Читать книгу: «Каменные клены»

Шрифт:

Издательство благодарит Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав

Издатель П. Подкосов

Главный редактор Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Л. Элтанг, 2008

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *

…много-много-много лет тому назад, когда еще по Уэльсу бродили волки и птицы, красные, как фланелевое исподнее, трепетали над лирным изгибом холмов, когда мы пели и нежились день-деньской напролет в пещерах, пахнущих влажным воскресным вечером в деревенской зале, и отваживали англичан и медведей челюстью дьякона, еще до автомобиля, до велосипеда, до кобылы с лицом оскорбленной принцессы, когда нас несли на хребтах неседланные, веселые горки, – все шел и шел снег1.

ДИЛАН ТОМАС

Вере и Григорию



Часть первая
Ведьмы немы

Саша Сонли

Проигравшие теряют имя. Как и те, кого внезапно разлюбили. Мертвые собаки теряют имя, породу и приметы пола, они похожи, будто обломки кораблекрушения. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. Если я найду того, кто скормил моим собакам отраву, ему придется глотать стекло, я до сих пор держу в столе пузырек, который нашла на поляне.

В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес босиком, держа туфли в руках, я вернулась домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит, высоко подняв над головой фонарь. Приглядевшись, я поняла, что это садовая лампа, висевшая на решетке перголы, остальные были разбиты, все до одной. Я закрыла калитку, примотала проволоку и пошла по тропинке к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, я остановилась, заметив два темных пятна в траве, достала из сумки очки и протерла их рукавом.

Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на лабрадоров, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве.

Некоторое время я стояла молча, слушая, как поскрипывает проволочный крючок садовой лампы. Ветер покачивал ее едва заметно, и свет выхватывал то спину старшего брата – цвета перца, то спину младшего – цвета горчицы. Разница между ними была в одну минуту, но они всегда знали, кто из них старший.

Потом я зашла в дом – дверь была заперта, замок не пытались взломать, – взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Пасти у обоих были открыты, виднелись кончики языков. Холодные черные носы казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости. Я сняла свою шаль, вытерла мокрую шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой, до живого серебряного блеска.

Хугин и Мунин не боялись ничего, на чем шерсть растет, точь-в-точь как шестеро храбрых терьеров, описанных Вальтером Скоттом. Моих собак можно было взять только хитростью. Или это сделал кто-то из своих.

Проходя мимо теплицы, я увидела, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, тряпками и роликовыми коньками. Каменный жернов, служивший надгробием, торчал из земли, будто отвалившееся от повозки колесо. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу – такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того как в ней поискали царскую голову.

Я взяла лопату в папином сарае, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Потом я дошла до ворот и проверила замок – заперто. Обведя фонариком каменную стену, я заметила, что в траве что-то поблескивает, и подняла стеклянный пузырек без этикетки. Очевидно, здесь были свои – у чужих мои псы не берут угощения.

Я вернулась к могиле сестры, вытащила из земли базальтовый жернов и осторожно покатила его по дорожке, чувствуя, как горят ободранные в лесу ступни. Через лес я шла по проторенной тропе, но шишки и острые сучья там все же попадались. Мою сестру звали Эдна, хотя она предпочитала имя Александрина, сама его придумала. Ее уход был естественным и полезным, такой же, как розмарин на ее могиле, который я иногда срываю, когда запекаю картофель с оливковым маслом.

Закончив, я бросила лопату и села на скамью возле теплицы. Что мне посеять здесь: может, белый вереск, спасающий от чумы? Что написать на базальтовом колесе? «Где вторая из этой земли наибезрадостнейшая? Та, где больше всего останков закопано мертвых людей и мертвых собак».

Так и напишу, у меня две банки краски осталось в сарае. И вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы – бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти – это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала.

Плакучий бук, самшит, каменные плиты – поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Теперь здесь две могилы, одна старая, другая – новая, чернеющая свежей землей. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода.

Мама, должно быть, расстроится, когда увидит эту надпись.

Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать – просто молчала, и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре не писала ничего, та сама знала, что делать. Мама была уверена, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.

Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, вы были последними, кто видел моего отца живым. Все, теперь молчу.

* * *

Газет я больше не читаю. Ни газет, ни блогов, ни грязноватых завиральных простынь, хлопающих на электрическом ветру. Я читаю только книги и вишгардские рекламные буклеты, очень внимательно – потому что распродажи в местных лавках позволяют мне держаться на плаву. Каждое утро вынь да положь – молоко, джем, хлопья, бекон и тушеная фасоль. Постояльцы требуют английский завтрак, оставляют свет в комнате, уходя на прогулку, не до конца заворачивают кран, не выключают обогреватель, увозят на память наши пушистые полотенца с монограммой КК. Но это все мелочи, хуже всего – когда постояльцев нет.

Что касается событий в мире, то они все больше напоминают мне насмешливую скороговорку министров во втором акте оперы «Турандот»: Уж много лет живем в плену у страха… В год Мыши шестерых казнили, а в год Собаки сразу восемь… До чего мы докатились! В палачей мы превратились!

В те времена, когда учитель Монмут приглашал меня в оперу, мы слушали ее в Ковент-Гардене, показавшемся мне похожим на пряничный домик, – учитель потом сказал, что во время войны там был танцзал, а еще раньше склад. После спектакля мы долго шли вдоль реки и я громко возмущалась, заставляя прохожих оборачиваться: стоило городить все эти леденящие душу диссонансы и звенеть китайскими колокольчиками, чтобы в финале так оглушительно соврать! Совершенно ясно, что Пуччини задумывал другой финал: принцесса должна казнить Калафа, наплевав на закон, переступив через свои обещания, презирая возможные волнения в народе. Потому что именно так работает механизм деспотии!

Монмут посмеивался, поддакивал, а когда мы дошли до Святого Магнуса и свернули налево, к нашему отелю, он вдруг остановился и серьезно сказал: в этом и заключается настоящий страх смерти. Твой замысел терзает тебя годами, ты ищешь свой финал, достойный властной, живописной завязки, выкуриваешь тонны табака и выпиваешь бочки виски, но смерть забирает тебя, и финал дописывает профан, недоучка, желающий угодить публике голливудской концовкой.

Дэффидд Монмут больше не приглашает меня в оперу, мы с ним никогда не поженимся, это мой первый жених, после него был второй, а теперь есть третий. Мне тридцать лет, я ни разу никого не любила, as innocent as a babe unborn, как сказала бы наша служанка, – но нет, невинной я бы себя не назвала. Невинность существа есть полная приспособленность к миру, если верить Камю, – невинен тот, кто ничего не стремится доказать.

По утрам я готовлю кофе в тесной кухне, завешанной по стенам аккуратными связками мяты, чабреца и зверобоя, травы такие сухие, что стоит к ним прикоснуться, и они превращаются в пыль, так что от диких зверей и разбойников – как написано в мамином травнике – они уже не защитят. Из пекарни привозят сладкий дрожжевой хлеб, здесь его называют бармбрек, хотя это не точно – в настоящем бармбреке должны быть щепки, горох или монетки, они предсказывают судьбу. Если постояльцев нет – а так теперь часто бывает, – я завтракаю одна, из кухонного окна виден морской берег, все остальные окна выходят на холмы или на англиканскую церковь цвета темной охры.

Потом я занимаюсь садом, там всегда много работы: мамина теплица, гортензии, растущие вдоль аллеи, пергола, которую нужно обрезать и подвязывать, а за перголой – могила моей сводной младшей сестры. Зимой я выхожу в сад в резиновых сапогах, потому что снег сразу превращается в воду, весной и осенью – тоже, потому что дерн никогда толком не просыхает, туфли в нашей деревне не нужны, у меня их всего-то одна пара, купила зачем-то на папины похороны. Хотя на кладбище не поехала, осталась дома и вымыла все полы в гостинице, босиком.

Я видела так много смерти, но ни разу не плакала – глаза горят, будто в них известь попала, а горло пересыхает, вот и все. Плакать – это особое искусство, сказала Гвенивер, хозяйка чайной, когда гадала мне в первый раз. Не все умеют плакать, многие просто роняют слезы.

Всякому понятно, что смерть – это не бой, а сдача оружия, аcta est fabula, пьеса сыграна – в античном театре так оповещали о конце спектакля. Поэтому я обращаюсь к ней на вы, так разговаривают с превосходящим противником. Вежливо, но без уничижения, dolce ma non pederasta! как говорил один болонский дирижер на репетиции «Травиаты». А может – и не было такого дирижера вовсе. Не успеешь кого-нибудь вспомнить, как выясняется, что его не было.

* * *

Зачем мне вся правда? Я и с половиной не знаю, что делать.

Правильно говорила наша ирландская служанка в те времена, когда в доме еще натирали воском деревянную мебель и выбивали ковры: прямо душно среди этих прямодушных людей! Теперь нет ни служанки – после смерти отца она вышла замуж, ни ковров – я свернула их в рулоны и вынесла в сарай, потому что на чистку нет ни сил, ни времени. Тем более что пол в «Кленах» теплый, пробковый, отец его сам настелил. Дом должен себя согревать, говорил он, особенно в наших краях, где сырость приходит прямо из земли, а море норовит свалиться тебе на голову.

Пора вам узнать всю правду, сказала соседка Прю, когда мы встретились у ворот, чтобы обсудить доставку молочных бутылок, иногда правда диковиннее вымысла. Вот кто у нас любит ирландские поговорки, но я тоже не лыком шита, для ответа у меня целый ворох Дейдриных сентенций, с детства заученных. Три вещи сложнее всего понять, сказала я гордо, разум женщины, работу пчел и игру прибоя! Прю покачала головой и отправилась по своим делам, это, пожалуй, единственная женщина в деревне, которая мной интересуется – может, потому, что ее кузина подрабатывает в пансионе, а может, потому, что наши владения симметричны, разделены быстрым, прямым ручьем и на карте выглядят как стрекоза с зеленым брюшком.

Мой отель для местных жителей – странное место, не менее странное, чем вересковый холм, люди проводят там ночь, а когда выходят – никто не помнит их имен, а все их родственники давно умерли. Моего имени тоже никто не помнит, для деревни – которую у нас принято называть городом – я просто русская из пансиона на берегу, в лучшем случае – дочка покойного плотника, и это понятно: я проиграла, а проигравшие теряют имя. Как и те, кого внезапно разлюбили.

В маминой книге я прочла, что умершие египтяне не покорялись решению богов, но пытались торговаться с ними и всячески уговаривали определить им лучшую участь. В этом есть непривычная для христианства уверенность в себе и прелестная дотошность – я решила, что буду делать то же самое, только еще при жизни. Поэтому я никогда не продам пансион. И никуда не уеду.

Луэллин

мир ловил меня, ловил, поймал да и бросил!

я сказал это доктору майеру, когда пришел к нему в первый раз – не по своей воле, конечно, моя бы воля, ноги бы моей не было в этой полутемной комнате с короткой кушеткой, на которой приходится лежать в позе зародыша

доктор майер похож на баварского крестьянина, так и вижу его в кожаных штанах и шляпе с тетеревиным пером, доктор не смеется, не улыбается, считает религию компенсаторным механизмом и никогда не поднимает жалюзи

я ходил к нему всю зиму, осталось еще восемь прописанных встреч, хотя говорить уже не о чем: я знаю, что майер мне не поможет, для него я алкоголик, случайно, по пьяному делу, погубивший человека, чудом избежавший тюрьмы и терзаемый муками совести, настоящими, вплоть до галлюцинаций

а для себя я кто? учитель без учеников – вон из профессии! латинист, забывший все слова, кроме глаголов глотания, глаголов питья и глаголов разрушения, способный только plurimum absum и все вокруг себя interficio, кто еще? водитель без дороги – да, такова моя новая работа! любовник без либидо – сам не знаю, как у меня встает, взлетаем на чистом керосине, садимся со стимпанковым лязгом и грохотом, кто еще? человек, не способный похоронить своего отца, одним словом, homo monstruosus

но доктору майеру такого рода соображения представляются пораженчеством, его задача – вернуть меня в общество, воздвигнув нравственный закон и ободрав колючую проволоку, стоило мне сказать, что я переспал с соседкой, как он заурчал и завозился за своей ширмой, уж это он точно считает своим достижением! а услышав, что я ходил со своим начальником в тир, он даже похлопал ладонью о ладонь

уайтхарт и впрямь пригласил меня в тир – он у нас на первом этаже, принадлежит китайцу, разложившему в витрине убедительные муляжи пистолетов, раньше там была пекарня и в витрине лежали румяные резиновые булки – каждый раз, приходя на работу, я смотрю на беретту M9А3 с неизбывным желанием ее украсть

китаец говорит, что эту модель не приняли на вооружение американской армии, это, мол, неудачник, проигравший все конкурсы, пасынок судьбы, зато у него есть резьба для глушителя, думаю, мы бы стали друзьями, не будь беретта резиновым пугачом, несъедобной булкой, золотистой подделкой, хотя – господи боже мой, кто здесь говорит о неподдельности?

* * *

я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, – это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел – я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус

я сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о натуральной жизни природы, тогда я сказал, что пчела разбудила хеттского бога телепинуса, спящего на поляне, но мисс финли ничего про это не знала и разозлилась, прямо как телепинус, ужаленный пчелой в окрестностях города лихцина

когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы и стал ждать конца наказания, положив голову на столешницу, нагретую яростью мисс финли, сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это – быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову

я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос – так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок

несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и на всякий случай встал и подошел к окну

подумаешь, поцелуй, думал я, глядя во двор, где свободные одноклассники гоняли мяч, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю отечества, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя глухо саднил, будто ушибленное место, не знаю, чем бы это кончилось, но тут запищали часы на столе у мисс финли

если сумеете осознать свою вину, стоунбери, сказала она, то в пять можете идти домой! мой любимый поэт тоже любил слово если – если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем

* * *

долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть или безвкусные, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды – мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками

ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то пугающее, ненастоящее, страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы, – так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, белый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто серебряная драхма у грека

нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! так все ученики разбегутся, давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!

я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?

послушай, сказал уайтхарт, вся контора знает, что ты называешь бэксфордом и каким потрепанным оттуда возвращаешься! ради бога, лу, даже моя секретарша говорит о своем муже – уехал в ирландию, когда он застревает в каком-нибудь пабе до утра

вот как, сказал я, потому что не знал, что сказать

ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, и возьми на работу мятный спрей, завтра тебе три часа крутить баранку со старушками, он засмеялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, а ведь когда-то он мне нравился, этот круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже ходил с ним в паб и давился там ненавистным портером

когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, когда мы сидели в чайной, кто бы ни встретился тебе – бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил большого, парящего, пристально глядящего, и, даже когда видишь, что рот у него в крови, думаешь, что он вегетарианец, который разок ошибся дверью

Лицевой травник

Есть трава кропива, добра есть в уксусе топить и пить по исходу недели на тощее сердце, в том человеке тело и утробу чистит, и голове лехче живет, который человек бывал.

Настоящая женственность заключается в том, чтобы не бояться казаться смешной, думала Саша. Брать ли дешевый страпонтин в опере и сидеть в три погибели с коленями у подбородка, или повязывать дурацкий свитер на голову на ветреном пляже, или, скажем, снимать тесные туфли в кафе и шевелить пальцами – в общем, всегда поступать так, как тебе хочется, не обращая внимания на удивленные взгляды знакомых. Младшая была как раз такой, и Саша ей немного завидовала. Однажды сестра захотела новое имя и получила его – хотя все в доме над ней посмеивались, да и в городе тоже.

– Ну зачем, зачем тебе новое имя? – спросила Хедда за ужином, когда ее дочь явилась в столовую с завитками сосновой стружки в волосах.

Весь день она просидела в плотницком сарае, притворяясь глубоко опечаленной.

– Затем, что ты могла придумать для меня что-нибудь получше, – ответила Младшая, – тоже мне имечко, да так зовут половину города! Вот ее мать не поленилась, заглянула в именослов, – она ткнула пальцем в сидевшую напротив Сашу. – Хочу, чтобы меня звали Александра! Прямо с сегодняшнего дня.

– Тебя не могут так звать, – заметил отец, когда Хедда толкнула его ногой под скатертью, – вы теперь сестры, и вас будут путать.

– Ладно, как хотите. – Младшая вынула из корзинки булочку и сунула ее в карман кофты. – Тогда я буду жить в сарае, пока меня не позовут обратно в дом, но пусть позовут по имени, как полагается: Александра, иди домой!

Она вышла из комнаты, высоко подняв кудрявую голову. Когда дверь за Эдной захлопнулась, мачеха покачала головой:

– Она не может сидеть там всю ночь, в конце концов, ей всего девять лет. Сходи за ней, только не сразу, пусть помучается. Почему бы не дать ей среднее имя, раз она так хочет? Пусть будет Эдна А. Сонли.

– Надеюсь, вы не собираетесь отдать ей мое имя? – спросила Саша, повернувшись к отцу. – Две Александры в одном пансионе?

– Ну… поместились же две Изольды в одном романе, – невозмутимо заметил отец. – Одна белокурая, другая – белорукая! Ладно, мы с матерью что-нибудь придумаем.

С какой такой матерью? хотела спросить Саша, но промолчала и встала из-за стола, с шумом отодвинув тяжелую скамью. Утром она обнаружила Эдну в саду, румяную и довольную, сестра шла ей навстречу с пачкой почтовых открыток.

– Погляди, – сказала Младшая, протягивая Саше открытку с маргаритками, – я написала своей тетушке в Карнарфон, и красиво как! А ты говоришь, что я пишу как варвар на обломке скалы.

Дорогая тетушка, у нас все хорошо. Лето ужасно жаркое, а море грязное.

Твоя племянница Эдна Александрина Сонли
* * *

Есть трава воронец, любовная, ростет на боровых землях, цвет бел, корень красен. Угодна давать женам и девам – горети по том человеке начнут. Вельми надо знать человеку.

Дэффидду Симусу Монмуту принадлежал дом его родителей и еще – купленный в давние времена у Ваверси луг за домом, две сотни ярдов неплодородной земли с восточной стороны от шоссе.

Эти Ваверси плохо смотрели за своими воротами и совсем не смотрели за стадом, их меченные фиолетовыми ромбами овцы то и дело уходили с пастбища на дорогу и стояли вдоль обочины. Узнать об этом можно было по сердитым сигналам автомобилей, застрявших возле поворота на Ллигейн, иногда водители выходили из машин, кричали и махали руками, пытаясь напугать безмятежных животных, топчущихся в теплой пыли. Овцы были причиной раздора молодого Монмута с соседями: ему казалось, что сгонять овец с дороги должны хозяева стада, а Ваверси утверждали, что – хозяин луга.

Продавая землю после войны – во времена перченой ветчины, как говорил старый Монмут, – Ваверси выговорили себе право пасти там овец, они знали, что скудный луг нужен был владельцу лишь для того, чтобы отделить имение от дороги.

В купчей об этом ничего не говорилось, и Дэффидд в любую минуту мог запретить соседям топтаться в своих папоротниках, мог даже обнести луг проволокой и пустить туда собак, тем более что у него в доме жили два каштановых бриара, совершенно отупевшие от безделья. Но Дэффидд этого не сделал, и Саше это нравилось.

Еще ей нравилось его лицо, мягкое, как замазка, – казалось, что, прикоснись она к его щеке, пальцы уйдут в нее до самых ногтевых лунок. Правда, когда ей все-таки пришлось прикоснуться, оказалось, что на ощупь лицо Дэффидда напоминает камышовый султан, нет, скорее – перчаточную замшу, тонкую и слегка ворсистую.

Сашу, в отличие от многих, не раздражала ни его школьная, трогательно внятная речь – видите ли, фиалки, без сомнения, любят тень, говорил он, показывая гостям свою клумбу, – ни его утлая элегантность, ни любовь к елизаветинским поэтам. Ей нравилось, что учитель строит из себя, как говорила миссис Ваверси, и, если бы он взял, например, моду подписывать классный журнал «Д. С. Монмут, эсквайр», Саша бы даже не засмеялась: да, он был не как все, и она собиралась за него замуж.

Дом Монмутов расположился на обрыве, между двумя еловыми рощами, отделенными от угодий проволочной оградой, его створчатые северные окна смотрели на бухту, а южные – на Птичью пустошь. На террасе стояли каменные урны, из которых торчали пожухшие на морском ветру кусты барбариса, яблоневый сад за домом безнадежно зарос, потому что садовника у Монмута не было.

Александра приходила сюда не часто – дом казался ей пустоватым, несмотря на обилие гобеленов и потертых ковров, к тому же ей не нравился холодный каменный коридор, разбивающий первый этаж на две половины. Ей казалось, что это один из тех замковых ходов, что ведут в колодцы-ловушки или в потайные тоннели, откуда вечно слышатся звуки волынки, и что в доме учителя он неуместен, как, скажем, молоко красной лани в школьной столовой.

Таким же неуместным казался ей дуэльный пистолет с позолоченными полками, висящий в библиотеке, где учитель обычно спал зимой, чтобы не топить в спальне, – на кушетке возле маленькой чугунной печки. Предки Дэффидда были учителями и фермерами, никому из них и в голову не пришло бы вызывать кого-то на дуэль, но Монмут утверждал, что это фамильная вещь, и держал пистолет наготове – вычищенным и заряженным.

* * *

Есть трава земленица. Добра та трава очи парить, у кого преют, а парить с листом смородинным, а корень, у кого зубы болят, и клади на зуб, и от того уйметса.

Первую страницу дневника Саша написала, когда умер отец.

Несколько дней она ходила по дому, закусив губу, потому что слова, будто черная, смолистая нефть, хотели вырваться и затопить все вокруг, но обратиться ей было не к кому, последний собеседник – отрешенный, неласковый – уже покинул дом. Говорить с сестрой и мачехой было все равно что попусту растрачивать дыхание, так это звучало на английском, но Саше больше нравилась русская версия: швырять слова на ветер. Попытка выплеснуть черную нефть, занявшись делом – мытьем полов, стрижкой можжевеловой изгороди, – оказалась бесполезной, и, дождавшись вечера, Саша достала из школьной сумки сестры тетрадь и синий карандаш.

Некоторые думают, написала она на первой странице, что существовать можно только тогда, когда люди знают, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть – это я точно знаю – можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?

На второй странице она в столбик написала несколько имен, которые теперь незачем было произносить. Лиза Сонли. Уолдо Сонли. Дейдра. Помм. Электрик Стайнбаум.

Служанка Дейдра из Абертридура – ужасная растеряха, зато красавица – рассказывала Саше про угольные отвалы, окружавшие шахтерские поселки наподобие крепостных стен, плавильные печи, рассыпающие красные искры, угольную пыль, привычную, как вкус горелого хлеба, ущелья, похожие на край света, где туман заползает в рот и лошади окунают копыта в пустоту.

Самым любимым рассказом Дейдры, от которого у Саши вся спина покрывалась мурашками, была история ллануитинской общины – поселка, сто двадцать лет назад ушедшего под воду целиком.

Все сорок домов и церковь Святого Иоанна Иерусалимского! Их проглотило проклятое водохранилище, говорила служанка, округляя блестящие голубые глаза, и Саше представлялось чудовище в голубой чешуе, разевающее пасть с голубыми зубами. Такие зубы бывали у нее самой, когда она возвращалась из леса с корзиной терновых ягод для цыганского сиропа, ягоды густо пачкали лицо и рот, а на дне корзины пускали голубоватый сок, оставляющий несмываемые пятна.

Когда Саше исполнилось девять лет и она стала писать стихи, Дейдра прочла несколько страниц, подумала немного и сказала с важностью:

– Ну что ж, детка, похоже, боги помазали твои губы майским медом и кровью мудреца. Так они поступают с теми, кому суждено складывать слова. Губы помазали даже барду Талиесину, ты будешь проходить это в школе.

– Кровью? Какая гадость, – сказала Саша и блаженно улыбнулась.

Табита. Письмо первое

Саут-Ламбет

Тетя Джейн, дорогая, у меня новости!

Во-первых, мистер Р. обещал перевести меня на второй этаж, там двойные окна с жалюзи и нет сквозняков. Больше не надо будет носить с собой шарф и шерстяные носки. Во-вторых, я починила кофейную машину и начинаю день с чашки эспрессо, только зерна молоть приходится помельче, иначе она засоряется и ужасно клокочет. Обошлось всего в девятнадцать фунтов.

В-третьих, у меня появился сосед по площадке. В той самой квартире, где жил этот ужасный человек со своей ужасной семьей, надеюсь, этот будет вести себя потише и не станет стряпать кесадильяс всю ночь напролет.

Он уже взялся за благоустройство: поставил звонок вместо двух голых торчащих проволочек и прикрутил на дверь номер 6. Я видела нового соседа мельком, он довольно высокий, хмурый, носит очки в тонкой оправе – оправа блестит, как золото, но, будь это золото, зачем бы ему селиться в Южном Ламбете?

Хобарт-пэншн все-таки жуткая дыра, на лестнице вечно окурки, несмотря на железные пепельницы на каждом углу, а у меня в ванной снова протекла труба, и приходится то и дело подставлять салатную миску. От этой хозяйки-австралийки с голубым перманентом не дождешься неоплаченных благодеяний, нечего и надеяться!

Да, так вот. Не знаю, как зовут нового соседа, надо бы подглядеть у консьержки в списке жильцов, но смотреть на него приятно, хотя толком поздороваться мне пока не удалось. Зато вчера я как следует его разглядела – в дверной глазок, пока он возился со своим новым звонком.

У него худое красивое лицо и сто лет не стриженные волосы пепельного цвета, хотя, на мой взгляд, к такому лицу подошел бы короткий убедительный ежик, на военный манер. Еще у него тяжелая походка, хотя весит он не больше ста сорока фунтов, и привычка выходить с зонтом. Глаза я пока что не разглядела. Передавай дяде Тимоти привет и скажи, что я пришлю ему эту книжку про кактусы, как только найду время съездить в центр и доберусь до Уотерстоунз.

Не простужайся, не выходи без шарфа.

Твоя Табита
Луэллин

утром я купил билет в бэксфорд, но не уехал, потому что не смог

ирландский залив все так же катит свинцовые волны, зрение моего отца сливается с солнцем, вкус – с водой, речь – с огнем, но ни одно из перечисленных свойств не перейдет ко мне, как предсказывают упанишады, потому что я второй год не могу добраться до кладбища баллимерн, и в этот раз тоже не доберусь

я уже второй час сижу в трилистнике и думаю почему-то о поэзии – может быть, потому, что на моем билете грязновато напечатан портрет дилана томаса в рыбацкой шляпе с отворотами? вот так умрешь, а твое небритое лицо станет логотипом паромной компании

билет уже перестал быть билетом, но выбросить жалко, мятая бумажка с числом и часом несостоявшегося отплытия – это уже пятый билет, а может, и шестой, который я оставлю в корзине для мусора, пять раз по шестьдесят фунтов, это ящик пендерина в зеленой коробке с красным драконом или два ящика непроглядно черной водки файв, беспечальная неделя, поток благодатного молчания

я мог быть в бэксфорде через четыре часа, но не буду там и через четыре года, я пью холодный чай и разговариваю с хозяйкой гвенивер, она рассказывает о вчерашних похоронах зеленщика – с таким удовольствием, с каким рассказывают о венчаниях

у гвенивер чудесное лицо – густо напудренное, в щербинках и пигментных пятнах, оно напоминает мне старый корабль на паромной переправе, с облупленным носом и ржавыми перилами, которые суровый матросик по утрам подновляет белой краской, расхаживая всюду с кисточкой и пластиковым ведром

двадцать четыре белые гвоздики с зеленью, золотые виньетки, черные ленты прилагаются, говорит она с восторгом, ну да, точно такой венок я купил, когда в первый раз не уехал в ирландию – я сидел на этом же стуле, прислонив венок к стене, и провожал глазами отходящий от пристани паром с надписью норфолк на грязно-белом боку

что же это у вас все мрут тут, как мухи? спросил я у гвенивер, спросил и смутился: хозяйка уже много лет была вдовой, при мистере маунт-леви здесь был паб под названием кот и здравица, в нем было четыре футбольных телевизора и ни одной фаянсовой креманки с медом

когда я смотрю на эти креманки, то вспоминаю осовевших ос в блюдце с вареньем на веранде нашего дома, ос можно было вынимать ложкой и класть на траву, некоторые так и не просыпались от клубничного сна и лежали возле веранды, постепенно сливаясь с землей

…мрут, как мухи? ты слишком много рому подливаешь себе в чайную чашку, нахмурилась гвенивер, вынь эту фляжку из кармана и поставь на стол! что до похорон, то я, право, не вижу здесь ничего странного – в каждом городе бывает время, когда жители умирают один за другим, так города очищаются от людей, понимаешь, лу? некоторые люди это чувствуют и уезжают сами, не дожидаясь, пока на них свалится камень со скалы эби-рок или наедет очумелый велосипедист

я достал фляжку и вылил остаток рома в остывший чай, гвенивер взглянула на часы, поднялась и, сложив на поднос грязную посуду с моего столика, направилась в кухню – ей бы и в голову не пришло напомнить мне, что уже шесть часов, мой паром уже на половине пути в ирландию и скоро последний автобус на свонси отойдет от супермаркета в верхнем городе

я ведь – упаси, господи – мог подумать, что мое присутствие ей в тягость

* * *

кобальтовые тучи, с утра зависавшие над морем, потемнели, набухли и пролились коротким дождем, вода в канале сразу же поднялась шапкой грязной пены

направляясь в небесный сад – заведение, где к пиву подают маринованные яйца, потому что хозяин родом из чешира, – я решил, что переночую в комнате над баром, а завтра вернусь домой на радость начальнику

пробираясь по дуайн-стрит, я услышал за спиной медный звон и посторонился, прижавшись к стене: вверх по улице ехала пожарная машина, двое парней в кабине были похожи, будто сицилийские демоны-близнецы, на повороте машина застряла, слегка прижав меня колесом к стене, стой спокойно, приятель, сказал один из демонов, появляясь со стороны насоса и протягивая мне руку, теперь не дыши и протискивайся потихоньку

я принялся отряхивать испачканное известкой плечо, стены на дуайн побелены на совесть, водитель ухмылялся из кабины, его напарник похлопал меня по спине: слушай, приятель, выйди вон туда и помаячь, чтобы никто с перекрестка не выскочил – а то на хай-ньюпорт выгорит весь переулок, там еще четыре дома в огнеопасном кустарнике – шевелись, парень! по дружбе, да, парень?

по дружбе – думал я, стоя в луже и сурово оглядывая улицу, – нет никакой такой дружбы, приятель, и слово-то неудачное, в нем ужиное из-под камня скольжение, рыбий жир в чайной ложке, какая еще тебе дружжжба, пожарник?

все эти люди, встреченные в зябкой толпе, зацепившиеся за тебя заусеницей жалости, щербатым краем зависти, – все эти люди только тем и хороши, что с ними можно словом перекинуться, а с другими и перекинуться не о чем, только тем и хороши, что без них забыл бы, каково это – брать чужую руку в свою, стучать по плечу, улыбаться, на ходу прижиматься безучастной щекой

или вот еще – разговоришься с ними по пьяному делу, разгрузишь трюмы, наскачешься от радости и думаешь, что приблизился, завязал узлы, практически причалил, а утром проснешься на пристани – только лохматый кусок веревки в руках, уже заселенный муравьями, а друзья твои отдали швартовы, у них свои дела, трезвые, крепкие, самый малый ход вперед

не прошло и двадцати минут – я как раз вышел из якоря, терпения не хватило добраться до чеширской пивнушки, – как пожарники снова показались на дороге и, заметив меня на обочине, остановились

повезло этой ведьме на хай-ньюпорт-стрит! с сожалением сказал старший демон, открутив кабинное стекло вниз и выставив острый локоть, все дождем залило, даже разгореться толком не успело! о поджоге мы, конечно, доложим куда следует

что же ведьма – жива? спросил я, чувствуя, как в левый ботинок потихоньку затекает вода, а что ей сделается! пожарник обернулся к водителю, и оба улыбнулись весело и страшно, на, возьми вот! водитель протянул мне глянцевую карточку из окна кабины, не ровен час, у тебя что-нибудь вспыхнет, не стесняйся, звони

* * *

они сговорились заранее, в этом нет никаких сомнений: когда я сел за столик в пабе, они беседовали так гладко и оживленно, что я почти сразу понял – это заговор!

сегодня у плотника было нарочито пресное лицо, а у суконщика дрожала верхняя губа, как будто он вот-вот заплачет, а может, у меня просто перед глазами все дрожало – я ведь перед небесным садом еще в якорь зашел на стаканчик – так дрожало, что кошку суконщика, спящую на стуле, я поначалу принял за оставленную кем-то грязную шляпу

представь, она завела двух здоровенных псов, чтобы никто к ней в сад не залез, заявил суконщик, скосив на меня глаза, еще бы – там ведь могила ее убитой сестры, ясное дело, народу такое не нравится, вот кто-то и бросил ей за забор подожженную тряпку с бензином!

ну, положим, могилу никто не видел, возразил плотник, а насчет собак – лет десять назад ей привезли из приюта двух щенков в чесотке, и она их выходила

да брось, отмахнулся суконщик, все знают, что она может порчу наслать – вот и лейф говорит, что у него крышу чуть не снесло ураганом, стоило ему с хозяйкой кленов поссориться, так что ворота ей за дело подожгли, и это еще не конец

зато она до сих пор заплетает косу, гордо сказал плотник, а в детстве у нее был красный велосипед, один такой на весь город, из ирландии было видать, как спицы блестят! особенно зимой, на свежем снегу, на нем потом и сестра ее младшая каталась, александрина

и где теперь эта сестра, проворчал суконщик, а твоя ведьма ни дать ни взять шумерская царица, та, например, обиделась и повесила голую сестру на крюк!

убийство ради царского трона – еще куда ни шло, я наконец вмешался, чтобы доставить им удовольствие, или, скажем, замужество из мести

верно, от шумеров до кельтов рукой подать! провозгласил суконщик, поглядывая в сторону кухни, откуда к нам не спеша направлялся патрик, бутылки с пивом он держал между пальцами за горлышки, будто подстреленных уток

Саша Сонли

Хорошенькое дело: выйти из дома в рассуждении выпить чаю в деревне, попасть под дождь, пройти половину дороги в мокрых ботинках и вспомнить, что чаю выпить теперь негде. Резные красные двери чайной для меня закрылись, хотя я ничего плохого не сделала Гвенивер Маунт-Леви. Как, впрочем, и никому другому в этом городе.

Dim gwerth rhech dafad, как сказал бы отец, страшно любивший местные ругательства, не думай об этой ерунде, так это стоит понимать, хотя речь там идет об овце, которая шумно испортила воздух.

Они любили мою невыносимую сестру, звали ее muffin и sugarplum, а меня не полюбят – даже если я подарю всем по серебряной ложке, и не пожалеют – даже если мой дом сгорит. Кто-то уже пытался поджечь его в понедельник. Если бы не ливень, огонь добрался бы до папиного сарая, полного опилок, и дому пришел бы конец – а так обгорели только ворота, угол гостиной и два оконных стекла лопнули.

Вот о чем хотела сказать мне соседка Прю, поглядывая на меня с сочувствием, вот какая вся правда. Ее кузина Финн подрабатывает не только в «Кленах», она берется за любую работу, за детьми присматривает, готовит на свадьбах, помогает на окрестных фермах. Она отлично знает, кто пришел сюда с банкой керосина, плеснул через забор и бросил спичку. Кому в деревне нужен керосин? Рыбакам, выходящим в море с керосиновой лампой на корме, и тем, кто по старинке обрабатывает деревья в саду – таких можно по пальцам пересчитать, но я не стану.

Ладно, кроме чайной есть и другие возможности. Выйти к старому форту, например, и смотреть, как в небе занимается холодная синева, а мелкое лимонное солнце выпрастывается из холмов понемногу. Потом добрести до грузового порта, подойти к ограде пристани, туда, где уши и рот забивает туманом, а тишина становится вязкой. Подняться на утес Эби-Рок и вспомнить, сидя на черном валуне, о чем я думала в то январское воскресенье, когда захотела смерти своей сестры.

Отсюда тело будет лететь вниз, пока не ударится о выступ скалы, потом оно упадет между камнями, похожими на спины морских котиков, лоснящиеся на солнце. Потом тело ударится о кипящую черную воду прибоя, но сестра не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц. Так я думала, сидя на черном валуне, хотя вовсе не собиралась сбрасывать сестру со скалы. Просто когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.

* * *

Двадцать первое июня. Письмо из отеля «Хизер-Хилл» пришло неделю назад вместе со счетами и брайтонской открыткой от миссис Треверскот. Эту даму я помнила довольно смутно, кажется, у нее был смешной подбородок долотом. Да, верно, было начало весны, они с мужем сильно замерзли, гуляя вечером по берегу, и я согрела им на ночь красного вина с гвоздикой. Люди бывают тебе благодарны за неожиданные мелочи и совершенно не замечают благодеяний, в которых заранее уверены.

А может, это были другие постояльцы, прошлой весной их было довольно много, я, помнится, даже растерялась и пригласила помогать родственницу Воробышка Прю. За семьдесят пять фунтов в неделю. В этом году пансион пустует и работы немного, но соседская Финн прижилась и вовсе не думает уходить.

Я распечатала письмо и оставила его на столе, чтобы мама прочитала: меня с великим почтением приглашали на кофе в отель «Хизер-Хилл». Мама читает все, и мой дневник, и мою редкую почту, я точно знаю, что читает – полгода назад я нашла двадцатифунтовую бумажку в самой середине травника. Как раз в тот день я собирала мелочь по всем ящикам комодов, чтобы купить кофе и туалетную бумагу, – в доме может быть шаром покати, но в нем должно быть и то и другое.

«Кофе в сумерках с Dura, в синей гостиной, в субботу, в пять часов пополудни». Меня в нашей деревне никуда не зовут, хозяева гостиницы об этом не знают, им еще никто не сказал. Конверт с приглашением лежал на видном месте, посреди кухонного стола, и как будто светился, так в темноте светятся окна большого отеля, когда смотришь на них с вершины холма. Иногда, в тихую погоду, оттуда доносятся автомобильные гудки и дивные невразумительные звуки чужого веселья.

– О боже, мне не в чем идти, – сказала бы теперь Младшая и принялась бы выворачивать шкафы у себя в комнате.

– Там будет слишком много чужих людей, – сказала бы мама.

– Мне нечего там делать, у меня с вечера клей заварен, – сказал бы отец и пошел бы в сарай клеить свои толстоногие стулья.

– Надень фамильный жемчуг, – сказала бы соседка Прю, – что ты его маринуешь!

– Тебе надо выйти в свет, рано или поздно это случается, – сказал бы учитель Монмут и перечитал бы письмо еще раз, надев свои очки, в точности такие, как на портрете Теодора Рузвельта, висевшем у нас в кабинете истории.

Там был целый ряд портретов, все веселые, с пышными усами, а женщина была только одна – королева Виктория, старая и несчастная, в сапфировой тиаре и кружевах.

* * *

В школе миссис Мол я была единственной, кто не носил в ранце россыпь купленных в супермаркете флаконов и палеток, девочки красились в тесной туалетной комнате, перед зеркалом, вклеенным прямо в кафельную плитку. Там всегда пахло острым девичьим потом, дешевой пудрой и немного – свернувшейся кровью.

У меня и теперь только два флакона: один с духами – духом благовонна подобно фиалкову корени! – и один с кремом для рук. На моем лице даже бледная косметика выглядит как синие полосы на женщинах племени гурупи. А вот мама всегда красила губы, помню, что на тюбике помады было написано амарант.

До гостиницы меня подбросил старший Эвертон на своем молочном фургоне. Перед тем как спуститься на цокольный этаж, я посмотрела на себя в зеркало, занимавшее в вестибюле половину стены. Вторая половина была занята картиной, изображающей вишгардский форт с шестью чугунными пушками.

Зачем я послушалась воображаемую Прю и надела бабушкин жемчуг? Похоронные туфли, впрочем, выглядели неплохо. Перекинувшись парой слов со знакомым консьержем, я вызвала лифт, проехала один этаж, вошла в гостиную и остановилась на пороге. Сидящие в креслах дамы повернули головы и стали меня разглядывать – молча, придерживая свои чашки над блюдцами. Вид у них был довольно обыкновенный, одна из приглашенных – бакалейщица миссис Андерсон – явилась в джинсовом комбинезоне, заправленном в резиновые сапоги. Бедные наши провинциалки, озерные девы в тюленьих шкурах.

Я расправила платье и села в свободное кресло. Закусок еще не принесли, посреди комнаты стоял столик с тремя кофейными машинами, вокруг столика кружил низенький человек в вязаном жилете: не переставая говорить, он крутил какие-то ручки, машины гудели и прыскали коричневыми струйками, щеки толстяка надувались и опадали, как будто он тоже производил кофейные порции, только невидимые.

Внезапно он повернулся ко мне лицом и оборвал себя на полуслове, желудевые глаза остановились на моем декольте и медленно прокатились по животу и ногам.

– Подойдите же сюда, дорогая! Какой сорт вы предпочитаете?

Он зачерпнул горсть зерен из огромной банки с надписью Dura и простер ко мне руку. Я покачала головой, отказываясь. Дамы очнулись и тихо заговорили друг с другом, высовывая головы из кресел, будто ящерки из нагретых солнцем камней. Надо было остаться дома и заняться стиркой, сказала я себе, пока распорядитель обходил дам, предлагая понюхать зерна из своего кулака. Тем более что завтра у меня паром в Дилкенни, а там меня ничего хорошего не ждет.

Я обещала помочь несчастной, избитой, беспутной chwaer wirion, но хочу ли я этого? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?

Выходит, вероломство в восьмом круге, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением – помощью, приходящей от обманутого? Нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.

Злые, маленькие, мокрые щелки!

* * *

Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному карлику что-нибудь приятное – просто чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я совсем ничего не знала – ведь у меня не было божественного слуха, как у старика на прабабкиной иконе.

Мама часто показывала мне эту икону, потом она пропала бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме до сих пор, но мы не разговариваем, я ее даже не вижу, в отличие от собак – они приветствуют маму тихим, недоуменным рычанием. На иконе был нарисован золотой старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.

Когда заболевший отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени – так ему было легче дышать, – и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, выбираются из дома, минуют сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.

«Нажимаешь кнопку – и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка». Меня уже мутило от жары и ровного, настойчивого голоса коммивояжера. Окна в гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом. Похоже, они тоже попались на крючок, поверили, что хозяева отеля хотят познакомиться с местными дамами. Самое смешное, что, будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту ловкую машинку, нажимаешь кнопку – и начались все утра мира, разве плохо?

Бархатное платье и похоронные каблуки. Эбеновое дерево и фазаньи перья. Кофе в сумерках с Dura. Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.

Хедда. Письмо первое

Кумараком

Дорогая Эдна, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.

Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах», – о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.

Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок – и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было. Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде – вдова плотника Сонли со смуглокожим младенцем на руках?

Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная – ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.

Корабль у него действительно есть, но очень маленький – скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.

Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее туристическим группам – вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.

Днем я подаю на кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано – в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.

Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету, потому что перед свадьбой я подписала какие-то бумаги. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня. С тяжелым сердцем я оставила тебя в этом городе, но скоро все изменится.

Эдна, дорогая, помни – бумаги бумагами, но «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше. У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.

Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить. Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь!

Х. С.

Письмо Дэффидда Монмута

…твои обстоятельства, Саша, всегда с тобой заодно. Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа – проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков.

Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах и не дают твоей крови бежать, а тебе не дают распрямиться. В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку, любил ее как умел и даже хотел на ней жениться, но старуха… я всегда боялся старухи.

Забвение – защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.

Ты, верно, не помнишь, как в октябре, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтонских садах и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь – обсохнуть, выпить вина, заказать утку с каштанами. Денег у меня было в обрез, но я так хотел тебя, сердитую, взъерошенную, облепленную мокрым платьем, что готов был руку отдать за теплую постель. Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас нет багажа и разные фамилии – что подумает портье? И обратные билеты пропадут!

Мы так и не сняли номер, ни в тот день, ни в другой, а потом, когда сняли – целый коттедж на озере Бала, – то спали валетом в широкой викторианской кровати, я гладил твои ноги в шерстяных носках и был счастлив, как последний дурак.

Ты – самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет. После твоего ухода я стал всматриваться в людей на твой ведьминский манер и, признаться, немного их разлюбил. Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их – Платона и Харди – собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное для остальных. Книги пишутся для тех, кто их пишет, сказала ты однажды, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе!

В юности ты напоминала мне мальчишку из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть. Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».

Когда ты отправила мне кольцо, завернув его в бумажку, на которой даже записки не оказалось, я почти не удивился. Я всегда знал, что в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Борнмута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история – ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь смирять гордыню или повиноваться страсти.

В тебе стоит тишина, как на площади после казни.

ДМ

P. S. Забыл написать о главном! Помнишь, когда мы встретились в ньюпортской лавке, я сказал, что мне предложили работу в туристической компании, и ты недоверчиво покачала головой? Прежний кандидат внезапно отказался, и приступать нужно через две недели. Это восемь тысяч миль от Монмут-хауса! Так вот, я решился.

Лицевой травник

Есть трава еиндринкът, и кто тебя не любит – дай ему пить, и он тебя станет любить и отстати не может до смерти, да быть, и зверя приучишь – дай ему есть.

Новые гостиничные карточки пришли к аптекарю через три дня в плотном желтом конверте: «Х. и А. Сонли, завтрак и комнаты, Вишгард, Южный Уэльс». В верхнем углу была вытиснена красная кленовая веточка. Повертев их в руках, Саша подняла на аптекаря глаза:

– Как вы думаете, кого она имела в виду, меня или Младшую?

– Полагаю, она имела в виду Александрину, – ответил тот не задумываясь, – ведь ты осенью поедешь учиться, а они остаются здесь.

Он запустил руку в высокую банку для сладостей, достал миндальный сухарик, протянул его Саше и зачем-то сказал, мелко кивая:

– Твой отец был хорошим человеком, он никому не сделал ничего плохого.

Чтобы тебя считали хорошим, достаточно никому не делать плохого, думала Саша, переходя Нижний мост с тяжелой сумкой через плечо, по дороге она зашла к Кроссманам за хлопьями. Совершенно необязательно делать хорошее. Можно просто сидеть на месте, молча и не двигаясь, грызть миндальные сухарики и быть объектом всеобщей любви. Люди любят тебя за то, что им не нужно напрягаться, чтобы осмыслить твои слова и поступки.

Расстояние между тобой и людьми должно быть тесно заставлено, думала Саша, спускаясь по Харбор-роуд, люди хотят опираться на знакомые комоды, перепрыгивать понятные стулья, миновать известные заводи зеркал. Люди не хотят видеть пустоту между собой и другими, они заполняют ее горячим рыхлым веществом – овсянкой своего равнодушия, сгущенкой своих объясняемых небес, да бог знает чем заполняют, даже думать неохота. Меня-то они никогда не полюбят, меня уже не любят.

Вернувшись, она высыпала карточки на стол в гостиной и, услышав громкие голоса, заглянула в кухню – там Хедда в клеенчатом фартуке ловила вялых осенних ос на подоконнике и бросала их в высокое пламя газовой конфорки. Осы трещали, будто маленькие хлопушки. Часы на стене показывали половину пятого. В духовке светился медовый кекс для ужина четверых постояльцев.

Саша вошла, молча повернула красный выключатель на газовой трубе и принялась выгружать из холщовой сумки овсяные хлопья. Руки у нее дрожали, хлопья шелестели в картонной коробке, будто сухие крылышки. Огонь погас, в кухне наступила тишина.

Хедда сняла фартук, повесила его на стул, выпрямилась и внимательно посмотрела на Сашу, в глазах у нее шумело синее газовое пламя. Саша отступила назад. Две уцелевшие осы лениво ползли по оконной раме. Воздух в кухне загустел, будто медовая начинка, еще минута – и дышать им было уже нельзя.

Но минута прошла, мачеха усмехнулась и вышла из кухни, а Саша осторожно перевела дух.

* * *

Есть трава косая желеска, и та трава вельми добра, у ково мехирь не стоит, пей в вине и хлебай в молоке, и станет стоять без сомнения, а только дай жене – и она заблудитса, то и станет мыслить, кому дать.

Каждый раз, открывая дверь в теплицу, она искала глазами брезентовый фартук и нитяные перчатки, висящие на гвозде, каждый раз, входя, она пригибалась – в точности как мама, хотя была ниже ее на голову и не задела бы алюминиевую раму, даже если бы встала на цыпочки.

Кирпичная стена, вдоль которой росли гибискусы, всегда оставалась теплой, здесь можно было читать даже зимой – к полудню солнце нагревало стекло, цветы алели в горшках, душно пахло сырой землей, и даже мерзлая трава за окнами теплицы казалась покрытой сизыми лепестками.

За последние восемь лет мамины драцены сильно ослабели, зато уцелели гортензии и жимолость. Саша надеялась, что после отъезда Хедды драцены сразу поправятся, но ржавые пятна никуда не исчезли, а одно деревце утончилось у самых корней и в один из зимних утренников упало, обнажив жалкие запутанные корешки.

С тех пор как мачеха уехала, Саша ни разу не покидала гостиницы больше чем на несколько дней. В прошлом году учитель Монмут уговорил ее поехать во Францию, но она так плохо спала и так часто звонила соседке, которая согласилась приглядеть за хозяйством, что через шесть дней он купил ей билет домой. Гостиничные курсы, на которые ее пригласили официальным письмом – обучение оплачивал какой-то кардиффский фонд, – стали первой стоящей причиной покинуть Вишгард надолго. Причиной, которой она не смогла противиться, потому что в ней скрывалась надежда, почти неслышная, будто снег в стеклянном шарике.

Мы предлагаем хозяевам, ведущим мелкое гостиничное хозяйство на валлийской земле, говорилось в письме, отличавшемся несколько высокопарным стилем, изучить новейшие секреты ремесла за два месяца, проведенных в одном из прекраснейших городов нашего края на полном пансионе.

Письмо чуть не попало в корзину для растопки, куда горничная вытряхивала рекламные листовки из почтового ящика, – утром Саша заметила желтый конверт, вытащила его из горы сосновых щепок, открыла и прочла бумажку вслух, два раза подряд, пока Эвертон недоверчиво слушала, выключив пылесос. Не такое уж мы мелкое хозяйство, проворчала горничная, принимаясь за уборку, уж не знаю, чему вы так радуетесь! Fel ci â dau goc!

Саша хорошо помнила этот день – двадцать второе августа, понедельник, – но не только потому, что утром написала в столичную контору, чтобы дать согласие. В этот день ирландский антиквар попросил ее руки, часа в три пополудни, спустившись из своего номера с видом на пляж, который он снимал во второй раз, оплатив его заранее.

Торговец из Дилкенни, маленький и жесткий, похожий на корень болотного кипариса, сразу показался Саше сомнительным постояльцем. Когда каждый день встречаешь и провожаешь людей, их лица становятся ясными, как нотные листы: вот скрипичный ключ, вот басовый, здесь allegro moderato, здесь agitato. Его светлые ирландские глаза и белые ровные зубы делали лицо выразительным и даже приятным, но, увидев его в первый раз, Саша вздрогнула, как будто услышала звук разбитой чашки. Спустя девять лет она пыталась вспомнить то тревожное чувство, чтобы занести его в победный список своей проницательности, но вспомнила только дантовскую строфу, которая в тот день пришла ей на ум:

 
Он ясен был лицом и величав
Спокойством черт приветливых и чистых.
 

В отличие от опасного великана, что ласковыми речами улещивал гостей, а потом убивал доверившихся его радушию, торговец стариной был не слишком приветлив, и его улыбку Саша видела только два раза: в первый раз, когда он помогал ей красить ворота «Кленов», красная краска попала ему на рубашку и ему пришлось раздеться до пояса, а второй – когда он положил на гостиничную конторку старинное золотое кольцо с аметистом.

* * *

Есть трава болодной былец, ростет подле великих рек, высока, что крапива, цвет на ней, что бел походил, а корень хохлат, черен, красноват, тяжек дух.

Хедда перестала носить траур спустя два месяца после смерти отца.

– Я уезжаю в Кардифф, – сказала она, – кто-то ведь должен заниматься финансами. К вашему сведению, мы прогораем и вот-вот прогорим. Землю и пансион придется заложить, а еще лучше – продать!

«Продать, уехать и Фирса забыть», – подумала Саша, вспомнив пьесу из маминой книги, но промолчала. Они с мачехой редко отвечали друг другу вслух.

Вернувшись через две недели, Хедда стала улыбаться самой себе в зеркале и выходить в спальню каждый раз, когда зазвонит телефон. Саша забеспокоилась, несколько раз она подходила к двери мачехиной спальни, когда та говорила по телефону, но слышала только обрывки слов: зима, дома, я сама.

За день до сочельника в доме появился человек с глянцевыми прямыми волосами, колкими перстнями на длинных пальцах и отрывистым именем. На самом деле имя у него было длинным, полным спотыкающихся согласных, но Хедда сказала: это мистер Аппас, и все стали звать его мистер Аппас.

Он приехал на стареньком «ровере», с кожаным потертым чемоданом, в котором оказались рождественские подарки для Хедды и девочек – три тонкие шали, которые он почему-то вручил сразу же, прямо у дверей, и Сашу кольнула надежда, что он уедет, не дождавшись Дня подарков.

Саше досталась зеленая пашмина с бахромой, это цвет бессмертия, сказал индийский гость, а Хедда заулыбалась и взяла его за руку. На руки Аппаса Саша не могла смотреть без удивления, особенно когда он сплетал пальцы, выложив обе смугловатые кисти на белую скатерть. Ей казалось, что его пальцы на сустав длиннее, чем надо, а перстни выглядели бутафорскими, полыми, точно такие Саша видела в лондонской лавке на Портобелло, их там была целая груда по полтора фунта штука.

Приехав, мистер Аппас расположился в одной из гостевых комнат наверху и первым делом принес Саше четыре потертые банкноты.

– Надеюсь, горячий завтрак входит в стоимость? – спросил он, положив деньги на конторку. – И еще, будьте добры, поменяйте мне полотенца. Они слишком долго пролежали в ванной и пропитались сыростью. Вам следовало бы получше топить!

– Он будет учить меня? – спросила Саша мачеху, когда та вернулась из сада с охапкой голубоватой осоки. – Он вообще-то кто?

– Мистер Аппас – мой хороший знакомый, – сказала Хедда, остановившись в дверях и глядя на Сашу посветлевшими от обиды глазами, – у него в Свонси живет сестра, она держит приличный ресторан.

– Знаю, – сказала Саша, – однажды я ела там манго ласси с йогуртом. И тебя там видела. Так себе был манго ласси.

Хедда подняла брови и открыла рот, но говорить передумала. Она прошла в кладовку и, вернувшись оттуда с глиняной вазой, протянула ее Саше:

– Осоку поставь у него в комнате. Замени полотенца. И имей в виду – у мистера Аппаса в Кумаракоме свой круизный корабль, он не хуже тебя знает толк в гостиничном деле.

Наутро, выйдя к завтраку, индиец разложил на столе целую пачку ярких фотографий: озеро Вембанад, белые цапли и плавучие домики. Они называются кутуваламы, произнес он несколько раз, и Младшая радостно повторила за ним: кутуваламы.

Горячий завтрак гостю не понравился, он намазал тост земляничным джемом и жевал его долго и аккуратно, промокая темно-красный рот салфеткой.

– Тот, кто наращивает свое мясо, поедая плоть других созданий, обрекает себя на страдания, в каком бы теле он ни родился, – сказал он, когда Хедда осторожно спросила, чем ему не угодил омлет с беконом. – Однако у вас прекрасный кофе, я, пожалуй, выпил бы еще чашечку.

Саша сидела напротив него, разглядывая суховатое маленькое лицо – того оттенка, который появляется на изнанке листьев, когда растению не хватает железа, – и пыталась представить губы мачехи, ищущие на этом лице подходящее для поцелуя местечко. Почувствовав ее взгляд, Аппас понимающе покачал головой и спросил:

– Сегодня прохладно, но вы не стали надевать свою новую шаль, дорогая Аликс, следует ли заключить, что она вам не к лицу?

– Я тут почитала о зеленом цвете в маминой книге, – сказала Саша, глядя ему прямо в угольные зрачки, – там говорится, что зеленый – это цвет банкротства. Также там упоминался зеленый флаг – символ кораблекрушения. Более того, зеленым египтяне раскрашивали мертвого Осириса. Не говоря уже о цвете плесени.

Мистер Аппас отбыл в своей дребезжащей машинке утром двадцать пятого, после того как Саша подала на ужин свиной рулет и стейки с зеленым горошком, не обратив внимания на гору вегетарианских запасов, предусмотрительно сделанных Хеддой.

Увидев Сашины приготовления, Младшая побежала звонить матери, но было уже поздно – запахи пригорелого мяса расползались по «Кленам», мешаясь с запахами мандариновой кожуры и еловых веток. Мистер Аппас тихо спустился вниз, накинул гостевую брезентовую куртку и, пробормотав что-то о приятной прохладе, торопливо направился в сторону моря.

Хедда приехала в пять, сбросила мокрое шерстяное пальто и взлетела по лестнице в свою комнату. Позже – наткнувшись на Сашу в прихожей – она молча и сильно ткнула ее кулаком в ключицу. В восемь они встретились за столом, где Аппас ковырял ложкой рисовый пудинг и рассказывал о своих планах на будущий год, хмуро косясь на Сашу выпуклым глазом, слезящимся в раскаленном от свечей воздухе гостиной. Утром мачеха вышла его проводить и долго стояла перед окошком водителя, положив руки на опущенное стекло, как будто не позволяя его поднять.

В январе и феврале постояльцев было мало, шли дожди. Саша и Хедда почти не разговаривали. Две комнаты наверху пришлось закрыть, чтобы не расходовать уголь.

Третьего марта Хедда уехала, оставив короткое письмо.

Луэллин

сестра мисс сонли пропала несколько лет назад, в саду могильная плита, и ссора была из-за мужчины? переспросил я, понимая, чего от меня ждут, и поднял два пальца, подзывая патрика, – а что же честные соседи, неужели никто и ухом не ведет?

в том, что касается чужой жизни или смерти, местные жители – самые спокойные люди на юге острова, весело ответил суконщик, у них своих забот хватает, знай себе хоронят и женятся, хоронят и женятся!

не тебе об этом судить, как не тебе судить о саше сонли, встрепенулся плотник, ты ведь даже не из пембрукшира, дружок, мы вообще не знаем, откуда ты! зато мы знаем, что кошка объела тебе уши и нос!

держу пари, в этой истории всему есть простое объяснение, бодро сказал я, сделав большой глоток из принесенной патриком рюмки, надо поговорить с соседями и хорошенько обыскать сад, мертвая сестра не иголка, я бы за день справился

пари так пари! суконщик поставил ладонь ребром на залитую пивом столешницу, но учти – это тебе не битву лапифов с кентаврами разбирать, сидя в кожаном кресле в бреконском колледже, ты всегда был слабоват в делах такого рода, лу, в настоящих мужских делах

не связывайся с ним! плотник тяжело помотал головой, неприлично заключать пари на женщину, да к тому же на бедную сироту, я ведь ее без гроша оставил

ставлю золотые часы с календарем! я стукнул рюмкой по столу, знаю я твои часы, усмехнулся суконщик, я сам их купил, когда тебя еще звали луэллин стоунбери, давай лучше на желание, тем более что мое желание тебе известно – проиграешь и сядешь на паром, а то никто мне даже ромашки паршивой не принес!

извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне, нараспев произнес плотник, поднявшись со стула, да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод, открывааай вторую, стоунбери, и оставь мальчишку в покооое!

ох, как же я соскучился по этим протяжным гласным и согласным, вибрирующим, будто папиросная бумага на гребенке, два года назад мне пришлось привыкать к ним заново – радостно и быстро, так, вернувшись из пустыни, привыкают к чистой воде, как угодно долго льющейся из крана в ванной

два года назад я снова стал приезжать в уэльс, а ведь думал, что никогда не приеду: я сменил имя и адрес, свернулся водяной улиткой и передвигался вниз головой, осторожно нащупывая дорогу на поверхности пруда

мне приходилось не думать сразу о двух точках необратимости, а это нелегкий труд – не думать о чем-нибудь, это все равно что пытаться не трогать заболевший зуб языком – одна точка неумолимо мигала со дня смерти отца, а другая вспыхнула в две тысячи восьмом, вспыхнула и вернула меня на кушетку доктора майера, узкую, как ложе марии на картине россетти

* * *

заметано, сказал я, поднимаясь со стула, разберусь с этой историей, как только появится пара свободных дней, а теперь мне нужно выспаться – лондонский автобус уходит в половине шестого утра

проигрыша я не боялся – я достаточно знаю о ведьмах, я даже знаю, что если подглядывать за ведьмой во сне, то можно увидеть, как оса влетает и вылетает из ее обмякшего тела, я целую книгу прочел о джулии, ведьме из брандона, которую гервард воскрешенный нанял для того, чтобы заклясть норманнов во время очередной дурацкой войны, а потом норманны подожгли ее дом и ее саму в этом доме, полном медных шаров с отварами и птичьих чучел

я оставил на столе горстку мелочи, взял со стула сумку и отправился наверх, в знакомую комнату над пабом, поднимаясь по лестнице, я думал о незнакомой мне ведьме александре, чей дом подожгли посреди цивилизованного острова, который правит волнами чортову уйму цивилизованных лет

люди не меняются, сказала бы моя мать, меняется только погода и королевские почести! это, пожалуй, все, что я запомнил из слышанного от матери, – нет, не все: она называла меня лорд беспорядка, и я обижался, хотя знал, что в старину так именовали распорядителя на замковом балу, чья беспокойная свита была увешана колокольчиками и старательно ими гремела

отперев комнату взятым у патрика ключом, я лег на жесткую койку, выключил свет, закрыл глаза и отправился вниз, вдоль ньюпорт-стрит, вдоль харбор-роуд и дальше, под гору, к железному гудящему причалу, к острым камням и лишайнику, и еще дальше, под гору – к самому ирландскому морю, полному тритонов, рыбьей чешуи, тины и серебряных заклепок с фоморских кораблей

* * *

по дороге на автобусный вокзал, покуда западный ветер дул в подреберье каждой подворотне, я то и дело заходил выпить рюмочку и обсушиться, вернее, просушить свой плащ, который я купил в оксфаме на брикстон-роуд и до этого дня считал непромокаемым

в оксфаме работает мой бывший студент – волонтер, обычно он оставляет мне винилы и книги, а на прошлой неделе вынес из подсобки светлый плащ с клетчатой подкладкой и торжественно сообщил, что вещь создана для меня – воротник хамфри богарта, пояс с пряжкой, а на плечах эполеты

некоторое время я сомневался – мой отец пощупал бы ткань и сказал что-нибудь вроде габардин из плотного египетского хлопка! – но студент подмигнул и показал мне бирку, где значилось двенадцать фунтов, к тому же за окнами собирался дождь, так что я ушел оттуда в плаще

когда дождь припустил особенно сильно, я зашел под козырек магазина мебели и посмотрел в большое зеркало, стоящее в витрине, – вылитый сыщик из нуара сорок девятого года! такое же зеркало висело в спальне у моей матери, овальное, в гипсовой раме, мать в него почти не смотрелась, она считала себя некрасивой, а я считал, что меня взяли из детского дома

в школе меня прозвали внучком, и это было обидно, хотя миссис стоунбери была и вправду слишком старой, притом что она не была ни седой, как мать моего дружка андерса, ни толстой, как учительница математики в гвинеде, – мама была старой изнутри, как новая с виду перчатка, у которой в прах износился подкладочный атлас, мама была старше отца, а это уж никуда не годилось

мы жили на отшибе, в городской школе о нашей семье знали только несколько человек, но те, кто знал, своего не упускали: где тебя раздобыла эта старушка? спрашивали меня в классе – неужели в котле с кореньями? судя по тому, что отец твой давно убрался с глаз долой, он к этому делу не причастен!

дитя истощенных чресел, сказал бы джойс, – мама родила меня в своей спальне, в больницу не поехала, как будто сама себя стыдилась, через неделю после родов ей исполнилось сорок четыре года, а через восемь лет отец продал лавку, уехал в чепстоу и поселился там в комнате над трактиром белая рука короля

когда мама умерла, я вздохнул с облегчением

Саша Сонли

Собираясь в Д., я искала шкатулку с браслетами и невзначай начиталась мачехиных писем. Всю ночь в мое окно стучался слоноликий Ганеша, пытаясь позолоченным хоботом отодвинуть защелку. Писем у меня осталось только восемь или девять, остальные исчезли четыре года назад из ящика с инструментами в папином сарае. Надо было их сразу порвать и выбросить.

Прошлой ночью мне снился пианист, с которым я провела ночь в отеле «Миллениум», уж лучше пусть бы Ганеша снился, честное слово. Было убийственно душное лето, я получила два подарка на день рождения – от отца и от тетушки из Голуэя, два конверта по пятьдесят фунтов в каждом. В те времена этого хватало на скромную поездку в Лондон, и я поехала в Лондон, тем более что по радио обещали прохладу на востоке острова.

Потратив десятку на блошином рынке, я прошла вдоль канала до парка «Виктория», села там на траву и высыпала пакетики перед собой на платок. Вот латунный волчок, вот кусок кружева, вот портсигар с пробковой крышкой для папы, на нем нацарапаны инициалы прежнего хозяина. Чья-то прохладная тень закрыла солнце, и я подняла глаза: возле меня стоял черноволосый мужчина в плаще, в руках у него был пакет с сэндвичами, стремительно подмокающий оранжевым маслом.

– Можно взглянуть? – Он сел на траву рядом со мной и протянул руку за портсигаром, но я завернула его в бумагу, сунула в сумку и застегнула молнию.

– О, я понимаю, это подарок для вашего возлюбленного?

Когда он произнес возлюбленный по-французски – vоtre amant, – я сразу расслабилась, села поудобнее и стала его разглядывать. Лицо незнакомца было круглым, но выразительным – наверное, благодаря острому горбатому носу, в точности такой нос я видела на хальсовском портрете молодого человека с перчаткой.

– Люблю этот парк. Раньше здесь бегали олени и жили епископы, – сказал он мечтательно, порылся в кармане плаща и протянул мне фляжку, похожую на книгу в тисненом переплете. Я помотала головой, отказываясь.

– Ну и напрасно. – Он медленно отпил несколько глотков, разглядывая мое лицо. – Какая строгая девушка, не хочет пить с иностранцем крепкий сарацинский заммут. Английское провинциальное воспитание?

Я молча протянула руку за фляжкой и поднесла ее к носу, из горлышка потянуло анисом, незнакомец развернул пакет, достал сэндвич с ветчиной и принялся жевать. Под его насмешливым взглядом я выпила все, что было во фляжке.

– Разве это крепкое? Мама чем-то похожим поливала мороженое.

– Pas vrai? Что ж, ваша мама знает толк в выпивке, – усмехнулся он. – Эту штуку полагается поджигать и пить с кофейными зернами, но я не играю в гарсонские игры с алкоголем.

– Мне пора идти. Спасибо за угощение. – Я поднялась, стряхнула приставшие к платью травинки и нагнулась за сумкой.

В голове у меня зажужжала и заметалась большая шершавая пчела, кончик носа защипало, как будто от холода. Я проглотила противную сладкую слюну и села на траву.

– Погодите! – Мужчина поднялся и подал мне руку, улыбаясь блестящим от масла ртом. – Я, пожалуй, вас провожу. До концерта мне совершенно нечего делать. Меня зовут Натан, и я совершенно безобиден.

Мы гуляли еще часа два, пили холодный чай, потом – снова самбуку в каком-то пабе, потом, часам к шести, поехали в Барбикан, где у Натана действительно был концерт, но я была пьяна от горящей синим огнем бузины, и Двадцать четвертый концерт Моцарта показался мне полным отчаяния. А потом мы поехали к Натану в отель, потому что добираться в хостел на Тивертон-стрит было поздно и совершенно незачем.

* * *

Странное дело, я помню каждое его слово. Я помню его удивленный смех, когда по дороге в отель я рассказывала про рецепты пирога из служанкиной книги: бросьте в котел горсть лепестков, горсть белого миндаля, горсть очищенных фиников, горсть смородины и заварите все это в сливках. Всего по горсти, сказал он, показывая мне свою маленькую смуглую ладонь, но ведь горсть-то у всех разная!

– Знаешь, почему в старинных домах так много замурованных окон? – спросил Натан, когда мы вышли из такси. – Еще триста лет назад англичане платили налог на свет, поэтому семьи победнее сидели в темноте, заложив окна кирпичами. В определенном смысле многие до сих пор так сидят!

– Этот ваш город похож на оркестр Малера: он непривычно большой, и трубы в заднем ряду сияют золотой шеренгой, – говорил он потом, подводя меня к окну с видом на крыши Слоун-стрит, – поэтому жить здесь нельзя.

– Лондон издает пустой крик. Здесь даже музыка покрывается глазурью. Музыкант должен жить в маленьком патриархальном городке, где молоко отпускают в кредит, – говорил он, обнимая меня за плечи. – А ты классическая переписчица нот, мечта затворника. Жаль, что мы живем не во времена замурованных окон, тогда возраст согласия начинался в двенадцать лет, и ты бы непременно дала мне согласие. Да?

Подоконник в номере был мраморным, на шторах были вышиты медноцветные птицы, отель казался очень дорогим, и я все время боялась, что в дверь постучатся люди в голубой униформе – как тот портье, что проводил нас длинным взглядом, – и спросят, кто я, черт возьми, такая.

– Попробуй «Ришар», – бормотал пианист, вынимая из бара бутылочки с коньяком и расставляя их, будто шахматные фигуры. – Это лучшая вещь из всех, что мир способен тебе предложить. Потом следует Малер, а уж потом секс и чревоугодие. Для последних двух ты пока не годишься, так что выпей.

В тот вечер я была здорово пьяна, чуть не упала в стеклянном лифте, когда мы поднимались к нему в номер. Потом Натан сказал, что нужно освежиться, и вымыл меня жесткой мочалкой, поставив перед собой в ярко освещенной ванной. А потом мы лежали в простынях и разговаривали обо мне – такого со мной еще не случалось.

– Ты, Александра, похожа на валлийскую погоду, – говорил он, – на туман, стелющийся над рыжей полоской дюн, avec un phare au bout de la plage. Мужчины в большинстве своем connards infantiles, и тебе нужно найти такого, который отыщет твой маяк на берегу, даже если придется бить тебя сыромятной плеткой.

Чертова музыкальная кукла Натан. Я несколько лет ждала от него письма, приглашения на концерт или хотя бы звонка из какого-нибудь забытого Богом аэропорта. Ничего особенного в отеле не произошло, алкоголь, эвкалиптовая пена, разговоры в темноте, но я все-таки ждала. Люди во всем ищут смысл, а натыкаются только друг на друга – мне стоило прислушаться к словам пианиста, да и пить в тот вечер стоило поменьше. С тех пор я пила только один раз, ледяную водку на поминках, но скоро буду пить снова – в Д. без этого не обойтись, я поеду туда сегодня в полдень, утренний автобус я проспала.

Пить придется много, иначе connard infantile мне не поверит.

* * *

Вечно у меня все не как у людей. У людей несчастливые дни заканчиваются пятнадцатого, это я у Овидия прочла: До июньских ид нет удачи невестам и женихам. Пока мусор из храма не будет унесен в море, я не буду чесать волосы, не буду подстригать ногти и не буду спать с моим мужем, хотя он – жрец Юпитера.

А что делать тем, у кого несчастливые дни только начались? Замолчать, затаиться, онеметь, пока мучительный мусор из моей жизни река Ди не унесет в Ирландский залив? Если в ожидании этого дня я не стану чесать волосы и стричь ногти, то так и умру – лохматой и когтистой девственницей, курам на смех. Потому что в нашем Вишгарде этот день не наступит никогда.

Они считают меня ведьмой, а значит – со мной можно поступать как душе угодно. Разумеется, я ведьма, а кто же еще. Я не насылаю овечий мор, не летаю на лавровых ветках, чего уж там – у меня даже нет приличного медного котла над очагом.

Зато у меня есть веснушки и маленькая родинка под коленом, похожая на след зайца. Это раз. Мои деньги превращаются в сухие коровьи лепешки, не успеешь и глазом моргнуть. Это два. А вот вам и три: я переписываюсь с духами, за такое во времена Мэтью Хопкинса сжигали безо всякой жалости.

Когда я пишу в свою тайную тетрадь – я называю ее травником, в честь Малого Лицевого Травника, – я знаю, что, кроме мамы, ее никто никогда не прочтет. Как и настоящий Травник, написанный чудесной витой кириллицей, который мама привезла с собой, забрала у прабабки в деревне, вместе с двумя иконами. Никто не прочтет, ну и ладно. Разве думала об этом белоснежная корова Ио, когда взялась вычерчивать копытом слова на песке, – она хотела добиться внимания своего непонятливого отца, и она его добилась. Ее обняли и заплакали над ней. Для нее вырастили анютины глазки, и она ела их всю дорогу, пока не стала царицей египетской.

Я тоже ем анютины глазки! И пью греческий чай из шалфея! Меня тоже жалит божественный овод и гонит вдоль грязного берега Ирландского моря. Я мариную бутоны одуванчиков! Я сушу семена пиона на подоконнике! Я летаю на ветках бузины! Обнимите же меня.

Письмо Дэффидда Монмута

…Я не знаю, что ты намерена делать, Саша, но, что бы там ни было, отель закрывать нельзя! Подумай о том, что этот дом – все, что осталось от твоих родителей, и тебе придется продать его, без постояльцев ты не сможешь содержать ни «Клены», ни себя саму, как это ни печально.

Когда мистер Сонли умер, ты мгновенно отменила нашу помолвку, сшила черное платье и ходила в нем всю осень, хотя смысла в этом не было никакого. Древние носили траур не затем, чтобы показать свою скорбь, а из страха: они боялись, что в обычной одежде умерший признает их и будет преследовать. Будь я на месте Уолдо Сонли, я бы явился с того света и задал тебе хорошую трепку за то, как ты поступила с его женой и дочерью. Если бы мы все-таки поженились, ты жила бы спокойно в укромном поместье, предоставив мачехе самой разбираться со своим потомством.

Ты пишешь, что устала, что тебе не под силу роль трактирщицы из бойкой пьесы Гольдони и что ты предпочла бы любовь к трем апельсинам или что-то в этом роде. Отдаешь ли ты себе отчет в том, что в глазах окружающих тебя людей ты выглядишь скорее как la donna serpente? Тебя не любят, но ты предпочитаешь оставаться в неведении, а неведение обходится дорого!

Когда я преподавал в младших классах, еще в старом добром Хеверстоке, у меня в классе была странная девочка, которой, мягко говоря, никто не был особенно увлечен. Кажется, ее звали Агата. У нее были толстые ноги, нескладное тело и что-то не то с лицом, дети этого не прощают – так что в лучшем случае ее не замечали.

В День св. Валентина, когда все выставляли на подоконниках свои раскрашенные обувные коробки, она доверчиво поставила свою, и я дал себе слово положить туда что-нибудь, но забыл. Дома же вспомнил, увидев такую же коробку, выставленную горничной, и корил себя целый вечер, воображая разочарование бедного ребенка.

На следующий день в обувной коробке Агаты лежала целая груда открыток с виньетками и даже зеленый плюшевый медведь. Когда я это увидел, то признал, что ничего не понимаю в наших детях, раскаялся и целую неделю спускал им все фокусы и шалости как никогда благодушно.

Так бы и думал до сих пор, если бы в конце февраля не увидел парного, бежевой масти, медведя в лавке на Альберт-террас, любопытство подтолкнуло меня спросить, какой мальчик недавно купил зеленого, мне сказали, что купила девочка, и еще – что, купив ворох открыток, она их все подписала прямо в магазине, на прилавке. Очень торопилась. Угадай, о чем я подумал, покупая оставшегося медведя?

О том, что ты рассказывала мне тогда, в Париже, а я обещал никогда не вспоминать – и вот вспомнил. О том, как ты подделывала приглашения на дни рождения, чтобы не огорчать маму, и – отсидевшись на берегу, в пляжной кабинке – приходила домой утомленная, с рассказами о своих светских успехах. И еще: как ты отправляла самой себе открытки с видами, якобы от путешествующей подруги, и показывала маме, избавившись от конверта с предательским штампом местной почты. Ты думаешь, она об этом не знала?

…И еще: прошу тебя, оставь эту затею с Сондерсом Браной. Я тебе еще раньше хотел сказать, но предполагал – не без оснований, – что ты примешь это за ревнивое брюзжание. Не связывайся с ним. Он мальчишка всего-навсего, кудрявый англосакс с соломой в волосах. Знаешь ли, что о вас говорят? Старшая Сонли не слишком-то жалует Сондерса, но не справляется с отелем одна, а молодой Сондерс беден, как мышь в доме викария, и готов улечься даже с сапожной щеткой, лишь бы в хозяйстве пригодилась.

Прости мне эту пахнущую пивом цитату и то, что я не стану называть тебе имени говорившего, – я ведь знаю, что тебе все равно, просто не смог удержаться, прости. Этот парень отлично годился для твоей младшей сестры, и – если ты ее не убила – отправь его к ней, где бы она теперь ни была.

ДМ
Лицевой травник

Есть трава Иванов крест, а корень все кресты – связан крест за крест. Давать та трава молодым детям в молоке – ино скорбь не вяжетса… а кто и пойдет в пир, возьми с собою от еретиков, помилует Бог.

Когда отец Саши умер, все было на удивление просто: мачеха съездила за священником, и тот подписал бумаги вместо врача, потому что молодой Фергюсон был теперь один на три окрестные деревни – его отец слег еще в начале июля.

К тому времени, как преподобный Скроби приехал в «Клены», тело умершего стало твердым и сильно уменьшилось, а нос, наоборот, увеличился и занял как будто всю середину лица. Хедда стояла над отцом в растерянности, то и дело вытирая лицо платком, ей, наверное, хотелось заплакать, но слезы никак не желали катиться и набухали в глазах, делая их похожими на толстые линзы.

Отец лежал на крахмальной простыне – желтый и хрупкий, будто полая терракотовая статуэтка, Саша видела такую в Британском музее. Казалось, поднимись сейчас ветер, и его сдует со стола и понесет по траве, переворачивая и подбрасывая, а потом оставит лежать лицом вниз возле садовой стены, в зарослях ревеня и дикой малины. Преподобный Скроби провел своей рукой по папиному лбу – осторожно, как будто боялся отшелушить кусочек охристой глины.

– Твой отец был хорошим человеком и никому не делал зла, – произнес он с поучительным видом, – сам же он перенес довольно страданий. Тебе следует помнить об этом, Александра Сонли.

Хедда сама побрила отца опасной бритвой и переодела в воскресный костюм. Костюм выглядел на нем, как и раньше – старомодно и неуместно, лучше всего на папе смотрелся грубый вязаный свитер с аранскими узорами, будь Сашина воля, в нем бы и похоронила. Еще Саше хотелось прикрыть папины руки – его ногти всегда были желтоватыми, а теперь к желтому добавилась голубая известь, – но руки уже сложили у отца на груди, и все, кто приходил посмотреть на мертвого хозяина «Кленов», задерживали взгляд на ногтях.

От этого Саше становилось все хуже и хуже, и довольно скоро она ушла в дом, оставив Хедду и преподобного Скроби стоять в саду, под густой красноватой листвой, защищавшей отца от августовского отвесного солнца.

* * *

Есть трава Парамон, а корень тое травы – человек, и та трава выросла из ребра человека того, и взем ея и разрезати ребра, и выни у него сердце; аще у котораго сердце болит, и пей с нево – и исцелеешь.

– Зачем это? – спросила Саша, когда Хедда принесла ей свою черную креповую шаль. – Я не поеду. Вон сколько грязи соседи нанесли.

Она сняла туфли, купленные для похорон, подвернула юбку, повязала голову белым платком, взяла щетку и принялась сосредоточенно чистить пол в кухне. Кирпичная пыль и садовая земля навсегда останутся в доме, если сразу не вымести.

Хедда уже нарядила Младшую и стояла на крыльце с букетом желтофиолей из маминой теплицы – в этом году там больше ничего не распустилось, цветы как будто расхотели жить, как прежде, и стали травой. Обе нетерпеливо переминались у дверей, поджидая Сашу и поглядывая на дорогу, где в своей новой машине сидел учитель Монмут, приехавший за ними с кладбища. Чуть раньше он отвез туда тетку с двумя корзинами цветов, купленных утром в садовом хозяйстве на холме.

На учителе был черный джемпер, несмотря на полуденную жару, он насупился, сдвинув редкие брови цвета подгоревшей овсянки, но Саша знала, что он страшно всем доволен – и тем, что прокатится на открытой машине в погожий денек, и тем, что Саша не станет теперь тянуть со свадьбой, а значит, сульфур и меркурий сольются наконец в тиши, в усадьбе за Вествудским лесом.

Саша высунула голову из кухни и, нарочно проведя грязной рукой по лбу, сказала:

– Не ждите, не поеду. Приготовлю мятный чай и печенье для тех, кто явится сюда следом за вами.

– Садись в машину, Александрина, – сказала Хедда своей дочери, – твоя сестра решила остаться дома, у нее, видно, есть дела поважнее.

Через два часа они вернулись втроем. Никто из присутствовавших на похоронах не захотел ехать в «Клены», а тетка учителя отправилась домой на почтовом автобусе.

– На кладбище было двенадцать человек в черном, – сообщила Младшая, разгибая короткие пальцы, – и еще аптекарь в фиолетовом плаще. Венков было два, один из мирта, со стеклянными ягодами, я две ягоды отщипнула.

– И все тринадцать человек, – сказал Дэффидд, – недоумевали по поводу твоего отсутствия. Видишь, никто даже чаю выпить не приехал, подумали, наверное, что с тобой нехорошо.

– Со мной нехорошо, – подтвердила Саша. – Ехали бы вы домой, учитель. Мне еще веранду нужно отскрести.

Не заходя в дом, мачеха села на садовую скамейку и уставилась на свежевымытые, темно сияющие на закатном солнце стекла оранжереи. Саша молча ходила из кухни в сад и обратно, она поставила блюдо с рогаликами туда, где недавно лежал отец, разложила салфетки, принесла из погреба бутылку имбирного вина и села к столу.

Обиженный учитель Монмут разлил вино, не произнося ни слова, выпил свою рюмку залпом и пошел к машине. Саша выпила свою. Мачеха тоже выпила, тяжело встала со скамейки и направилась к дому, на ходу разматывая черный шейный платок.

– Идем со мной, Эдна, – позвала она дочь, и та покорно поднялась, откликаясь на прежнее ненавистное имя.

Младшая знала, что, если возразит матери хотя бы взглядом, все сегодня кончится еще хуже. А хуже, пожалуй, трудно было придумать.

* * *

Есть трава погибелка, ростет на борах в марте месяце, цвет лазорев. И та трава женам дай – ино детей не будет, а в другой год дай – и дети будут. А рвать ея марта 5 день.

Всю ночь она думала о теле отца, лежащем под слоем глины. Земля на Вишгард Черч была одно название, что земля, сплошной суглинок, а кое-где и вовсе песок. Саша часто там бывала, сворачивала по дороге на Лланишер, чтобы посидеть на чугунной скамейке под ивами. Кладбищенского сторожа там не водилось, и калитка в белом заборе всегда была нараспашку. Всего два венка, думала Саша, беспокойно ворочаясь в постели, а ведь его в деревне любили, он был свой, он был нарасхват, то замок починить, то ступеньку заменить на крыльце. Плотник – голова, говорили они, a vo penn bit pont! – а когда он остался вдовцом, к ним полгода заглядывали одинокие соседки с горячим печеньем на блюде.

Понятно, что над могилой отца не сожгли всю городскую корицу, как на похоронах жены императора, но почему никто не пришел бросить горсть земли на крышку гроба? Почти никто. Под утро Саша заснула и увидела, что из тела отца вышли кузнечики, золотые муравьи и жуки-бронзовки – что ж, он был этого достоин.

В анатомическом атласе – не в том, что Везалий, а в другом, с медными застежками, – печень была кирпичного цвета, почки зелеными, а гениталии были закрашены темной охрой, как будто там сосредоточились весь щебень и песок из карьеров человеческого тела. Человек был похож на сад, нарисованный Джоном Милле маслом по сырому белому грунту, а сад Милле был похож на сад, разбитый за гостиницей Сонли, только тот был поменьше, без яблонь, с двумя высоченными соснами на краю.

С тех пор как Саша нашла атлас на чердаке, она так и представляла себе человека внутри, угадывая в каждом встречном-поперечном рыжий булыжник печени, изумрудный стебель и набухший розовый сердечный бутон. Когда ей рассказали – одна девочка из Хеверстока, – что все эти штуки осклизло-серые, она, мол, видела, когда была у матери на работе в больнице, Саша засмеялась: так же ведут себя рачки и кораллы, разве не знаешь? Да вся вообще океанская живность и мелочь!

Стоит им оказаться у тебя в ладони, как они съеживаются и блекнут, притворяются бесцветными обломками, стружкой графита, а брось их в воду – засияют чистыми первобытными оттенками: красным золотом, оливками и атласной чернотой.

Разве можно верить тому, что видишь, когда даже дети знают, что вещи строят нам рожи, стоит только от них отвернуться. Так что, если хочешь застать их врасплох, оборачиваться нужно очень быстро.

Глупая, глупая девочка из Хеверстока.

Луэллин

писателя из меня не вышло, учителя тоже не вышло, даже душевнобольного толком не вышло, хотя доктор майер очень старался

послушайте, я научу вас бороться с сумасшествием, говорил он, позвякивая своим латунным колокольчиком, надо иметь форточку в голове, чтобы оно влетало и вылетало, когда захочет, а не прятаться от него по углам сознания, делая вид, что это происходит не с тобой, отрешаясь от всего и во всем сомневаясь

прочел сегодня о железных крицах из раскопок дур-шаррукина: ассирийцы хранили их в сокровищницах, будто золотые слитки, и простые железки были так убедительны, что через три тысячи лет нашли себе место в лувре – в них никто никогда не сомневается, а во мне все сомневаются, даже те, в ком я сам сомневаюсь!

я принес свое железо в холодную кузню, говорит отец сыну в одном старом романе, желая показать, что он разочарован в своем наследнике, а мой отец не нуждался в метафорах, он вообще редко со мной разговаривал, последний раз это было в декабре восемьдесят пятого, когда я приехал повидаться, сбежал от матери в рождественский вечер и привез ему красный свитер в бумажном пакете

напрасное железо, виноватые меха, запьянцовский мучительный молот – отец налил мне рюмку шерри и отправил домой на промерзлом автобусе, в котором я был один, а шофер выключил отопление: наверное, злился, что в праздник приходится работать

он назвал меня луэллином в честь покойника, лежащего в узорном гробу в захолустном лланрусте, где они с матерью проводили одну из медовых суббот, кроша сливовый пудинг в гостиничной постели, он мог назвать меня родри или мервином, но выбрал мне имя добродушного рогоносца, повесившего соперника на ближнем болоте, но простившего никчемную жену

* * *

сегодня мне снова приснился ибис!

шаг ибиса, говорят, был мерой длины при построении храмов – а ибис и знать не знал, шагал себе по прибрежной полосе, выискивая в песке чешуйчатый блеск, бедный, черноголовый ибис – бог мудрости тот, не умеющий плавать, владыка словес, не способный к человеческой речи

зимой мне снятся барочные обстоятельные сны, а летом – сплошные ибисы

еще летом снится невыносимое: будто стоишь у совершенно белой доски, теребя белый мелок – и смотришь учителю в лицо, будто с солнцепека заходишь в сизый крапчатый холод зрачка, крошишь мелок, пока слова твои сослепу слепленные, обугливаются, бьются об углы – вялый мускул синтаксиса, улюлюканье, лепет

вот отец, тот никогда не снится мне – ни зимой, ни летом, – мне снится только город, в котором он умер, маленький ирландский город со словом назад внутри названия, как будто нарочно придуманным для меня – я двигаюсь назад, когда думаю, что стою на месте, и стою на месте, когда думаю, что двигаюсь вперед

когда отец умер, мне передали письмо, которое он не успел отправить – к тому времени он уже не выходил из дома и отдавал свои письма молочнику, приносившему сливки, или разносчику из булочной, оставлявшему в прихожей хлеб

когда его нашли через пять дней, на крыльце стояли три бутылки сливок, только три – потому что два дня были праздничными и молочный мальчик не приехал, а булочный старик, увидев, что дверь заперта, просто поворачивал назад и ехал на велосипеде вдоль обледенелой улицы, ежась и натягивая шапку на глаза

я не прошу у тебя многого, лу, но кое-что ты должен сделать, если со мной что-нибудь случится: ты должен приехать сюда и вступить во владение домом и лавкой, как бы мало это тебя ни занимало, – мысль о том, что дело будет заброшено, донимает меня ужасно, обещай мне это, забудь все то, что тебя точит, ибо сказано о злопамятных: они делают сердце свое подобным печи, пекарь их спит всю ночь, а утром она горит, как пылающий огонь, подумай об этом, луэллин стоунбери

* * *

когда мне исполнилось восемь лет, я убедил себя в том, что был подменышем, что меня нашли в лесу или на вершине холма, было совершенно очевидно, что я не мог родиться у этих двоих, я рассказал об этом в школе, все смеялись, учитель написал отцу записку, и отец тоже смеялся, а потом зачем-то ударил меня по лицу

я вижу, как он сидит в своем захламленном доме, где я ни разу не был, и пишет мне письмо, громоздкий радиатор шипит и щелкает, за окном постукивают на ветру обледенелые простыни на веревке, на столе разложены и сколоты крупными скрепками стопки счетов за драп и твид, габардин и букле, письма от поставщиков, сухие цветы, похожие на метлу из ракитника

он пишет мне по воскресеньям, когда магазин закрыт, и в конце каждого письма ставит свою разлохмаченную купеческую подпись, это письмо пришло в четверг, в нем было про рождественскую лепешку с дыркой посередине, которую ему принесла соседка, и ветку падуба, которую он сам подвесил над дверью

я сразу представил себе горстку людей у сен-поля, собравшихся затемно на утреннюю обедню, всех этих нарядных ирландских старух с толстыми свечами в серебряной фольге, темный мох и лишайник их непокрытых волос, иней на церковной кладке, сомкнутые ряды могильных плит с полустертыми именами и решил прочитать письмо до конца

дорогой мой сын, в одной китайской книге сказано, что овцы на севере вырастают прямо из земли, ягнята всходят как трава, а пуповина у них уходит глубоко в землю, и перерезать ее нельзя – можно только заставить ее порваться, напугав ягненка громким криком, чтобы он побежал, в стадо такой ягненок уже не вернется, но станет пастись поодаль, покуда не повзрослеет, – я напугал тебя громким криком и порвал твою пуповину, и вот уже двадцать семь лет, как ты пасешься в стороне, не желая признавать меня родней, – не пора ли тебе повзрослеть?

Саша Сонли

В первый раз торговец из Дилкенни остановился у нас поздней осенью, он собирался сесть на паром и просил разбудить его в восемь утра. Я отправила к нему Младшую, потому что накрывала стол для завтрака, и, когда она спустилась, в руках у нее была добыча: брелок с логотипом магазина siopa seandachtaí и конфета величиной с ладонь – такие продают на ярмарках, внутри у них джем или помадка.

Сестра была розовой и надутой, будто пионовый бутон сорта «Афина» – у нас такой посажен возле веранды, бутоны еще ни разу не распустились, увядают на ранней стадии, хотя я каждый год удаляю больные корешки, смазываю срезы марганцовкой и присыпаю золой. В тот день мы затеяли перекрашивать ворота: Сомми привез мне краску с оптового склада, всего четыре фунта за банку, и я решила, что время пришло.

Эдна бестолково путалась под ногами, постояльцы недовольно поводили носами, и только ирландец засучил рукава рубашки и предложил свою помощь. Мне часто приходится работать с красками, скипидаром и пигментами, сказал он, но больше всего я люблю запах тунгового масла, оно пахнет жареными блинчиками, завтраком на семейной кухне с вустерскими тарелками по стенам – всегда хотел такую кухню!

Во второй раз он приехал через два года, потом еще раз, иногда у него был серьезный багаж, иногда только саквояж или портфель, сестра сказала, что он ездит на аукционы в разные графства. Люди то и дело находят сокровища, сказала Младшая, они живут с ними годами, как тот австралийский шахтер, нашедший королевский опал на дне ведра с булыжниками и узнавший его цену через четырнадцать лет! Я сказала, что таких историй множество, взять хоть здешнего фермера, искавшего в поле молоток, а нашедшего сундук с римским золотом, и что антиквар морочит ей голову историями, найденными в дешевых газетках, которые раздают в поездах.

Наутро торговец вышел к завтраку с подарком – старинным пресс-папье в форме цветка, это французская горячая эмаль, сказал он важно, отлично подойдет к вашей дубовой конторке. Я нашел ее на блошином рынке, мисс Сонли, так что подарок не слишком дорогой, примите его вместо чаевых.

Прошло так много лет, а я все не могу забыть его лицо. Быстрый взгляд можно было бы пометить ad un tratto, а голос – pianissimo, и это сочетание тишайше и вдруг, как в моей любимой «Охоте на Снарка», заставляло его слушать и на него смотреть.

Я никогда не задумывалась о его возрасте, пока Прю не спросила, кто этот щеголь в верблюжьем пальто, которому я улыбаюсь, и не староват ли он для меня.

Если бы в тот день мне сказали, чем кончится для всех нас эта история, я бы только рукой махнула. Мне казалось, что я крепко держу «Клены» в своем кулаке – и дом, и сад, и собак, и несносную младшую сестру, что я властвую над ними, как воинственная королева Коннахта, медовая, пьянящая Медб. Я видела ее лицо многократно – на зеленоватых банкнотах, которыми ирландцы рассчитывались в те времена, когда гостиница только открылась, а я начала ходить в школу миссис Мол.

Прочти я до конца затрепанную книжку, подаренную нашей служанкой, то знала бы немного больше, чем знала тогда. Я знала бы, что в этой саге все не так уж гладко: королеву, купавшуюся в озере, убили куском сыра, брошенным в голову, – за то, что в юности она убила свою сестру. Но книжка стояла на верхней полке, куда ее когда-то сунул отец, считавший, что мне напрасно забивают голову уладскими преданиями, красноухими лошадями и друидами. Теперь я думаю, что он был прав, хотя сагу все же стоило прочитать до конца.

* * *

В тот вечер Прю прибежала ко мне после танцев в «Кресте» и рассказала новости: Милли Бохан сбежала от мужа и живет в отеле на холме с отставным ныряльщиком по прозвищу Полуденные Зубы. С тех пор как он вернулся с южных островов, где дела у него пошли плохо, он не слышит одним ухом, вечно сидит без гроша, однако улыбка осталась прежней, целая пасть ровных, белоснежных зубов.

– Ты ведь помнишь Милли, – возмущалась Прю, спускаясь в погреб за портером, ее воробьиный голос стал глуше и убедительнее. – Никогда бы в такое не поверила!

– Разумеется, я помню Милли.

– Представь себе, ее муж снял все деньги с общего счета и грозит бедняжке судом. Вернее, он снял то, что осталось от их общего счета, после того как она оплатила апартаменты по девяносто фунтов за ночь. – Прю засмеялась, и ее смех запрыгал в каменных стенах, покрытых холодной влагой.

– И что они все находят в этом Сондерсе, – сказала я, опустившись на колени и направляя луч фонарика на полки с припасами, лампочка в погребе давно перегорела, а отвинтить зарешеченный ржавый плафон я не решалась. – Вот ты, Воробышек, даже не смотришь в его сторону. И я не смотрю.

Когда Прю ушла, я покормила собак, закрыла дверь и села за кухонный стол. Сердце у меня захолонуло, как говорила мама, даже пальцы онемели. Надменная стройная Милли в красном вязаном пальто на ступеньках школы. Как сейчас помню: Дора оборачивается ко мне в самом начале урока, шепот делает ее толстые губы еще толще:

– Аликс, она назначила свидание мальчику! После занятий, в парковой беседке. Пойдешь подглядывать?

Еще чего, говорю я, но в сердце продергивают суровую нитку. Господи, сделай меня Милли Бохан, пишу я на промокашке, обвожу вензелями и прячу во французский учебник.

Бедная Милли, высокое смеющееся зеркало, в котором я первый раз увидела себя всю. Вот тебе, милая, твой репейник. Что ты будешь делать, когда наличные кончатся и тебя попросят съехать из отеля на холме? Я посмотрела на календарь, достала из ящика стола открытку с тисненым логотипом гостиницы и написала:

Мистеру Бране, в собственные руки.
Вишгард, «Хизер-Хилл».

Дорогой Сондерс, не найдется ли у тебя времени заглянуть в гостиницу «Каменные клены», что возле старого порта? Говорят, ты занимался налогами в заведении Лейфа. Так вот, мне нужно бы с тобой посоветоваться. Забудем старое?

Заранее спасибо,

Александра Сонли
* * *

Когда отец женился на Хедде, за домом как раз собирались цвести поздние маки.

Хедда всплеснула руками, когда я ей показала альпийскую горку: ох, я думала, так бывает только в мае! Младшая весь день просидела на крыльце, обгрызая ногти, матери было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей. Сжалившись, я научила Младшую играть в петушка и курочку – и с этого дня уже не знала покоя. Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу – белый! и яростно раздирала покрытое пушком вместилище, вытряхивая на ладонь сморщенные лепестки, и подносила к моему лицу – ага, видишь? снова красный!

Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Куски рыжего песчаника торчали из земли, будто остатки замка Пеннард, эти руины всегда наводили на меня тоску, как и весь полуостров Гауэр. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: разве такое возможно?

– Ты же теперь взрослая, – ответил он неожиданно резко, – скажи мне: почему ты ей позволила?

Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.

– Тебе придется подружиться с ними обеими, – сказал отец, хмуро разглядывая облысевшую горку, – тебе ведь некуда деваться, верно?

– У них никогда не было своего дома, – сказал он спустя еще какое-то время.

– И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? – спросила я, запрокинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.

Я была уверена, что он наклонится и поцелует меня в макушку, но он только покачал головой. Прямо как фарфоровый китаец – от плеча к плечу, как будто у него шея заболела.

С тех пор мы разговаривали все реже, он целыми днями пропадал в сарае, выпиливая для Хедды то кухонные полки, то этажерки, а я приглядывала за своей новой сестрой, которая передвигалась по дому безжалостно, медленно и беззвучно, будто шаровая молния, разрушая все, к чему прикасалась.

Спустя некоторое время я составила список вещей, которые могли ее успокоить, и первым в этом списке был стеклянный шар, стоявший на каминной полке: внутри него, если прикрыть ладонями, светился красный замок, окруженный крепостной стеной, а над замком – если потрясти хорошенько – шел нейлоновый снег.

* * *

В детстве я любила разглядывать мамин альбом с музейными картинками, там среди скучных скифосов и амфор была одна розовая – кажется, микенская, – чашка с зазубренным краем, по ней шли черношеломные лучники с вывернутыми в профиль лицами, за ними ехала колесница без коней.

Я вглядывалась в них, поднося книгу близко к лицу, пытаясь разгадать их прежние цвета, услышать звуки – вот бьются пыльные ступицы, вот трутся один о другой сыромятные ремешки сандалий, дорога дымится горячей глиной и все никак не кончается, завиваясь петлей между Коринфом и Аргосом.

Я показала картинку Сомми и Воробышку Прю, но они не увидели глиняного дыма и стали смотреть на картинку с полуголой Афродитой. Я не удивилась. Им многое было не видно и не слышно: как междометие каштана усмехается треснувшим ртом из травы, как тысячелистник тычется в колени щенячьим носом, как клейкий пух из ангельских перин засыпает берег, как мокрые пенсы смеются на прилавке, как осыпаются петитом крылья газет, оставшихся в городе зимовать.

От этого я любила их не меньше, Сомми и Прю. Я держала их в той части своего сердца, где непохожесть на меня была достоинством, а умение свистеть в стручок и складывать костер из мокрого плавника было лучшим из всех умений.

Еще я любила Сондерса Брану, хотя он был малолетка. Впрочем, Сондерса любили все. Он был самым ярким мальчиком в школе миссис Мол, смуглый, светловолосый, а ресницы – словно щепотка чернокрылых мотыльков. И прозвище ему досталось нежное, хотя в школе у всех были насмешливые, миссис Мол, например, называли little gentleman in the velvet coat – полагаю, за сочетание фамилии с редким коварством.

Девочки быстро выяснили, что маленький Брана – любитель леденцовой ваты, и встречали его на крыльце с пакетиками, купленными в бакалейной лавке на углу. Сондерс принимал подношения с видом юного принца Тамино из «Волшебной флейты», с некоторыми девочками он целовался там же, на крыльце, рискуя быть застигнутым, некоторых – оставлял на потом. Так или иначе, все они были в его власти, даже Милли Бохан, ослепительная кузина простоватой Доры.

Милли я тоже любила, но по большей части издали. Вот летняя Милли у киоска с содовой, красная юбка плиссе, липкие руки она вытирает о рукав сестры, на лице у Доры счастливая гримаса недовольства. Осенняя Милли во мхах: голубой свитер, волосы в повилике, она раскидывает руки и смотрит в небо, облака – как неспешные волы, говорит она. Лиловые волы, запряженные в телегу с золой.

– Почему с золой? – спрашивает Дора.

– Потому что зола золотая, – торопливо говорю я, краем глаза замечая драгоценное внимание Милли. – Разве ты не видишь?

Хедда. Письмо второе

Хочин

Здравствуйте, мои девочки, пишу вам на террасе мастерской, на улице Гангадесварар, укрывшись под плетеной крышей, в тени. Жарко здесь так, что влажная от пота одежда не успевает просохнуть – вот не думала, что такое бывает. В прошлом году, пока мы жили в Кумаракоме, я держалась и ходила в своих английских платьях. Теперь я ношу сари – в них попросторнее, да и стирать так часто не приходится.

Весь город пропах маслом, в котором жарят сладости, их потом заворачивают в коричневые листья. Вам бы здесь все показалось грязным и диким, как и мне казалось поначалу. Вы, наверное, уже собрали яблоки и сварили варенье, а здесь вместо этого засаливают какие-то стручки и едят потом целый год.

Сегодня начался праздник – один из бесконечных праздников, я в них еще не разобралась как следует, – местные режут кур и козлов и украшают цветами изображение толстой потасканной богини, при этом барабаны громыхают и трубы воют так, что хоть уши затыкай. Я никогда ничего не пойму про эту страну!

Стены в доме мистера Аппаса обиты искусственным бархатом, у дверей торчат две позолоченные гипсовые собаки – ужасная безвкусица, сказала бы наша Аликс. Никак не могу к этому привыкнуть, как и к туалету во дворе – четыре глинобитные стенки, совсем низкие, тебя за ними не видно, только если сразу сядешь на корточки. Меня до сих пор пробирает дрожь, когда я вижу женщин, моющих детей под струей воды из колонки, прямо на обочине.

Моя ванная тоже была просто пустой комнатой с дыркой в полу, но после рождения Гаури мистеру Аппасу пришлось купить фаянсовый умывальник и нормальный английский стол для пеленания ребенка. Хотя, к моему ужасу и стыду, дочку он за ребенка не считает. Зато, как ни странно, маси Куррат ее полюбила, гуляет с ней и даже зовет Девика – маленькая богиня.

Дядя мистера Аппаса получил заказ: реставрировать ширмы для богатого коллекционера, и мне приходится сидеть над ними с утра до самых сумерек. Со мной работает Куррат и еще одна старуха-родственница, та целый день раскачивается и тянет свои унылые песни, в ноздре у нее рубин, а глаза – как у черепахи.

Ширмы высокие, как дворцовые двери, поэтому мы работаем на террасе, в дом их не затащишь, на ночь приходится затягивать ширмы пленкой, на случай если пойдет дождь. А дождь все не идет и не идет. Зато теперь я знаю целую кучу разных секретов, смогла бы работать в Королевском музее, если бы вернулась домой, только вряд ли это у меня получится.

Тисненая кожа, которой обтянуты ширмы, называется золотая, но это вранье, как и многое другое в этой стране: берут обычную воловью шкуру, тиснят орнамент деревянной плитой и расписывают через листы сусального серебра. У моей бабушки в Сент-Дейвидсе был целый ящик игрушек из такого серебра, оно ничего не стоит.

Здесь многое так устроено: выглядит роскошно, а чуть поскребешь ножичком – глина, гипс, морилка и прессованные опилки. Раджив Аппас не стал мне хорошим мужем, но и твой отец, Александра, им не был, можешь поверить мне на слово. Не думайте, что я жалею о том, что сделала. Прежняя жизнь представляется мне чередой туманных дней, без просвета и радости, чередой смертей: в Уэльсе похоронены оба моих мужа и родители, даже тетушка, казавшаяся такой здоровой, самая веселая и славная в семье, и та умерла.

Аликс, дорогая, я знаю, что ты читаешь эти письма, поэтому обращаюсь к тебе напрямую, сделай так, чтобы моя дочь отвечала мне хотя бы коротко, хотя бы открыткой. Она чувствует себя преданной, но мой поступок не был предательством. Я была уверена, что заберу ее к себе, как только все наладится.

А оно все не налаживается и не налаживается.

Х.
Луэллин

я никак не мог понять, почему отец предпочел душную конуру с клочьями пыли по углам нашему просторному дому, где всегда пахло сушеной мелиссой, а на полках в кладовой стояли ровные ряды стеклянных банок с джемом и смородиновым вином

мама не убирала запасов в подвал, как это делали соседки, она говорила, что вид еды, подробно заготовленной на зиму, успокаивает ее сердце, так же как потрескиванье козодоя или вид запорошенной снегом рябиновой ветки

когда отец уехал, я долго не мог успокоиться, пару лет тайком от матери писал ему жалобные письма и наконец однажды, скопив несколько фунтов, поехал в неведомый бэксфорд на зимнем промозглом автобусе, я помню – это было двадцать четвертое декабря, шел редкий снег, мост через реку северн совершенно обледенел, и автобус немного заносило

я выехал рано, чтобы поспеть к рождественскому ужину, в сумке у меня лежал подарок: красный свитер в шуршащей бумаге, в коробке из золоченого картона

мне пришлось долго искать постоялый двор, где отец снимал себе жилье, редкие прохожие торопились домой и небрежно показывали то влево, то прямо, то в сторону реки, так что я добрался туда только к семи часам

если кто-то и должен был уехать, так это я! выпалил я, увидев отца, – эту фразу я придумал еще в автобусе, отец посторонился, пропуская меня внутрь, я увидел его ноги и удивился: он был в шлепанцах, в турецких шлепанцах с загнутыми носами, а потом я увидел его лицо – на нем не было ни удивления, ни радости

ты – дитя своей матери, такой же взбалмошный gobshite с фантазиями, произнес он с расстановкой, как будто по книге прочел, потом он пошел в дальний угол комнаты, где у него было что-то вроде кухни, и принялся заваривать чай, а я размотал обросший ледышками шарф и сел на кровать

удивительное дело, человек, которого я хотел бросить больше всего на свете, – заносчивый сорокапятилетний старик с тонкой шеей, с этим его костистым носом, задавленным голосом астматика и вечным запахом залежавшихся драповых рулонов – этот человек взял и спокойно бросил меня

мы выпили чаю, съели по куску холодного пирога, потом он проводил меня до автобусной станции – последний автобус отходил без пяти десять, и он шел быстро, низко наклонив голову, и тащил меня за руку, как будто я стал бы сопротивляться

с тех пор я приезжал к нему только один раз, в тот год, когда продал наш коттедж после смерти матери, – я привез голубой тисненый чек с золотым обрезом и гордо положил его на пластиковый стол в отцовской кухне на виджер-роуд, ослепительные по тем временам деньги, которых я почему-то не хотел, а он взял и не поморщился

в тот день – снова зимний и промозглый, – взойдя на крыльцо его дома, я немного постоял на ступеньках, глядя на сосновую дверь и свою собственную фамилию на медной табличке, я понимал, что приехал сюда, чтобы заставить его обратить на меня внимание, только теперь мне был двадцать один год, в руках у меня был не свитер, и шансов было гораздо больше

я протяну ему деньги и скажу – папа, ты ведь хочешь открыть свою лавку? вот, бери

чтобы все было как раньше, да? чтобы ты мог ходить меж атласными колодами, поглаживая их, будто цветных крутобоких телок, любоваться костяными пуговицами на листах картона, прикалывать булавками ярлычки, нанять молодую помощницу и гонять ее почем зря, да мало ли чем можно заниматься в просторной, бесхитростной лавке, пахнущей пыльным полотном и опилками, ты ведь этого хочешь?

и он вспомнит, что я – это я, и удивится: какой я стал большой

* * *

женщина, которая впустила меня в отцовский дом, была полна сочувствия, она предложила мне чаю, продолжая разбирать стоявшую на столе корзину с клейкими шишками – хочу покрасить их золотой краской и сделать венок, а остальное пойдет на растопку, сказала она, когда я сел на лавку у двери и приготовился ждать

он жутко простудился, сказала она, лежит под ватным одеялом и ни с кем не хочет разговаривать, даже со мной! – когда он болеет, он просто невыносим, сказала она через полчаса, вы уж простите нас, сказала она, когда я положил чек на сто тысяч фунтов на стол, рядом с ворохом еловых шишек, попрощался и ушел

спустя пару лет отец переехал; он купил суконную лавку и стал жить со вдовой симмонс, прошло еще десять лет, потом еще пять – я пытался жениться, получил ученую степень, начал пить, потом была авария в свонси, и он ни разу не навестил меня в больнице, не знал, что я остался без глаза, не знал, что я сидел в тюрьме, не знал, что меня вышвырнули из колледжа, будто облезлую еловую шишку

он просто не знает моего адреса, говорил я себе, я ведь несколько раз сменил квартиру, а после аварии – еще и фамилию, но верить в это становилось все труднее, а когда я стал пациентом доктора майера, то и вовсе невозможно

майер просил меня открыть глаза пошире, я открыл и увидел, что был нелюбимым сыном от нелюбимой жены, что я пытался купить отцовскую благосклонность за сто тысяч фунтов и потерпел неудачу и что шансов у меня было не больше, чем у братьев-силачей клеобиса и битона, которые впряглись в колесницу своей матери, повезли ее в храм юноны в аргосе, довезли и упали замертво

я перестал думать о своем отце, доктор майер был этим весьма доволен, и, когда три года назад я получил из бэксфорда первое письмо, доктор велел мне оставить его нераспечатанным

* * *

стоит мне уехать из дому с ночевкой, я непременно иду искать зубную щетку, мыло и всякую мелочь, нарочно не беру ничего с собой, даже рубашку утром покупаю, и чувствую себя при этом настоящим путешественником, даже если уехал не дальше соседнего графства

это еще потому, что мне приходится покупать билет, куда бы я ни отправился, в аргайл или в ноттингем, – если я сяду за руль, меня снова посадят в тюрьму, я пленник прожженных автобусных сидений, хлебатель кипяченой воды, я беспечный электронный ездок, вращатель призрачного руля, нажиматель притворных педалей

меня разбудил грохот передвигаемых стульев и валлийская брань, ласкающая уши, почти все слова в ней связаны с овцами – овечий крик, овечий пук, ах ты, овца неразборчивая, и все такое, – я открыл глаза, увидел сизый дневной свет, воду, стекающую по стеклу, и понял, что снова проспал автобус

завтрак в небесном саду ничем не отличается от обеда, перченая фасоль, яйца вкрутую и горячие горы бекона, к тому же на часах была половина третьего, так что я выпил кофе у стойки, расплатился за комнату, сказал, что попробую успеть на трехчасовой, однако, выйдя из паба, увидел на дороге грязную кошку, вспомнил о вчерашнем пари и решил, что поеду завтра утром

осенью на морском побережье смеркается быстро, как только солнце скроется в воде, все вокруг тут же становится одного цвета – цвета мокрого сланца, и трава, и песок, и живые изгороди, а если еще и дождь зарядит, то небеса и вовсе сливаются с землей, только беленые фасады проступают из темноты да фонари еле теплятся в тумане, будто газовые светильники на пэлл-мэлл во времена уильяма мердока

через полчаса я добрался до поворота на кладбище, прошел через небольшой лес, уворачиваясь от мокрых еловых лап, и уткнулся в ворота каменных кленов, они оказались заперты, и вокруг не было ни камней, ни кленов – только обожженные ежевичные плети на стене, сложенной из неровных кусков песчаника

римская кладка! я провел рукой по мокрому камню: такому дому никакой пожар не страшен, крепко, как ворота дамаска

постоялый двор сонли, было выбито на медной табличке, под ней висела еще одна, побольше, из белой жести: кровать и завтрак – сорок девять фунтов, а под ней еще одна: на заднем дворе живут хорошо воспитанные собаки, на самой нижней табличке кто-то мелко приписал красным фломастером: …и злокозненные змеи

* * *

странно, но я обрадовался выходке неведомого варвара, дерзкая надпись напомнила мне другую – на фреске, изображающей географическую карту, я видел ее в палаццо питти, когда еще позволял себе ездить во флоренцию: qui ci sono del monstri, здесь обитают монстры, художник написал это в том углу карты, о котором просто не знал, что сказать

где же собаки, почему сторожа не лают? за стеной было совсем тихо, я слышал, как капли дождя гулко били по чему-то стеклянному и, чуть потише, по чему-то брезентовому – наверное, оранжерея, подумал я, там юная ведьма выращивает свою белладонну, хотя – почему юная? я ведь даже не спросил у суконщика, сколько лет здешней хозяйке, как бишь ее зовут? ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР СОНЛИ?

ох нет, господи

на мгновение мне захотелось, чтобы кто-нибудь огромный, могущественный пришел сюда, сложил каменную стену с медной табличкой и унес ее, будто крикетные воротца со школьного поля

так вот почему плотник отправил меня сюда! мне стоило еще вчера догадаться, что дурацкое пари нужно ему не больше, чем лосю нужна вешалка для шляп – эту поговорку любила моя мать, а отец говорил – не больше, чем вода в ботинках, или – как бастард на семейном празднике

в моих ботинках было полно воды, зато плащ я надел наизнанку, клеенчатой стороной вверх, мой плащ делает меня похожим на сыщика из film noir, какого-нибудь митчема с моральным кодексом самурая – тревожные светотени, косые ракурсы, золотые отблески вывесок в лужах, – зато ловко превращается в синий плащ дождя, такой был у кого-то из старых богов, то ли индры, то ли одина, а может, у них обоих

меж тем дождь усилился, капли превратились в струи, белая кнопка нажалась с хриплым стуком, будто последняя клавиша у рояля, но звонок не зазвенел, я постучал костяшками пальцев по косяку, потоптался у ворот, позвонил еще раз и наконец взял горсть гравия с дорожки и перекинул ее через стену

что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула дверь – или окно? – и послышались быстрые разъезжающиеся шаги по мокрому гравию

я твердо решил переночевать в погорелых кленах и посмотреть на ведьму – возвращаться в город по такой погоде не было смысла, значит, мне нужны кровать, горячий чай и выпивка, и я готов был расстаться с пятьюдесятью фунтами, хотя это чертовски большие деньги, четыре спокойных благодатных вечера, если пересчитать на гавана клаб аньехо

Лицевой травник

Есть трава измодник, ростет при польниках или старых межах, да та ж трава угодна, котораго человека окормят, дай пить с медом теплым, ино вынесет верхом и низом.

Мамины книги, хранящиеся теперь в кладовке, рядом с рулонами обоев, которыми отец собирался оклеить спальни, да так и забросил, давались Саше с трудом, полузабытый русский цокал смешными суффиксами, превращающими ворону в воронку, сороку в сорочку, а галку в учительскую галочку.

Книги и в детстве казались ей чужими оттого, что были слишком подробными, толстыми и заносчивыми. Но тогда ей приходилось читать их каждый день, чтобы мама была довольна. Самым трудным для чтения был «Травник лицевой малый». Даже название его казалось Саше нелепым, не говоря уже о том, что кожаная обложка, похожая на засохшую хлебную корку, объеденную мышами, весила больше, чем любой учебник.

– Малый, потому что маленький, – поясняла мама, доставая его из шкафа, для этого ей приходилось вставать на стул, – а есть еще Большой, так тот петербургского издательства Каспари, в двух томах, с гравюрами на меди! Но он нам не по карману, дорогая.

Не по карману, это Саша понимала. Малый травник был толстым и растрепанным, он бы даже в карман кухонного фартука не поместился, чего уж говорить о Большом травнике, тот, наверное, занял бы собою весь гардероб, а то и весь дом, а то и весь Абергуайн.

Читать рассыпающийся на блеклые листочки томик было все равно что играть в скраббл со сметливой Дейдрой, сыплющей незнакомыми словами, вроде pigborn или оlliach, – Саша просто не могла поверить в такое сочетание букв и лезла в словарь, каждый раз уныло признавая Дейдрину победу.

Слова теснились в Травнике непостижимой славянской скорописью, иногда Саше казалось, что это сделано нарочно, чтобы не читали те, кому не положено. Вот вырасту, думала она, и буковки разгладятся и разделятся на важное и не слишком, так собачья шерсть разделяется на подшерсток и ость под железной расческой.

Лет через десять ей стало казаться, что эти страницы душно пахнут мамиными косами, когда-то, в особенно трудные времена, маму коротко остригли, и с тех пор она по утрам терпеливо пристегивала косы к затылку заколками и гребнями.

Когда мама умерла, Саша нашла в спальне жестяную коробку из-под бисквитов – косы свернулись в ней двумя золотистыми змейками, положив друг на друга головы и хвосты. В хвостах торчали маленькие черепаховые шпильки.

* * *

Трава броанарес, несчастье несущая, а ростет она по горам, а цвет у нея вишнев, а розцветет зело прекрасно, а дух благоуханен велми.

– Пчелиные матки – убежденные королевы, они не становятся рабочими пчелками, даже если их голодом морить, – заявила Младшая, проводив до ворот посыльного с пасеки, с которым она долго болтала в саду, – потому что они крупнее и красивее!

Вот и мама твоя не стала тут долго задерживаться, подумала Саша, ставя литровые банки с медом на полку в кладовой, теперь она сидит взаперти, крупная и красивая, хотя собиралась гулять в шелковом сари по лавкам и покупать благовония.

В тот день пришло первое письмо из Индии, как нарочно, в такое время, когда отдавать его Младшей было совсем некстати. Вместо того чтобы выполнять поручения, которые по утрам писались на особом листке, Эдна А. надела под платье купальник, набила сумку сухариками, оставшимися от завтрака, и ушла на пляж.

Явившись к аптекарю за почтой, Саша положила голубой конверт в карман, отделив его от счетов, купила пломбир, устроилась на скамейке за «Медным якорем», прочитала письмо и медленно порвала его на кусочки, оставив их в урне вместе с липкими обертками от мороженого.

«На моей кухне эта женщина не будет жечь моих ос», – подумала Саша полгода назад, в декабре, когда пришли заказанные мачехой гостиничные карточки.

Все вышло так, как она хотела, безо всякого колдовства. Мистер Аппас собирался стать хозяином «Кленов», но ему досталась лишь Хедда с индийской девочкой в животе. Мачеха собиралась стать хозяйкой «Кленов», но ей досталось лишь сари, раскаленный песок и индийская девочка в животе. Школьный учитель хотел стать хозяином «Кленов»… Нет, он хотел стать хозяином Саши, но ему досталось чаячье золотое кольцо, отосланное в Монмут-хаус заказным письмом.

Младшая хотела, чтобы ее оставили в покое. Еще она хотела получить паспорт и уехать к матери на озеро Вембанад. Каждый день она проверяла почту в полотняном мешке, висевшем возле стойки, в мешке были карманчики с буквами, но сестра проверяла их все, на всякий случай.

– Мама не пишет, – говорила Младшая поучительно, – потому что налаживает нашу жизнь. Она должна хорошенько устроиться, чтобы вызвать меня к себе, я нарисую красную точку на лбу и сяду в самолет, а ты останешься здесь со своими ведрами, тряпками и обугленными тостами!

Договорившись с аптекарем, что она будет забирать почту сама, Саша ходила теперь в город два раза в неделю, в дождливые дни надевая брезентовый плащ с капюшоном. Если погода была получше и дорога не расплывалась рыжей глиной, она брала велосипед с корзинкой на руле и могла прихватить в лавке заказы, чтобы лишний раз не гонять соседскую Финн.

Когда от Хедды пришло второе письмо, Саша не стала его рвать, много чести, просто положила в папин ящик с напильниками и засыпала опилками. Если бы ее спросили, зачем она ворует чужие письма, она бы, наверное, не нашла что ответить. Что тут ответишь? В ее дом приходили письма от чужой матери, адресованные чужой дочери. Сладкие, как манговый ласси.

Любовное масло всегда текло у Хедды из ушей. Все что угодно могло стать объектом этой любви – собственная дочь, чужая кошка, соседский ребенок, она обнимала и прижималась, улыбаясь своей сытой, молочной улыбкой. От этого Саше хотелось выйти на берег моря, встать на кирпичную портовую стену, как убийца Теламон на свою дамбу в Эгине, и кричать оттуда, пока не охрипнет.

Это было несправедливо, вот и все.

* * *

Есть трава пухлец, ростет по старым межам при пашнях, цвет на ней бел и собою бела же.

За последние два года Саша ставила пластинки только несколько раз, а потом и вовсе перестала – стоило голосу кудрявого тенора зазвучать после вступления, как прошлое наваливалось на нее всеми четырьмя лапами и тяжелой головой со стеклянными глазами. Точь-в-точь как та удушливая медвежья шкура, под которую она залезла однажды в гостях у миссис Торн в Аберстуите, залезла и замерла, прислушиваясь, чувствуя еще не угасшую до конца власть и силу зверя.

С тех пор как мама умерла, а умерла она в декабре, когда Саше исполнилось двенадцать лет, прошлое стало похоже на сломанные часы без стекла, в которых можно подкручивать стрелки рукой – и Саша подкручивала, понимая, что пружина однажды не выдержит, распрямится и выстрелит в нее со всей силой насильно стиснутого времени.

На маму упала железная арка с надписью ГОСТИНИЦА, когда они с отцом укрепляли ее над воротами за неделю до Рождества, пытаясь привлечь клиентов, с каждым годом все реже появляющихся на этой дороге.

Арка осталась от прежних хозяев, Саша сама нашла ее в сарае под пустыми картонными коробками, на которых маминой рукой было помечено: посуда, детское или – разное.

Вдвоем с отцом они вытащили вывеску во двор, Саша отчистила ее песком до тусклого блеска и уговорила отца обвить железные прутья гирляндой красных лампочек. Арка получилась огромной, пышной, даже мама пришла из кухни посмотреть, хотя у нее было трудное время, и она ни с кем не разговаривала.

Отец снял ботинки, стараясь не ступить в грязь, сунул в рот четыре гвоздя и полез на ворота укреплять вывеску, волоча за собой спутанный хвост проводов и приговаривая что-то сердитое, снизу было не слышно слов. Саша и мама стояли и смотрели на него. Пошел снег, и арка понемногу становилась красно-белой, похожей на зимнюю ветку, полную рябиновых ягод. Отец с трудом удерживался на одной ноге, забавно подогнув другую, будто цапля, на одном из толстых шерстяных носков была дырка, и мама молча указала на нее рукой.

Заштопаем, весело сказала Саша.

Господибожетымой, сказал отец. Там, наверху, его не сильно, совсем чуть-чуть, стукнуло током. Ох нет, сказал он, выронил молоток, пошатнулся, задел на одном гвозде державшийся конец арки, железо чиркнуло о железо, вывеска с шуршанием и звоном рухнула вниз, Саша успела отбежать, а мама – нет, она упала на редкий грязноватый снег, который в ту зиму даже траву не смог укрыть.

Когда Саша посмотрела на маму, крови было совсем немного, больше было красных стеклянных крошек. Мамино лицо куда-то пропало. Вместо мамы на Сашу смотрел кто-то другой. Это, наверное, была смерть. У смерти было гадкое, гладкое лицо.

Саша Сонли

– Можно я буду звать вас Лу, – написала я в блокноте, увидев его имя в книге постояльцев, – а то имя Луэллин напоминает мне одну грустную историю.

Прошло уже несколько дней с тех пор, как я перестала разговаривать и завела линованный блокнот. Молчание оказалось целебным, мама была права, вот только постояльцы были недовольны, люди любят слышать округлые, бессмысленные слова, поддерживающие видимость беседы. Правда, постояльцев на этой неделе было всего двое, немецкая пара, пожелавшая английский завтрак, так что пришлось послать в лавку за фасолью, и человек в суровом полицейском плаще, бросивший камнем в садовую лампу, потому что утром я забыла отпереть ворота.

– Вот как? – Человек в плаще положил деньги на стойку, две бумажки по двадцать фунтов, пятерка и горстка мелочи, и поднял на меня глаза, один глаз голубовато-серый, как мох на солнце, другой – зеленый, как пятнышко окислившейся меди.

От него сильно пахло пивом и болотом, то есть изо рта пахло пивом, а от одежды – болотом. Наверное, он шел через вествудский лес. Или участвовал в болотном заплыве в Ллануртиде, хотя нет, это в августе. Однажды мы с отцом ездили на дурацкое соревнование, и кто-то из местных сказал, что все началось лет тридцать назад, когда пьяницы из одного паба по болоту переплыли в другой.

Какая редкая фамилия Элдербери, бузина, греческая дудочка – чай из ее цветов очищает кровь, а отвар из коры успокаивает сердце.

– А что, этот парень, Луэллин, натворил что-нибудь? – Он положил плащ на ручку кресла и сел, разглядывая меня своими разными глазами, издали казалось, что он немного косит. И голос у него был странный, будто простуженный.

– Да нет, просто старая уэльская история. Два батрака, Луэллин и Рис, возвращались из трактира и услышали музыку из холма. Рис принялся плясать и вскоре исчез, а Луэллина обвинили в его убийстве и посадили в тюрьму. – Я писала так размашисто, что последние два слова пришлись на другую страницу.

– Луэллина в тюрьму? – Он продолжал смотреть мне в лицо, а не в блокнот, как делают теперь все остальные. – Ну и порядки у вас в Южном Уэльсе. То у вас танцы, то похороны, то девушки не разговаривают, хотя язык у них вроде на месте и, наверное, неплохо подвешен.

– Я пришлю в номер чаю с медом и поставлю вам в счет разбитое стекло, – написала я, положив на стойку ключи от шестого номера. – Вы не возражаете?

– Я знаю историю повеселее, – хрипло сказал он, остановившись в дверях, – о том, как Луэллин Великий женился на принцессе-горбунье, после чего у лордов забрали фамильную землю, а валлийский язык объявили вне закона. Меду мне не нужно.

– Нет, нужно, – написала я и показала ему свой листок издали. – И заберите свой плащ, его нужно как следует просушить. В вашем номере есть фен!

* * *

Когда Младшая влюбилась в Сондерса Брану, она совсем перестала со мной разговаривать. Я долго ничего не знала – весна в том году была сырой и бесконечной, тугой механизм гостиничного сезона все никак не запускался, к тому же в спальнях поселился зеленоватый грибок, и я мучилась с ним добрых три недели.

Новости мне рассказала Прю, заставшая любовников на заднем дворе, – она всегда пользуется калиткой, по старой привычке. Помню, что сначала я не поверила.

Прямо на траве? У молодого повесы по имени Брана должна быть отцовская машина, или палатка, или хотя бы охотничий шалаш в лесу. Те, кто победнее, по вечерам отправляются на берег, залезают в рассохшиеся лодки или лежат в дюнах на холодном песке. У меня тоже есть такое место, лодка старого норвежца, но я хожу туда одна.

– Они постелили старый пиджак твоего отца, – сказала Прю, – тот, что висит на гвозде в теплице, схватили, что под руку подвернулось. Поверить не могу. Я в шестнадцать лет не знала, где молния на брюках!

Поспешность сама себе препятствует, сказал бы на это школьный учитель, который к тому времени уже не был моим женихом. Два года назад я отослала ему чаячье кольцо, а взамен получила начищенное до горячего блеска дуэльное оружие. Ума не приложу, что он этим хотел сказать.

Кусты бузины, которые мама посадила в первый же год, так и не разрослись в живую изгородь, наверное, почва за домом слишком скудная. Прежний владелец «Кленов» был сильно пьющим почтмейстером, разжалованным в почтальоны, – говорят, он сжигал на заднем дворе письма, которые ему лень было разносить. Когда он умер, «Клены» продали с молотка, а письма стали приходить в аптеку старого Эрсли, тот их попросту складывал в ящик стола, рядом с гирьками и вощеной бумагой.

Сондерс Брана обнимается с моей сестрой в моей бузине, вот это новость. А я все удивлялась ее ускользающему взгляду и синякам, похожим на следы от эльфийских щипков. В те времена мы уже не разговаривали, только коротко и по делу. Не знаю, какая причина дуться была у сестры, но моя причина была ясной, как лето, – в древности был такой король на севере, Хавган Ясный-как-Лето. Вернее, причин было две: сестра отказалась помогать в пансионе, заявив, что обойдется без карманных денег, и повадилась таскать украшения, лежавшие в маминой шкатулке.

– Дрина, у тебя роман? – спросила я вечером, когда она проходила через столовую, разматывая присланный из Индии шарф, слишком длинный и слишком яркий.

– У меня мужчина, настоящий, чего и тебе желаю, – сказала она ровным голосом и скрылась в своей комнате.

За дверью загремел голос Фреда Дерста из Limp Bizkit.

Я закончила с посудой, вычистила плиту, поставила в духовку чугунки, взяла свою чашку с остывшим кофе и вышла в сад. Прошло восемь лет, а я помню цвет тогдашнего неба, цвет шарфа и слова песни, доносившиеся из-за запертой двери:

 
Пришлось мне быть начеку,
Не то ты воткнул бы мне в спину нож.
 
* * *

Я помню этот день – мой седьмой день рождения – и все, что в нем было. Мама и служанка стояли на веранде, облокотившись на перила, смотрели в сад и говорили вполголоса. Две худые длинные спины были бы почти неотличимы, если бы не тесемки фартука на талии Дейдры. Иногда мне казалось, что мама прощает Дейдре ее частые отлучки и ирландскую ветреность только потому, что они похожи – обе светловолосые, с почти невидимыми бровями и ресницами, у обеих не слишком белая кожа, такой цвет бывает у слабой настойки календулы.

– Вы сегодня гадали, милая, я видела ваш мешочек с рунами на столе в кухне, – сказала мама, – это было обо мне? У вас нехорошее предчувствие?

– Это было о вашей дочери, – ответила служанка. – Поверить трудно, но руны предсказали ей двух мужей: одного мужа, который заложит свой слух, как Хеймдалль, и другого, который заложит свой глаз, как Один.

Потом Дейдра заметила меня, махнула рукой и ушла в комнаты. Я направилась прямо к книжному шкафу, нашла «Прорицание Вельвы» и стала читать про Хеймдалля, златозубого сына девяти сестер. Он пил мед и трубил в рог, а потом стал драться с Локи и убил его, понятное дело, но про заложенный слух нигде не говорилось.

– Руны говорят, что первый муж у меня будет глухим, а второй – слепым! – сказала я Доре наутро, придя к Кроссманам за хлебом, и она засмеялась на весь магазин.

Никто в школе не умел смеяться, как Дора Кроссман, – зажмурившись и широко разевая огромный розовый рот, я всегда хотела с ней подружиться, но куда там.

Дора была со мной мила, оставляла нам свежую выпечку, особенно коржики, испеченные на сланцевой плите, которые с утра всегда расхватывали, иногда заходила поболтать, и мы сидели на заднем дворе с тарелкой гренок, которые мама называла диккенсовскими, до сих пор не знаю почему. Но подругой она не была, о нет. Когда Милли Бохан назвала меня блошиной кушеткой, потому что я пришла в школу в потертом кожаном пальто, дочка пекаря смеялась громче всех.

Пальто было длинным, цвета горького шоколада, его купили в магазине подержанных вещей, и мне казалось, что сдала его настоящая модница. Я читала, что в такие лавки отправляют даже вещи из гардероба королевы, именно поэтому недавно ограбили Oxfam в Кенсингтоне. Я упрямо носила его всю осень, потеряла пару пуговиц, потом оно перешло к сестре, но скоро стало ей тесновато, так что теперь покоится в ее могиле вместе с дурацким платьем из розовой саржи, куклами и комиксами про воображаемого тигра по имени Гоббс.

* * *

Сегодня я ездила с Сомми за продуктами на его фургоне, лобовое стекло ему расколотили в порту – за что, он не говорит, – и теперь ветер бьет прямо в лицо, а чертик на зеркальце качается из стороны в сторону, как обезумевший маятник.

Сомми – единственный, кто понимает, почему я покупаю – все, кроме выпечки! – в соседнем городе, хотя молоко у нас фермерское, а в «Коопе» всегда свежие овощи.

Он знает, что эти семь миль до Ньюпорта и семь миль обратно означают для меня отдых и спокойствие. Мама никогда не заказывала еду в местных лавках, но я могла бы нарушить это правило, если бы не восхитительное чувство свободы, которое бьет мне в лицо, будто ветер, как только мы отдаляемся от Вишгарда.

Сделав покупки, мы всегда заходим в «Золотой лев», где меня никто не знает и подают малиновый шербет, на камине там лежит золотой лев, очень суровый, а внизу еще двое – маленькие и лупоглазые.

Сомми – альбинос, у него белые волосы и ресницы, красноватые склеры и челка до самых глаз, из-за боязни света. Водит он в других очках, затемненных, так что на шее у него болтаются две пары на веревочках. В школе Сомми дразнили белой курицей и снежком, и я пару раз подралась за него с нашими болванами, в последнем классе мы сидели за одной партой и я следила, чтобы он не грыз ногти, это у него нервное.

Была еще одна причина, по которой я поехала с Сомми в Ньюпорт: мне нужно было узнать, смогу ли я говорить, если наша деревня останется в нескольких милях позади. Сначала я решила, что буду молчать, потому что любой из этих людей может оказаться убийцей моих собак, а потом оказалось, что мое желание молчать перестало быть желанием и стало невозможностью. Я открывала рот, стоя перед зеркалом в полном одиночестве, но слова оставались непроизнесенными, а язык лежал во рту куском пыльного войлока.

Тебя сглазили, сказала бы Дейдра, нужно заварить рябиновый чай и нарисовать на запястье трилистник. Закрывай гостиницу и приезжай ко мне, сказал бы учитель Монмут. Меньше надо себя жалеть, сказала бы мама.

По дороге из Ньюпорта – заговорить мне так и не удалось – я коротко написала Сомми про нового постояльца, и он покачал головой: садовую лампу разбил? похож на полицейского? Выходит, у тебя совсем ламп не осталось, а на полицию-то и не пожалуешься. Потом он немного помолчал и после поворота на Дайфрин Гарден – я всегда туда заезжаю за лавандой в горшках – неуверенно произнес: я слышал, молодого Маунт-Леви видели с дружками возле вашей гостиницы, и вроде как с канистрой. Ты же вроде дружила раньше с его бабушкой или я путаю?

Ты не путаешь, хотела я написать, но тут машину тряхнуло, карандаш сломался, и я просто махнула рукой.

Табита. Письмо второе

Саут-Ламбет

Тетя Джейн, приезжай скорее, мне столько нужно тебе рассказать. Я встречу тебя на Сент-Панкрас, и мы сразу пойдем в то кафе с китайскими ширмами, и выпьем чаю, и поговорим. Его зовут Луэллин, и он рассказывал мне кучу разных старинных историй. Вернее, не он рассказывал, а я в книге прочитала, но книгу-то я взяла у него! Там было про битву при Честере и про Кадваллона Долгорукого.

Мы, англичане, понятия не имеем о многих вещах. Оказывается, валлийцы были христианами и строили монастыри, когда в Англии еще молились Одину, и они не говорили по-английски даже при Генрихе Восьмом. И еще – я не думала, что Томас Кромвель был такой негодяй.

Луэллина так часто не бывает дома, что я привыкла прислушиваться к звукам на лестнице, и узнаю шаги, когда он еще далеко внизу. У него часто бывают ужасные простуды, и тогда он запирается у себя в квартире и пьет липовый чай и еще доминиканский ром – у него на кухне целый ящик этого рома, называется Аньехо.

Однажды, встретив меня на лестнице, он отказался от приглашения на обед и сказал: «Чувствую себя так, что нырни я сейчас в воду, то не уверен, стану ли шевелить ногами, чтобы всплыть». Потом увидел мое испуганное лицо, засмеялся и добавил, что это Джон Китс, английский поэт. На той неделе он оставлял мне ключи, потому что ждал мастера – у него тоже текут трубы в ванной! – и я понюхала этот его ром. Ужасная дрянь.

Я сбегала в лавку на Далледж-стрит и купила ему две бутылки отличного бордо, по семь фунтов бутылка, в придачу мне дали плитку горького шоколада. Все это я оставила на кухонном столе, и сегодня, когда я увижу его снова, он наверняка станет угощать меня этим шоколадом, не имея понятия, откуда он взялся! Луэллин ужасно рассеянный, я успела это понять, хотя видела его только восемь раз. Включая четыре раза на лестнице, мельком.

Но сегодня, в День св. Патрика, он пригласит меня к себе, не может быть, чтобы не пригласил. На всякий случай я наклеила бумажный трилистник ему на дверь, прямо над дверною ручкой. Я уверена, что он думает обо мне, только считает меня слишком молодой, ему ведь, наверное, не меньше сорока. Это всего на семь лет меньше, чем мистеру Р., а ведь он настоящий старик.

Да, кстати, меня перевели работать в отдел словарей, теперь у меня свой стол с ящичками и свой угол в Архивном зале, доверху заставленный полками, так что меня никто не видит. Можно целый день вырезать бумажных ангелов и писать пасхальные открытки про запас.

Целую тебя и дядю.

Т.
Луэллин

так пойманная на окне капустница прилипает к вспотевшим пальцам, теряя пыльцу, – и ты понимаешь, что она не полетит, даже если сдуть ее с ладони

я вообще-то не любитель энтомологических сравнений в духе теннисона, и ладони у меня никогда не потеют, но, протянув руку александре сонли, я сразу подумал про капустницу, ничего не поделаешь

пленница, плоско пришпиленная к листу, вянущая, немая, если она и была ведьмой, то хладнокровной, будто кранахова сибилла, такой не скажешь в лицо, как хлебнувший лишку немецкий крестьянин: фрау, я видел тебя скачущей на заборной жерди с распущенными волосами, в одежде тролля, между ночью и днем!

в тот вечер, открыв мне ворота, александра не сказала ни слова, просто повернулась и пошла по дорожке через мокрый сад, где не горел ни один фонарь – похоже, я был не первым, кто бросался здесь гравием через забор

не прошло и десяти минут, как стало ясно, что имела в виду миссис маунт-леви, говоря о чужестранном темпераменте: английским в хозяйке пансиона было только безрадостное напряжение, с которым она держалась с незнакомцем, то есть со мной, ничто в ней не цепляло взгляда, разве что незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами, и еще знакомый, как будто аптечный запах от волос – мята? фенхель? корень солодки?

лицо ее – с высокими славянскими скулами и чистым, высоким лбом – было бы даже красивым, не будь оно тусклым, едва мерцающим, будто утренний фонарь, в котором фонарщик уменьшил давление газа, так что в течение дня горит только маленький голубоватый огонек

такое лицо можно увидеть в лондонской кинохронике времен второй мировой: женщина, проходящая торопливо по слоун-стрит, фетровая шляпка надвинута на выгнутую бровь, подрисованные бежевым гримом чулки, сумочка с противогазом наотлет, на туфлях черная мягкая пыль или известковый порошок

* * *

после завтрака я взял книжку про китайский шелк и направился в сад, чтобы посидеть на широкой скамье, под платаном, – в пансионе не было ни души, а хозяйка, как сказала мне разговорчивая финн эвертон, собиралась уехать в ньюпорт за новыми садовыми лампами

этак ей часто придется ездить, подумал я, через неделю здесь снова вспыхнет пожар или новые стекла вылетят от камня, брошенного с дороги, – хотел бы я знать, почему никто за нее не вступается?

до первого автобуса на свонси оставалось еще три часа, и я был уверен, что сегодня уеду: какое там пари, недаром плотник меня отговаривал – довольно один раз увидеть мисс сонли, чтобы ощутить ее бескровную злость и бестелесную обиду, эта женщина не способна на крепкое шекспировское действие, она живет в мутном медлительном мире кельтских сказаний, где все умирают семь раз на дню, чтобы воскреснуть в следующей саге как ни в чем не бывало

когда она обнаружила меня в дальнем конце сада, за стеклянной, полной глянцевых листьев оранжереей, я даже растерялся от неожиданности – как будто меня застали лежащим на ее кровати в грязных ботинках

я стоял там уже минут десять, грызя зеленое яблоко, разглядывая могильный холмик и прислушиваясь к внутреннему голосу, то есть к тайному предчувствию

не пренебрегайте тайным предчувствием, говорил дефо, а ему я верю: он не пустил робинзона на вожделенный корабль, и корабль не достиг берегов, а робинзон достиг!

никого в этой могиле не было, говорило мое предчувствие, слишком близко и густо росли можжевеловые кусты вокруг покрытой дерном земляной горки, к тому же – как, вероятно, любой почитатель сведенборга – я чувствую присутствие мертвого тела, как и присутствие смертельного намерения

с северной стороны на холмик опиралась плоская каменная плита, на ней было написано: покойся с миром, эдна александрина – не выбито, а написано, криво и размашисто, с подтеками коричневой краски, на плите я разглядел парочку муравьев, круживших возле сизой раздавленной ягоды

если сестра мисс сонли и вправду была там зарыта, то разве что головой вверх, как опальный поэт бен джонсон или – как ирландский король, королей ведь тоже хоронили стоймя, в боевом облачении

* * *

не сомневалась, что увижу вас здесь, написала саша, постояв некоторое время у меня за спиной, блокнот она поднесла к моему лицу, он теперь висел у нее на шее, на кожаном шнурке, будто желудь на шее у венди

я зажал яблочный огрызок в кулаке, сел на скамью и посмотрел ей в лицо, в первый раз, если не считать вчерашнего обмена взглядами над гостиничной конторкой, – лицо было безмятежным, только розовый простуженный кончик носа придавал ему что-то лисье, беспокойное

я уже знал от финн эвертон, что хозяйка не разговаривает с воскресенья, и досадовал, что не успел услышать ее голоса – остановись я в кленах чуть раньше, знал бы теперь, как он звучит: хрипло? безучастно? сварливо? и что она делает, когда нужно заплакать или рассмеяться, – пишет в своем блокноте плачет или смеется, в круглых скобках, как помечают в театральных диалогах?

не дождавшись ответа, саша села рядом и принялась разглядывать меня своими широко расставленными глазами, на ней была мужская рубашка в клетку, размера на два больше, чем нужно, и голубые джинсы, обрезанные под коленом, я бы сам так ходил, будь у меня дом на побережье

я ее здесь похоронила, написала она и ткнула пальцем в сторону холмика, если это вас интересует, инспектор, – и лучшего она не заслуживала

трепетали тогда в смятении полном, и каждый своих хоронил мертвецов как придется, произнес я, не удержавшись, у меня много античного мусора в голове, он то и дело выбивается наружу, будто подземные воды, вернее, будто серные ключи

саша поморщилась, подземный лукреций пришелся ей не по вкусу

минут десять мы сидели в молчании, нерешительно косясь друг на друга, затем она встала и протянула мне руку ладонью вверх, я тоже встал и накрыл ее руку ладонью, приняв это за ласковый прощальный жест, но она покачала головой и показала на яблочный огрызок, который я все еще держал в кулаке

* * *

горничная эвертон сказала мне за завтраком, что все уехали, что я единственный гость в пансионе, и соврала! проходя через гостиную, где обгорелые занавески шевелились от сквозняка в оконных проемах, я увидел постоялицу с книгой, сидящую в кресле-качалке в позе фрагонаровской читающей девушки, из-под просторного платья виднелись широкие ступни цвета светлого меда, крепко стоявшие на полу

я поздоровался, она подняла глаза от страницы и недовольно посмотрела мимо меня, вернее, поверх моего плеча – на лестницу, ведущую на второй этаж, на маленькую финн эвертон, что спускалась по лестнице с ведром, полным мыльной пены

ну вот, финн, вы говорили, что гостиница пустует, а тут встречаются интересные дамы, сказал я весело, надеясь, что постоялица встретится со мной взглядом, интересные – кто? переспросила финн, поставив ведро у стены, пена выплеснулась на босые ноги женщины, и та невозмутимо подобрала их под себя, не издав ни звука

шли бы вы к себе в комнаты, сердито сказала финн, принимаясь возить тряпкой по полу, сейчас самая уборка, пока никого в доме нет! потом она взялась за ручку плетеного кресла и легко передвинула его в угол вместе с женщиной – та даже глаз не подняла, хотя ножки кресла противно заскрипели

я зачем-то сделал два шага вперед: простите, финн такая неловкая, сказал я, почти коснувшись полосатого рукава, но тут женщина встала, положила книгу на стол, плавно обошла меня и направилась к лестнице на галерею

1.Перевод Елены Суриц.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,7
22 оценки
389 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
20 октября 2023
Дата написания:
2008
Объем:
453 стр. 6 иллюстраций
ISBN:
9785002231478
Издатель:
Правообладатель:
Альпина Диджитал
Формат скачивания:

Похожие книги