Читать книгу: «Мода и границы человеческого. Зооморфизм как топос модной образности в XIX–XXI веках», страница 4
Барбара Эренрайх и Дейрдре Инглиш в своей основополагающей работе о конструировании женственности как «проблемы» в естественных науках, медицине и психологии XIX–XX веков посвятили этим идеям раздел с характерным названием «Мужчины эволюционируют, женщины деградируют»: «в постдарвиновской научной системе ценностей „специализация“ наделялась положительным значением (считалась „прогрессивной“15), а деспециализация – отрицательным (ассоциируясь с „примитивностью“). Прибавьте к этому тот факт, что половая „специализация“ вида в целом в процессе эволюционного развития увеличивалась – из этого следовало, что мужчины со временем приобретут новые различия, тогда как женщины будут утрачивать существующие различия, и вся их жизнь сосредоточится на древней животной функции размножения» (Ehrenreich & English 2005: 109). Таким образом, сама «природа» женщин, законам которой они должны были неукоснительно повиноваться, чтобы не прослыть противоестественными чудовищами, в конечном итоге таила в себе угрозу «вырождения».
Эта негативная тенденция дополнительно усиливалась из‑за того, что женщины были, предположительно, более подвержены влиянию моды, двойственное отношение к которой отражало глубинные тревоги и страхи, связанные с самой идеей цивилизации. Поскольку, как было показано выше, мода для Дарвина напрямую ассоциировалась с практикой селекции, даже там, где это не проговаривается открыто, сравнительная характеристика диких и домашних видов животных подразумевает имплицитное суждение о «диком» и цивилизованном состоянии человека и, в частности, о его наиболее тщательно «выведенной» разновидности – модной. В большинстве случаев одомашнивание животных и растений описывается у Дарвина как их «улучшение», а одичание – как вырождение16. Однако в отдельных случаях оценка оказывается прямо противоположной: особенно в отношении животных и птиц порой указывается, что дикие виды не только сильнее и выносливее, но и красивее домашних. Так, описывая опыты своего соотечественника по одомашнению диких уток, Дарвин отмечает: «После третьего поколения его утки утрачивали изящную осанку дикого вида и начинали приобретать походку обыкновенной утки» (Дарвин 1941: 200). Другие подобные эксперименты показали, что рожденные в неволе от дикой утки «<у>тята болели, если их пускали плавать в холодной воде, и это странное явление известно и для утят обыкновенной домашней утки» (Там же). В последнем случае очевидна параллель с изнеженностью европейцев по сравнению с «дикарями», городских жителей по сравнению с крестьянами, элиты общества по сравнению с социальными маргиналами – мотив, встречающийся уже в «Опытах» Монтеня, но вышедший на первый план с конца XVIII века в свете идей Руссо.
Викторианская мода (как и в целом идеология раздельных сфер) привнесла в эту устойчивую схему гендерное измерение: «естественная» хрупкость женщин многократно увеличивалась в результате их домашнего заточения и заключения в громоздком, стискивающем тело наряде. Символом рестриктивности женской моды этого времени, безусловно, является корсет, косвенный намек на который содержится и в «Изменении животных и растений в домашнем состоянии». Любопытно, однако, что, в отличие от позднейших комментаторов, писавших о деформации внутренних органов женщины из‑за производимого корсетом постоянного сдавливания, Дарвин, со ссылкой на неназванных медицинских авторитетов своего времени, указывает на изменения в мышцах, естественную функцию которых берет на себя корсет: «Врачи полагают, что ненормальная форма позвоночника, столь обычно наблюдаемая у женщин высших классов, вызывается тем, что прикрепленные к позвоночнику мышцы не имеют достаточного упражнения. То же происходит и у наших домашних кур; они очень мало пользуются своими грудными мышцами, и из двадцати пяти грудин, исследованных мною, лишь три были совершенно симметричны, десять искривлены в умеренной степени, а двенадцать были до крайности уродливы»17 (Там же: 197). Столь непосредственное отождествление «женщин высших классов» и домашних кур скорее редкость для текстов Дарвина, однако такие эксплицитные аналогии задают вектор интерпретации, позволяющий прочитывать в подобном ключе и те пассажи, где параллель не проводится напрямую – и далее мы увидим, как читатели Дарвина настойчиво это делают. Так, наблюдение Дарвина, что в высшей степени декоративные «<и>спанские, польские и гамбургские куры утратили инстинкт высиживания» (Там же: 182), будет незамедлительно подхвачено Элайзой Линн Линтон в ее очерках о «современной девушке» и о «модной» матери, не способной думать ни о чем, кроме нарядов и развлечений.
Если естественный отбор, по Дарвину, сохраняет только полезные приспособления и в этом смысле действует «в интересах» животных, то селекция зачастую имеет противоположный эффект: «так как сила отбора будет направляться по желанию человека, а не ради блага самой птицы, то все накопленные уклонения будут, несомненно, носить ненормальный характер, в сравнении с строением голубей, живущих в естественном состоянии» (Там же: 147). К концу XIX столетия, на волне, с одной стороны, движения за права животных, а с другой, растущей «моральной паники» по поводу вырождения цивилизованного мира, все чаще будут звучать голоса, объявляющие селекцию безусловным злом, однако для Дарвина это, конечно, было не так. Допуская порой в отношении рассматриваемых явлений моральные и эстетические суждения (в основном весьма характерные для его времени и социального круга), Дарвин в первую очередь стремился выявить и проанализировать закономерности природных явлений, понимаемых им как объективные, нейтральные с нравственной точки зрения данности.
В этом смысле появление и исчезновение видов, усложнение и упрощение строения живых организмов для Дарвина были во многом равнозначными феноменами, иллюстрирующими одни и те же законы. И даже крайности, к которым могла приводить селекция, рассматривались как направленный определенным образом результат действия природных принципов: «Ошибкой будет сказать, что человек „вмешивается в дела природы“ и производит изменчивость. Если человек бросит кусок железа в серную кислоту, то, строго говоря, нельзя сказать, что человек делает сернокислое железо: он только дает избирательному сродству вступить в действие. Если бы организованные существа не обладали присущей им склонностью к изменениям, то человек не мог бы ничего сделать» (Там же: 27–28). Абсолютизация законов природы и помещение человека внутрь природного мира, в качестве его органичной части, не отличающейся существенным образом от других живых существ, позволяли Дарвину видеть в моде также своего рода «естественный» феномен. Как мы увидим в следующем разделе, подобная «натурализация» одежды, в первую очередь в контексте полового отбора, станет ключевым элементом интеллектуального наследия Дарвина, воспринятым науками о человеке второй половины XIX – начала XX века.
Теории моды после Дарвина 18
Существует мнение, будто сам Чарлз Дарвин по аналогии с процессами, которые он описал для природного мира, впоследствии создал эволюционную теорию костюма. Об этом говорит, в частности, знаменитый французский историк культуры Даниэль Рош в своей книге о рождении общества потребления (Roche 1997: 209). Как я продемонстрировала выше, это мнение не совсем безосновательно: в предложенной Дарвином теоретической системе мода занимает не последнее место, прежде всего в качестве аналогии, иллюстрирующей принципы селекции, которые, в свою очередь, служат моделью для описания полового отбора и – во многом от противного – естественного отбора. Также я отмечала, что, в отличие от многих своих современников, Дарвин рассматривал изменения модного костюма как «эволюционные», то есть постепенные и подчиняющиеся определенной логике.
Однако цитаты и примеры, которые приводит в своей книге Даниэль Рош, принадлежат не Чарлзу Дарвину, а его сыну Джорджу Говарду Дарвину (1845–1912), предпринявшему наиболее последовательную попытку применить идеи эволюции к истории костюма и моды. В 1872 году Джордж Дарвин опубликовал в ежемесячном литературном журнале Macmillan’s Magazine заметку «Изменения в одежде», где попытался продемонстрировать адаптивную функцию костюма, меняющиеся формы которого отражают изменения образа жизни человека: «когда перестало быть необходимым, чтобы деятельный мужчина в любой момент был готов вскочить на коня, и когда езда верхом в качестве наиболее распространенного способа путешествия отошла в прошлое, бриджи до колена, носимые с сапогами, уступили место брюкам» (Darwin 1872: 410). Как и среди животных видов, в одежде человека постоянно возникают бесчисленные вариации, из которых «выживают» лишь те, которые лучше всего приспособлены к условиям среды.
При этом в костюме, как и в строении живого организма, могут сохраняться следы более ранних этапов развития – рудименты, свидетельствующие об утраченных за ненадобностью функциях или о вкусах прошлого. Так, например, появление отворотов на рукавах Джордж Дарвин связывает с тем, что «в старину, когда кафтаны были из шелка или бархата и невероятно дороги, несомненно, существовало обыкновение заворачивать рукава, чтобы не испачкать кафтан» (Ibid.: 414). Термин «рудимент» очевидным образом отсылает к естественно-научному контексту, однако Джордж Дарвин заимствует его, как и идею в целом, из вышедшей годом ранее книги Эдварда Бернетта Тайлора «Первобытная культура», где вводится более известное обозначение данного феномена – «пережиток» (survival). Приводя примеры пережитков в различных областях культуры, Тайлор обращается в том числе к истории мужского костюма – и именно от этого рассуждения отталкивается в своей статье Джордж Дарвин: «Мистер Тайлор дает очень хорошие примеры следов второго типа19, говоря: „При взгляде на смешные маленькие фалды мундира немецкого форейтора очевиден процесс, в результате которого они уменьшились до столь нелепых рудиментов20; но воротник англиканского священника уже не выдает наблюдателю историю своего происхождения и выглядит совершенно необъяснимым, пока мы не увидим промежуточных стадий, соединяющих эти белые ленты с более практичными широкими воротниками, которые можно обнаружить на портретах Мильтона и от которых происходит название шляпной коробки [‘band-box’], прежде использовавшейся для хранения таких воротников“» (Ibid.: 411). В этой цитате обращает на себя внимание проницательно выявляемая Тайлором связь между словами и вещами, историей языка и историей костюма. Джордж Дарвин также был не чужд любительских лексикографических изысканий, остроумно, но, по-видимому, неправильно возводя слово «кокарда» к залому на шляпе (cock). В конце статьи он говорит о том, что одежда – лишь одна из областей, «к которым может быть применена идея естественного отбора и связанные с нею теории развития» (Ibid.: 416), и предпринимает любопытный разбор конвенций академического текста, таких как использование в сносках сокращений ibid. и loc. cit., представляющих собой «пережитки тех времен, когда все книги были на латыни» (Ibid.).
Несмотря на явно вторичный по отношению к книге Тайлора характер идей, изложенных Джорджем Дарвином в этой статье21, едва ли они заслуживают столь пренебрежительного отношения, какое демонстрирует запутавшийся в Дарвинах Даниэль Рош, подчеркнувший «карикатурный аспект» эволюционного теоретизирования по поводу одежды (Roche 1997: 209). В своем внимании к повседневным мелочам, стремлении раскрыть потаенный смысл обыденного Джордж Дарвин выступает одним из носителей уликовой парадигмы – проанализированной Карло Гинзбургом новой эпистемологической модели, формировавшейся во второй половине XIX века и основанной на «отрицании прозрачности окружающего мира» (Гинзбург 2004: 201). Пример Дарвина наглядно показывает, как в лоне позитивистской науки нарождаются противоположные ей по смыслу подходы, а познаваемость мира оборачивается его неустранимой загадочностью: «В соответствии с подобными идеями, интересно было бы попытаться обнаружить в наших нарядах приметы их происхождения, благодаря чему, возможно, выяснилось бы, что многие вещи, кажущиеся бессмысленными, в действительности полны значения» (Darwin 1872: 411). Отталкиваясь от той же естественно-научной теории, которая позволила Тайлору поместить все многообразие культур в единую систему координат (и более того, нанизать их на единую ось эволюционного развития), Джордж Дарвин приходит не к редукционистскому упрощению-схематизации, а к герменевтическому усложнению привычной картины мира.
Подобно Чарлзу Дарвину, его сын свято верит в специализацию как мерило прогресса: «Уровень развития на вестиментарной шкале может быть достаточно точно определен по тому, насколько специализированы различные „органы“» (Ibid.: 410). Однако примеры, которые он приводит в этой связи («около шестидесяти лет назад наш нынешний вечерний наряд был повседневной одеждой джентльмена»), допускают и другую интерпретацию: в каждом случае речь идет не столько о растущей специализации тех или иных элементов костюма, сколько об изменении их функции с обыденной на парадную или, наоборот, неформальную, спортивную. В других местах очерка Джордж Дарвин сосредоточивает внимание именно на этом аспекте эволюции костюма. Так, лента на шляпе, по его мнению, изначально служила для подгонки головного убора по размеру, но пережила эту функцию, сохранившись и на жестких, фиксированного размера котелках и цилиндрах: «Вероятно, шляпная лента исчезла бы давным-давно, если бы не использовалась для сокрытия шва, которым тулья крепится к полям. Если это объяснение сохранения ленты на шляпе соответствует действительности, перед нами элемент, изначально имевший одно назначение и затем получивший другое, изменив, таким образом, свою функцию. Этот случай аналогичен тому, как из плавательного пузыря, позволявшего рыбам маневрировать в толще воды, у млекопитающих и птиц развились легкие, используемые в качестве печи, поддерживающей тепло в животном организме» (Ibid.: 411). Проводимые Дарвином параллели способствуют тому, что одежда предстает органическим образованием, эквивалентным телу или продолжающим его.
В то же время переключение внимания с самих «пережитков», понимаемых как инертные фрагменты прошлого в настоящем, на их функции предвосхищает позднейший поворот культурной антропологии от эволюционизма к функционализму. Так, рассуждения Джорджа Дарвина об одежде отчасти созвучны структурно-функциональному анализу национального костюма в Моравской Словакии, проведенному П. Г. Богатыревым в 1930‑х годах (Богатырев 2009а; Богатырев 2009б). Дарвин работает с гораздо меньшим объемом этнографического материала и не выстраивает столь стройной системы взаимного соотношения функций, однако ряд его выводов совпадает с наблюдениями Богатырева. Оба говорят о разнонаправленном изменении функций во времени, хотя Дарвин придает особое значение переходу обыденных культурных форм и практик в ритуальные: «По-видимому, общее правило заключается в том, что для торжественных и церемониальных случаев люди придерживаются архаичных форм: так, придворный наряд является пережитком повседневного платья прошлого столетия; униформы в целом имеют больше рудиментов, чем обычная одежда; карета с форейтором является необходимой принадлежностью свадебного выезда; и, как отмечает сэр Джон Леббок, жрецы дикарских племен, знакомых с обработкой металлов, продолжают использовать для жертвоприношений каменный нож – подобно англиканским священникам, которые по-прежнему предпочитают свечи газовым лампам» (Darwin 1872: 416). Эта мысль Дарвина также близка рассуждениям Эрика Хобсбаума о том, что символическая роль традиций усиливается по мере того, как ослабевает практическая ценность составляющих их атрибутов и действий (Хобсбаум 2000: 50–51).
Статью Джорджа Дарвина отличает равное внимание к текстуальным и визуальным источникам по истории костюма, к повседневности «современных» западных обществ и к этнографическим данным. В XXI веке этот недооцененный ранний опыт теории костюма начал привлекать внимание исследователей и более широкой публики: Джоан Айкер и ее коллеги по Университету Миннесоты использовали его в спецкурсе для магистратуры, материалы которого были впоследствии опубликованы в виде хрестоматии «Основания моды» (Eicher et al. 2003); французский перевод 1900 года был переиздан в 2002 году Французским институтом моды (Darwin 2002), а в 2014‑м – издательством Allia (Darwin 2014). Таким образом, «эволюционное» осмысление одежды в наши дни оказывается, пожалуй, более востребованным, чем при жизни Чарлза Дарвина – которого, кстати, совсем не впечатлили вестиментарные изыскания сына (Richards 2017: 477). Возможно, причину следует искать в том, что Джордж Дарвин (как и Э. Б. Тайлор до него) сосредоточил свое внимание на более утилитарном мужском костюме, в котором даже на первый взгляд произвольные элементы при таком подходе оказывались прагматически мотивированным результатом «естественного отбора». Для автора «Происхождения видов» и «Происхождения человека» происхождение форм костюма было менее интересно, чем сама их изменчивость – а также, в противоположность направлению мыслей Джорджа Дарвина, их эволюционная неоправданность. Отсылая к моде в своих трудах, Дарвин-старший имел в виду прежде всего женские наряды, и эта аналогия позволяла ему объяснить появление и сохранение в облике и поведении животных нефункциональных и даже опасных черт, противоречивших идее естественного отбора, основанного на выживании наиболее приспособленных организмов. Бессмысленная декоративность оперения, делающая птиц более легкой добычей для хищников, как и мнимые и реальные неудобства викторианского дамского костюма, были следствием работы другого принципа эволюции, который Дарвин назвал «половым отбором».
Если естественный отбор осуществляется в процессе борьбы за выживание, то половой отбор связан с шансами особи заполучить партнера (или максимальное количество партнеров, в случае самцов полигамных видов). Именно здесь наряду с физической силой и выносливостью могут выходить на первый план качества, которым Дарвин отказывал в утилитарности, объясняя их наличие исключительно эстетическими предпочтениями животных. Согласно его теории, великолепный павлиний хвост появился в результате «селекции», которую на протяжении миллионов лет осуществляли самки данного вида22, последовательно выбирая носителя самого большого и яркого украшения. Эстетическое чувство, которое Дарвин, таким образом, приписывал животным, причем не только птицам и млекопитающим, но даже насекомым, вызывало у многих современников вполне понятный скепсис. Однако идея полового отбора оказала существенное влияние на понимание функций одежды и моды в человеческих обществах – следы этого влияния в работах антропологов и социологов можно обнаружить как минимум до середины XX века.
Характерен следующий фрагмент из основополагающего для исследований моды сочинения Джеймса Лавера «Стили и мода: От Французской революции до наших дней» (1937): «Вероятно, лишь немногие из современных исследователей, изучающих костюм под антропологическим или психологическим углом, рискнут утверждать, что зарождение одежды обусловлено импульсивной тягой к стыдливости. Отнюдь: по господствующему мнению, у первобытных народов основным мотивом было желание привлечь к себе внимание, причем в наиболее ранних формах это выставление себя напоказ выражается в декоративном акцентировании тех самых частей тела, которые стыдливость побуждает нас скрывать от чужих глаз» (Лавер 2007: 10). Примечательно, что Лавер, как и многие другие авторы первой половины XX века23, отталкивается от будто бы доминировавшего раньше (или даже по-прежнему распространенного в обыденном сознании) представления, связывавшего происхождение одежды со стыдливостью, при этом источники или примеры такого взгляда не указываются. Возможно, речь идет о религиозной картине мира и порожденном ею здравом смысле, согласно которому изобретение одежды едва ли могло значительно отличаться от описанного в Книге Бытия: «и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания» (Быт. 3: 7). Ретроспективный взгляд из XX века мог, кроме того, руководствоваться стереотипными представлениями о викторианской морали – однако при этом именно Викторианская эпоха породила представление о демонстративном характере одежных практик и их отдаленном родстве с брачными играми животных.
Сравнение с животными у Лавера опущено, хотя к 1930‑м годам эта тема уже была глубоко исследована: «наблюдения за высшими приматами выявляют до-человеческие корни использования одежды для украшения себя. Кёлер24 описывает наивный восторг шимпанзе, навешивающих на себя различные предметы и спешащих продемонстрировать их окружающим» (Benedict 2003: 30). Подобные эмпирические данные показывали, что демонстрация своей природной (или заемной) красоты у различных видов животных не обязательно носит сексуальный характер, однако во второй половине XIX века такие свидетельства обычно сбрасывались со счетов25: считалось, что и птицы, и звери, и люди могут красоваться лишь перед противоположным полом и лишь в интересах размножения. Неслучайно акценты, которые расставляла мода на женском теле, нередко были на грани приличия – или, по мнению записных моралистов, даже за гранью. Показателен критический отзыв Ф. Т. Фишера о турнюре: природа «наделяет некоторых четвероногих и весьма многих пернатых великолепным хвостом, некоторым породам обезьян окрашивает задние, лишенные растительности плоскости киноварью или прелестным небесно-голубым цветом, закручивает пинчеру два хорошеньких желтеньких завитка, но, черт возьми! неужели человек и именно женщина должна перенимать подобные шутки! А между тем капризная, упрямая мода все еще не хочет совершенно покинуть этот пост. Она все еще навешивает и накручивает там чего-то, и, как непослушный ребенок, непременно тычет пальцем туда, куда не следует» (<Ф>ишер 1879: 12). Если для Лавера нескромное украшение «тех самых частей тела» является приметой «первобытных народов», то викторианцы наблюдали подобную «дикость» в костюме своих модных дам.
Все это возвращает нас к проблематике «пережитка», в качестве которого в данном случае выступают не отдельные детали костюма, а модное поведение в целом, рассматриваемое как проявление животной природы человека, а потому для многих комментаторов смешное и дикое в лоне высокоразвитой цивилизации. Впрочем, далеко не все авторы прибегали к эмоционально нагруженным оценочным суждениям, и Чарлз Дарвин, как мы видели выше, позволял себе преимущественно сдержанные и нередко противоречивые высказывания о взаимном соотношении цивилизованного и дикого состояний. Использование понятия «пережиток» в работах американского психолога-самоучки Сильвии Хортенс Блисс (1870–1963) отсылает именно к такой ценностно нейтральной естественно-научной картине мира, а не к концепции Э. Б. Тайлора, которая в начале XX века уже сама оказывается своего рода интеллектуальным пережитком.
В отличие от Тайлора, объяснявшего наличие пережитков (особенно суеверий) человеческой глупостью и силой привычки, Блисс соотносила «ментальные пережитки» с «физическими пережитками низших форм жизни, появляющимися в процессе развития человеческого эмбриона» (Bliss 2003: 20). Подобно стадиям внутриутробной жизни плода, психологические рудименты, получающие выражение в одежде, не подвластны воле человека, так как являются «природным» феноменом, наследием эволюции: «разнообразие и прихотливый характер нарядов, таким образом, зависят не только от капризов и прихотей человеческого ума» (Ibid.). Более того, само наличие таких пережитков Блисс оценивает положительно, так как этим подтверждается эволюционное превосходство человека над всеми остальными живыми существами, которых он заключает в себе как пройденные этапы развития: «Человек сосредоточивает в себе наивысшие проявления всех тенденций, и причину сложности его вестиментарных импульсов можно отыскать в комплексном характере его ментального наследия, включающего в себя все, что он физически утратил по мере становления человеком» (Ibid.).
Выше мы видели, как специфические особенности породистых голубей именовались и описывались по аналогии с элементами костюма. Для Блисс, напротив, животные формы являются первичными – детали одежды восходят к ним, удовлетворяя сохранившуюся потребность в этих утраченных органах и связанных с ними функциях. Именно с этим подсознательным импульсом, а не с хищническим инстинктом (риторика, которая будет подробно рассмотрена в части II), Блисс связывает использование в одежде материалов животного происхождения: человек «обрастает» мехом, перьями и рогами, физически воплощая в себе своих эволюционных предков. Примечательно, что Блисс не делает различия между природными материалами и их имитацией (к 1916 году, когда была написана рассматриваемая здесь статья, это различие уже стало принципиальным для многих людей, идентифицировавшихся как защитники животных или вегетарианцы) – важно не вещество, а формы и связанные с ними ощущения.
Другой оригинальный мыслитель, немецкий философ Рудольф Герман Лотце (1817–1881), рассматривал костюм в похожем ключе, как органическое продолжение человека, причем не просто его физического тела, а «жизненного чувства» и «сознания индивидуального существования» (Lotze 1858: 199, 201). Так, ношение головного убора порождает у человека «приятное заблуждение, что мы сами, наша жизнь и наши силы простираются вверх до этой точки, и с каждым шагом, отдающимся в верхушке головного убора, с каждым дуновением ветерка, который приводит ее в движение, мы отчетливо ощущаем, будто часть самого нашего существа торжественно покачивается взад-вперед. <…> и мы приходим к полному пониманию склонности (проявляющейся рано, на низших стадиях культуры, и совершенствуемой впоследствии на более высоких) посредством высоко вздымающихся шлемов, медвежьих шапок и башнеобразных причесок не только приумножать страх и почтение, вызываемые фигурой человека у окружающих, но и, что намного важнее, усиливать сознание носителя чувством величественной протяженности его существа ввысь» (Ibid.: 201–202). В отличие от позднейших авторов, Лотце не связывает, а противопоставляет импульс к самоукрашению у человека и животных. Человеческий одежный «инстинкт», по мнению Лотце, оригинален и связан с удовольствием, которое душа способна извлечь из одежды и аксессуаров, способствующих «усилению и облагораживанию жизненного чувства носителя» (Ibid.: 199).
Как можно увидеть из приведенной выше развернутой цитаты, в своем анализе мотивов вестиментарного поведения Лотце отдает должное желанию человека произвести впечатление на окружающих, вызвать у них те или иные чувства, от завистливого восхищения до благоговейного ужаса. Однако в первую очередь внимание этого философа направлено внутрь, а не вовне, предвосхищая направление в исследованиях одежды и тела, которое впоследствии будет разрабатывать феноменологическая традиция. Сосредоточиваясь на описании и анализе тончайших телесных ощущений, вызываемых костюмом, Лотце противостоит конвенциональному дискурсу о моде, для которого первичны отношения между модником и наблюдателями, а краеугольным камнем модного поведения предстает тщеславие. Другой ключевой, по мнению большинства комментаторов, механизм моды – престижное подражание – также основан на сугубо внешнем восприятии других и себя-как-другого. Лотце называет подражание обезьяньим инстинктом, тем самым имплицитно воспроизводя негативный стереотип, уподобляющий модников обезьянам, и в то же время опровергая его, так как отношения человека с одеждой (в том числе модной) для Лотце строятся по совершенно иным принципам.
Несмотря на исключительный статус человеческих одежных практик и противопоставление осознанного, чувственно переживаемого одевания обезьяньей подражательности, граница между человеком и животным в рассуждениях Лотце оказывается не столь непроницаемой, как можно было бы предположить из вышесказанного. В частности, описание детских игр с фантазийным переодеванием у Лотце обнаруживает точки пересечения с эволюционной биологией, как и с позднейшей эволюционной антропологией: «Когда дети привязывают себе хвост, в котором отказала им природа, они не просто хотят продемонстрировать его окружающим, но также, когда его конец волочится по земле, ощущают его соприкосновение с поверхностью, а когда они бегут и хвост развевается в воздухе, тогда чем он длиннее, тем отчетливее они чувствуют каждый его взмах до самого кончика; таким образом, они ощущают ту же радость существования, продленного в этом направлении и подвижного, как если бы у них действительно вырос этот новый орган» (Lotze 1858: 202–203). В отличие от «Первобытной культуры» Тайлора, где современное европейское детство рассматривается как своего рода окно, позволяющее заглянуть в древнейшие эпохи жизни человечества, это рассуждение Лотце обращено исключительно к настоящему моменту и не содержит проекций в историческое (а тем более доисторическое) прошлое. Кроме того, Лотце не выстраивает иерархий, противопоставляющих «первобытную» детскость цивилизованной зрелости: «взрослые» драпировки, кружева, ленты и локоны дарят те же ощущения, что и игрушечный хвост, и эти ощущения – «радость существования» – самоценны. Однако примечательно, что в примере Лотце хвост «вырастает» именно у ребенка, который в эволюционной картине мира стоит ближе всего к более древним формам жизни.
В статье Сильвии Блисс, напротив, «хвост» называется одним из наиболее универсальных ментальных пережитков и ассоциируется в первую очередь со «взрослым» модным костюмом: «Возможно, наиболее поразительным примером физиологической привычки, сохраняющейся у человека в качестве ментальной склонности, является хвост. Этот придаток столь часто воспроизводился, что породил легенду о хвостатых людях26, и не требуется большой фантазии, чтобы даже нашим современным шлейфам и поясам с длинными свисающими концами приписать подобное непритязательное происхождение» (Bliss 2003: 20). Эти рассуждения Блисс интересны тем, что, при очевидном влиянии эволюционной биологии, которое в них обнаруживается, исследовательница, подобно Лотце, сосредоточивает внимание на связи между «дополненным» одеждой и аксессуарами телом и самоощущением человека, его ментальными импульсами, совершенно игнорируя основное направление постдарвиновской рефлексии об одежде и моде – половой отбор.
Начислим
+19
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе