что от клятвы на Кресте мне не отвертеться. Пистолеты были длинноствольные, допотопные уже по тем временам; не автоматические, как сегодня.
Я взял реликварий в руки и вернулся назад: все это время чужаки держали меня под прицелом. Я подошел к ним вплотную, воздел крест над головой – и головорезы, все как один, рухнули на колени.
– Ты готов поклясться, – спросил предводитель, стоя передо мною на коленях, но длинноствольного черного пистолета не опуская, – что, насколько тебе известно и как сам ты искренне веришь, твой отец все еще находится в доме?
Пока он говорил, я услышал негромкое «цок-цок, цок-цок» – отец как раз выезжал из конюшни. Но шел конь шагом. Это, конечно, было мудро: так меньше шуму, а потом ведь впереди еще ворота, которые надобно открыть; но я отчего-то думал, что отец все-таки пустит коня в галоп. Он почти сразу выехал на траву, и головорезы ничего не заметили, но путь его пролегал как раз мимо дома. Я-то отслеживал каждый шаг коня, но, наверное, проще расслышать то, к чему ты настороженно прислушиваешься, как прислушивался я; а чужаки глаз не спускали с меня и с креста в моей руке, дожидаясь, чтоб я заговорил, и не услыхали, как конь ступает по дерну. Но, не заговори я в тот момент, всенепременно услыхали бы! Отец окажется в безопасности, только когда откроет ворота, а до них еще пятьдесят ярдов.
– Я клянусь, – громко воскликнул я, – что, насколько мне известно и как сам я искренне верю, – говорил я медленно, нудно растягивая слова, чтобы заглушить звук копыт, – мой отец находится здесь, в доме.
Полагаю, люди подвергают бессмертную душу опасности куда чаще, чем нам кажется, и во имя целей далеко не столь благородных. Я здорово рисковал – и мне было по-настоящему страшно. Животворящий Крест Господень – шутка ли! Вот будь он поддельным – а (помоги мне Боже!) в подлинности его я порою сомневался, – тогда, конечно, беда невелика. А если все-таки крест подлинный, может ли он быть на стороне этой четверки и против моего отца? Но все равно я не знал ни минуты покоя, пока не сходил к отцу Макгилликаду и не рассказал ему все как на духу.
– И ты умертвил бы родного отца, да еще и сжимая в руке Животворящий Крест Господень? – укорил священник; тогда я понял, что поступил правильно.
Я принес клятву и опустил руку со святыней; головорезы поднялись с колен – и тут я услышал, что перестук копыт стих. Отец открывал ворота.
Эта сцена жива в моей памяти по сей день, даже и вдали от Ирландии, – яркая, словно картина на стене; старинная комната в моем доме – и четверо бандитов стоят передо мною на коленях, с пистолетами наизготовку. Для того чтобы позабыть, каково это – смотреть в дуло пистолету, надо прожить много лет в покое и мире; а первый такой опыт, скорее всего, не позабудется никогда; но торжественно-серьезные, набожные лица наших гостей помнятся мне так же отчетливо, как и их пистолеты.
Я вернул реликварий на место, и головорезы принялись обыскивать дом. Отец, верно, все еще возился с воротами: я пока еще не услышал звука, которого так ждал. Наши ворота были из тех, что с седла не откроешь: спешиваться нужно. Я ходил вместе с чужаками от одной комнаты к другой; из первой же комнаты, куда мы вошли, я вдруг заслышал цокот копыт. Отцовский конь пошел рысцой. Я торопливо затараторил что-то; вроде бы никто другой пока ничего не заметил. Впереди у отца были еще парковые ворота и сторожка у въезда, но мне казалось, он уже почти в безопасности. Я так и не узнал, как явились к нам эти люди – верхом, или пешком, или в повозке, и понятия не имел, есть ли у них возможность догнать всадника; но я сердцем чувствовал – отец почти спасся; и все ждал, когда же он пустит коня в галоп. Мы переходили из комнаты в комнату; чужаки тщательно обшаривали каждую, не обращая внимания на все мои подсказки и советы: я говорил не умолкая, чтобы заглушить перестук копыт, который, удаляясь, звучал все тише, и все-таки в беспредельном безмолвии ночи он был отчетливо слышен по дороге к сторожке. Четверо верзил то и дело внезапно замирали и прислушивались, пытаясь отследить, не раздадутся ли в доме шаги моего отца: вдруг он тоже переходит из одной комнаты в другую, опережая незваных гостей! – но цокота копыт так и не уловили. Головорезы заглядывали в просторные нежилые комнаты, которыми мы с отцом никогда не пользовались; оттуда веяло запустением и сыростью: с первого взгляда становилось понятно, что тут нет ни отца и ни единой живой души. И вдруг один из бандитов спросил:
– А тут призраки, часом, не водятся?
И отчасти из-за обстановки и гнетущего ощущения в комнате, где горела одна-единственная свеча, а отчасти по привычке избегать прямых ответов, которую я перенял у окрестных жителей, я сказал:
– Я бы не поручился…
Думаю, поэтому незваные гости и заторопились, а я-то, наоборот, хотел их задержать; когда же мы дошли до последней комнаты, я внезапно услышал, как в самом сердце ночи грянул дробный грохот копыт – конь пошел в галоп. Это мой отец, миновав сторожку, выехал на большой тракт. До него было около полумили, но цокот копыт в ночи, когда коня пустили в галоп, ни с чем не спутаешь. Четверо верзил словно приросли к месту.
– Это он, – сказал один.
Все оглянулись на меня, но заподозрить меня в пособничестве им и в голову не пришло; они вернулись к своим собственным планам и заторопились на выход. А я завел с ними разговор об охоте. Один заинтересовался; и вскоре я ему уже рассказывал о гусях на торфяном болоте Лисроны. Тема эта оказалась побезопаснее, чем некоторые иные, которые они могли бы затронуть, будучи предоставлены сами себе. При взгляде на моего собеседника вы бы сказали, что этот – худший из четырех, клейма негде ставить; однако ж он поведал мне про разные мелкие охотничьи хитрости, каким в глазах мальчишки цены нет; а когда понял, до чего мне неймется подстрелить гуся, уже на пороге посоветовал:
– Гусь на высоте долго скорость набирает. На гуся упреждение бери поменьше, чем на всякую другую птицу.
А когда все четверо уже вышли, он снова приоткрыл дверь, просунул внутрь голову и сказал – слово в слово, в точности как я записал:
– В жизни всякое случается – видит Бог, мир – место неспокойное! – ежели доведется однажды стрелять с расстояния сотни ярдов в человека, идущего шагом, бери упреждение за фут.
Глава II
Когда четверо головорезов наконец ушли, стояла уже глубокая ночь. Я вернулся в библиотеку – мы там каждый день сиживали! – и уже другими глазами оглядел комнату. Дверь там была только одна, как я уже сказал; она оставалась закрытой, я находился рядом с нею, и за каких-то полминуты, пока я отвернулся, отец из комнаты исчез. В противоположном конце комнаты висело большое зеркало в тяжелой деревянной раме и стояли два шкафа темного резного дерева. Я заподозрил раму зеркала, но как ее можно сдвинуть, даже не представлял. Так что я перестал ломать голову над этой тайной и попытался разгадать другую: кто и как предупредил отца? – ведь когда отец исчез, чужаки даже до лестницы еще не дошли – шагов не было слышно. Вторую тайну мне разгадать удалось. Наверное, теперь, когда отец спасся, а головорезы убрались прочь, любопытство одержало во мне верх над всеми прочими чувствами. Я опустился в кресло, в котором до того сидел мой отец, огляделся так, чтобы видеть все то, что видел со своего места он; попытался вспомнить все, что он мог слышать, – когда служанка принесла стакан молока. Но на помощь ему пришли не зрение и не слух. Я принял ту же позу, что и он, и взялся за стакан с молоком; я даже поднес стакан к губам, как это сделал отец. И тут я все понял – даже спустя столько времени над молоком витал запах особого черного табака, который курили в тамошних местах.
Незваные гости вошли с заднего крыльца и через кухню. Причастна ли к этому Мэри, наша служанка? Понимала ли Мэри, зачем они явились? Этого я так никогда и не узнал. Но молоко вобрало в себя запах черного табака. Поскольку в доме слуг-мужчин не было, этот едкий запах, исходящий от молока, сказал отцу все, что нужно. Он, надо полагать, ожидал этих людей не первый год. А если ты днем и ночью только об этом и думаешь, так, верно, бдительно отслеживаешь любую подозрительную мелочь.
Я погасил лампу и лег спать, не сказав Мэри ни слова. Почему я не сообщил ей, что ее хозяин, к которому она была искренне привязана, покинул дом, за которым она приглядывала столько лет и который всей душой любила? Сложно сказать. Присловье «Vox populi, vox Dei»3 – вот вам какое-никакое объяснение. Она преданно служила нашей семье, и однако ж, думаю, уверенность в том, что народ неправ быть не может, у таких, как она, в крови. Не сомневаюсь, если бы в дом проник грабитель, она б с ним в одиночку схватилась бы; но месть – месть, что приходит из-за холмов через болото, – она, как мне кажется, воспринимала совершенно особым образом: эти ее чувства, что пересиливали в ней любую симпатию и привязанность, я могу сравнить разве что с отношением англичанина к закону. Мне нет смысла притворяться перед вами, будто я не сочувствую ирландской точке зрения: англичанин свято чтит закон, что куда как удобно для всех и каждого; но, по правде сказать, это скука смертная. А вот ирландец чтит песню, если она того стоит, пусть и не ради чьего-либо удобства; но закон не станет чтить ни за что и никогда, как бы это ни устраивало общество, потому что закон сам по себе недостаточно прекрасен и восторгов не вызывает. Эту мысль я время от времени пытаюсь донести до месье Альфонса, который знает множество песен, да только он отказывается меня понимать.
Но вернемся к моей истории. Я ничего Мэри не сказал, а утром она позвала меня, и я увидел, что по лицу ее потоками льются слезы: стало быть, она все узнала сама.
– Мистер Перидор уехал, – всхлипнула она. – Бедняжка-герцог больше не с нами.
Здесь самое время пояснить, что одному из моих предков, который последовал за Иаковом II в изгнание4, король даровал герцогский титул. В один прекрасный день, глядя с берега Франции через пролив на английские утесы, он нарек моего предка герцогом Дуврским, и, пока семья моя жила в изгнании, глава ее носил этот титул; но сейчас мы его уже не носим. Как ни странно, все окрестные селяне помнят об этом титуле по сей день; собственно, только они и помнят.
Ну так вот, зареванная Мэри сообщила мне о том, что я и так уже знал, – что отец мой уехал, – так что мне и не пришлось ей ничего говорить; однако ж, помимо прочего, сказала она и такое, что мне даже в голову не приходило.
– Мы никогда больше его не увидим! – прорыдала она.
Выходит, я недооценил упорство четверых чужаков или могущество тех, кто их послал? И тут, несмотря ни на что, во мраке отчаяния, еще больше сгустившемся благодаря Мэри, вспыхнула мысль – точно рассветный луч в туманной мгле: я ж теперь волен поехать в Лисрону!
Я оделся и сбежал вниз. А я не назвал вам дату? Нет, не назвал. Что ж, дневников я никогда не вел и никаких дат толком не помню; даты не то чтобы сияют в памяти спустя столько лет. Но эту единственную дату я запомнил: 26 декабря. А запомнил я ее потому, что ночь, когда пришли четверо чужаков, была рождественской. Не думаю, что это случайность. Думаю, они боялись того, что им приказали сделать, и вроде как искали защиту в святости Рождества. А там – кто знает!
Так вот, спустился я к завтраку; старик-дворецкий угрюмо помалкивал. Наверное, он видел в моем лице – не мог не видеть! – отблеск той радости, с которой сердце мое обратилось к Лисроне; вероятно, радость эта читалась во всем моем облике и в каждом жесте. Не то чтобы я не переживал из-за отца – а юность умеет сопереживать глубоко и сильно; но еще сильнее я жаждал отправиться на поиски приключений в дикую глушь, туда, где вереск, и мхи, и тростники, и вязкая черная почва, и миллионы мочажин простираются вдаль сколько хватает глаз – и за пределы моих познаний. Так что старик-дворецкий держал свои мысли при себе – и со мною не поделился. Я, конечно же, понимал, что он ничего хорошего не ждет. Но обсуждать я ничего не хотел: от разговоров ведь ни толку, ни проку, и чем меньше я вникаю в дела отца, тем лучше. Я в очередной раз окинул взглядом библиотеку, высматривая дверцу потайного хода, но быстро бросил и пытаться, решив, что если буду держаться вне политики, то потайной ход мне и не понадобится. Очень скоро я уже помчался в конюшню: это серое строение, сложенное из крупного камня, могло бы вместить более двух десятков лошадей и конюхов, но на самом деле работал там только один, и, теперь, когда отец ускакал прочь на своем гунтере, в стойле оставалась только одна лошадь, упряжная; иногда – не всегда! – на конюшне помогал мальчишка, но по большей части конюх справлялся сам. Я пошел вывести упряжную лошадь, чтобы доехать до Лисронского болота. Конюха звали Райан: беседуя с ним, я постарался по возможности упоминать об отце как можно реже и уклончивее – с того самого утра я ввел это в привычку. Что ж, он запряг для меня легкую двуколку, а я между тем заглянул в оружейную комнату. Да простит мне Господь, иногда я про себя надеялся, что в Раю оружейная комната тоже есть. Вместо того чтобы принять счастливое загробное будущее на веру, как оно и подобает, я все, помнится, с большого ума гадал, а может ли счастье быть полным без того блаженного чувства, что испытывает каждый мальчишка поутру в оружейной комнате среди всевозможных принадлежностей благородной забавы, таких загадочных в полумраке; а снаружи задувает северный ветер и небо полнится предзнаменованиями. Вот такое утро выдалось и сейчас, но мне не было нужды высматривать знамения в грозовом небе, ведь Марлин уже сказал мне, что гуси прилетели. Был у нас егерь, который и обучил меня всей охотничьей премудрости, так что, оглядываясь назад спустя многие годы, я упрекаю сам себя в неблагодарности: все, что говорил мне Марлин, я воспринимал как знание сокровенное и удивительное, в то время как речам старика Мерфи, разумным и здравым, словно бы недоставало магии. Но Мерфи-то по большей части рассказывал об ухоженных лесах в пределах так называемого «имения», а Марлин – обо всем, что начинается там, где возделанные человеком земли заканчиваются, а иногда даже и о том, что обретается у границ человеческого опыта. Занятно, что память мою назад в те дни манят не леса, и не отчий дом, и не очевидные вехи, направляющие фантазию на путях ее странствий в глубины прошлого, но все то, что Марлин, бывало, рассказывал мне об обитателях торфяного болота. Он был болотным сторожем на службе у моего отца, а это значит… Да ничего это, в сущности, не значит, кроме разве того, что жил он вместе с матерью в побеленном, крытом соломой домишке у самого болота, которое частично принадлежало моему отцу. Где проходила граница отцовских владений, я понятия не имел; болото тянулось до бесконечности и уходило за горизонт, а куда – не ведаю. Тут и там вдоль торфяника или, может, чуть в глубину, в четверти мили от края, виднелись хижины тех, кто имел на болото права; а порою – обвалившиеся стены тех, кого не пощадило древнее запустение этой первозданной глуши; но стоило пройти по вереску минут десять, и все следы пребывания человека оставались позади. Сдается мне, из всех врагов рода человеческого красное болото, как мы в Ирландии называем эту бескрайнюю вересковую пустошь, кажется самым дружелюбным. Нет, другом его не назовешь: слишком уж часто красное болото несет человеку гибель и противостоит ему и всему его образу жизни; болото не покорить и не приручить; лишь полностью его уничтожив, человек одерживает победу над болотом и умудряется-таки на нем прокормиться, худо-бедно сводя концы с концами. Но болото утешает и убаюкивает его всю жизнь, и рассыпает мириады осколков неба у него под ногами, и одаривает пламенеющим вереском и мхами такими многоцветно-яркими, что затмят их разве что драгоценные камни; а если и заберет человека навсегда, заманив своими мхами в трясину, то так нежит его и лелеет, что те, кто его однажды найдет и откопает, обнаружат: лицо и кожа покойника таковы же, как и у их современников, и однако ж даже старожилы тамошних мест его не узнáют, ибо он, скорее всего, расстался с жизнью много веков назад. Что ж, я рассказал достаточно, чтоб вы поняли: пусть проехать мне предстояло каких-нибудь четыре мили, я отправлялся в края неведомые и незнаемые, вроде тех, куда попадаешь в конце долгого путешествия, – в землю настолько же непохожую на обжитые нами поля, как Сахара или индийские джунгли.
Я взял ружье и патроны, и мы с Райаном тронулись в путь, но не отъехали мы и сотни ярдов от сторожки, как повстречали Марлина собственной персоной: он шагал нам навстречу. Как же быстро новости-то разлетаются! По его лицу и по сдержанному молчанию я понял, что про моего отца он уже знает. Когда же он наконец заговорил, сказал он всего-то навсего:
– Мне тут подумалось, вы, мастер Чар-лиз, может статься, на болото решите съездить.
Вот он и отмахал добрых три мили. Мы потолковали немного про гусей; сейчас-то они не на болоте, но к ночи всенепременно прилетят, сказала его мать. Райан неотрывно глядел на дорогу и, надо думать, изо всех своих сил пытался не прислушиваться к нашему разговору. Отчасти из вежливости; но еще я в тот момент понял, что между охотой и отстрелом есть тонкое различие, как в религии между теми сектами, что на первый взгляд кажутся почти тождественными; образованные верующие этого различия не замечают, но люди попроще, у которых ничего, кроме веры, нет, они это расхождение видят – и с ним считаются. Может, конечно, были и другие разногласия, еще более глубокие, о которых мне не ведомо.
Об отъезде моего отца Марлин не заговаривал. Политику обсуждают в определенное время и в определенных местах, но ни Марлин в присутствии Райана, ни Райан в присутствии Марлина ни за что не повели бы со мною речь о том, кто затронут политикой до такой степени, как мой отец. Я предложил Марлину сесть в догкарт, и мы покатили дальше, в Лисрону. По мере приближения к болоту рельеф стремительно менялся; но никакие подробности – а моя память ими полным-полна, – не передадут самого ощущения этой перемены. Маленькие беленькие домишки, куда меньше тех, что остались позади, с дерновыми кровлями в проплешинах, тополя с жутковатыми когтистыми лапами, несуразные ивы, узкие проселочные дорожки – мы их называем «борины», – что деловито петляют да вьются, уводя все дальше, и теряются во мху: ничего из этого не передает самой сути. Могу только сказать, что, если бы вы приближались к краю света и дальше начиналась бы волшебная страна, что-то подобное ощущалось бы в почве, и в свете, и в прохожих, встреченных по пути.
Дул могучий северный ветер – выгонял гусей из полярных земель, как я надеялся, – или, если все они уже покинули Арктику, направлял их от моря вглубь острова. Два вида гусей слетаются в наши болота, которые слишком далеко от моря для усоногих рачков; это крупный серый гусь и белолобый гусь, он помельче. И, словно чтобы лишний раз убедиться в том, что гуси никуда не денутся, я снова спросил Марлина, которых нам ждать-то. И он ответил:
– Мать говорит, летят серые гуси.
Глава III
Мы миновали крохотную деревушку Клонру – и перед нами раскинулось болото; сперва заросшие ситником кочкарники – мы зовем это место Черная топь; а в самом конце этих заболоченных лугов, воздвигшись над ними на двенадцать футов, недобро хмурилось с высоты красное болото и топорщилось по краю пожухшим вереском. Темное и мрачное, раскинулось оно рядом с пестроцветными лугами; и мне в ту пору почудилось, будто угрожает оно человеку и его возделанным полям, его изгородям, и проселочным дорогам, и домам – угрожает мощью и тайной древней глуши, которая была здесь еще до прихода человека.
Среди полей ярким белым пятном выделялась хижина Марлинов; двуколка остановилась на борине, не доезжая одного поля до двери, – по тропе, условно отвоеванной у торфяника и пустоши, ничего сложнее тачки дальше и не проехало бы. На моих глазах из хижины вышла мать Марлина. В тот миг мне подумалось – да и впредь всегда так казалось! – что эта высокая, чуть сутулая, темная фигура не то чтобы на стороне тех, кто в поте лица своего отвоевывает эти поля у вереска, но скорее сродни тем силам, что царят или реют над болотом и до человека им дела нет. Она отошла на несколько шагов от крыльца, наполнила ведро водой из речушки, вытекавшей из болота, возвратилась с ведром обратно, – оно ярко сверкало рядом с ее темным силуэтом, – и вошла в дом и захлопнула дверь. Когда она скрылась внутри, хижина снова предстала тем, чем, собственно, и была – сторожевой заставой человека на краю захваченных полей, бастионом, противостоящим глухомани; но в тот момент, когда хозяйка вышла с ведром, мне словно бы померещилось, будто крепостью завладел враг, как будто под этим кровом поселилось нечто такое, что с глухоманью в сговоре.
Я велел Райану приехать за мною в семь утра и зашагал вместе с Марлином к болоту. Еще не было и десяти; сегодня я рассчитывал пробыть на болоте долго как никогда. Отец обычно заставлял меня возвращаться домой к обеду и к ужину. Я не шел, а летел – думается, надежда окрыляла меня больше, чем тянули вниз патроны, но я, конечно же, запасся ими в избытке; меньшего количества никак не хватило бы на всю ту дичь, что услужливо рисовала мне надежда. Марлин нес мой мешочек с бекасинником – мелкой дробью на бекаса, но карманы мои были набиты дробью и другого калибра.
– Вы, небось, и крупняк5 тоже взяли? – спросил Марлин.
– А как же, – кивнул я.
– Да не таскайте вы на себе эдакую тяжесть, сэр, – посоветовал он, – крупняк вам до темноты не понадобится.
И, проходя мимо хижины, он занес внутрь мой запас гусиной дроби вместе с моими сменными чулками и башмаками. Но «трешку» на уток я при себе оставил и несколько штук «пятерки». До чего же приятно было обсуждать с Марлином, дробь какого калибра я взял с собой: все эти мелкие технические нюансы были для меня еще внове и помогали ярче и живее вообразить все те богатые возможности, что сулила мне охота! Но только дойдя до края болота, где нас никто не подслушал бы из-за изгородей, Марлин наконец-то заговорил со мною об отце.
– Герцог-то уехал, – промолвил он.
– Уехал, – подтвердил я.
Марлин вздохнул и покачал головой:
– Зря он в политику ввязался.
– А что он такого сделал? – спросил я.
– Магуайра помните? – отозвался Марлин.
Я не помнил; ну да это и не имело значения.
– Да как же, Магуайр – полицейский из Клонру, – объяснил Марлин. – А в холмах, было дело, прятались непростые люди. Не скажу, там они сейчас или нет; не скажу, что они такого натворили; так что вы никогда о том не узнаете, и, Бог меня побей, оно для вас к лучшему. А вот Магуайр знал и сообщил куда следует. А герцог прослышал, что они собираются убить Магуайра. Не мое дело, как герцог о том прослышал, и я о том ведать не ведаю, свидетель мне милосердный Господь. Но в тот день герцог прошел по улице Клонру и кинул записку в приоткрытое окно, под которым сидела с вязаньем жена Магуайра. Той же ночью Магуайр скрылся, а затем и его жена, оба уехали из Ирландии – и как в воду канули. Это случилось три года назад, но с тех пор герцог ни дня не был в безопасности, и сам он это понимал.
– Правда ведь, мой отец спасся? – спросил я, потому что сердцем чувствовал: Марлин наверняка знает.
– А то! – отозвался Марлин. – И я скажу почему. Ежели кто так знатно подготовился и с самого начала от погони далеко оторвался, так его поди поймай!
– Надеюсь, его не догонят, – сказал я.
– Его-то? Еще чего! Ищи ветра в поле! – подтвердил Марлин.
– За ним четверо приходили, – сообщил я.
Марлин на миг призадумался, как если бы прикидывал про себя, кто же были эти четверо; но тут уж я не поручусь.
– А вы ему помогали сбежать? – спросил он.
– Нет, – помотал головой я.
– Вот и славно, – подвел итог он. – Тогда эти люди ничего против вас не имеют. – И добавил, словно чтоб меня успокоить: – Да они в любом случае вас не тронули бы.
Но я-то знал, что еще как тронули бы – они ведь целились мне точнехонько в живот, пока я приносил клятву, – чтобы не повредить Крест Животворящий, если стрелять все-таки придется.
Мы беседовали совсем тихо, но бекасы нас услышали – и теперь один за другим взмывали вверх. Жаль, но похоже, что человеческий голос – самый страшный звук в природе, все живое его до смерти боится. Очень скоро я уже палил по бекасам – но не попал ни разу. А Марлин еще не довел меня до того места, откуда рассчитывал двинуться через торфяник, так, чтобы северный ветер дул нам в спину; вот он и утешил меня, говоря:
– Да не родился еще тот человек, который подстрелил бы бекаса, идя против ветра!
Это, конечно, было неправдой, хотя звучало обнадеживающе. Понятно, в бекаса попасть непросто, особенно на красном болоте, разве что идешь по ветру. Птица взлетает в сорока или даже пятидесяти ярдах от тебя и отлетит еще на двадцать, прежде чем ты успеешь выстрелить, – темным силуэтом на фоне еще более темной земли и веточек вереска. А вот если подходишь к ним по ветру, то дело другое, как некогда объяснил мне Марлин: они выпархивают тебе наперерез, чтоб поймать ветер и лететь ему навстречь, и разворачиваются, белея брюшком, а ты целишься с упреждением в несколько ярдов. Я как-то спросил Марлина, а почему бекас летит против ветра.
– Вот такая птица дурная – ей лишь бы супротив, – объяснил он. – Побей меня Бог, я и людей таких знаю.
Спустя какое-то время мы дошли до места, где торфяник заканчивался: рыхлый черный откос в два человеческих роста круто обрывался вниз, а дальше расстилалась ровная заболоченная луговина – кочкарник, заросший ситником. Там мы свернули, так, чтобы северный ветер дул нам в спину, и зашагали вглубь торфяника по вереску и мху, к вящему моему удовольствию. Я помню невысокие холмы, ограничивающие болото с двух сторон, помню кажущийся безграничным горизонт – и то, что за горизонтом; да, и это тоже я помню столь же ясно; мое воображение, подкрепленное рассказами Марлина, провидело за горизонтом нескончаемый вереск, и заводи, и мхи, раскинувшиеся сколько хватало глаз, вплоть до тех земель, о которых я слушал с такой радостью. Сдается мне, что всяко лучше, наслушавшись о неведомых землях за горизонтом, пронести эту картину в душе своей сквозь годы, как бы ни далека она была от реальной географии, нежели вообще не задумываться и не любопытствовать, а что там вдали. Помню еще, как сияла и лучилась бледная голубизна неба, словно зачарованного северным ветром. Впереди, на юге, пряталось солнце, но позади меня и на востоке сверкал и переливался купол небес, словно бы отдраенный дочиста, так что я частенько ловлю себя на мысли, что, может, в пору моей молодости солнышко и впрямь светило ярче. Под этим лучезарным небом мы несколько часов шли прямо, не сворачивая; то и дело вверх взмывал бекас и летел мне наперерез, блеснув белизной на темном фоне земли; шли мы, как я уже давно научился ходить, обоими глазами высматривая бекасов и каким-то образом умудряясь еще и под ноги поглядывать, чтобы наступать на надежный вереск и ни в коем случае не на один из тех переливчатых мхов, которые одаривают болота такой красотой и, однако ж, отдадут тебя трясине, у которой, по словам Марлина, и дна-то нету. Твердой опоры для ног и опасных зыбунов над неизведанными илистыми глубинами, как мне помнится, встречалось примерно поровну. Всю дорогу, как только взлетала очередная птица, Марлин после моего выстрела либо деликатно утешал меня своим тихим, спокойным голосом, либо изредка удостаивал похвалы. Нескоро я убедился на собственном опыте, что прав Марлин, объясняя мне: по бекасу надобно стрелять с упреждением; ведь мне казалось, глупо стрелять туда, где никакой птицы нет; но наконец я приноровился попадать в цель один раз на три промаха, а для зеленого юнца это очень даже неплохо. Один раз мы вспугнули вальдшнепа: после молниеносных бекасов он показался таким неуклюжим и медлительным – грузный, тяжелый, с большими ленивыми крыльями; я пальнул по нему из обоих стволов – а его уж поминай как звали; так я впервые начал осознавать то, в чем окончательно убеждаешься с годами: большие крылья вальдшнепу дают безо всякой спешки и суеты то же, что мелкому бекасику – суматошное проворство. Заяц на лежке среди вереска услышал наши шаги и запрыгал прочь по болоту, с каждым скачком поднимая каскады брызг – подобно половинкам серебряного колеса.
– Вон заяц! – воскликнул я.
– Ага, похоже на то, – кивнул Марлин.
– Что значит «похоже»? Заяц, он заяц и есть, – запротестовал я.
– Ага, скорей всего, – повторил Марлин. – Но никогда не знаешь, какое обличие примет лепрекон.
Сейчас, оглядываясь назад, я сам удивляюсь, как далеко я, идя по болоту с Марлином, углубился в тот край, о котором, по-видимому, и говорит Теннисон:
Разумеется, все поэты в какой-то момент жизни там побывали – одной ногой стоя на твердой земле, а второй чуть касаясь Эльфландии. Марлин, который так хорошо знал все, что касается до отстрела, до повадок всех на свете птиц, и до путей и троп через топи, по всей видимости, тоже захаживал чуть дальше тех мест, где растет вереск и куда не ведет ни одна дорога, и оттуда приносил мне, как ярмарочный гостинец, знание и мудрость, в наших полях неведомые.
Снова и снова взлетали бекасы, а мы все шли и шли вперед, и северный ветер с силой толкал нас в спину.
Как-то пообщался я с одним человеком, который с неподдельным удивлением спросил: «А чем вы занимаетесь-то в своем захолустье?» Ну, во-первых, тут простор; зачем просторы нужны, объяснить словами не могу, разве что так скажу: это как выпивка для того, кому без выпивки никак и кто помирает, если не дать ему выпить, так же, как сейчас (весьма вероятно) медленной смертью умираю я в этом заграничном городишке, поскольку не могу вернуться ни в прошлое, ни на ирландское болото. Но не буду тут споры вести с человеком, с которым познакомился спустя много лет после того дня, о котором я собираюсь вам рассказать, да и спорить-то толку нет. Вчера я опять спорил до хрипоты с месье Альфонсом. А здесь я только вспоминаю. Вспоминаю Ирландию. Ну так вот, бекасы взлетали себе, а мы шли по ветру все утро, и, думается, я настрелял целую дюжину – пожалуй, больше, чем за всю свою предыдущую жизнь. А впереди меня ждали гуси, если, конечно, верить той странной фразе, что все утро крутилась у меня в голове: «Мать говорит, летят серые гуси».
Я предложил остановиться перекусить.
– Насчет чего пожевать я, пожалуй, откажусь, – отвечал Марлин. – А вот глоточку виски я б порадовался.
Так что мы нашли уютную вересковую полянку, я подкрепился захваченным с собой бутербродом с сыром и протянул свою флягу Марлину. Мы немного посидели молча под лучезарным небом. Я поднял голову: в глазах Марлина отражались неведомые мне дальние дали; а я выбрал этот миг для того, чтобы задать вопрос, не дававший мне покоя с тех пор, как он сказал про серых гусей.
– А откуда твоя мать знает, что прилетят серые гуси?
И хотя Марлин обернулся ко мне, взгляд его по-прежнему блуждал где-то не здесь.
– Кому и знать, как не ей, – сказал он и ничего больше к тому не прибавил.
Глава IV
После полудня я подстрелил еще всего-то навсего двух бекасов; мы возвращались назад, так что ветер дул нам в лицо, а я торопился добраться до места, где предстояло ждать гусей. Наверное, торопился я зря. Если бы гуси летали по нашим часам, я бы, может, и обуздал свое нетерпение, но, поскольку появление их зависело от определенной фазы света, которую мы не можем предугадать так точно, как они, стоило сделать поправку на полчаса – просто на всякий случай; и поправку эту я все растягивал и растягивал, пока не перевалило за пятьдесят минут. Мимо меня пронеслась дюжина золотистых ржанок, сосредоточенных на своем великом странствии, – слишком высоко для выстрела; помню, летели они стрелой – и именно таким клином и выстроились: как острие стрелы с широкими шипами; помню их золотые голоса: одна только нота – а будь их больше, ржанки затмили бы прославленного соловья. А еще помню крик кроншнепа в тот день: кроншнеп внезапно взлетел с болота на некотором расстоянии от нас. С того самого дня я слышу кроншнепа едва ли не всякий раз, как вспоминаю дом. Допустим, что голос Африки – это рык льва по ночам, а пение соловья – это голос романтики, а вот для меня крик кроншнепа – это голос Ирландии. Он несет в себе весть, настолько далекую и свободную от избитой пошлости любых фраз, что мне приятно думать, будто она выживет – выживет всенепременно! – и гнездиться ей в вереске даже после того, как завершатся все безумства человеческие. Что же это за весть такая? А не знаю. Но мне всегда казалось, что вести, которые невозможно облечь в слова, они как раз и есть самые важные, а вот от тех, которые легко находят выражение в словах, обычно толку чуть; так что, как ни печально, нет нам ни наставления, ни напутствия.
Мне стало любопытно, что скажет на это Марлин.
– Странный крик, – молвил ему я.
– Правда ваша, – откликнулся он. – Мать говорит, иногда он вообще ничего не значит.
– А бывает, что-то да значит? – спросил я.
– Бывает. Тогда это предостережение.
Чем продолжать расспросы, я посмотрел на него – проверить, не обеспокоен ли Марлин каким-нибудь предостережением, но он шагал себе в направлении твердой земли, уже показавшейся вдали, и на кроншнепа внимания не обращал. Я этому порадовался, и не только потому, что с приближением вечера болото обретало зловещие очертания: мне отчего-то становилось все больше не по себе, когда Марлин заговаривал о своей матери – при виде ее хижины меня одолели недобрые предчувствия, хотя я сам не знал, чего страшусь. Вдали показалась бурая кровля, просевшая в самой середке и в этом месте почерневшая; над низкой квадратной деревянной трубой поднимался ровный столб дыма – если не налетал северный ветер.
По прошествии стольких лет оглядываясь назад, на эту прогулку по болотам уже на подходе к хижине Марлинов, я вспоминаю, как много всего узнал в тот день – больше, чем за месяц из самых мудрых книг; и, как ни странно, я постигал новое как бы в двойном объеме – то о чем-то по эту сторону горизонта, а то о чем-то, чему нет места в земных пределах. Я узнал то, что еще важнее, нежели уметь стрелять бекасов: узнал, как примечать место падения птицы. Потому что, если бекаса не подобрать, стрелять их не просто бесполезно – это для охотника сущее непотребство. Собаку я с собой не взял, я ведь слишком надолго уезжал в школу, и наши ретриверы со мной работать не привыкли так, как с Мерфи, и в том, что касалось моих четырнадцати бекасов, мне оставалось полагаться на острый глаз Марлина и на все то, что я от него узнал об искусстве отыскивать сбитую птицу. А искусство это зависит в первую очередь от того, чтобы не сморгнуть, как только попал в цель, проводить взглядом падающего бекаса до земли и ни на секунду не отводить глаз, пока не дойдешь до того места, куда он упал. Ведь стоит на краткий миг скользнуть взглядом в сторону от нужной куртины ситника, и, попытавшись снова отыскать ее глазами, ты видишь еще двадцать таких же куртин, а вскорости их уже целая сотня. Случается, что бекас падает в восьмидесяти ярдах от охотника, и нужно умудриться благополучно дойти до него по болоту, не провалившись в трясину; искусство непростое, что и говорить! Тот, кому это под силу, может бросить свой носовой платок в пяти ярдах от бекаса. А еще бывает, что идешь вскрест. Если двое охотников на расстоянии нескольких ярдов друг от друга оба приметили сбитого бекаса и оба направились к нему, встретиться им следует не доходя одного ярда до птицы. А метку надо ставить сразу, как только дошел до места, ведь какой бы природный ориентир ты ни высмотрел, болото сымитирует его снова и снова – на участке, который становится все шире и шире. А если ты на болоте один, то при «королевских дуплетах» – когда последовательно с каждого выстрела сбиваешь влет двух одновременно вылетевших бекасов, – подобрать обоих почти невозможно. Единственный твой шанс – это бросить платок в том месте, где стрелял, подобрать вторую птицу и вернуться к платку, положившись на то, что запомнил направление взлета первой. Когда же охотников двое, как в нашем случае, тот, который не стреляет, должен точно запомнить место падения первой птицы, ведь тот, кто с ружьем, чтобы не упустить время для второго выстрела, вынужден отвести от первого бекаса глаза, скорее всего, еще до того, как добыча упадет на землю, – вот ему-то вторую птицу и подбирать. Но стрелять «королевскими дуплетами» по бекасам я научился еще только через год-другой.
Никогда не забуду, как мы приблизились к хижине во второй раз за день, – к тому времени небо уже погасло и мрачно хмурилось: надвигалась ночь. Марлин держался все ближе и ближе ко мне: он явно пытался заговорить, да только никак не решался. Мы уже почти дошли, и тут он внезапно коснулся моего локтя, заставляя меня остановиться, и сказал мне те слова, которых читатель никогда не поймет так, как понял их я. Ведь весь смысл сказанного заключался главным образом в интонациях его серьезного предостерегающего голоса и в его взгляде; кроме того, я знал, что означают эти его странные слова.
– Так уж вышло, что мать у меня – мудрая женщина, – сказал он.
Он сделал особый упор на слове «мудрая». И нет, он не имел в виду, что мать его необыкновенно умна. «Мудрыми женщинами» в тамошних краях называют колдуний. Марлин ни много ни мало как предостерегал меня: мать его занимается ведовством.
Глава V
Мы вошли в дом; миссис Марлин стояла у очага и ворошила ясеневой палкой огонь под большим железным котелком, подвешенным на цепи, которая уходила в темноту. Видя, чем мать занята, Марлин спросил:
– Ма, нальешь мастерy Чар-лизу свежего чайку?
– Налью, – кивнула она. – Но не из этого, в этом – сны. – И указала на котелок.
При ее словах из котелка повеяло ароматом – это ветер залетел в комнату следом за нами через открытую дверь, – и я понял: она заваривает чай.
– А в снах что? – полюбопытствовал я. Не может же гость не поддержать тему, затронутую хозяйкой.
– Вся правда, которой недостает в мире, – отвечала она.
А затем она всецело сосредоточилась на гостеприимстве – законы которого соблюдаются на краю ирландского болота не менее ревностно, чем в парижских салонах. Она расстелила скатерть, достала чашки и тарелки, которые, судя по их виду, выставлялись на стол только по особым случаям, и заварила свежего чая. Если бы я выпил того, другого чая, что с вероятностью настаивался в котелке весь день, если бы я провел в хижине несколько недель – вот так, на краю болота, наблюдая, как с наступлением сумерек от земли поднимается туман, и слушая крики кроншнепа, – как знать, не научился бы я видеть все то, что видел Марлин, не перенял бы отчасти древнее знание его матери; еще несколько дней – и так бы оно и вышло. На словах объяснить трудно – я и про себя-то разобраться не могу; я знал болото и примерно представлял себе, как далеко оно простирается, – иначе говоря, я верил картам; но Марлин с матерью верили иначе и владели иным знанием, а их география так близко подступала к моей, что я частенько опасался: их мир того гляди плавно переместится сюда, а мой заскользит прочь и пропадет из виду так же легко, как туман и прозрачный воздух меняются местами; а если это случится, я знал, что тогда прости-прощай надежда на спасение души! А если тогда я и не знал этого доподлинно, то уже начинал подозревать; а узнал чуть позже в тот самый день: Марлин чистосердечно рассказал мне, с какой землей связаны его упования.
Я пил чай, а хозяйка следила за мною из темного угла комнаты, вне круга света от свечей, которые она выставила на стол ради меня. Думается мне, она пророчествовала, но вслух не сказала ничего.
А вот если бы она тогда заговорила, а я записал бы ее слова, то, вероятно, сумел бы рассказать вам о своей жизни больше, нежели изложено в этой повести. А была бы история той же самой? Не уверен. Но может статься, как и в воспоминаниях моих, в ней были бы и пробелы, и накал яростных страстей, насыщенные событиями часы и бессобытийные годы – словно яркие бабочки, мелькающие в пустоте воздушных пределов. Что до правды, заключенной в сути и смысле всех наших поступков, прозреваю ли я ее яснее, оглядываясь назад, нежели миссис Марлин, глядя вперед? Не знаю, но в яростном взгляде ее было столько страсти, сколько я нынче уж нигде и не вижу; и я готов поверить, что она и впрямь прозревала правду.
Сумрак все сгущался, разгоняли его только свечи, и меня постепенно одолевала новая тревога, вытесняя страхи, казавшиеся частью этого дома; я тревожился, что опоздаю к засидке, где мне предстоит ждать гусей, и что гуси, чего доброго, прилетят раньше меня. Но хотя в комнате стемнело, снаружи света было достаточно, пусть небо и погасло; в изгородях звенел щебет мелких птах. И тут я вдруг испугался, что гуси вообще не прилетят. При этой мысли я повернулся к странной женщине, которая, по-видимому, знала еще больше Марлина, притом что он столько всего знал о болоте и о повадках всех обитателей вереска, и спросил ее, в самом ли деле нынче ночью прилетят гуси.
– Прилетят, куда ж денутся, – подтвердила она.
А мне так хотелось убедиться в этом наверняка, что я спросил ее, откуда она знает. А она ни с того ни с сего так и вскинулась.
– Я разве не видела северный ветер? – промолвила она. – Да-да, лицом к лицу. А он своих секретов от меня не скрывает. Он, который сейчас шепчется с дымом в моей трубе, час назад громко звал гусей. Прилетят они, куда денутся!
И Марлин молча кивнул.
– Да, такова воля северного ветра, – добавила она.
А я принялся расспрашивать ее, как бы мне добыть гуся, но она ничего больше мне не сказала, кроме как:
– Секреты северного ветра не для этого, равно как и думы, которые думают холмы.
И я понял, что пытаюсь воззвать к ее мудрости ради сущего пустяка, и надел сухие чулки, и переобулся, и прихватил крупнокалиберную дробь, и отправился в путь вместе с Марлином.
Идти нам было недалеко: мимо хижины Марлинов по болоту протекала речушка, ее ровные берега заросли тростником, травой и мхами, а дальше начинался вереск; сюда-то и опускались гуси подкормиться корешками одного болотного растения семейства лютиковых – Марлин называл его «брискаун». Когда мы дошли до места, я сразу понял по старым приметам, что именно сюда гуси на жировку и слетаются. С подсказки Марлина я выбрал куртину ситника и залег в ней, а он набрал еще ворох и кинул поверх меня, а сам затаился в зарослях по соседству. До самой гробовой доски не забуду я этого вечера: отчасти потому, что над болотом гасли сумерки и медленно сгущалась недвижная ночь со всеми своими голосами, а отчасти из-за всего того, что нарассказал мне Марлин: он все говорил и говорил, пока не пришел тот час, когда, как ему казалось, должны были появиться гуси, и мы притихли и стали ждать, а на небе зажглись первые звезды. Поведать ли мне о том, что я услышал от Марлина, или о том, что я видел своими глазами, когда западное небо засияло слоями золота и багрянца и померкло, и все болото укрыла тьма, и зашептались и запели блуждающие крылья? Наверное, я перескажу все то, что узнал от Марлина; ведь я-то видел красоту только одного вечера, освятившую мох и вереск; но душа Марлина вбирала в себя один вечер за другим вместе со всеми вечерними чарами, сияющими в этих темных водах, мерцающими на нехоженом мхе и вереске, до тех пор, пока всё, чего только было в этих землях странного и прекрасного (в том числе и такая малая частица, как нынешний один-единственный вечер), не вошло в его плоть и кровь.
Хрипло каркнул болотный коростель – раз сто, не меньше; над головой проносились мелкие певчие птахи на пути к гнездам; пролетели грачи; последний раз просвистели крылья, и воцарилась мертвая тишина. Нарушил ее Марлин.
– Гусям еще рано, – сказал он.
Я видел, как ему хочется со мной поговорить; и я завел с ним речь о болоте. Я ведь понимал: все, что ему дорого, – здесь, на этом торфянике, болото ему дом родной, и патриотизм его ограничен пределами болота. А еще мне не терпелось узнать больше об этой загадочной земле, над которой уже навис краешек ночи.
– А блуждающие огни тут водятся? – спросил я.
– А как же, – кивнул он.
– А что они такое? – спросил я.
– Фонарики такие. Про Джека-фонаря слыхал? – отвечал он.
– Что за фонарики? – спросил я.
И, похоже, чем-то его расстроил. Марлин надолго замолчал.
– Да они такие ж люди, как я, помоги им Господь! – наконец выговорил он.
– Такие же люди, как ты? – удивился я.
– Точно так, души людские, – подтвердил он.
– Какие такие души? – не отступался я.
– Прóклятые души, – прошептал он.
– Ох, Марлин, – воскликнул я. – Ты разве проклят?
– Голову-то пригните, а то гуси того гляди прилетят, – напомнил Марлин. – Я проклят, это так.
– Но почему? – воскликнул я, не обратив внимания на совет пригнуться так, чтобы гуси меня не заметили.
– Я согрешил, – признался Марлин.
– Но ты же можешь исповедаться, – настаивал я.
– Это особо тяжкий грех, – пояснил он.
А это значит (поясняю для тех, кто не принадлежит к истинной Церкви), он совершил что-то такое, чего не в силах отпустить приходской священник.
– Ты можешь обратиться к епископу, – сказал я.
– Да что епископ, мне надобно напрямую в Рим обращаться, – ответил он, – а как я туда попаду?
– Что ж ты натворил-то? – спросил я.
– Да замечтался я однажды о болоте, – признался он, – и все гадал про себя, куда ж оно тянется, и все смотрел, как играет на заводях солнце далеко вдали, расплескивая серебро и золото, и, побей меня Бог, на что я мог рассчитывать, при моем-то воспитании? – словом, прости меня Господь, но мысли мои обратились к Тир-нан-Огу7.
– Тир-нан-Ог! – воскликнул я. Ведь это место, если такое место и впрямь существует, или фантазия, его создавшая, и все, кто там живет, если там и впрямь кто-то живет, и даже песни о нем – все это самое что ни на есть отъявленное язычество. – А ты разве не можешь его позабыть?
– Позабыть Тир-нан-Ог? – воскликнул Марлин. – Позабыть Тир-нан-Ог, скажете тоже! Тир-нан-Ог, и тамошних юношей, чьи руки и ноги озарены неярким золотым светом, и молодых девушек с сияющими лицами, и яблоневые ветки, одетые молодым цветом! – все, что молодо, ликует в утренних лучах, а утро длится вечно над землей вечной молодости. Позабыть Тир-нан-Ог! Даже ангелы в Небесах и то не в силах позабыть его, равно как и святые угодники. Я их однажды во сне видел – мне, верно, этот сон был послан как предостережение, да только слишком поздно! Я видел во сне ангелов, все они разговаривали между собою – их там было не сосчитать, больше, чем уток на воде! – целые сонмы ангелов смотрели на север, и юг, и восток, а к западу все, как один, оборотились спиной или хотя бы головы отворачивали. А я им молился – так я молился в последний раз, но ангелы, верно, прочли у меня в лице, что я посмотрел в сторону Тир-нан-Ога, ведь они отвергли мою молитву, и я понял, что погубил свою душу.
– Но, Марлин, как ты можешь это знать? – спросил я.
– Я им молился, – ответил он, – а они продолжали себе беседовать как ни в чем не бывало.
Это видение так ужаснуло меня своей безысходностью, что я на какое-то время лишился дара речи. Было в голосе Марлина и в лице его что-то такое, что убедило меня: на самом-то деле это особый духовный опыт, который людям порою случается пережить.
Наконец я, запинаясь, пробормотал:
– Но ты ж ничего дурного не сделал!
– Я предпочел Тир-нан-Ог Раю, помоги мне Господь, – промолвил Марлин.
В сгущающихся сумерках я посмотрел ему в глаза – и понял, что все именно так, как он говорит. Удел его – эта земля, самая что ни на есть языческая, и не иначе. Марлин ни на секунду не сомневался в том, что погубил свою душу, и я попытался, все так же неуклюже, высмотреть какое-нибудь уязвимое место в его несокрушимой убежденности.
– Но ведь если болотные огни рыщут здесь, на болоте, при чем тут Тир-нан-Ог?
– Так они ж прилетают из-за моря, от Тир-нан-Ога, на крыльях западного ветра, и возвращаются с болота обратно в Тир-нан-Ог еще до того, как пропоет петух, а в Рай даже не заглядывают, – объяснил Марлин.
– А я б молился, пока не позабуду Тир-нан-Ог, – предложил я.
– Тсс, – оборвал меня он.
Ибо в воздухе послышалась негромкая нота: звук то нарастал, то затихал и снова набирал силу. Это летели утки. Я снова зарылся поглубже в ситник, ведь как знать, скоро ли следом за утками явятся поднебесные странники, которых я так нетерпеливо высматриваю! Я замер неподвижно, размышляя о злополучной душе Марлина. Да существует ли оно вообще, такое место, как Тир-нан-Ог? А если нет, то, может статься, Небеса просто ревнивы? Если Тир-нан-Ог существует, логика подсказывала, что Марлин свой выбор сделал, так пусть им и довольствуется. Но что нам толку в логике? Есть много всего такого, что люди сознательно выбирают вместо Рая и, однако ж, остаются недовольны. А пока я рассуждал про себя обо всем об этом – так разумно и ясно, как никогда впоследствии, я услышал далекий голос, выкликающий два слога.
В наступившей тишине я, конечно же, не забыл про душу Марлина только потому, что думал о гусях. Ну да какой смысл писать мемуары, если я отвлекусь от них и стану доверять бумаге сущую неправду, пусть и заслуживающую одобрения и похвал! Я напрочь позабыл про Марлина и все его горести. Я ни о чем больше не думал, кроме как об этих двух нотах, гадая, а в самом ли деле это гуси; гадая, а услышу ли я их снова. И да, они донеслись снова – внезапно раздался гомон бессчетных голосов. Ликующий шум и гам: не то заливистый лай гончих, не то далекий приветственный гул над толпой. Вот они, серые гуси!
Глава VI
Над болотом совсем стемнело, когда я услышал гусей, но небо было словно эмаль: теперь оно не отдавало свет, но полнилось им до краев; а на фоне неба я увидел птиц. Они летели прямо на меня. Скоро это была уже черная туча – непроглядно-черная туча, тьма-тьмущая громадных хлопающих крыльев, и ночь звенела гусиными кличами. Как бы мне хотелось – напрасно такого и желать, но как бы мне хотелось, чтобы ныне нашлось хоть что-нибудь, способное взволновать меня так же, как взволновало тогда появление диких гусей! Что такого есть в нынешней моей жизни, ради чего я был бы готов ждать в промозглый ночной час, прячась в зарослях ситника? Ровным счетом ничего интересного здесь не происходит, вот разве что месье Альфонс заглянет обсудить отношения между его державой и Ирландским Свободным государством8; я жду его, сидя в удобном кресле, и все наши дискуссии ни к чему не приводят. А вот тогда!.. Тогда, казалось, вот-вот сбудется несбыточное, ведь мне так и не верилось до конца, что гуси и в самом деле окажутся от меня на расстоянии выстрела. Казалось, ночь для этого слишком велика. С тем же успехом можно надеяться дотянуться до звезды. И – вот они, гуси!
Марлин не сказал ни слова. Я вспомнил совет того человека, который приходил убить моего отца. На гуся упреждение бери поменьше, сказал он. Но это на взлете; однако ж эти гуси вроде бы уже сбавляли скорость, собираясь снижаться, так что я прицелился, как он советовал. Приметил двух, слившихся в одну черную массу совсем близко, и выстрелил по ним. Один упал. Вся беспорядочно мятущаяся, оглушительно гомонящая стая была уже надо мною, я пальнул из левого ствола и промазал, и птицы, словно бы танцуя в воздухе, улетели прочь.
– Вот это ловко, мастер Чар-лиз, – похвалил Марлин. – Славный выстрел, клянусь Тарраваром!
Ни от кого больше я не слышал, чтобы клялись Тарраваром; до сих пор не знаю, что это такое. Марлин лежал ничком, не поднимая головы и уткнувшись лицом в ситник, и не видел, как упала сбитая птица, но в ночной тишине услышал глухой стук.
Я ждал – а вдруг гуси прилетят снова. Но Марлин сказал:
– Надо бы птицу подобрать, мастер Чар-лиз, пока совсем не стемнело.
Занятно, что я совершенно не подумал о том, что очень скоро все укроет непроглядная ночная тьма. Отыскать гуся, упавшего в двадцати ярдах от меня, казалось делом пустячным. Но я подождал еще немного, и за эти несколько минут в тростниках внезапно погас последний свет – и вскорости я уже высматривал добычу среди множества черных кочек, одной из которых, по-видимому, и был мой гусь. Марлин нашел гуся и отдал его мне, и я схватил птицу за шею: это был один из тех триумфальных моментов бытия, о которых, сдается мне, мечтает любой мужчина и которые случаются лишь иногда и зачастую оборачиваются разочарованием, ежели вообще случаются. Полагаю, если рассмотреть все триумфы людские один за другим под микроскопом философии, вы поймете то, что некогда понял царь Соломон: в каждом обнаружится налет разочарования. Так что нечего тут порицать и презирать моего гуся: ведь этот триумф, подобно редкостному металлу, возможно еще и очищенному в пламени метеорита, не нес в себе даже примеси разочарования.
– Припозднились мы с вами, мастер Чар-лиз, выбираться с болота непросто будет, – промолвил Марлин, – ну да уж верно, выйдем как-нибудь.
Только тут я понял, что дневные труды еще не завершены и что короткий и легкий путь, каким мы прошли до места засидки, нам теперь придется проделать подобно первопроходцам, странствующим в неизведанных землях.
Марлин шел первым, полагаясь на врожденное чутье, не иначе, потому что темно было – хоть глаз выколи. А я шагал за ним след в след, и через каждые десять ярдов или около того он оборачивался проверить, все ли со мной в порядке. Ночь выдалась безветренная, над болотом нависало зловещее безмолвие. Только выбравшись из этих опасных топей – всю дорогу меня вел Марлин, – я снова вспомнил о душе бедолаги. И опять задался вопросом, как же так вышло, что человек взял и отвратился от Рая просто-напросто потому, что прожил всю свою жизнь на краю болота, и в самом ли деле уже ничего нельзя поправить.
– Марлин, – спросил я, – а почему, просто глядя на болото, ты только и думаешь, что про Тир-нан-Ог?
– Кабы вы болото наше по весне видели, побей меня Бог! – сказал Марлин.
Понятное дело, как раз весной-то я на болоте никогда не бывал – я ж наезжал только поохотиться.
– А еще когда вереск только зацветает, – продолжал Марлин, – и на заре, и когда над ним солнце садится, и в грозу. А чем дальше зайдешь, тем оно краше. А там, вдали, за горизонтом, люди пытаются заградить его дорогами да рельсами, да только подпортить этакую благодать не могут: болото тянется все дальше и дальше, несмотря на все их потуги, – и подступает к самому морю, а от побережья-то до страны вечной молодости рукой подать! И разве болото не ярче неба?
Тут я понял: он сейчас примется доказывать, что его языческая земля прекраснее Рая. И чтобы помешать ему кощунствовать, я повторил затверженную с детства истину: Рай-де прекраснее любых существующих или даже воображаемых земель.
– Помоги мне Боже, я выбрал Тир-нан-Ог, – отозвался Марлин.
Глава VII
Дальше мы пошли молча. Меня слегка печалило – надеюсь и верю, что и впрямь так! – осознание того, что Марлин, похоже, и впрямь погубил душу, и однако ж, таща в руке гуся, я испытывал безудержный восторг – да и кто на моем месте не радовался бы? Так мы дошли до дома. В ярком свечном свете я рассмотрел ряды перьев, широкие и густые, на гусиной грудке. Прежде-то я гуся так близко не видел. А мать Марлина поглядела на птицу, которую мне напророчила, и сказала только:
– Что ж, ему они начертали умереть сегодня. А кабы имя твоего отца начертали, так умер бы и он. Всё, всё записано.
Кто такие эти «они», хозяйка не сказала. Я спросил, как именно они все это пишут, и старуха коротко пояснила:
– Северным ветром по льду.
С мальчишеской настойчивостью я продолжал допытываться, где же это все записано. Она предостерегающе вскинула руку и воскликнула:
– Не вздумай это читать!
И больше я ни о чем не спрашивал.
Я с удовольствием снова выпил чаю – темного и крепкого, того самого, что хозяйка заварила для меня почти два часа назад: чайник она отставила к очагу, и он еще не остыл. Сидя за этим столом, в ярком круге света среди пещеристых теней, я снова чувствовал, что того гляди приподнимется занавеска, взгляд случайно нырнет в дверной проем, и дрогнет и расступится на миг туманное марево – и болото предстанет мне таким, каким видит его мать Марлина, и дорога по воде и мху, уводящая за горизонт, – какой знает ее Марлин. Я словно бы балансировал между двумя мирами, каждый из которых претендовал на одну и ту же область Ирландии. Сейчас-то я понимаю, как заблуждался, сейчас-то я вижу, что Тир-нан-Ог противоречит всему, чему нас учили, и знаю, что никакие духи по болоту не рыщут, кроме как затем, чтобы сбить нас с пути истинного. Но тогда, в хижине у болота, было нечто в глазах миссис Марлин и в задумчивом лице Марлина, что объясняло мне: в землях повсюду вокруг нас живы верования, пусть и языческие, которых держатся так же крепко, как и любых догматов. Верования эти, рождающиеся от быстрых взглядов, неярких огоньков и благоговейного восхищения чудесами ночи и, по-видимому, подкрепленные всеми до одного шепотками северного ветра в кровле, настолько подчинили меня себе, что впечатление это живо в моей памяти по сей день, – надеюсь, силы в нем недостаточно, чтобы подвергнуть опасности мою душу. И однако ж когда я смотрю на болото, сверкающее под солнцем в моих воспоминаниях, мне непросто вспомнить карту и сказать точно, где проходят его границы; я словно бы вижу, как уходит оно за линию горизонта и сужается там, где дороги и рельсы ограничивают его со всех сторон, но узкой полосой тянется все дальше и доходит до песка и раковин океана, а оттуда – еще немного на запад – рукой подать до Тир-нан-Ога, помоги мне Боже.
Перечитывая все уже написанное, я боюсь, что не привел веской причины, почему сердце мое, пусть и на краткий миг, повлеклось к той языческой земле; но, полагаю, в Небесах хорошо знают, каким могуществом обладают тени, крадущиеся от пламени очага, и звонкие, внятные слова ветра – внятные, хоть и звучат они на никому не ведомом языке; и этот крепкий чай, и тайна, разлитая повсюду вокруг нас, порождение болота и ночи, – тайна, притихшая так, как будто того гляди прошепчет что-то в тишине; и старинные ирландские легенды, что вобрали в себя все это, вместе взятое, и мироощущение тех двоих, что были рядом со мною, – а оно явно допускало много всего такого, на что я даже не намекал. В Небесах, конечно же, оценят по справедливости все эти впечатления, и весомость их, и силу воздействия, и поймут, что в конце-то концов я отвернулся от запада.
Поднимался ветер, но за голосом его я все-таки расслышал, что по борину подъехала запряженная лошадью двуколка, как мы с Райаном и условились. Так что я попрощался с темноволосой, темноглазой хозяйкой, пожал ей руку, а она вгляделась в мое лицо и обронила:
– Ты еще вернешься.
В ее устах это прозвучало не вопросом и не любезностью, а констатацией факта – словно она только что своими глазами это увидела. Я ответил какой-то вежливой фразой, которая показалась ужасно банальной на фоне глубокой убежденности ее слов; и старуха добавила:
– Да, придет день, когда мы втроем снова сойдемся здесь, и двое из нас будут таковы, какими кажутся, а один заскользит в ночи над болотом, гонимый ветром.
Я ее не понял, но слова запомнил. Оглянувшись на Марлина, я не прочел удивления в его лице: оба утверждения он просто принял как данность – как если бы мать напомнила ему, что чай подаст в пять. Он сказал мне вслед:
– Стало быть, вы еще к нам заглянете, мастер Чар-лиз.
И сказал это так, как будто сообщал подтвержденные сведения. И что мне оставалось на это ответить?
В конце борина резко вспыхнул фонарь двуколки, словно луч света из иного мира: так огни корабля, прибывшего из какого-нибудь большого города, мерцают у неисследованных берегов.
Из дальнейшего мне лучше всего запомнилось, как я показываю свое сокровище всем встречным-поперечным, и Райану, и привратнику – в свете одного из фонарей, и кухарке, и на следующее утро – Мерфи. И вот еще что навсегда врезалось мне в память из событий того дня; пришла телеграмма от моего отца. Отправили ее с вокзала Юстон, еще и восьми часов не было; в ней говорилось: «Все письма пересылай в клуб». Так я понял, что отец в безопасности. Что до писем, отец мой ни в каком клубе не состоял – он отказался даже от членства в клубе «Килдар-стрит»9 из соображений экономии много лет назад; а уж в Лондоне он отродясь не принадлежал ни к какому клубу. Но эта одна-единственная фраза сказала мне все, что нужно, а если бы начальница почтового отделения и разболтала о телеграмме и те, кого отправили свести счеты с моим отцом, стали бы искать его в лондонских клубах, так беда невелика. Я так понял, в ту ночь он проделал немалый путь верхом, и добрался до какой-то другой железнодорожной ветки, нежели наша местная, и успел на какой-нибудь утренний поезд, о котором я ничего не знаю, и сел на «Ирландский почтовый»10 всего-то десять часов спустя после того, как уехал из Хай-Гаута. Может, даже заказал экстренный поезд, чтобы не опоздать на паром. Я, по совету Марлина, так и не попытался выяснить, кто его преследовал; но кто бы ни были эти люди, отец мой, по-видимому, полагал, что той ночью тратить время на сон они не станут. Я молча показал телеграмму дворецкому; он ничего мне не ответил; и никто из нас ни разу не упомянул о том, чтобы пересылать какие-либо письма. Еще не хватало!
Северный ветер, что накануне дул весь день, набирал силу, пока я катил домой; он трепал крылья подстреленного гуся, которого я понес в дом; он с грохотом захлопнул за мною дверь. Он и теперь все крепчал. Целую ночь напролет он ревел и выл, бешено рвался в запертые двери и рыдал в вековых стенах. Я улегся в постель, но воображение мое, верно, решило посостязаться с яростью ветра и гадало, что за люди ломятся в дом или крадутся на цыпочках по коридорам, пока наконец, в разгар этого буйного неистовства, я не уснул. Когда я проснулся, за окном царили безветрие и покой, глубокий, как никогда: мир объяло великое безмолвие – и снег. Он искрился повсюду. Северный ветер принес его с собою – и стих.
Как же меняются любые земли с приходом снега: это скорее чары, чем перемена. Казалось, сами горы сошли вниз поговорить с полями, как будто за ночь иная планета позвала нас и забрала с Земли. Даже в доме все изменилось – на картинах играл яркий свет, оживляя и веселя творения мастеров давно почивших; а на северной стороне дома казалось, будто во всех комнатах шторы задернуты и жалюзи опущены: оконные стекла были все облеплены снегом – так яростно швырял его ветер; и однако ж даже в этих полутемных комнатах сквозь сероватый покров словно бы вспыхивали блики непривычно победоносного утра. Первое, о чем я подумал при виде всего этого снега, – это что бекасов мне больше не видать; они, конечно же, покинули бессчетные заводи, и топкие места кормежки на болоте, и свои укрывища в вереске, и к тому времени, как горизонт расчертили светлые полосы там, где болото, разливаясь вширь, тянется за холмы, птицы как пить дать унеслись прочь тем самым путем из снов Марлина и долетели до самого моря. В тростниковых зарослях, понятное дело, тоже ни одного не осталось – ни пера! И даже гуси станут нынче ночью кормиться на неведомом мне побережье, ибо снег замел их пастбища. Но, наверное, основное качество заядлого охотника – это способность подстраиваться под погоду; он ведь стихиям не враг и больше дружит с северным ветром и c метелью, нежели с железными дорогами и шоссе. Ведь всем, что у него есть, он обязан погоде, а если порою охотник и пытается ее обхитрить, оставаясь в тепле и в сухости благодаря союзнику – какой-нибудь кряжистой иве, когда с неба сыплется град, это состязание столь же дружественное, как между двумя спортивными командами. Он питает к природе не больше неприязни, чем делец – к своим банкам. Воистину иногда мне кажется, будто мы, охотники, в чем-то ближе к приливам и отливам, к растущим деревьям, к ночи и утру и к тому, что мы называем высшим замыслом, упорядочивающим ход планет, нежели многие из тех, кто занят более полезными делами. Я сей же миг задумался, а что принесет мне погода вместо гусей и бекасов. Так вальдшнепов же! Они в лесах кишмя кишат.
Сразу после завтрака я пошел к Мерфи – в его домик на краю леса – узнать, нельзя ли отрядить для меня загонщиков. Егерь стоял у крыльца и рассматривал снег с таким видом, будто оценивал характер нового соседа. Я спросил про загонщиков, и в его обветренном лице отразилась напряженная работа мысли. Он помалкивал; я знал – думает он не о том, как отрядить загонщиков, но решает вопрос более деликатный – как бы так мне ответить, не обидев меня и по возможности не разочаровав. Я понимал: проблема с загонщиками состоит в том, что я не полномочен отвлекать работников от их повседневных дел. Мерфи охотно бы выполнил мою просьбу: ему было бы куда проще пройтись по округе, назначая загонщиков и напрягая только свои ноги, нежели напрягать мозги, придумывая для меня уклончивые примирительные ответы. Но он не мог раздобыть людей, не спросив управляющего, а управляющий распоряжался хозяйством от имени моего отца. Вот так и обстояло дело до тех пор, пока не пришло письмо от отца. А случилось это только по прошествии двух дней; так что два дня подряд я бродил по округе с ружьем, вдоль ручьев и везде, где вода еще не замерзла, и высматривал бекасов, которых погода еще не выгнала с болот. Двух-трех я вспугнул, и еще чирка: так, благодаря моим одиноким прогулкам, кладовая наша пополнялась.
И тут в одно прекрасное утро пришло письмо от отца. Отослано оно было из Парижа, в тот самый день, когда я, проснувшись, увидел снег; а дошло два дня спустя. Судя по этому письму, отец мой не задержался в Лондоне даже на три-четыре часа, но сразу поехал дальше. Я не понимал, зачем такая спешка; мне казалось, в Лондоне он в безопасности, но я был слишком молод и знать не знал о том, какие длинные руки у тех, кто замешан в политику. В письме говорилось вот что:
Дорогой мой Чарльз, хозяйство на тебе до тех пор, пока я не вернусь. Я сообщил в банк, чтобы Брофи выдали денег заплатить людям. Мне хотелось бы кое-что рассказать тебе про голландское полотно и про разные другие вещи в библиотеке, ведь картины и книги – это дороги, которые могут далеко тебя увести. Главное, в политику не ввязывайся. Я напишу тебе подробнее, но сперва я должен убедиться, что мои письма не перехватывают. Я вложил в это письмо дробь № 8, ту самую, что ты используешь, стреляя бекасов. Напиши мне, выпала ли из конверта дробь. Я знаю, ты распечатаешь конверт за завтраком и сразу увидишь дробь на скатерти, если она выкатится; а если нет – значит мои письма вскрывают.
Твой любящий отец,
Джеймс-Чарльз Перидор.
Наверное, мне стоит пояснить, что в нашей семье все носят имена Джеймс-Чарльз или Чарльз-Джеймс, отец и старший сын попеременно, со времен нашей злополучной приверженности Иакову II. Но – бедные Стюарты! – наша им приверженность принесла нам не больше зла, нежели наша нынешняя благонадежность. Если кого-то из нас нарекают Джеймс-Чарльз11, то первое имя дается в честь Иакова II, а второе – в честь принца, прозванного Молодым претендентом; а если Чарльз-Джеймс, то первое имя дается в честь Карла I, а второе – в честь Иакова II12. Нам даровали медаль и этот призрачный герцогский титул – вот и все, что мы получили в награду за свою преданность.
Возвращаясь к письму: дробь в конверте, конечно же, была, и я сразу же написал об этом отцу, но с того дня всякая переписка прекратилась. Больше никаких писем я от отца не получал.
Глава VIII
Что до содержания отцовского письма, в первый момент меня больше всего порадовала фраза «хозяйство на тебе». Выходит, я вправе нанять загонщиков! Никак иначе я в заведенный дворецким порядок не вмешивался, – Брофи старался как мог! – но я сей же миг отправился к нему и попросил его позволить Мерфи отрядить для меня нужное количество людей. Он сумел выделить мне только семерых или восьмерых – по правде сказать, больше у нас и не было. И вот послали за молодым Финном, и вскоре тот уже разгуливал по усадьбе, громко выкликая загонщиков по именам. А я впервые задумался о том, что не приходило мне в голову раньше: молодой Финн – что за странное описание! Он был высок, весь в морщинах, а его длинная борода, что на моей памяти когда-то была желтоватого оттенка по краю, теперь совсем побелела. Когда мой отец, по обыкновению своему, называл его молодым Финном, мне и в голову не приходило оспаривать это прозвище – наверняка его придумали, чтобы отличать нашего работника от какого-то другого, незнакомого мне Финна, но теперь я впервые задумался об уместности эпитета, хотя по-прежнему называл Финна молодым.
Так вот, молодой Финн походил по имению, крича во все горло, и вскорости набрал семь человек. Утро еще только начиналось, когда Мерфи выстроил их всех в линию вдоль опушки длинного узкого леска, закрывающего стену, которая отгораживала нас от дороги – стена была слишком высока, чтобы через нее перелезть, но время создало опору между рядами камней, сперва для мха, потом для ноги человеческой, а пальцы довершили остальное, так что тут и там тропинки уводили от стены в лес; никто не знал, кто их проложил; вероятно, те чужаки, которые искали отца, по одной из этих тропинок и пришли. Там кустилась ежевика, с каждым годом она расползалась все дальше у корней старых буков; кое-где попадались самшит и заросли бирючины. Загонщики цепью прочесывали лес, крича: «Эге-гей, птах! Эге-гей, птах!» Но снег настолько прибил к земле обычные укрытия вальдшнепов, что в этом лесочке мы не добыли ни одного.
– Они, видать, все в ельнике, – заявил Мерфи.
Так что мы все отправились туда, под сень более глухих лесов в дальнем конце имения: прямо перед ними раскинулось что-то вроде ухоженного парка, а позади высились дикие холмы. В лесах были проложены широкие просеки для охоты, и я занял место на пересечении двух таких просек. Стоя там и поджидая вальдшнепа, я вдруг задумался об отцовском письме. Я отлично понял его намек на книги и картины в библиотеке. Ясное дело, он собирался рассказать мне, как только убедится, что его письма не попадают в чужие руки, о потайном выходе из библиотеки, который открылся где-то у меня за спиной, пока я рассматривал голландское полотно. На тот момент мне лучше было бы о нем не знать, но кто ведает, что готовит нам будущее? А теперь отец хотел рассказать мне об этом тайном пути к спасению, который в один прекрасный день, чего доброго, понадобится снова. Одного я не понимал, читая отцовское письмо в первый раз: с какой стати отец вздумал объяснять мне, что дробь номер восемь используется для бекасов? Тогда я подосадовал; теперь меня это озадачило. Обычно это я рассказывал ему, какая дробь подходит для какой птицы, ведь охота была главным событием рождественских каникул и я не мог не вывалить на отца всех подробностей; в ту пору все было мне внове, я только жить начинал. Но зачем отец тратил чернила на то, чтобы рассказать мне, какой дробью я стрелял по бекасам? А размышляя об этом, я отметил в письме и другие странности. С какой стати отец был так уж уверен, что я вскрою письмо над скатертью в столовой? На самом-то деле этого не случилось. Не то чтобы это имело значение: ведь сложенный вдвое лист бумаги был загнут по обоим краям на четверть дюйма, а открытым концом повернут ко мне, так что дробь не могла так уж легко выпасть наружу. Тогда как же те люди, которые, по его мнению, могли распечатать письмо и просыпать дробь? У них-то она с какой стати просыплется? Или мой отец думал, что злоумышленники вскроют письмо второпях, не над ровной поверхностью; в то время как передо мною будет застеленный скатертью стол, по которому дробь и раскатится, если выпадет? Допустим, что и так. Но в любом случае по конверту было непохоже, что его вскрывали, и с мальчишеской самонадеянностью я смотрел чуть свысока на эти фантазии взрослого, слишком заумные, чтобы оказаться правдой. В голову мне пришла еще одна мысль насчет этой дроби, но тут рядом со мной поднялся вальдшнеп, и я разом о ней позабыл – и вспомнил только потом. Я не сразу заметил вальдшнепа; ну да коли промазал по вальдшнепу, оправдание найдется всегда – если, конечно, то, что не увидел птицу вовремя, можно посчитать оправданием; скорее, это отягчающее обстоятельство. Как бы то ни было, я промазал. Взлетели еще несколько вальдшнепов, я снова промахнулся и уже решил было, что утро не задалось. И однако ж каждый вальдшнеп, по которому я промахивался, преподавал мне ценный урок, и умению одерживать верх над этой непростой птицей, которым я впоследствии овладел наравне с большинством ирландских джентльменов, я учился как раз тогда. Снег был мне в помощь. Я видел по следам на снегу от моего выстрела, насколько далеко дробь прошла позади цели. Тут-то я и понял, в чем фокус: надо просто брать большое упреждение для этой вроде бы медленно работающей крыльями птицы; вот тогда я начал попадать в цель, кроме как когда вальдшнеп летел от меня по прямой и, неожиданно вильнув, уходил из прицела, едва я нажимал на курок, или когда приходилось стрелять «в штык» по налетающей птице: это самое трудное.
Голоса загонщиков зазвучали совсем рядом; теперь вальдшнепы, что скользят в воздухе так же неслышно, как порхает в ночи сон, поднимали шум – их выпугивали совсем близко, а вальдшнеп набирает плавную, уверенную скорость за счет того, что быстро-быстро бьет крыльями на подъеме, и трепыханье это слышно ярдов на пятьдесят. Один налетел прямо на меня – как я говорил, стрелять пришлось уже почти над собой; и я промазал из обоих стволов. Из правого ствола я промазал, потому что выцеливал прямо в тушку, и если б птица в самом деле летела прямо на меня, я бы попал, да только вальдшнеп никогда не летит строго по прямой; для начала он поднялся над землей выше уровня моих глаз, а снижаться и не думал, стало быть, мой выстрел из правого ствола слегка запоздал: дробь прошла позади птицы. Тут вальдшнеп заметил меня, и взмыл вверх суматошной ракетой, и умчался прочь над верхушками деревьев – я даже толком прицелиться в него не успел из левого ствола. Двух-трех я сбил, и Мерфи охотно показал мне, где у вальдшнепа располагаются «живописные» перья13 – тогда для меня это был ценный трофей! Сколько денег и труда тратим мы во взрослой жизни, чтобы заполучить то, что для нас по-настоящему дорого! А по пути теряем так много… Доставит ли мне бриллиант сейчас столько же радости, сколько «живописное» перо вальдшнепа в ту пору? Очень сомневаюсь. А между тем есть люди, которые учат юнцов предвкушать ценности более весомые, сокрытые в туманах будущего, и презирать те сокровища, что рассыпаны повсюду вокруг них. Как там было в басне про собаку с костью в зубах, которая увидела в воде отражение кости поаппетитнее? И применима ли эта басня в нашем случае? Пожалуй, что и нет.
Но в ту пору я был далек от подобных мыслей, что не дают мне покоя сегодня. Я прошел дальше и занял место в конце следующего участка, исполненный нетерпеливого предвкушения – похвала Мерфи здорово меня подбодрила. В этой части леса ураган когда-то переломал все деревья, и ее заново засадили елями. Елки с тех пор подросли – ровно настолько, чтобы послужить теперь укрытием для вальдшнепов; на их зеленых ярусах лежал снег, словно на многоступенчатых островерхих башнях пагод. Стоя там, я снова принялся размышлять об отцовском письме. Если отец рассчитывал, что дробь выпадет, как только конверт вскроют, зачем тогда он так аккуратно загнул внутрь края сложенного вдвое листа? В памяти снова всплыла та мысль, додумать которую помешал вальдшнеп: а что сделает злоумышленник, перехвативший письмо, если дробинка выпала и потерялась, а в письме между тем черным по белому написано, что она должна быть внутри? Я прокручивал в голове все эти мысли, но скорее машинально – с куда большим воодушевлением я ждал и высматривал вальдшнепов, которых наобещал мне Мерфи: мол, в ельнике их полным-полно. И Мерфи не солгал! Поначалу не было ни одного; потом один вспорхнул между двух заснеженных деревьев, и я промазал. Но он показал мне, куда смотреть, ведь, как это часто случается с любыми птицами, другие полетели вдоль той же линии, что и первый: в этой густой поросли молодых елочек образовалось нечто вроде белой лощинки, из которой вальдшнепы и появлялись – один за другим выныривали на открытое пространство между все теми же двумя деревьями. Я подбил одного, потом второго. В этом укромном закутке все они, по всей видимости, и прятались – под плотными, негнущимися лапами ели, которые снег не смог придавить к земле. Бить из обоих стволов у меня не получалось, но к тому времени, как подоспели загонщики, протяжно выкликая: «Эге-гей, птах!», я подстрелил уже с десяток. Прошло еще несколько лет, прежде чем мне удалось побить собственный рекорд; по сей день помню, с каким удовольствием я ответил Мерфи, когда тот спросил:
– Удалось хоть одного добыть, мастер Чар-лиз?
Сбитую птицу мы подобрали без труда – мы бы не справились так легко, если бы не снег; ведь можно стоять в ярде от вальдшнепа, сбитого или живого, и так и не заметить его среди бурой листвы и папоротника. Бурое оперение вальдшнепа в точности повторяет оттенок папоротников, а черные пестрины – как чернота между палыми листьями; они не просто похожи, они – один в один. Люди в своих сказках придумали плащ-невидимку, но все звери и птицы, которые выступают и в роли охотника, и в роли добычи, с плащом-невидимкой рождаются.
Мы двинулись дальше, в более старую часть леса, по той сверкающей странице, на которой Природа пишет деяния всех своих детей. С тех пор как выпал снег, все, кто рыщет в ночи, оставляют разборчивую летопись своих прыжков и пробежек, уверток и погонь. В старом лесу я подстрелил двух-трех кроликов; потом мы все подкрепились в доме у Мерфи тем превосходным блюдом, которое Ирландия подарила миру, а мир не всегда его понимает: вдали от наших берегов видал я, как повара срезают с отбивной котлеты весь жир, чтобы она выглядела поаккуратней, а потом кладут жалкие остатки постного мяса и косточку на сковородку. Если бы я вернулся обедать в усадьбу, до которой всего-то и было ходьбы минут двадцать, я бы потерял не меньше часа короткого зимнего дня – пока туда-сюда обернешься, пока подойдет к концу неспешная чинная трапеза. Согревшись, мы пошли по снегу дальше, и к тому времени, как огромное круглое солнце село за деревьями, я подстрелил еще только одного вальдшнепа. Но охота удалась: ягдташ был полон, и нескоро я снова настрелял столько же.
Бесплатный фрагмент закончился.
